Том 4

Лессинг, его время, его жизнь и деятельность[1]

Предисловие

Историческое значение немецкой литературы в последней половине прошедшего века. — Место, которое принадлежит Лессингу в истории развития немецкого народа.

Объясняя жизнь, служа посредницею между чистою отвлечённою наукою и массою публики, доставляя человеку облагораживающее эстетическое наслаждение, пробуждая ум к деятельности, литература всегда имеет бóльшее или меньшее влияние на развитие народов, всегда играет более или менее важную роль в историческом движении.

Но как ни очевидно её участие в истории, надобно согласиться, что очень редки в жизни человечества те случаи, когда литература, в строгом смысле слова, как мы здесь его употребляем, — то есть поэзия и учёные сочинения, писанные так, что читаются всею массою публики, а не одними специалистами, — редки те случаи, когда литература бывала в историческом движении главною, преобладающею силою. Почти всегда литературные влияния оттеснялись, в развитии народной жизни, на второй план другими, более пылкими чувствами или материальными практическими побуждениями: соперничеством племён и держав, религиею, политическими, юридическими и экономическими отношениями и т. д. Точно такова же была почти всегда и судьба науки. Но чрезвычайная важность науки в жизни и истории нимало не теряется через это скромное положение: творя тихо и медленно, она творит всё: создаваемое ею знание ложится в основание всех понятий и потом всей деятельности человечества, даёт направление всем его стремлениям, силу всем его способностям. Наука — чернорабочий, не играющий блистательной роли в обществе; но трудами этого чёрнорабочего живёт [5] всё: и государство и семейство, и политика и промышленность; только оплодотворённые знанием стремления человека получают характер, совместный с общим и частным благом, силы человека производят полезное действие. Литература не имеет этого права считаться первою виновницею всякого прогресса. Она не общая мать вcex других деятельностей человека: она сама такая же специальная, частная деятельность, как и всё остальное в человеческой жизни, кроме знания. Когда преобладание литературы в историческом движении не очевидно, то и на самом деле она не играет в нём главной роли. Ведь она не создаёт машин и инструментов, юридических понятий и нравственных отношений, государственной власти и промышленной деятельности, как создаёт их знание. Пусть политика и промышленность шумно движутся на первом плане в истории, история всё-таки свидетельствует, что знание — основная сила, которой подчинены и политика, и промышленность, и всё остальное в человеческой жизни. А до литературы нет историку дела, если она насильно не вынуждает у него признания своего исторического могущества; чем не овладеет она сама, в том никто не уступит ей доли.

И, надобно признаться, доля литературы в историческом процессе, никогда не бывая совершенно маловажна, обыкновенно бывала и вовсе не так значительна, чтобы заслуживать особенного внимания. Действительно, литература почти всегда имела для развития человеческой жизни только второстепенное значение. Так, например, в древнем мире мы не замечаем ни одной эпохи, в которой историческое движение совершалось бы под преобладающим влиянием литературы. Несмотря на всё пристрастие греков к поэзии, ход их жизни обусловливался не литературными влияниями, а религиозными, племенными и военными стремлениями, впоследствии, кроме того, политическими и экономическими вопросами. Литература была, подобно искусству, лучшим украшением, но только украшением, а не основною пружиною, не главною двигательницею их жизни. Римская жизнь развивалась военною и политическою борьбою и определением юридических отношений; литература была для римлян только благородным отдыхом от политической деятельности. В блестящий век Италии, когда она имела Данте, Ариосто и Тассо, также не литература была основным началом жизни, а борьба политических партий и экономические отношения: эти интересы, а не влияние Данте, решали судьбу его родины и при нём и после него. В Англии, гордящейся величайшим поэтом христианского мира и таким числом первостепенных писателей, какого не найдётся, быть может, в литературах всей остальной Европы, вместе взятых, — в Англии от литературы никогда не зависела судьба нации, определявшаяся религиозными, политическими и экономическими отношениями, парламентскими [6] прениями и газетною полемикою: собственно так называемая литература всегда имела только второстепенное влияние на историческое развитие этой страны. Таково же было положение литературы почти всегда, почти у всех исторических народов.

Исключений из этого обыкновенного порядка случаев, когда литература являлась действительно главною двигательницею исторического развития, очень немного. Немецкая литература последней половины прошедшего и первых годов нынешнего века есть одно из самых важных между этими редкими явлениями. От начала деятельности Лессинга до смерти Шиллера (до завоевания западной Германии Наполеоном, законодательства Штейна в Пруссии и до распространения философии — явлений, которые овладевают последующим развитием немецкого народа), в течение пятидесяти лет, развитие одной из величайших между европейскими нациями, будущность стран от Балтийского до Средиземного моря, от Рейна до Одера определялась литературным движением. Участие всех остальных общественных сил и событий в национальном развитии должно назвать незначительным сравнительно с влиянием литературы. Ничто не помогало в то время её благотворному действию на судьбу немецкой нации; напротив, почти все другие отношения и условия, от которых зависит жизнь, не благоприятствовали развитию народа. Литература одна вела его вперёд, борясь с бесчисленными препятствиями.

Каковы же были результаты этого пятидесятилетия?

В пятьдесят лет литература совершила для прочного блага немецкого народа более, нежели когда-нибудь было совершено всеми другими общественными силами для какого-нибудь народа во сто, в двести лет. Немецкая литература застала свой народ ничтожным, презренным от всех и презирающим себя, не имеющим даже никакого сознания о своём существовании, грубым до средневекового варварства в одних слоях, развращённым до нравов времён Регентства[2] в других слоях, ничего не желающим, ничего не надеющимся, безжизненным. Она дала ему сознание о национальном единстве, пробудила в нём чувство законности и честности, вложила в него энергические стремления, благородную уверенность в своих силах. В половине XVIII века немцы, во всех отношениях, были двумя веками позади англичан и французов. В начале XIX века они во многих отношениях стояли уже выше всех народов. В половине XVIII века немецкий народ казался дряхлым, отжившим свой век, не имеющим будущности. В начале XIX века немцы явились народом, полным могучих сил, — народом, которому предстоит великая и счастливая будущность, — народом, готовым дать начала обновления для всех других европейских народов, если бы тот или другой из них нуждался, в посторонней помощи [7] для своего обновления. Всё это совершила литература, наперекор бесчисленным препятствиям, без всякой посторонней помощи, и Шиллер имел полное право прославить немецкую поэзию за то, что ею возвеличен немецкий народ и никто не делит славы этой с немецкими писателями.

«Не было у нашей литературы ни Августов, ни Медичи, не ободрял и не поддерживал её никто. С отрадною гордостью может сказать немец, что самому себе обязан он всем, в чём ныне честь его»,

Kein Augustisch’ Alter blühte,
Keines Medicäers Güte
Lächelte der deutschen Kunst;
. . . . . . . . . . . . . .
Rühmend darf's der Deutsche sagen,
Höher darf das Herz ihm schlagen:
Selbst ersohuf er sich den Werth![3]

Потому-то немецкая литература в период времени от половины прошлого до начала нынешнего века есть явление величайшей исторической важности, какой не имеют многие другие эпохи литературной деятельности у других народов, блиставшие писателями, которые по поэтическому гению были не ниже или даже и выше корифеев немецкой литературы. Суворов, конечно, был гениальнее Кутузова и Барклая-де-Толли; но дело, совершённое Барклаем и Кутузовым, бесконечно превышает своим историческим значением все дивные подвиги Суворова. Так, Мильтон и Данте, по поэтическому гению, быть может, выше Гёте и Шиллера; но в истории человечества Гёте и Шиллер занимают гораздо более значительное место. То — люди, высокие в своей специальности; это — двигатели исторического развития, имевшие прямое влияние на судьбу человечества, стоящие в ряду великих правителей наций, в одном ряду с Ришелье, Штейном, Робертом Пилем[4]

Если бы не вышел из моды старый и в сущности вовсе не бесполезный обычай объяснять в предисловиях к сочинениям, трактующим об учёных предметах, какую пользу приносит вообще знание, какую пользу в частности приносит знание того предмета, о котором трактуется в этом сочинении, и какую пользу в особенности принесёт знание этого предмета тем читателям, для которых назначается это сочинение, — если бы не вышел из моды этот старый добрый обычай, мы должны были бы оказать что-нибудь о той особенной пользе, какую можем извлечь мы, русские, из знакомства с судьбами немецкой литературы времён Лессинга, Шиллера и Гёте. [8]

Если бы не вышел также из моды другой старый добрый обычай — проводить параллели между сходными явлениями в истории различных народов, мы могли бы также отыскать некоторые занимательные аналогии между положением немецкой литературы того времени и положением некоторых других литератур в другие времена.

Наконец, если бы не вышли из моды «Разговоры в царстве мёртвых»[5], мы могли бы выставить Лессинга, разговаривающего, например, с Пушкиным и Гоголем в Елисейских полях: Лессинг расспрашивал бы Пушкина и Гоголя о русской литературе и, в свою очередь, сообщал бы им различные замечания о литературе вообще.

Но «Разговоры в царстве мёртвых», исторические параллели вроде Плутарха, предисловия о пользе наук — всё это решительно вышло из моды, и мы, не желая прослыть людьми, отставшими от века, отказываемся и от рассуждений о пользе изучения судьбы немецкой литературы для русской литературы, и от идеи вывести Лессинга, разговаривающего с Пушкиным и Гоголем, и повторим только, что важнейшею стороною немецкой литературы от Лессинга до Шиллера надобно считать влияние её на историческую жизнь немецкого народа. Потому особенно интересно рассматривать её не в отдельности от других сторон жизни, как чисто художественную деятельность, а в связи с общею историею народа, как силу, властвовавшую над умами, нравами и жизненными стремлениями и приготовлявшую события, — словом, смотреть на неё не как на исключительное достояние искусства, а как на один из великих фазисов общей истории народа.

Лессинг был главным в первом поколении тех деятелей, которых историческая необходимость вызвала для оживления его родины. Он был отцом новой немецкой литературы. Он владычествовал над нею с диктаторским могуществом. Все значительнейшие из последующих немецких писателей, даже Шиллер, даже сам Гёте в лучшую эпоху своей деятельности, были учениками его; оставались учениками его даже тогда, когда восставали против него или по одностороннему увлечению, как писатели «периода бурных стремлений» (Sturm und Drang-Periode), или по тайной зависти, как Гердер и Гёте. Ныне, когда литература в Германии утратила свою преобладающую силу над развитием общественной жизни и безусловное восхищение литературными знаменитостями прежнего времени уступило место другим симпатиям, величие Лессинга возрастает по мере того, как уменьшается авторитет писателей, сменивших его, и по мере того, как очевиднее убеждаются наши современники в односторонности понятий, которыми ещё недавно были удовлетворяемы, всё более и более научаются они ценить Лессинга. Он ближе к нашему веку, нежели сам Гёте, взгляд его проницательнее и глубже, [9] понятия его шире и гуманнее. Только ещё недавно стали постигать почти беспримерную гениальность его ума, удивительную верность его идей обо всём, чего ни касался он. Слава Лессинга всё возрастает и, вероятно, долго ещё будет возрастать. Но и теперь стало уже ясно для всех, что только очень немногие из людей XVIII века, столь богатого гениальными людьми и сильными историческими деятелями, могут быть поставлены на ряду с ним по гениальности и огромному историческому значению. Между своими соотечественниками он решительно не находит соперников в своём веке; сам Фридрих II не имел такого сильного влияния на развитие немецкого народа, как Лессинг[6]

Мы уже сказали, что немецкую литературу последней половины прошедшего и начала нынешнего века надобно рассматривать преимущественно со стороны её влияния на жизнь немецкого народа. Деятельность Лессинга, которая будет предметом наших статей, заключает в себе начала всего того, чем сильна и благотворна для своего народа была эта литература; всему основание было положено Лессингом: подвиг его преемников был только осуществлением его мысли, и наибольшую часть того, что считал он нужным совершить, успел совершить он сам, оставив своим преемникам только меньшую и легчайшую половину труда; в великой борьбе, целью которой было возрождение немецкого народа, не только план битвы принадлежит ему, но и победа была одержана им, — Гёте и Шиллер только довершали то, что уже было сделано Лессингом, — их слушали, потому что Лессинг заставил слушать; им сочувствовали, потому что Лессинг заставил сочувствовать идеям, которые выражали они, — и всё, что было здорового в их идеях, было им внушено Лессингом. В нём или через него и от него вся новая немецкая литература до смерти Шиллера и до конца плодотворной эпохи в деятельности Гёте.

Мы хотим рассказать, что и как сделал Лессинг для исторического развития Германии, — и нам надобно начать с того, чтобы взглянуть, в каком положении застал он Германию.

Читатель не найдёт странным, что изложение деятельности писателя начинается обозрением состояния его родины не в одном литературном или умственном отношении, но и в государственном: писатель этот имел могущественнейшее влияние не на одну литературу, а на всю общественную жизнь Германии; результатом его деятельности было не возрождение одной литературы, а возрождение нации. Посмотрим же, в каком положении застал он свой народ. [10]

Глава первая

Причины, замедлившие соединение немецких племён в одну национальную державу и содействовавшие распадению Германии на множество самостоятельных государств. — Следствия этого распадения. — Положение немецкого народа в половине XVIII века по отношению к общим национальным интересам. — Характеристика государственной и частной жизни в различных немецких владениях.

Русские, англичане, французы часто осуждают немцев за то, что они до сих пор не составили из себя одной великой державы, каковы Россия, Англия, Франция. Многие заходят в этом осуждении так далеко, что объявляют немцев народом неспособным к высшей государственной жизни. Эти люди забывают, что судьба народа зависит не от одних его способностей, но также и от обстоятельств. Здесь не место рассматривать, до какой степени извиняются обстоятельствами предки нынешних немцев за то, что в XV—XVII веках не успели образовать одной державы, как успели достичь государственного единства французы и англичане. Но при внимательном разборе оказывается, что препятствия, с которыми немцы должны были бороться в этом деле, были гораздо значительнее, нежели те затруднения, которыми задерживались другие народы. В Англии, например, вся страна была занята одним и тем же племенем, во Франции были только два племени, из которых северное с самого начала было гораздо могущественнее южного, так что без особенного труда получило решительный перевес над ним, — в Германии было несколько племён, одинаково сильных или защищённых географическими условиями от преобладания друг над другом, — фризы, саксы, тюрингцы, аллеманы, баварцы не так скоро могли слиться между собою в одно целое, как франки Шампани с франками Анжу и Берри. По своему географическому положению немцы имели соседями иноплеменников и на западе, и на юге, и на востоке, между тем как французы имели чужих соседов только с одной восточной стороны (на юге горы отделяли их от других народов твёрдою границею), англичане только на северной границе встречались с малочисленными шотландцами, — и если Англия окончательно слилась с Шотландией только в начале XVIII века, то можно ли дивиться, что слияние пяти или шести равносильных немецких племён замедлилось? Во Франции стремление народа к единству не было развлекаемо делом покорения соседних племён характеру французской национальности, в Англии борьба за обладание Франциею началась уже по соединении всех английских областей в одно государство. В той и другой стране, до утверждения государственного единства, все усилия и народа и верховной власти были устремлены к созданию и упрочению этого единства. В Германии, напротив того, на юге и востоке немецкое племя было занято упорною борьбою с иноплеменни[11]ками и расширением границ своей национальности. Представитель верховной власти, император, в качестве главы всего католического мира, занят был не столько утверждением строгого государственного единства в Германии, сколько завоеванием Италии и борьбой с папою, а народ — расширением пределов своих на восток. Таким образом, при значительнейших внутренних препятствиях к основанию государственного единства, существовали в Германии исторические отношения, не позволявшие силам народа и усилиям правительства сосредоточиваться на одном стремлении к созданию одного национального государства, между тем как в Англии и Франции не существовало этих отношений, неблагоприятных стремлению к государственному единству.

Этими особенными обстоятельствами и отношениями уже достаточно объясняется, почему история Германии, по вопросу о государственном единстве одноплеменного народа, представляет противоположность, например, французской истории; и нет надобности предполагать в немцах менее способности к составлению одного национального государства, нежели в каком-нибудь другом из европейских народов, ранее немецкого народа достигших этой цели потому только, что им на пути встречалось менее препятствий, нежели немцам.

Нельзя осуждать немцев за то, что они ещё не слились в одну державу: не народ немецкий виноват в том, а географические и исторические отношения. Но действительно, под влиянием этих неблагоприятных обстоятельств, история Германии, по отношению к государственному единству, представляет, с XIII или XIV века, совершенную противоположность тому, что мы видим во Франции. Начало развития в обеих странах было одно: империя Карла Великого постепенно распалась на мелкие государства, которые и по объёму, и даже по характеру управления скорее можно сравнить с частными владениями, нежели с национальными державами. Королевская власть во Франции, императорская в Германии была очень слабою связью между раздробленными частями одного народа. Но во Франции эта центральная власть постепенно усиливается и, наконец, даёт народу политическое единство; в Германии она всё больше и больше ослабевает, так что в XVIII веке существует только по имени, а отдельные князья, сначала бывшие подданными императора, становятся независимыми государями, которые только на бумаге называются членами одной конфедерации, на самом же деле не хотят ни думать о национальных интересах, ни подчиняться имперскому сейму. Каждое великое событие, театром которого была Германия, подвигало судьбу нации к этому результату. Чтобы не заходить в слишком отдалённые времена, припомним ход событий с реформации. Она разделила Германию на две враждебные половины, и это не было следствием ка[12]кoгo-нибудь разноречия между стремлениями народа в южной и северной Германии, а только следствием того, что католик-император, папа и баварские иезуиты успели удержать в религиозном повиновении области, ближайшие к центру их могущества, и насильственно подавить реформацию в южной Германии, чего не успели сделать в землях, более отдалённых от Рима, Вены и Мюнхена. Из двух враждебных партий протестантская напрягала все силы для ослабления неприязненной центральной власти, католическая находила себе главную опору не в императоре, а в герцогах баварских. Власть императора упала, власть отдельных князей возвысилась. Имперский сейм стал уже не органом союза, хотя и слабого, но всё-таки общего национального союза, как то было прежде, а конгрессом двух враждебных коалиций, последнее слово которых всегда — угроза войною. Католики и сам император ищут покровительства Испании, протестанты — Англии, Дании, Швеции; поочерёдно те и другие — покровительства Франции; те и другие одинаково находятся под влиянием иноземцев, которые становятся покровителями немецким державам против немецких же держав. Мало-помалу, с ослаблением религиозного энтузиазма, ослабела и та связь, которая соединяла протестантов с протестантами, католиков с католиками: прежние крепкие коалиции исчезают; после Тридцатилетней войны нет прочного союза ни между протестантами, ни между католиками; вместо духа партий водворяется дух полного эгоизма. Благодаря чужеземному вмешательству, отдельные князья становятся, по Вестфальскому миру[7], совершенно самостоятельными, из непокорных вассалов делаются независимыми от императора государями. На сейме каждый руководится только своими частными выгодами; сейм бессилен, а если имеет ещё некоторую тень влияния, то влияние это уже открытым и законным образом находится в руках чужеземцев: Франция, Швеция, Дания имеют голос в совещаниях. Сам германский император заботился исключительно о выгодах своих наследственных владений, чуждых общим интересам немецкого народа: он действовал как государь Венгрии, разных славянских и итальянских земель, лежавших вне границ Германии. Таково же было положение сильнейших князей, курфирстов саксонских, бывших королями польскими; духовные князья-архиепископы майнцский, кёльнский и трирский не имели даже и династического интереса: они руководились исключительно личными выгодами. Не будем уже говорить о раздвоенности интересов по вопросам внутренней политики: как бы ни была беспощадна борьба партий, разделяющих народ во времена мира, но при внешней опасности со стороны чужеземцев все области страны, все партии народа имеют один общий интерес и соединяются для защиты. После Вестфальского мира не было и этого в Германии: с половины XVII века не было ни одной войны, в кото[13]рой Германская империя являлась бы как одно целое: каждый раз, как только вспыхивала в Западной Европе война, одни из германских владетелей сражались за одну, другие за другую из враждующих сторон, хотя обыкновенно Германии не было собственно никакой нужды вмешиваться в войну. Да и могло ли быть иначе? Кроме влияния иноземцев, немецкие области вовлекались в чуждые им распри и потому, что сильнейшие из немецких князей владели государствами или провинциями вне Германии: саксонские курфирсты были также польскими королями, курфирсты бранденбургские владели Пруссиею; таким образом, Бранденбург запутывался во все распри, касавшиеся Прусской области, и в XVII веке был государством наполовину чуждым Германии, а Саксония ещё больше страдала от соединения с Польшею. Помераниею владела Швеция, Ганновером — Англия, и обе эти державы пользовались силами Ганновера и Померании, конечно, не для выгоды этих областей, а только по своим собственным расчётам. Бавария после Вестфальского мира постоянно искала у Франции помощи против Австрии. В эти чуждые национальным интересам, чуждые всякому помышлению об общем отечестве интриги и отношения сильнейших германских держав вовлекались, как их клиенты, десятки второстепенных и сотни третьестепенных князей и князьков, пользовавшихся правами политической независимости графов, баронов и рыцарей, архиепископов, епископов и аббатов и имперских городов.

Таково было положение Германии в начале XVIII века, таково же оставалось оно и через пятьдесят или шестьдесят лет, — даже сделалось ещё безнадёжнее и позорнее.

Общие выражения слишком слабы и бледны, — надобно припомнить события немецкой истории в первой половине XVIII века, чтобы иметь точное представление о том, как далёк был немецкий народ от всякой идеи о единстве, когда влияние литературы начало противодействовать совершенному расторжению членов одной нации.

Ограничиваясь событиями XVIII века, мы не будем говорить ни о том, какие постыдные измены общему делу со стороны многих немецких владетелей Германии были причиною успехов Людовика XIV в первых его войнах; не будем говорить о том, с каким позорным равнодушием, с какою жалкою трусостью сейм позволял ему захватывать во время мира немецкие области и города. Мы начинаем свой обзор прямо с войны за наследство испанского престола[14*].

[14*]: Обзор состояния Германии и событий её истории составлен почти исключительно по Шлоссеру. Авт.

В войне за наследство испанского престола Англия и Голландия начали борьбу с Франциею за свои жизненные инте[14]ресы. Нe говоря уж о соперничестве в морской торговле и других важных делах, вспомним только, что Людовик XIV хотел завоевать Голландию и вооружённою рукою возвратить в Англию Стюартов, которые были его вассалами и правление которых грозило гибелью всему, что было священно для англичанина, от протестантской религии до гражданских законов. Австрия имела в войне с Франциею очень важный интерес, если не народный, то, по крайней мере, государственный; дело шло о том, австрийскому или французскому влиянию первенствовать в Западной Европе, господствовать в Испании, Италии, испанских Нидерландах. Эти вопросы были совершенно чужды интересам Германии; она не могла ничего выиграть в этой распре, каков бы ни был конец, и не имела причин вмешиваться в войну. Германский сейм сначала объявил, что будет соблюдать нейтралитет. Но, с одной стороны, подкупал германских князей Людовик XIV субсидиями, с другой — император, обещаниями повышений в титулах. Потому в Готе и Вольфенбюттеле начали вербовать войска для французского короля, что было запрещено решением сейма относительно нейтралитета. Ганноверские войска заняли непокорные области. При посредничестве бранденбургского курфирста войска, навербованные для французов, отданы были в распоряжение императора. Сейм мало-помалу склонился на австрийскую сторону. Но курфирсты баварский и кёльнский остались союзниками французов и на деньги, данные Людовиком, вербовали войска, чтобы вместе с французами двинуться на Вену. Сейм определил выставить армию для защиты границ империи, — он решился, наконец, вести войну, но только оборонительную, а не наступательную. Между тем, курфирст баварский собрал на французские деньги 20 000 войска, пошёл против имперской армии, которая отступила, и двинулся на Рейн; курфирст кёльнский, с французскими и собственными войсками, также вступил в германские области, жёг, грабил и хвалился, что на двадцать миль от тех мест, где стояла его главная квартира, не осталось ни одного поселянина, — и, однако же, четыре года провёл сейм в совещаниях, должно ли этих двух князей признать врагами германского союза. Имперское войско терпело во всём совершенный недостаток; князья выставили едва пятую часть контингента, который обещались дать. При таких условиях имперская армия, конечно, терпела повсюду неудачи и во всё продолжение войны играла самую жалкую роль, между тем как австрийцы и англичане покрывались славою. Людвиг Баденский, назначенный предводителем имперской армии, не мог сделать ничего, потому что генералами ему даны были люди неспособные, беспечные, которые из мелкой зависти старались нарочно мешать успеху его планов. Имперский сейм не обращал внимания на его требования, занимаясь только разбором нескончаемых жалоб различных князей и городов на то, что контин[15]генты, на них возложенные, слишком велики. Прения о каждом пустейшем деле тянулись месяцы и годы. Каковы были жалобы, можно судить по следующему примеру. Один из значительнейших городов, Франкфурт, в 1706 году утверждал, что наложенный на него денежный контингент не может быть уплачен без разорения города. Как же велик был контингент? — 800 гульденов (500 руб. сер<ебром>). Франкфурт просил, чтобы «эта сумма была уменьшена до 300 гульденов, сложением 500 гульденов, хотя, по мнению города, справедливо было бы уменьшить её до 266 гульденов и 40 крейцеров, сложением двух третей, именно 533 гульденов и 20 крейцеров». Король прусский предложил своё заступничество столь жестоко угнетённым франкфуртцам под условием, что в их лютеранском городе будет дано реформатам позволение отправлять богослужение по обряду своей церкви. Можно судить, с какою поспешностью, в какой полноте и в каком виде столь ревностные патриоты выставляли свои войска и как аккуратно уплачивали они наложенные сеймом военные подати. Когда в 1706 году коллегия курфирстов, после четырёхлетних требований со стороны императора, объявила, наконец, врагами союза курфирстов баварского и кёльнского, с 1702 года опустошавших, в союзе с французами, юго-западную Германию, коллегия князей начала изъявлять претензии за то, что это сделано без её согласия. А, между тем, на словах, члены союза кипели ненавистью к французам. Граф фон-Тюнген, при крещении своих детей, формулу «отречения от сатаны и всех дел его» изменял даже следующим прибавлением: «отрекаешься ли сатаны и французов и всех дел их».

Когда умер Людвиг Баденский, начались споры о том, католик или протестант должен начальствовать имперским войском; наконец, против воли императора, сейм назначил главнокомандующим маркграфа Эрнста Аншпах-Байрёйтского, и тут оказалось, что Людвиг Баденский был великим полководцем, если мог ещё хотя как-нибудь держаться с своим войском, никуда негодным. Новый полководец был тотчас же разбит французами наголову, так что потерял всю артиллерию и весь обоз. Французы хлынули на юго-западную Германию и опустошили всю страну на огромное пространство. Кое-как убедили маркграфа сложить с себя команду, и новый предводитель имперской армии, курфирст ганноверский, решился обороняться от французов, по системе Людвига Баденского, в укреплённых позициях. Он постоянно должен был жаловаться сейму на дурное состояние войска, недостаток провианта и амуниции и на то, что в солдатах нет никакого патриотизма; князья попрежнему не исполняли обязанностей, возложенных на них сеймом. Английские и голландские газеты наполнены были насмешками над медленностью сейма, неисправностью немецких князей; голландские уполномоченные упрекали в своих нотах сейм самым жёстким [16] языком за то, что «немецким князьям деньги дороже собственной чести». Во всё продолжение войны сейм и его армия были посмешищем Европы. Сам Евгений Савойский, так блистательно поражавший французов с австрийскими войсками, не мог ничего сделать с имперскою армиею, когда она поступала в его распоряжение, должен был отступать и смотреть, как французы в его глазах брали одну крепость за другою. Сейм рассуждал, вёл жаркие прения, писал длинные инструкции и дедукции, но никто не платил денег по его назначению, армия не имела ни хлеба, ни амуниции. Зато и при заключении мира с Франциею в Раштадте никто не спрашивал согласия у сейма: Австрия подписала трактат без его уполномоченных, и уже потом, в Бадене, начались новые переговоры между французскими и имперскими посланниками. Разумеется, это была чистая комедия; но имперские педанты важно и долго трактовали о том, что уже давно было решено в Раштадте без их согласия и чему они принуждены были безусловно покориться. Само собою разумеется также, что Бавария и Кёльн, союзники французов, получили полное извинение в том, что воевали против империи, членами которой считались.

В то время как юго-западная Германия страдала от войны, участвовать в которой не имела никакой нужды, северо-восточная Германия ещё больше страдала от другой войны, ещё более чуждой её интересам. Честолюбивые замыслы короля польского навлекли на Польшу страшное мщение Карла XII; но король польский был вместе курфирстом саксонским, и Саксония подверглась той же участи, как Польша. Бедствия начались с того, что саксонские войска были истреблены шведами в остзейских провинциях и Польше, куда, без всякого внимания к пользам Саксонии, завёл их Август II. Потом Карл, преследуя Августа, пошёл в Саксонию через Силезию, которая тогда принадлежала императору, — император не дерзнул выразить неудовольствие за то, что иноземцы самовольно проходят по его областям, напротив, даровал различные льготы силезским протестантам, чтобы только приобресть благосклонность шведского короля. Саксония не могла и не думала защищаться: Карл занял её без битвы и, однако же, систематически разорял эту страну, чтобы лишить своего врага средств к продолжению войны. Потери, которые понесла Саксония только в первые пять лет Северной войны от наборов и поборов Августа, ещё до занятия шведами Саксонии, оцениваются в 88 000 000 талеров — сумма, равняющаяся, при тогдашней редкости денег в Германии, по крайней мере, двумстам миллионам по нынешней ценности денег; из саксонских войск погибло до 36 648 человек — потери страшные для страны, которая имела всего каких-нибудь два миллиона жителей. Всю эту погибель навлёк Август на свою родину только для того, чтобы получать субсидии от Петра Великого и тотчас [17] же растрачивать эти субсидии на свои роскошные увеселения. Русским хорошо известна жалкая роль двоедушного изменника, которую принял на себя Август, выдав Карлу русского посланника Паткуля на колесование, в то самое время, как уверял Петра Великого в своей дружбе; известно и то, как горько отомстил ему за измену Меньшиков, заставив его, уже заключившего мир с Карлом, сражаться подле русских в битве при Калише, где были поражены шведы. Август, униженно прося за то прощения у Карла, хвалился перед ним, что тайком от Меньшикова извещал шведских генералов о движениях Меньшикова, а сражался только из страха и как нельзя хуже. С тем вместе Август отдал под суд, наказал денежными штрафами и заключением в крепости тех сановников, которые по его приказанию заключили мир с Карлом: «они должны были догадаться, — говорил он, — что я только хочу обмануть шведов». Между тем шведы хозяйничали в Саксонии так своевольно, что изнежились от роскошной жизни и отвыкли от прежней строгой дисциплины. Кроме квартиры и пищи, они получали от жителей добавочные деньги к жалованью. Саксонцам пришлось так тяжело, что, по выражению, употреблённому в официальном представлении саксонского ландтага, «различные обыватели от слишком большого утеснения и недостатка пропитания впали в меланхолию, отчаяние и даже самоубийство, потому что немилосердно отнимали у них скотину и домашний скарб и продавали набравшимся в Саксонию жидам, а солдату в день должны они были давать два фунта мяса с овощами и две кружки пива». Пышность саксонского двора не уменьшалась в это бедственное время, и сборщики контрибуции, простиравшейся до 500 000 талеров в месяц, пользовались случаем, чтобы ещё почти столько же отнимать у народа в собственную пользу. Такое несносное состояние продолжалось целый год, пока Карл вышел из разорённой земли. Между тем он вербовал в свои войска не только в Саксонии, но во всех имперских городах, в Бранденбурге, Пруссии, даже в Силезии, несмотря на запрещение императора. Когда, после поражения Карла под Полтавою, Дания и Польша возобновили неприязненные действия против шведов, вся тяжесть войны обрушилась на немецкие провинции; русские опустошили шведскую Померанию, в отмщение за то Стенбок разорял Гольстинию с такою свирепостью, какой мало бывало примеров: целью его, по собственному его объявлению, было «выжечь в Гольстинии столько же городов и сёл, сколько выжгли русские в Померании». Между прочим он велел сжечь город Альтону; Гамбург, лежащий по соседству, не пустил несчастных изгнанников переночевать, и они должны были, среди жестокой зимы, ночевать в поле, перед запертыми для них воротами Гамбурга; многие замёрзли в эту ужасную ночь. Переходя из рук в руки, Мекленбург. Померания и Гольстиния были совершенно опусто[18]шены шведами, саксонцами, датчанами и русскими; Данциг, Гамбург, Любек и другие города платили страшные контрибуции, сёла были разрушены.

Через несколько лет, когда Испания, в союзе с Франциею, вздумала отнять у Австрии итальянские провинции, а в Польше произошли смуты по случаю избрания короля, Германия в 1733-1734 годах опять с двух сторон была наводнена врагами, опять подверглась разорению из-за споров, которые были совершенно чужды её прямым интересам, и опять многие германские князья явились союзниками иноземцев против своей родины, и опять имперское войско покрыто было позором. Французы вступили в юго-западную Германию, прогнали имперские войска, ограбили прирейнские области. Потом вступили во Франконию пруссаки, посланные на помощь императору, и также грабили эту страну, между прочим, за то, что франконцы не позволяли курфирсту, страшно любившему высоких солдат, насильно брать в свою службу чужих подданных, имевших несчастие родиться высокорослыми. Баварский курфирст продал себя французам и стал на французские деньги собирать войско против империи, но, к счастию, набрал его немного, потому что большую часть полученных субсидий истратил на своих фавориток. Пфальц и Майнц также были в союзе с французами; кёльнский курфирст также продал себя французам. Курфирсты ганноверский и бранденбургский перессорились так, что грозили друг другу войною и первый вызывал второго на дуэль. Три французские армии уже давно разоряли Швабию, Франконию и Лотарингию, а сейм всё ещё не объявлял войны; наконец объявил, — и начался спор о том, кому предводительствовать имперскою армиею, существовавшею, впрочем, только ещё на бумаге. Единственным средством покончить этот спор было то, что команду принял Евгений Савойский, хотя был уже дряхл. При всей своей гениальности он мог только отступать перед французами; да и то было верхам искусства, что он успел отступить с такою жалкою армиею, не потеряв её. На защиту немцев должны были явиться русские войска. Война кончилась тем, что империя потеряла Лотарингию.

На другом конце Германии, в войне за польский престол, всего более пострадали опять-таки немецкие провинции, и, например, Данциг должен был заплатить 2 000 000 талеров контрибуции, из которых, впрочем, половина была потом прощена ему, по невозможности уплаты.

Со времени вступления Фридриха II на прусский престол, сила и достоинство Пруссии в кругу европейских держав быстро увеличиваются. Но это возвышение немецкой державы было едва ли не самым пагубным ударом упадавшему, уже почти павшему единству Немецкой империи. Пруссия стала так сильна, что решительно не захотела ни в чём подчиняться даже формальной [19] зависимости от сейма; но с другой стороны, она вовсе не была ни так могущественна, ни так общительна в отношениях своих к другим немецким государствам, чтобы сделаться центром нового единства для Германии. Она только оторвалась от союза, не представляя новых залогов единства взамен окончательно разорванных прежних уз. И не только государственные связи различных частей Германии потерпели от её возвышения: оно в самом народе поселило неприязненные чувства, основанные, с одной стороны, на зависти, с другой — на гордости. До Фридриха II ни одно из немецких племён не могло хвалиться особенно славными подвигами, не имело знамени, которое могло бы с честью быть выставлено против общего национального знамени. После блистательных побед Фридриха жители прусской державы стали гордиться и хвалиться тем, что они пруссаки, и стали с презрением смотреть на жителей других немецких областей, уже не хотели даже считать себя немцами. До того времени они мало думали об отечестве, но когда думали, то всё-таки отечеством представлялась им Германия; теперь отечеством они стали считать Пруссию, равнодушно и нагло отзываясь о Германии, до которой не хотели иметь никакого дела. Вместо прежнего, хотя слабого, чувства национального единства, в значительной и сильнейшей части немецкого народа явилось положительное отчуждение от общего отечества, в других племенах — вражда к этому отчуждающемуся, соединённая с унизительным сознанием собственного бессилия.

Фридрих II с самого начала стал действовать, как глава государства, совершенно независимого от союза. Он, оставив юридический путь, которому всегда следовали немецкие князья, и в том числе его предки, при столкновениях своих с другими немецкими князьями, решил спор свой с епископом Люттихским, заняв войсками округи, о правах на которые шло дело. Точно так же принудил он курфирста майнцского уступить Румпенгейм ландграфу гессенскому, объявив без всякой церемонии, что вышлет войско против Майнца, если курфирст не покорится воле прусского короля. После этого очевидно было, к каким средствам прибегнет он для завладения несколькими округами Силезии и Юлих-Клёве-Бергом, на обладание которыми Пруссия имела притязания. Важность дела состоит не столько в справедливости или несправедливости притязаний, сколько в том, что Фридрих решал несогласие единственно военною силою, как бы спор ведён был с державами, совершенно чуждыми и как бы германского <союза> вовсе не существовало, даже и на бумаге.

Около того самого времени, как явился на прусском престоле Фридрих II, умер император Карл VI, оставив императорскую корону своей дочери, Марии-Терезии. Завещание это оспаривали многие государи, в том числе один из немецких князей, курфирст баварский. Карл-Альберт, решившийся войною от[20]нять у Марии-Терезии императорский титул и её германские владения (Австрию, Богемию и Тироль); но у самого Карла-Альберта не было ни денег, ни армии. Отец оставил ему 30 000 000 долгу и бесчисленную толпу голодной придворной челяди, для содержания которой число войска было уменьшено до 10 000; французские субсидии, выдававшиеся на усиление армии, поглощались придворными праздниками, фаворитками и иезуитами. Вся надежда Карла-Альберта была на новую помощь от Франции, и он, государь, принявший титул германского императора, высший титул во всём европейском мире, обращался с самыми униженными просьбами не только к французскому королю, но и к кардиналу Флери, управлявшему делами: он писал к Флери в таком тоне, какого постыдился бы даже вельможа французского двора, просящий какой-нибудь должности. Вот отрывок из одного из этих писем, с негодованием приводимый Шлоссером:

«Уверенный в милостях его величества (короля французского), исполненный надежды на дружбу вашего высокопреосвященства (кардинала Флери), я питаю убеждение, что первым делом моим должно быть — броситься в объятия его величества, в котором я вечно буду видеть единственную мою опору и единственную мою помощь, и высказать вашему высокопреосвященству мысль мою, что настоящие обстоятельства могут быть источником величайшей славы для вашего министерства, так как вы можете преувеличить могущество короля, уменьшив могущество династии, издавна с ним соперничествующей, и с тем вместе вознаградить верность союзника, которого постоянная преданность французскому дому известна вам. На замечание вашего высокопреосвященства я признаюсь, что вера моя в короля не была ошибочна, потому что первые мысли его величества обратились на меня, с выражением желания его величества возвести меня, если то возможно, на императорский престол...»

И так далее, в том же униженном тоне. Флери, как и следовало, отвечал на эти презренные мольбы сухо и сомнительно, читал назидания претенденту, без церемонии говорил ему, что если французский король помогает ему, то он должен считать это за величайшую милость, не обещал ему ничего верного, заставляя его снова умолять и унижаться, наконец, послал к нему своего агента, который распоряжался в Мюнхене так, как римские проконсулы распоряжались во владении союзных Риму царей пергамских или египетских. Карл-Альберт продолжал умолять Флери и делать на депешах, к нему отправляемых, собственноручные приписки такого рода:

«Приблизилась минута, которая должна решить судьбу вернейшего из союзников короля и увековечить славу его царствования, дав ему случай доставить императорскую корону князю, который, по признательности и преданности, поставит всегдашнею своею обязанностью соединять интересы Империи с интересами Франции; и так как это будет вашим делом, то я возлагаю всю мою надежду на вас, которого я всегда любил и почитал, как истинного своего отца...» [21]

Пока тянулись эти просьбы, Фридрих II без всякой церемонии объявил войну австрийской императрице, как независимый от неё государь, точно так, как Англия объявляла войну Франции или Австрия Турции.

Ободрённый успехами Фридриха, кардинал Флери решился также начать войну с Австриею, склонился на мольбы Карла-Альберта и попытался сделать его императором. Заключён был трактат, по которому Карл-Альберт ставил себя в полную зависимость от Франции и обещался, когда будет возведён на императорский престол, беспрекословно предоставить Франции все те германские области, которые успеет она занять своими войсками, помогая ему. Он обязывался никогда не требовать возвращения Германскому союзу этих областей и городов.

При избрании императора на императорском сейме всем управлял французский посланник, будто в стране, уже завоёванной. Ему было уступлено первое место во всех церемониях; немецкие князья уже составляли только его свиту. Все курфирсты, повинуясь его приказаниям, объявили императором Карла-Альберта.

Но Мария-Терезия выслала против клиента французов свои славянские и венгерские войска: они опустошили всю Баварию, которую, впрочем, не щадили и союзники Карла-Альберта; остальные части юго-западной Германии были разоряемы французами; самая Богемия, переходившая из рук в руки, много потерпела. Когда Фридрих, овладев Силезиею, помирился с Австриею и англичане выслали против французов на Рейн сильное войско, состоявшее большею частью из наёмных солдат тех самых германских князей, которые признавали Карла-Альберта императором, когда умер Карл-Альберт, сын его, взяв 8 000 000 на свои придворные расходы, признал императором мужа Марии-Терезии.

Результатом войны было усиление Пруссии и приобретение Фридрихом славы великого полководца; но слава эта была приобретена междоусобною войною, поражением немецких войск немецкими же войсками. Приобрели славу также славянские и венгерские войска, защищая германскую императрицу против германских государей. Саксония, Силезия, Богемия, Бавария и вся западная Германия были опустошены, потому что одному из немецких князей хотелось быть вассалом французского короля и предать Франции Германию; а другому члену Германской империи угодно было не признавать за собою никаких обязанностей относительно Германии. О беспощадности, с какою немецкие области разорялись немецкими же государями, можно судить уже из того, что Лейпциг, кроме всех контрибуций, взятых с него пруссаками во время Второй Силезской войны, должен был, по мирному трактату, заплатить Фридриху ещё миллион талеров.

Семилетняя война, начатая Фридрихом через несколько вре[22]мени, была славна для Фридриха и для пруссаков; быть может, она принесла пользу всей Европе, доказав силу новых начал государственного управления, представителем которых являлся Фридрих. Строгая экономия, введённая королём прусским в расходах, дала ему возможность чрезвычайно хорошо приготовиться к войне и с честью выдержать её; нелицеприятное правосудие, неусыпная заботливость о благосостоянии народа, отменение отяготительной формалистики в судопроизводстве и администрации, — всё это приобрёло ему неизменную любовь подданных и возбудило в них энергическое желание защищать государя и государство. Все эти качества порядка дел, введённого в Пруссии Фридрихом, не только были чужды администрации других держав в то время, но и служили главным основанием ненависти, какую питали к Фридриху фавориты, фаворитки и ханжи, владычествовавшие почти повсюду. Фридрих, могущественный своею экономиею и патриотизмом подданных, устоял против соединённых усилий почти всей Европы[8], хотя владел только небольшим государством, имевшим менее семи миллионов жителей. Расточительность и дурная администрация, которою страдали Франция и германские державы, кроме Пруссии, была наказана постыдными поражениями. Общественное мнение было возбуждено против казнокрадства и беззаботности в администрации. Для Европы вообще Семилетняя война была полезным уроком. Но для единства немецкого народа она была гибельнейшим событием. Страшное разорение, которому подверглись от пруссаков Саксония и многие другие немецкие владения, а прусские области — от австрийских армий, поселило глубокую ненависть между подданными Пруссии и других немецких государств. Надменность пруссаков, гордых своими победами, дошла до крайнего презрения ко всем остальным немецким племенам.

До Семилетней войны многие члены Германского союза вступали в сообщество с иноземцами против Германии; но то были второстепенные государства, их поступки имели характер измены, беззаконного восстания против имперского сейма. Сейм и глава его, император, всегда объявляли себя против иноземцев. Теперь Австрия и германский сейм просили помощи иноземцев против германского государя, призывали их на Германию и хотели делить с иноземцами немецкие области. Это было вдвойне ужасно для патриота: законная власть, союз, чтобы смирить одного из своих членов, отдавал Германию под чужое иго и тем публично выказывал не только недостаток патриотизма, но и бессилие своё.

Сейм объявил войну Пруссии. Но северные князья, которым выгоднее было продавать свои войска Англии, нежели даром отдавать их в распоряжение союзной власти, протестовали против решения сейма: Липпе, Вальдек, Гессен, Брауншвейг, [23] Ганновер, Гота вступили в союз с англичанами, защитниками Пруссии.

Было бы напрасно в подробности говорить о страшном разорении, которому подверглись все германские области во время Семилетней войны. Французские армии, вторгавшиеся с запада, более походили, по сознанию самих французских генералов, на огромные шайки мародёров, нежели на регулярные войска. Так, за несколько времени до Росбахской битвы, начальник штаба в армии Ришелье, генерал Мальбуа, доносил военному министру: «войска наши совершают всевозможные неистовства и больше любят грабить, нежели сражаться». Опустошение восточных прусских провинций русскими долго было памятно Европе[9]; австрийскйе кроаты не уступали свирепостью башкирам и татарам; имперские войска грабили не хуже французов, с которыми разделили и беспримерный позор росбаховского поражения. Шведское правительство, посылая войско в Германию, не давало ему ни жалованья, ни провианта, прямо объявляя командующему генералу, что он должен содержать свой отряд грабежом и контрибуциями. Фридрих действовал таким же образом. Не говоря уже о Саксонии, контрибуции с которой составляли главный источник доходов Фридриха во всю войну[24*] и страшное разорение которой лежит самым чёрным пятном на славе Фридриха, довольно сказать, что с бедного и пустынного Мекленбурга успел он вынудить более 17 000 000 талеров контрибуции. Но когда французы и австрийцы отнимали Саксонию у пруссаков, саксонцам приходилось ещё тяжелее, так что они молились о возвращении пруссаков. Франкония, Вестфалия, Гессен, Бранденбург, Силезия, Богемия, Ганновер, вообще вся северная половина и, кроме того, все западные области Германии были опустошены. От пагубных нашествий уцелели только южные части австрийско-германских владений и Бавария. Всё народонаселение — земледельцы и землевладельцы, работники и промышленники — все классы народа были разорены, кроме одного класса: чиновников, которые разбогатели во время неурядицы, во время усиленных наборов и поборов, поставок и контрибуций. Разбогатели и придворные, потому что везде, кроме Пруссии, большая часть собранных для войны денег переходила в их карманы или растрачивалась для их увеселения.

[24*]: Приведём один пример. В 1760 году, после четырехлетнего разорения, были наложены на истощённую область следующие огромные контрибуции: Эрфурт должен был дать пруссакам 100 000 талеров, 500 лошадей, 400 рекрутов, Наумбург 200 000 талеров, Тюрингенский округ 1 375 000 талеров, Мерзебург 120 000 талеров, 377 рекрутов, 254 служителей и 420 лошадей, Цвикау 8000 талеров, Хемниц 215 000 талеров, Мариенбург 9000 талеров, Аннаберг 15 000 талеров, Лейпцигский округ 2 000 000 талеров, город Лейпциг 1 100 000 талеров. Авт.

На Семилетней войне остановимся, потому что следующие [24] годы принадлежат другому периоду — периоду оживления Германии. Много принесли тяжких испытаний немецкому народу и эти последующие годы, особенно эпоха наполеоновского владычества; но эти испытания были уже плодотворны, потому что пробуждена была мысль народа.

Мы видели, какой ряд событий, пагубных для немецкого народа, был следствием политического раздробления Германии. Каждый раз, как только вспыхивала война в Европе, враждебные армии устремлялись на немецкую землю, опустошали её поля, сжигали её сёла, разоряли контрибуциями её города. Чаще, нежели какая-нибудь другая страна Западной Европы, несчастная, беззащитная Германская империя подвергалась ужасам военного грабежа, и подвергалась им единственно вследствие своей раздробленности и беззащитности, потому что причины всех войн были, собственно говоря, чужды её интересам, — и, однако же, она в каждой войне принимала участие, чтобы быть добычею обеих враждующих партий. Франция, Англия, Австрия вели войны за свои государственные интересы. Положим, что часто и правительствам, и народам этих держав казалось делом государственной потребности и чести то, что в сущности было бесполезно или даже вредно для народного благосостояния; положим, что они ослеплялись ложными понятиями о славе расширять границы своих владений, суетными желаниями выказать свою силу, достичь ненужного преобладания над другими державами; пусть от войны за испанское наследство до Семилетней войны все кровавые распри в Западной Европе возникали только по ошибочным понятиям о высших целях государственной жизни, но всё-таки австрийское, английское, французское правительства всегда знали, за что и зачем ведут они войну, стремились к достижению целей, сообразных с понятиями и желаниями подвластных им народов (исключение одно: участие Франции в Семилетней войне), всё-таки для француза, англичанина, даже для подданного Австрии каждая из больших войн, начинаемых его правительством, была делом патриотическим. Одна Германия, постоянно страдая от всех этих войн и страдая каждый раз больше, нежели какая-нибудь другая страна, никогда не имела, даже в предрассудках, никаких оснований сочувствовать той или другой из враждующих партий или надеяться какой-нибудь, хотя бы даже мнимой выгоды, на чью бы сторону ни склонилась победа.

Войска всех держав выигрывали славные победы, — австрийские — при Евгении Савойском, Дауне и Лаудоне, английские — при Мальборо, французские — при знаменитых полководцах Людовика XIV и Маршале Саксонском; одни только имперские армии постоянно покрывались самым жалким позором: кто бы ни был неприятель, они всегда бегали перед ним или бывали разбиваемы наголову, когда не успевали убежать. [25]

Как ни велики бедствия, какие терпела Германия от войн, эти временные бедствия незначительны в сравнении с постоянным внутренним злом, тяготевшим над немецким народом. Дурное управление, беззаконность, расточительность и насилие — вот слова, которыми ещё слишком слабо характеризуется германский государственный быт в первой половине XVIII века.

После Тридцатилетней войны, которая нанесла страшные удары и благосостоянию и образованности Германии, нравы огрубели, Германия стала полуваварскою землёю. Когда в конце XVII века победы Людовика XIV, его могущество, его блеск ослепили Европу и подражание французам стало общею модою, роскошь и утончённый разврат, заимствованные из Франции, самым диким образом соединились при немецких дворах с прирождённою грубостью. Из этого сочетания произошёл порядок вещей, более нелепый и пагубный, нежели всё то, что угнетало Германию до XVIII века.

При грубости нравов до французского влияния в привычках высших классов существовала простота, и потребности вельмож были ограничены. Теперь каждый барон маленького немецкого двора хотел блистать подобно французским аристократам; каждый князь, имевший под своею властью кусок земли, едва равнявшийся одной французской провинции, хотел соперничать великолепием с французским королём, хотел иметь свой Версаль, свой Parc aux cerfs[10], и его фаворитки хотели не уступать роскошью фавориткам французского двора. Если прихоти Людовика XIV разорили Францию, большое и богатое государство, легко вообразить, каковы были следствия подобных претензий для маленького Касселя или Вольфенбюттеля, для Саксонии или Баварии. Предавшись всеми мыслями желанию блистать, находя единственное наслаждение в чувственных удовольствиях и пышных праздниках, немецкие владетели перестали обращать всякое внимание на порядок управления и решительно не занимались делами. При каждом был фаворит, обязанность которого состояла в том, чтобы развлекать князя и всеми правдами и неправдами добывать деньги для придворных расходов. Он безотчётно распоряжался всем, и не было границ его самовластию, лишь бы только доставлял он двору средства для роскошных развлечений. Только немногие князья, оставшиеся чужды новому французскому образованию, сами занимались государственными делами. Они подвергались всеобщим насмешкам со стороны придворных и князей, увлечённых версальскою модою. К чести этих немногих государей, сохранивших старонемецкие нравы, надобно сказать, что они были единственными германскими владельцами, заботившимися о собственности, чести и благе подданных. Но хотя они были лучшими из германских государей своего времени, в их личных привычках и в системе их управления было чрезвычайно много грубого, тяжёлого, жесто[26]кого. Мы приведём несколько примеров того, как шли дела в государствах, где двор следовал французской моде, и в государствах, где князья остались верны старым немецким обычаям. Лучшим образцом государей грубых, но честных и деятельных, был в первой половине XVIII века отец Фридриха Великого, король прусский Фридрих-Вильгельм. Самыми блистательными представителями господствующего направления, состоявшего в подражании версальскому двору, были саксонские курфирсты.

Начнём наш обзор положением дел в Саксонии, при Августе II и Августе III и любимцах их Флеминге и Брюле.

Мы говорили о страшных бедствиях, которым подверглась Саксония, будучи запутана Августом II в войну России и Польши с Карлом XII. Эти бедствия нимало не мешали придворным забавам; напротив, по мере того, как увеличивалась нищета в Саксонии, возвышался блеск двора Августа II, увеличивались его расходы на праздники, на фаворитов, фавориток и побочных детей. Когда шведы отняли у него польский престол, всю тяжесть этих расходов на поддержание королевского великолепия и гвардии, составленной из дворян, должны были нести одни саксонцы. Были придуманы и истощены всевозможные позволительные и непозволительные средства; государственные долги быстро возрастали, хотя ландтаг налагал на бедных саксонцев всё новые подати, пошлины и акцизы, хотя в мирное время продолжалось взимание военных обыкновенных и чрезвычайных податей. Король заложил Борнский округ Саксен-Готе, Грефенгайн княгине Дессауской, свой участок Мансфельда Ганноверу, Фортский округ Саксен-Веймару. Полученных за то денег едва достало на один карнавал; однако же с каждым годом праздники становились великолепнее. Так, например, при бракосочетании наследнего принца с австрийскою принцессою, несколько недель сряду давались во дворце балы, оперы, маскарады. На одном маскараде король явился в таком костюме, который стоил нескольких миллионов талеров. Вслед за тем начались торжества по случаю встречи турецкого посла. Король, принимая его, был одет в бархатный фиолетовый костюм с брильянтовыми пуговицами, которые одни стоили миллион талеров, не считая столь же богатой шпаги и других не менее драгоценных принадлежностей. В биографии Августа, написанной Фассманом, описание торжества по случаю бракосочетания наследнего принца наполняет не менее семидесяти восьми страниц. «Мы упоминаем о всех этих вещах, — говорит Шлоссер, — желая показать, какими рассказами во время наших отцов занималась немецкая публика и каковы были исторические книги, которыми назидался народ». Фассман приводит и причину, по которой описывает пиры Августа II так подробно: «Надобно в точности знать все эти церемонии и пиршества, потому что ими обнаруживается высокий ум и превосходный вкус короля Августа, который сам занимался [27] устройством праздников». Они продолжались несколько недель: итальянские и французские оперы и комедии сменялись охотами и фейерверками, конные и пешие турниры — каруселями и маскарадами, маскированные базары всех наций — балами и танцами. Надобно заметить, что в то самое время свирепствовал в Саксонии голод. Вслед за тем, в 1725 году, от 7 января до 13 февраля, праздновались карнавальные торжества, которые, по словам Фассмана, помрачили своим блеском все прежние праздники. В июне того же года начался новый ряд праздников, опять тянувшийся несколько недель; поводом было то, что одна из побочных дочерей короля выходила за графа Фризена. Каждый год подобные истории повторялись по нескольку раз. О расходах можно судить из того, что в 1719 году одна лотерея для дам стоила 60 000 талеров, а лотерея эта была только второстепенною принадлежностью одного из многих балов. Для покрытия расходов, города и округи отдавались в залог, и не только соседним владетельным князьям, но и жидам-ростовщикам; и так как суммы, взятые двором, не уплачивались, то ростовщики делались настоящими владельцами частей государства, — например, жид Леманн владел городами Лиссою и Рейссеном.

Нравы Августа II были достойны времён Регентства. Фаворитки его официально занимали на придворных праздниках более почётные места, нежели его супруга; так, например, когда, по удалении шведов, посетил Августа датский король и разорённая страна должна была давать подати на дивные торжества в честь высокого гостя, высокий гость был на балах и каруселях кавалером не супруги хозяина, королевы, а графини Козель. Этого примера довольно, чтобы судить о нравах двора Августа II. Немецкие подражатели французской распущенности нравов пошли в цинизме далее своих учителей: не только Людовик XIV, но и регент, принц Орлеанский, не позволили бы себе такого нарушения всех приличий, какое было обнаружено в случае, который мы указали. Не останавливаясь на множестве других примеров разврата, представляемых саксонским двором в XVIII веке, скажем несколько слов о тех поступках Августа II и его придворных, которые относятся к государственной жизни. Пиры и любовницы до такой степени заставляли Августа пренебрегать всем остальным, что в то самое время, как шведы вторгались в его владения, он продавал свои войска Нидерландам, которые вели тогда войну с Людовиком XIV: ему важнее было давать балы и награждать фавориток, нежели защищаться от врага. Бесцеремонность курфирста саксонского была так велика, что даже у простых солдат он удерживал под разными предлогами половину жалованья, которое должны были они получать от голландцев. По удалении шведов, он опять, собрав новое войско, продал его голландцам и англичанам. Исполнять свои обещания он вообще не имел привычки и даже сам открыто [28] признавался в том: так, например, он формально говорил, что заключает мир с Карлом XII только для того, чтобы обмануть его, и наказал своих уполномоченных за то, что они исполнили его инструкцию, которою он велел им руководиться при переговорах: они должны были знать, по его выражению, что эта инструкция даётся только для обмана. Русские читатели знают беспримерное вероломство, с каким выдал он на мучительную казнь Карлу XII Паткуля, бывшего русским посланником при нём, между тем как уверял Петра Великого в неизменной своей дружбе.

Флеминг, управлявший делами при Августе II, будучи дурным правителем, имел, по крайней мере, репутацию хорошего генерала. Брюль, который правил Саксониею при Августе III, был лишён всяких достоинств, кроме тех качеств, которые нужны временщику расточительного князя. Он устраивал пиры и праздники, доставал деньги на придворные балы — этого было довольно для Августа III, и Брюль совершенно безотчётно самовластвовал в Саксонии. Король не знал и не хотел энать, что такое делалось в его государстве. Эта небрежность доходила до такой степени, что когда однажды какому-то полковнику удалось, имея случай говорить с королём наедине, открыть ему, что саксонская армия уже двадцать шестой месяц не получает жалованья, Август необыкновенно изумился и душевно огорчился от такого неожиданного обстоятельства. Но Брюль успокоил его, объяснив, что полковник личный враг его, Брюля, и оклеветал его, и полковник был предоставлен мщению оскорблённого министра, как низкий клеветник, хотя каждый житель Саксонии знал, что слова этого несчастного были совершенно справедливы. Подобные случаи могли у каждого отнять охоту мешаться не в своё дело, то есть говорить громко против грабежей и расточительности Брюля. И не только подданные, сама наследная принцесса, сама королева не смела сказать королю слова против Брюля, как ни возмущало их безумие этого временщика. В похвалу Брюля надобно сказать, что он был человек мягкого характера, не любивший кровавых наказаний: смертью не казнил он недовольных; только Зонненштейн, Кенингштейн и Плейсенбург были в течение двадцати четырёх лет его самовластия постоянно наполнены людьми, имевшими неприятность возбуждать в нём опасения. И если саксонская армия голодала, люди, преданные Брюлю, не имели причин на него жаловаться: адъютанты и чиновники, состоявшие при временщике, всегда исправно получали жалованье чистыми деньгами, между тем как офицеры королевской армии, если не хотели умереть с голоду, должны были брать вместо денежного жалованья пошлинные квитанции (Steuerscheine), которые при размене на звонкую монету отдавались только за четвёртую или даже за восьмую часть своей номинальной цены, по какой получались из казначейства офицерами. [29]

Когда, по прекращении одной из боковых линий саксонского дома, княжество Кверфуртское перешло во владение старшей, курфиршеской линии, Брюль тотчас же, при помощи услужливых юристов, объявил недействительными продажи и контракты, совершённые прежними князьями: все поместья, все регалии, законным образом перешедшие из удельного имущества в частные руки, были конфискованы, и множество семейств, исстари пользовавшихся этими имуществами бесспорным и законным образом, совершенно разорились. Вот один случай, показывающий, как всё делалось тогда в Саксонии. Между прочим, Брюль отнял у города Вейсензе исстари отмежёванные ему казною земли, без которых целый город умер бы с голоду. Несчастные горожане обратились к королю, — это не помогло; тогда они заключили с Брюлем сделку, по которой взамен отнимаемых земель обязались уплатить 20 000 талеров и, действительно, уплатили, но сделались совершенными нищими, потому что сумма платежа далеко превышала их средства. Они снова обратились с просьбами к королю: он сжалился и велел из 20 000 выдать им обратно восемь тысяч. Брюль поставил в отчёте, что он выдал разорённым эту сумму звонкою монетою, а горожанам дал пошлинные квитанции, которые не стоили и тысячи талеров.

Подати были возвышены до такого страшного размера, что в многих имениях морген земли, которого нельзя было отдать в наём дороже полутора талера, платил два талера подати. При таком порядке дел недоимки, конечно, возрастали с каждым годом и простирались, наконец, до громадной суммы тридцати миллионов талеров. Беспечность Брюля простиралась до того, что, когда Саксония должна была готовиться к войне с Пруссиею, состав армии был уменьшен для увеличения придворных расходов.

Саксонские правители формально не заботились ни о чём, кроме увеличения налогов, кроме придворных интриг и удовольствий. В Баварии при вступлении на престол Максимилиана-Иосифа явилась было у министров мысль позаботиться несколько и о народном благосостоянии; но тут выказалось только бессилие подражателей французам сделать что-нибудь действительно полезное, и результатом слабых попыток было только новое угнетение. Кроме всех бедствий, тяготевших над Саксониею, Бавария страдала ещё от зла, не касавшегося протестантских земель: в Баварии, как во всех почти тогдашних католических государствах, господствовали иезуиты. Они в союзе с вельможами, старавшимися о сохранении своих феодальных прав, упорно поддерживали — и успели поддержать — злоупотребления, беззаконность, апатию и невежество. Да и самые преобразования делались в таком духе, что могли только ещё больше испортить дело, а не помочь ему. Например, чтобы уменьшить число преступлений и смягчить нравы, преобразователи усилили жесто[30]кость уголовных законов, которые и прежде были бесчеловечны. Смертная казнь, пытка, колесование явились на каждой странице уголовного кодекса. Нравы стали ещё грубее прежнего, и число преступлений возросло. Курфирст хотел улучшить земледелие; но он страстно любил охоту и потому усилил законы, воспрещавшие простолюдинам бить диких животных — хищные звери размножились и опустошали поля. Множество денег и забот было употреблено, чтобы развесть шелковичные плантации в холодном горном климате, где шелководство невозможно; между тем, о действительно важных отраслях сельской промышленности не заботились. То же было с ремёслами и фабриками. Например, в Баварии не было порядочных слесарей — преобразователи не думали о том, а старались распространить ювелирное искусство. Точно так же заводили фабрики, не имевшие возможности существовать, и для того разоряли поселян различными стеснениями в покупке товаров. Хотели уничтожить нищенство, а, между тем, размножали нищенствующие монашеские ордена и раздачею им щедрых подаяний создали целые армии бродяг. Иезуиты продолжали господствовать и распоряжаться всеми делами. Само собою разумеется, что все попытки улучшений, совершаемые в стране, управляемой иезуитами, должны были остаться бесплодны; но и без содействия иезуитов они, конечно, не принесли бы ничего, кроме вреда, потому что преобразователи не имели понятия ни о потребностях страны, ни о средствах привести в исполнение свои планы. Но даже и такие нелепые и неудачные попытки улучшений были редки в Германии; почти постоянно и почти во всех владениях дела шли так, как шли они в Саксонии при Флеминге и Брюле. Из бесчисленного множества примеров укажем только один — виртембергское управление при герцогах Эбергарде-Людвиге и Карле-Александре, и, в заключение этой части очерка, приведём из «Записок» Фридриха II о бранденбургском доме те страницы, в которых этот великий монарх делает общие замечания о личных качествах и характере правления своего предка, Фридриха I, первого короля прусского.

Эбергард-Людвиг, герцог виртембергский, в 1708 году сблизился с девицею Гревениц и женился на ней, хотя его законная супруга была ещё жива. Через несколько времени, вследствие угроз императора, он развёлся с своею фавориткою и отдал её за графа Вюрбена, чтобы тем безопаснее продолжать свою связь. Графиня Вюрбен самовластно управляла делами: она сделала министрами своего брата и племянника и официально председательствовала в совете министров. Все должности продавались фавориткою; двор наполнился её креатурами; она великолепно украшала свой любимый Людвигсбург, хотя государство не имело ни денег, ни кредита. Графиня страстно любила игру и проигрывала огромные суммы; жадность к деньгам и [31] жажда удовольствий равно владычествовали над нею. Имя её было бы внесено в молитвы общественного богослужения, если бы тому не воспротивился прелат Озиандер, отвергнувший это предложение ответом, что и без того уже каждый раз, когда читают «Отче наш», упоминают о графине Вюрбен словами: «избави нас от лукавого». Наследник Эбергарда, Карл, также думал только об удовольствиях и великолепии: деньги на то, при истощении всех источников, доставлял жид Иозеф Зюсс, которому была дана власть распоряжаться по усмотрению всею администрациею, лишь бы только добывать побольше денег, и который раздавал места посредством аукционного торга. Гревеницы, фавориты прежнего герцога, были арестованы. Графиня Вюрбен должна была удалиться в Маннгейм, а её поместья были конфискованы. Но у ней было много денег: она скоро приобрела могущественных друзей в Вене и в Берлине, подкупила и жида; таким образом, дело, наконец, уладилось без больших потерь для графини и родственников её. Но множество других виновных и невинных лиц были замешаны в процесс и должны были откупаться, торгуясь с жидом, который был председателем судной комиссии. Этим и тому подобными средствами получил он в два года более 450 000 гульденов. Продажа должностей в три года доставила ему более миллиона гульденов. Суммы эти употреблялись на содержание великолепной охоты, на дивные празднества, на певиц и танцовщиц. Для княжеских охот диким животным предоставили полную свободу размножаться, и действительно они расплодились под защитою администрации до такой степени, что в 1737 году было затравлено герцогом Карлом 3500 оленей, до 5000 кабанов и проч. — убыль, впрочем, нечувствительная для покровительствуемого населения лесов, потому что в следующем году вред, нанесённый хищными зверями и дикими животными скоту и посевам, был оценён не менее, как в 500 000 гульденов. Воинственные увеселения охоты нимало не мешали карнавалам, маскарадам и т. д. Как щедро награждались артистки, достаточно покажет следующий пример: когда по смерти герцога Карла начались преследования его клиентов и клиенток, у одной из певиц нашлось до полутораста карманных часов. Чувствуя упадок сил, герцог хотел ехать лечиться в Данциг, но не мог оторваться от блестящих удовольствий приближающегося карнавала — и умер, посещая балы, спектакли и маскарады. По вскрытии его тела оказалось — как сказано в официальном протоколе — следующее: «сердце, голова и все другие органы найдены совершенно здоровыми, но лёгкие так наполнены пылью и душными испарениями карнавала и оперы, что необходимо воспоследовало «suffocatio sanguinis»[11] [12] [32]

Вот отрывок из «Записок» Фридриха Великого:

«Мы обозрели события жизни Фридриха I; остаётся бросить общий взгляд на его личность и характер. Он был мал ростом и дурно сложен; физиономия его имела выражение надменное и вместе пошлое. Душа его была похожа на зеркало, отражающее каждый предмет, без всякого разбора. Он подчинялся каждому впечатлению, какое хотели на него произвести. Люди, успевшие приобресть над ним некоторое влияние, могли по произволу раздражать или успокаивать его ум, по тупости мягкий, но бесхарактерный, по капризу вспыльчивый. Он не знал различия между пустяками и истинным величием, был более привязан к блеску, нежели к пользе. В войнах императора (германского) и его союзников он пожертвовал тридцатью тысячами своих подданных, чтобы добиться королевского титула, которого желал только для удовлетворения своей любви к церемониям и для оправдания благовидными предлогами своего пристрастия к пышности.

«Он был роскошен и расточителен; но какой ценою покупал он удовольствие удовлетворять свою страсть! Он продавал англичанам и голландцам кровь своих подданных, как продают кочевые татары свои стада на убой подольским мясникам. Приехав в Голландию для получения наследства после короля Вильгельма, он хотел вывесть свои войска из Фландрии; но ему дали большой брильянт, и пятнадцать тысяч человек были убиты на службе союзникам[13].

«Предрассудки толпы благоприятны роскоши государей; но расточительность государя не то, что расточительность частного человека. Государь — первый слуга и первый чиновник государства. Он обязан государству отчётом в употреблении налогов; он собирает их для содержания войск на защиту государства, для поддержания чести своего сана, для вознаграждения службы и заслуг, для восстановления некоторого равновесия между богатыми и бедными, для помощи несчастным всякого рода, наконец, для поддержания величия во всём, что касается государства вообще. Государь, одарённый просвещённым умом и честным сердцем, будет направлять все свои расходы к пользе общей и благу своих народов.

«Великолепие, которое любил Фридрих, было не такого рода: это скорее была расточительность суетного и расточительного государя. Двор его был одним из великолепнейших в Европе. Он отнимал последний грош у бедных, чтобы пресыщать богатых; фавориты его получали богатые пенсии, между тем как народ его погрязал в нищете; его постройки были роскошны, его праздники пышны; его конюшни и кухня поражали более азиатскою пышностью, нежели европейским вкусом.

«Его щедрые награды кажутся скорее делом случая, нежели рассудительного выбора. Прислужники и придворные его обогащались, вытерпливая первые взрывы его горячности. Он дал поместье в 40 000 талеров псарю, с которым затравил большерогого оленя. Он хотел заложить голландцам свои владения в Гальберштадтском княжестве, чтобы купить знаменитый брильянт Питт, приобретённый после во время Регентства Людовиком XV; продавал 20 000 человек солдат союзникам, чтобы хвастаться тем, что содержит 30 000 солдат. [33]

«Двор его был большая река, поглощающая все ручейки. Любимцы его обогатились, разжирели от его щедрых наград, роскошь его стоила ежедневно огромных сумм, а Пруссия была отдана в жертву голоду и заразительным болезням без помощи от щедрого монарха».

К этой характеристике можно прибавить следующий анекдот, который также рассказан в «Записках» Фридриха Великого. София-Шарлотта, супруга Фридриха I, лежала при смерти. Одна из её статс-дам плакала о своей доброй и умной государыне.

«Не плачьте, — сказала ей умирающая, — я иду узнать то, что не мог объяснить мне Лейбниц[34*]; а для короля, моего супруга, я приготовляю церемонию похорон, которая доставит ему новый случай выказать своё великолепие». И действительно, — прибавляет Фридрих Великий, — муж её утешился великолепием похорон.

[34*]: София-Шарлотта была ученицей Лейбница. Авт.

О расточительности Фридриха I можно судить из того, что, когда он, вскоре после своего восшествия на престол, поехал в герцогство Пруссию, то по всей дороге от Берлина до Кёнигсберга на каждых десяти милях были выставлены для перевозки его свиты по 1000 лошадей, и на каждой из таких станций был построен, для его отдыха, особенный дом, расположенный и украшенный совершенно так, как занимаемый Фридрихом апартамент берлинского дворца. Выдавая дочь за наследного принца гессенкассельского, Фридрих купил ей в приданое брильянтов и других нарядов на 4 000 000 талеров (весь годичный доход Прусского королевства простирался едва до трёх миллионов). Себе он сделал корону, которая стоила нескольких миллионов талеров; брильянты его супруги стоили до 3 000 000 талеров. Страна была совершенно изнурена податями и поборами.

Совершенный контраст Фридриху I составляет его преемник Фридрих-Вильгельм I, которого надобно считать лучшим представителем немногих немецких государей, не подчинившихся французскому влиянию. Это был характер твёрдый и честный, но суровый; нравы Фридриха были чисты, но грубы. Деятельность его неутомима и проникнута стремлением к народному благу; но средства, какие он, при своём невежестве, выбирал для достижения этой цели, часто бывали произвольны, жестоки и вели к невыгодным для государственного благосостояния результатам. Дети, которых он угнетал, и люди, жившие по французской моде, которых он не терпел, осмеяли его память, выставили его тираном и чудовищем. Он не был таков, он был лучшим из немецких государей своего времени; но, действительно, и в личных его привычках и в способе его управления было много варварского. [34]

Фридрих-Вильгельм I манерами и всеми привычками походил на зажиточного простолюдина, у которого главная забота — копить деньги. Экономия его доходила до скряжничества; но скряжничество было похвально в сравнении с безумною расточительностью других немецких дворов. Он презирал науку, потому что она являлась ему или в виде немецкого гелертера, безжизненного педанта, или в виде развратного и легкомысленного французского болтуна. Он был искренно предан религии; но пиэтизм его доходил до нетерпимости, и фанатики заставляли его преследовать всех, кто имел несчастие заслужить их нерасположение. Более всего известен Фридрих-Вильгельм своею страстью иметь высокорослых солдат. Вербовщики его были рассылаемы по всей Германии, и ни один немец высокого роста, хотя бы жил в Баварии или Виртемберге, не мог считать себя безопасным от их преследований: даже из иностранных государств силою похищали они великанов на службу прусскому королю. А когда можно было купить высокорослого солдата, он не жалел никаких денег: у него были гренадеры, купленные за пять, за шесть, за восемь тысяч талеров. Эта прихоть стоила ему страшных сумм: рассчитывают, что в течение двадцати двух лет для своего войска на покупку иностранцев-великанов истратил он до 12 000 000 талеров. Это в несколько раз превышает весь тогдашний годичный доход Прусского королевства. Управление Фридриха-Вильгельма имело характер величайшего произвола.

Сначала он хотел, чтобы в Пруссии не существовало ни одной газеты. Когда началась война со шведами, было разрешено издавать газеты, чтобы знакомить публику с подвигами его воинов. Он презирал многоучёных законоведов своего времени, которые бесконечно растягивали процессы формальностями и тонкостями римского права. Он справедливо замечал, что смешно, при тяжбе между двумя померанскими поселянами из-за клочка земли, справляться, как думали о подобных случаях различные законоведы времён Юстиниана. Когда спрошенный педант начинал ему исчислять мнения прежних учёных, он грубо прерывал его словами: «я хочу знать не то, что думали когда-то другие, а что думаешь ты». Часто он нарушал своим вмешательством правильный ход судопроизводства. В случае преступлений против нравственности, которую он старался всячески поддерживать, он определял самые тяжёлые наказания, произвольно преступая и гражданские и уголовные законы. Пытки и казни при нём были неимоверно жестоки. Людей, которые чем-нибудь ему не понравились, он без церемении колотил своею палкою или, просто, кулаком, так что каждый дрожал, когда должен был представляться королю. Праздность и роскошь были ненавистны ему. Прогуливаясь по улице, пешком или в экипаже, он часто останавливал прохожих, расспрашивал, какого они звания, чем занимаются, и, если ответы казались ему подозрительны, тут же колотил палкою [35] празднолюбцев и вертопрахов. Если наказываемый пускался бежать oт справедливой палки, Фридрих-Вильгельм посылал вдогонку своего адъютанта или слугу бить по спине беглеца. Дамы особенно боялись встреч с ним, потому что строгость Фридриха-Вильгельма не разбирала ни пола, ни возраста. Полиция при Фридрихе-Вильгельме была невыносима: она вмешивалась во всё. Заботясь о равномерном распределении налогов, он не щадил вредных для государства, обременительных для горожан и простонародья привилегий, которыми повсюду пользовались юнкеры — владельцы так называемых «рыцарских (дворянских) поместий», многочисленное сословие, присвоившее себе множество прав и льгот. Повсюду в Германии эти юнкеры жили на счёт других сословий, не принося государству никакой пользы и надменно обращаясь со всеми не принадлежавшими к их классу. Фридрих-Вильгельм хотел обуздать их заносчивость в частной жизни, а в государственном отношении заставить разделять с горожанами и поселянами тягость налогов. Юнкеры негодовали; но Фридриха-Вильгельма нельзя было бы остановить и основательным ропотом. Когда однажды, по случаю переложения части поземельного налога с имуществ простолюдинов на поместья юнкеров, граф Дона, председатель чинов Восточно-Прусской провинции, представил ему от имени чинов, то есть юнкеров, протестацию против этой меры, написанную, по светскому обычаю, на французском языке и оканчивающуюся словами: «tout le pays sera ruiné», король дал чинам следующий лаконический ответ, в насмешку над французским красноречием юнкеров, составленный из тарабарской смеси немецких слов с латинскими и французскими: «Tout le pays sera ruiné? — Nihil credo; aber das credo, dass die Junkers ihre Autorität wird ruiniert werden. Ich stabiliere die Souverainität wie einen Rocher von Bronze». — «Всё государство погибнет? Не верю; а то верно, что влияние юнкеров погибнет. Как медный утёс, стоит над ними моя верховная власть». Юнкеры должны были повиноваться, а многие феодальные права, отяготительные для народа, были у них отняты. Строгое правосудие короля не щадило преступника за знатность рода. Он доказал это, когда фон Шлюбхут, потомок одной из древнейших и знатнейших фамилий, был уличён в утайке 14 000 талеров из суммы, которая была дана ему, как члену одного из правительственных мест, для раздачи переселенцам. Суд приговорил фон Шлюбхута к заключению в крепость. Осуждённый обратился к королю с жалобою на чрезмерную строгость приговора и предлагал возвратить казне украденные деньги. «Не хочу я твоих мошеннических денег!» (dein schelmisches Geld), — грозно сказал король и велел его повесить на виселице, поставленной у крыльца того присутственного места, где служил преступник, чтобы товарищи его твёрже помнили закон. Не только подданных, как бы знатны они ни были, но и [36] сына своего не хотел он щадить в случае вины: известно, что наследный принц Фридрих, впоследствии названный Великим, не избежал строгого наказания и едва избежал смертной казни, прогневав родителя и государя своим непослушанием. Но правосудие и произвол имели равное влияние на его действия. До какой мелочной придирчивости и грубости доходило самовластие Фридриха-Вильгельма, видно из одного уже того, что он колотил и бранил дам, которых встречал одетыми не по его вкусу. Он издавал декреты, которыми определял моды для своих подданных: так, например, никто в Берлине не смел носить материй с пёстрыми узорами. Он не терпел хлопчатобумажных тканей и вздумал запретить их: повсюду начались домовые обыски, чтобы конфисковать ситец и коленкор. Вдруг Фридриху-Вильгельму показалось, что полиция действует в этих обысках без надлежащей строгости, — и он назначил генерал-фискалом одного из своих гренадеров. Сделавшись начальником полиции, гренадер этот стал действовать совершенно по-солдатски, и Фридрих-Вильгельм был совершенно доволен ревностью, с какою производились по всему королевству домовые обыски, с целию открыть и уничтожить всякий клочок хлопчатобумажной ткани.

Впрочем, совершенно такой же грубый произвол полицейско-фискального управления существовал и в тех немецких государствах, в которых придворные подражали французским модам.

Глубоко презирая титулы, Фридрих-Вильгельм открыто продавал их: нужно было только внести определённую сумму в казну, и желающему выдавался патент. Это, конечно, не могло никому делать вреда. Но точно таким же образом Фридрих-Вильгельм продавал и административные должности. Впрочем, опять надобно прибавить, что обычай этот существовал тогда во многих немецких государствах. В некоторых система продажи развита была до такого совершенства, что продавалась не только должность, но и право быть кандидатом на эту должность, в ожидании смерти или перемещения чиновника, которым занято место.

Фридрих Великий, как человек гениальный, действовал блистательнее своего отца; но система управления при нём оставалась та же самая, и только немного смягчалась там, где он являлся сам, с его французскими манерами. Эта система, знавшая только фискальные и полицейские средства, сама по себе была крайне недостаточна для упрочения народного благосостояния. Её полезные действия при Фридрихе-Вильгельме и Фридрихе II зависели единственно от редких достоинств, какими были одарены эти люди: честная и неутомимая деятельность отдельного человека может, до некоторой степени, давать хорошее направление самому дурному механизму; но как скоро отнимается от этого механизма твёрдая рука, его двигавшая, он перестаёт действовать или действует дурно. Прочно только то благо, которое не зависит от случайно являющихся личностей, а основывается на самостоя[37]тельных учреждениях и на самостоятельной деятельности нации. Об этом не думали ни Фридрих-Вильгельм, ни его сын. Они не заботились пробудить дух своего народа или дать государству прочные учреждения, потому с ними исчезли и те блага, которыми давали они пользоваться прусскому народу: исчезли порядок и быстрота в администрации, справедливость в суде. Учреждений, которыми обеспечивались бы эти качества, Пруссия не имела, как не имели их и другие немецкие государства. Всё зависело от произвола. Каков был этот произвол в большей части случаев, мы видели. Фридрих-Вильгельм и Фридрих II являются редкими, почти единственными исключениями из общего правила.

Но и при них в Пруссии, как постоянно во всех немецких государствах, единственным участвовавшим в государственной жизни классом были чиновники; зато этот класс был совершенно полновластен.

Правда, в некоторых владениях существовали ландтаги; но они были совершенно бессильны, и совещания их нельзя назвать иначе, как жалкою комедиею. После Тридцатилетней войны они потеряли всякую важность, во многих государствах совершенно были уничтожены, в других — только записывали в свои протоколы приказания, отдаваемые княжескими комиссарами. Мозер, писавший около половины XVIII века, описывает ландтаги с ирониею совершенно безнадёжною:

«В различных немецких провинциях, — говорит он, — имел я случай вблизи насмотреться на деятельность наших сеймов. По словам княжеских комиссаров, у князя разрывается сердце от горести, что он должен требовать новых налогов, — он, который был бы счастлив только тогда, когда бы мог обогатить и осчастливить своих подданных. Одно утешает его, что к отягощению страны новыми налогами вынуждают его неотвратимые и ниспосылаемые провидением обстоятельства. После этой шарлатанской речи начинаются переговоры. Наследный маршал, комитеты прелатов, рыцарей и горожан и проч. начинают кушать на пирах, слушать ласки и угрозы, потом выражают своё согласие, и решается необходимость нового кровопускания для любезной родины. Тогда сейм закрывается речью, столь же учёною, как надгробное слово, и министр с своими маклерами, поварами и погребщиками возвращается в триумфе ко двору; жизнь и блаженство вливаются снова в сердце фаворитов и фавориток; псари, при радостной вести о благополучном результате сейма, весело трубят в роги; примадонна, уже тринадцать месяцев не получавшая жалованья, снова возлетает в руладах к небу, подобно жаворонку; конюшня и псарня, которым уже грозили погибелью кредиторы, оглашаются бодрым лаем и ржаньем, и все титулованные и нетитулованные тунеядцы уже пробираются к новооткрытой золотой россыпи. Из денег, вытребованных у сейма, предполагалось заплатить просроченное жалованье войскам, уплатить просроченные государственные займы, — всё это письменно, с приложением печатей, клятвенно и присяжно было обещано при требовании налогов. Боже сохрани, чтобы на деле хотя одна буква из этих обещаний была исполнена!»

Всем управлял в Германии совершенный произвол. Приведя несколько примеров, мы можем теперь сделать общую характери[38]стику немецкого быта в первой половине XVIII века, не опасаясь того, что она покажется утрированной.

Французское влияние на Германию ограничивалось тем, что при дворах и в аристократическом кругу развилась непомерная страсть к блеску. При безвкусии блеск этот измерялся только грубою пышностью, которая достигала нелепых размеров и требовала тем больших расходов. Так, например, число служителей было неправдоподобно велико. При значительных дворах они считались не тысячами, а десятками тысяч. Чтобы не утомлять читателей, приведём только два или три случая. Когда, в 1702 году, во время войны за испанское наследство, Иосиф I, бывший ещё наследником австрийского престола и королём римским, поехал из Вены предводительствовать армиею, свита его состояла из 232 лиц придворного ведомства. Тут были, между прочим, начальник рыболовства короля римского, три садовника, начальник птичьей охоты, три погребщика и вице-лейбповар с двадцатью помощниками, не считая капелланов с вице-капелланами, духовника с вице-духовником и двенадцати камергеров. Впрочем, на русском языке нет возможности точно передать титулы этих господ, и потому не лишим читателя приятности знать их в подлинном виде[39*]. В обозе были фуры для птицы, для походных печей, для различных сортов поварских принадлежностей, для садовничества и т. д.[39**] Королева, сопровождавшая своего супруга, имела в своей свите 170 персон, с 63 каретами (Chaise) и 14 колясками (Kalesche), для которых требовалось 192 упряжных лошади (Wageripferd), не считая 14 верховых лошадей. Жалкий комизм этих громадных свит, требовавших страшного расхода, довершается тем, что венгерские государственные чины назначили на весь поход только 100 000, а чины эрцгерцогства австрийского — 40 000 гульд. (60 000 и 25 000 руб. сер[ебром]).

[39*]: 1 Fischmeister, 3 Ziergärtner, 1 Geflügelmaier, 3 Kellerdiener, 2 Keller-binder, 1 Mundbäсker, 1 Vicemundkoсh, 20 Meisterköche und Unterköche, 1 Oberst Kuchelmeister, 12 Kämmerer, 1 Unter-Silberkämmerer, 1 Mundschenk, 1 Vor-schneider, 1 Truchsess, 1 Beichtvater und 1 Socius, 1 Hofprediger, 2 Hofcapellane, 4 Zusätzer, 4 Träger, 3 Kesselreiber и т. д. У каждого из этих чинов и служителей были свои помощники: Gehülfen, Ordinarii und Extraordinarii Jungen и пр. Авт.

[39**]: 2 Geflügelwagen,1 Kammerheizerzeltwagen,1 Tafeldeckerzeltwagen, 3 Mundkuchelwagen, 2 grosse Bagage-Kuchelwagen,1 Speisefeldtafelwagen, 2 Zeirgartenbagagewagen, 4 Tafeldeckerbagagewagen, 1 Kammerfourierbagagewagen, 6 Kellerwagen, 21 Rüstwagen (каждая о 6 волах) и пр. Авт.

Если походная свита наследника престола состояла из такого страшного числа людей, легко поверить, что число всех придворных служителей в постоянных резиденциях австрийского дома равнялось целой армии: в самом деле, иногда оно достигало до 40 000 человек. Но и владетели, гораздо менее значительные, мало уступали австрийскому дому обширностью придворного штата. Так, например, кёльнский епископ в начале XVIII века [39] имел 150 камергеров. Часто свиты владетельных особ бывали даже многочисленнее той, какая сопровождала римского короля. Например, когда Фридрих-Вильгельм Прусский женился на дочери Георга Ганноверского, свита, сопровождавшая невесту, была так велика, что поезд состоял из 520 лошадей. Навстречу невесте из Бранденбурга выехала свита жениха на 350 лошадях. Отец жениха, Фридрих, первый король прусский, в своих путешествиях имел свиту, требовавшую до 1000 лошадей. В конюшне курфирста баварского находилось до 1400 лошадей.

Каждый вельможа, следуя примеру князя, также окружал себя придворным штатом и, наполняя свой дом бесчисленною прислугою, недостаток вкуса заменял страшною расточительностью и нелепою пышностью. Так, например, за столом у саксонского министра Брюля никогда не подавалось менее 30 блюд; на малых парадных обедах число блюд доходило до 50, а на больших до 120. Прислуга Брюля состояла из нескольких сот человек, в том числе 12 камердинеров, 12 пажей, 4 метрдотелей, 12 поваров и 12 их помощников и проч., так что вообще в кухонном его штате находилось более 30 человек. Ливрейных лакеев было у него сто человек. Не только башмаки сотнями и парики дюжинами выписывал он для себя из Парижа, но даже пастеты присылались ему также из Парижа с нарочными курьерами. Вообще в доме его решительно всё было выписное из-за границы. Даже во время войны, когда Саксония была истощена и разорена, он продолжал жить с королевским великолепием, — и, несмотря на свою чрезвычайную расточительность, он оставил после себя огромное состояние.

Безумная пышность была для тогдашних вельмож единственным средством отличиться от простонародья, потому что нравы их были чрезвычайно грубы. Чтобы судить об этом, достаточно одного примера.

Несмотря на то, что у Георга II Ганноверского было множество фавориток, супруга его, королева Каролина, пользовалась большим влиянием на дела. Один из придворных, фон-дем-Буш, подарив ей десять акций горнозаводского общества, приносивших 20 000 талеров ежегодного дохода, приобрёл право самовластвовать в Ганновере, как ему хотелось. Чтобы иметь понятие о том, как он держал себя даже с людьми, которых удостаивал приглашения к своему столу, довольно знать, что он сам сидел на своих парадных обедах со шляпою на голове, заставлял гостей переодеваться, когда был недоволен их костюмом (между прочим, он не терпел голубого цвета и маншеток), несколько раз в продолжение обеда приказывал тому или другому пересесть с одного стула на другой и т. д. Расскажем два-три анекдота о подобных случаях. Однажды пришёл обедать к нему советник горного управления Бютемейстер. Лишь только вошёл гость в столовую, как министр бросился вон из комнаты, с криком: «камердинер! камер[40]динер!» Явился в столовую камердинер и объяснил гостю, что г. министру не понравился костюм г. горного советника, и потому не угодно ли будет г. Бютемейстеру выбрать себе в гардеробной другое платье. Гость послушался, хотя предвидел, что одежда высокого и худощавого фон-дём-Буша будет не совсем хорошо сидеть на нём, толстом человеке, маленького роста, и через несколько минут возвратился в столовую совершенным шутом. Зато хозяин был с ним очень любезен во всё продолжение обеда. С непокорными гостями бывало не так: фон-дем-Буш без церемонии ругал их. Однажды, например, телятина в окрошке показалась ему ягнятиною, — один из гостей, некто Гейлигер, заметил, что г. министр, вероятно, ошибся, потому что окрошка сделана из телятины; фон-дем-Буш закричал, чтобы привели повара. Предупреждённый о положении вопроса, повар подтвердил мнение своего господина.

— Ну, что, г. Гейлигер! так вы едите телятину? а, братец Гейлигер, что скажешь?

— Ваше превосходительство, это телятина; повар называет её ягнятиною только из угождения вам, — отвечал непреклонный гость.

Министр разгневался и сказал: «Ты, любезный, видно, никогда у себя дома не едал такой окрошки, ты толкуешь о вещах, которых не смыслишь. Замолчи, пожалуйста, не говори глупостей».

Гейлигер, однако, защищал своё мнение; но другие гости прекратили спор, все согласившись, что окрошка, действительно, сделана из ягнятины, и упросили Гейлигера замолчать. Однако фон-дем-Буш всё продолжал кричать: «ну так что же, г. Гейлигер, по-вашему, это телятина?» — Наконец Гейлигер надел шляпу и ушёл из-за стола.

Ещё случай в том же роде. Фон-дем-Бушу в середине обеда вздумалось, чтоб один из гостей, граф фон Ойнгаузен, пересел с одного места на другое. Ойнгаузен послушался. Но через несколько минут хозяин опять велел ему переменить место.

Тогда граф отвечал:

— Раз я послушался каприза вашего превосходительства, а в другой раз — слуга покорный. Если б не скверная ваша привычка обедать так поздно, я ушёл бы в гостиницу Лондон; но там уж я не найду обеда, потому нечего делать, поем здесь. Но вперёд говорю, что с этих пор вы не приглашайте меня к себе обедать — не поеду.

Министр замолчал; граф, по окончании стола, ушёл, не простясь с хозяином.

При многих дворах в первой четверти XVIII века держали ещё шутов. Последний шут при саксонском дворе, Кяу (Kiau), умер в 1733 году. У Фридриха-Вильгельма Прусского также был шут; при манигеймском дворе существовали шуты ещё в 1744 го[41]ду, хотя этот двор, подобно саксонскому, хотел соперничать с версальским.

[Приведём ещё один только факт, свидетельствующий о том, как] неимоверная грубость нравов саксонского двора соединялась с утонченнейшим развратом. [Графиня Оржельская, побочная дочь Августа Саксонского, была любовницею своего отца, которому, впрочем, изменяла, имея связь с побочным братом своим (сыном Августа от другой фаворитки, графом Рудельским). Однажды, когда Фридрих-Вильгельм Прусский с своим сыном, будущим Фридрихом II, посетил Августа, любезный хозяин приготовил своим гостям сюрприз такого рода: он ввёл в комнату, где, при эффектном освещении, графиня Оржельская лежала на софе, совершенно нагая]. Регент французский, принц Орлеанский, прославился буйным и безграничным цинизмом в разврате; но [даже он никогда не делал подобных сюрпризов] — нравы версальского двора при нём должны быть названы скромными сравнительно с тем, что позволяли себе делать в Саксонии его подражатели. Тут было уже полное бесчинство развращённых дикарей, не имеющих понятия даже о внешнем приличии.

Можно легко поверить, что подобные люди не знали никакой разборчивости в средствах для добывания денег: они прибегали к мерам, которых устыдился бы не только регент, но даже итальянские тираны XV века, устыдились бы Александр VI и Цезарь Борджия. Не будем говорить ни о податях, ни о взятках, ни о нарушении частных контрактов и государственных договоров: всему этому можно найти примеры и в истории других народов Западной Европы, хотя нигде и никогда грабительство не достигало, кажется, такого полного и бессовестного развития. Укажем только две привычки, встречаемые постоянно в Германии XVIII века и не казавшиеся никому делом бесчестным: продажность правительств иноземцам и обычай продавать войска.

Во время смут иногда бывали и в других странах, кроме Германии, примеры того, что партии искали помощи у иноземцев: так, французские гугеноты обращались за помощью к немецким и английским протестантам, французские католики — к Филиппу II Испанскому; но всё-таки эти партии призывали иноземцев и брали от них деньги затем, что сами хотели господствовать в своём отечестве: они хотели, чтобы иноземцы им помогали, а не владычествовали над ними; они были увлекаемы фанатизмом, властолюбием, ненавистью, но не бессовестною подлостью, — они искали союзников, а не покупщиков. Германские князья XVIII века хладнокровно, без всяких увлечений, продавали себя всякому, кто только платил им деньги [продавали себя без всяких политических или хотя династических побуждений, — просто только затем, чтобы получить деньги]. Мы уже видели тому несколько примеров, — приведём ещё общее обозрение продажности Германии французам в половине XVIII века, во время от Второй [42] Силезской до конца Семилетней войны. Маркграфу аншпахскому французы давали пособие только до 1757 года, всего около 100 000 ливров; маркграфу байретскому давались субсидии постоянно; сумма пособий составляет 1 100 000 ливров. Герцог вюртембергский получил до войны полтора миллиона, во время войны семь с половиною миллионов; курфирст пфальцский — до войны пять с половиною, во время войны — около одиннадцати с половиною миллионов; курфирст кёльнский в 1751—1761 гг. — около семи с половиною миллионов; Бавария до 1768 года — более восьми с половиною; герцог цвейбрюкенский до 1772 года — около четырёх с половиною миллионов; маркграф гессен-дармштадтский в 1750 году — 100 000; курфирсту майнцскому дано в разные годы 500 000, нескольким другим князьям — всего до 3 000 000; Саксония в 1750—1761 гг, получила восемь с половиною миллионов. Австрия также получала пособия во время войны; но то были, действительно, военные субсидии, полученные от союзника. Деньги, получаемые другими немецкими государствами от французов, были просто ценою продажи этих государств французам. Плата им была, как видим, не высока: от слишком сильного желания продавать себя продавцы уронили цену, и французы без церемонии то давали, то отнимали свои субсидии — всякая подачка всегда принималась с нижайшею благодарностью.

Мы видели и примеры того, как продавались иноземцам войска на время войны, — прибавим ещё несколько таких случаев к тем, которые встречались в прежнем рассказе. В войну за австрийское наследство 6000 гессенцев были проданы одной из воюющих сторон англичанам и голландцам, другие 6000 — другой стороне, баварскому претенденту и французам. Во Вторую Силезскую войну саксонские войска были проданы австрийцам, а когда по заключении мира стали не нужны Марии-Терезии, были перепроданы голландцам. Фридрих Гессенский торговал своими солдатами с таким успехом, что только до 1750 года от одних англичан получил более 15 000 000 гульденов; а он продавал солдат не одним англичанам, а всякому желающему. Проданные солдаты обыкновенно ставились на самые убийственные места. Нанимающим было оттого мало потери: выбывшие из строя заменялись, по контракту, свежими людьми; а продавцы имели даже в том прямую выгоду, получая особенную условленную плату за каждого убитого и раненого.

Таков был порядок дел в Германии в половине XVIII века. Зная его, не нужно много говорить о том, каково было состояние средних классов и простого народа: оно угадывается само собою. Довольно будет сделать два-три краткие замечания.

Различные классы населения были до того разделены предрассудками, гордостью сверху и раболепством снизу, что представлялись какими-то египетскими кастами. В каждом классе суще[43]ствовало множество подразделений, из которых каждое презирало все низшие, будучи, в свою очередь, презираемо высшими. Так, например, в дворянстве за членами владетельных фамилий следовал Grafenstand[44*], потом Reichsritterschaft[44**], потом различные сорты жалованных дворян, между которыми опять было различие, смотря по тому, от самого ли императора, или от другого владетеля даны им были титулы.

[44*]: Графы. — Ред.

[44**]: Имперское дворянство. — Ред.

Чиновники разделялись друг от друга такими же китайскими стенами. Любовь к чинам и титулам была безмерна и после привычки к грабительству составляла сильнейшую пружину всей жизни.

Даже торговый класс не был свободен от этой заразы: гильдии и цехи считались старшинством между собою и были разделены взаимным презрением и надменностью.

Дворянин презирал чиновника, и был презираем придворными; чиновник, раболепно преклоняясь перед родовым дворянством, презирал купца; купец презирал ремесленника; наконец народ, презираемый всеми, презирал самого себя.

Для курьза можно заметить ещё, что профессор рангом своим равнялся лейб-кучеру и что учёное сословие вообще стояло так низко, что никогда не считалось достойным награды ни одним из бесчисленных орденов. Когда знаменитый Михаэлис получил орден, все тому дивились как неслыханной редкости; да и ему орден был дан не немецким, а иноземным государем.

Офицерское звание даже при Фридрихе II, этом друге французских философов, было доступно исключительно только одним родовым дворянам.

Торговля и промышленность вообще упадали, города постоянно беднели. Только один Гамбург составлял исключение из общего правила: он богател от заграничной торговли. Другие города, даже служившие центрами торговой деятельности, например, Бремен, Франкфурт-на-Майне, Аугсбург, счастливы были уже тем, что сохраняли остатки прежнего благосостояния, постепенно, впрочем, уменьшавшегося. Все другие города падали.

Участью поселян была нищета. Домик со светлыми окнами составлял редкость, которую далеко не во всяком селе можно было найти; верхнее платье из грубого сукна имели только немногие поселяне; огромное большинство жило в низеньких, мрачных избушках, довольствуясь холщевою одеждою и скудною пищею.

Остаётся сказать ещё одно только, чтобы завершить картину состояния Германии в половине, XVIII века. Невежественный фанатизм был так силён, что не только католики чуждались протестантов и протестанты католиков, но и между протестантами [44] лютеране и реформаторы преследовали друг друга. В лютеранских городах не было терпимо реформатское богослужение, и наоборот. Религиозные преследования вообще были господствующею чертою того века. Редкая область была свободна от гонений за веру. Так, даже Мария-Терезия преследовала в своих владениях протестантов. Когда в начале XVIII века усилились гонения на протестантов в Палатинате, то в Бранденбурге и Ганновере, в отомщение за то, начались гонения против католиков. Архиепископ зальцбургский, около 1730 года, решился очистить свою область от еретиков. Протестанты, доведённые до крайности жестокими притеснениями, стали жаловаться — их объявили возмутителями, и Карл VI Австрийский выслал армию для примерного их наказания. Более 30 000 человек были изгнаны из зальцбургских владений. В лютеранских землях попеременно то подвергались преследованиям пиэтисты, то сами преследовали своих прежних гонителей. Реформаторы и лютеране смертельно ненавидели друг друга. В Гамбурге, где господствовало лютеранское исповедание, лютеранские пасторы писали сочинения, в которых приписывали реформатам гнуснейшие пороки. Франкфурт-на-Майне, также лютеранский город, несмотря на все просьбы прусского короля, не позволял в своей области отправлять реформатское богослужение. Лютеранский Виттенбергский университет не давал учёных степеней реформатам.

Невежество было так велико, что в конце XVII века Томазиус едва не был объявлен еретиком за то, что восстал против обычая сожигать колдунов и волшебниц; ещё в 1749 году сожжена была в Вюрцбурге за колдовство монахиня, а в 1750 году, в Ландсгуте, тринадцатилетняя девочка.

Таково было состояние Германии в половине XVIII века. Посмотрим теперь, в каком положении находились тогда те силы, от которых нация могла ожидать себе избавления: взглянем на состояние немецкой науки и литературы и на расположение умов.

Глава вторая

Немецкая литература до Лессинга. — Готтшед и саксонская школа. — Бодмер и швейцарская школа. — Клопшток. — Галлер. — Гагедорн, — Рабенер. — Геллерт. — Университеты и школы. — Публика. — Начала новой жизни. — Томазиус. — Мозер.

Трудно представить себе что-нибудь печальнее и безнадёжнее того порядка вещей, жертвой которого была Германия в первой половине XVIII века. Французские историки не находят довольно сильных выражений, чтобы характеризовать состояние Франции в последние годы правления Людовика XIV, во времена Регента и Людовика XV. Но все те бедствия, которые терпел французский народ в эту эпоху, правда, очень тяжёлые, не[45]значительны, можно сказать, в сравнении с теми ужасными страданиями, какие терпел немецкий народ, — именно терпел, потому что не было в нём даже ропота, недовольства своим положением, не было мысли о чём-нибудь лучшем. Тяжесть, угнетавшая людей, была так велика, что даже надежды и стремления были в них подавлены. Они отупели ко всему, стали равнодушны даже к своей судьбе. Германия была чем-то подобным чудовищному шильйонскому подземелью; немецкий народ, томившийся в этом удушливом мраке в течение целого столетия, походил, наконец, на Боннивара, который свыкся с своим подземельем так, что потерял даже скорбь о себе и впал в холодную, бессмысленную апатию[14]. Подобно ему, немецкий народ мог бы сказать, вспоминая своё состояние после Тридцатилетней войны:

...Что потом сбылось со мной,
Не помню; свет казался тьмой,
Тьма светом; воздух исчезал;
В оцепенении стоял
Без памяти, без бытия,
Меж камней хладным камнем я,
И виделось, как в тяжком сне,
Всё бледным, тёмным, тусклым мне;
Всё в смутную слилося тень.
То не было ни ночь, ни день...
То страшный мир какой-то был,
Без неба, солнца и светил,
Без Промысла, без благ и бед,
Ни жизнь, ни смерть, — как сон гробов,
Как океан без берегов,
Подавленный тяжёлой мглой,
Недвижный, хладный и немой...

Последние отголоски умирающей народной жизни слышатся в литературе, первые надежды, первые требования народа обыкновенно высказываются устами его поэтов и литераторов. Народ, потерявший или ещё не получивший силы действовать, по крайней мере, говорит, ищет света в слове, если не находит его в жизни, жадно слушает воодушевлённых негодованием и надеждами своих поэтов. Даже и этого не было в Германии. Писали чрезвычайно много, читали не так много, но всё-таки очень много. Стихотворцев, литераторов и учёных Германия в первой половине прошлого века имела тысячи, читателей — десятки тысяч; но из этих тысяч писателей едва пять-шесть человек говорили о чём-нибудь заслуживающем внимания, да и тex, никому не было охоты слушать. Все остальные сочиняли торжественные оды, идиллии, бессмысленные басни и бессмысленные панегирики, безжизненные эпопеи, писали мёртвые диссертации о мёртвых предметах, — и их читали, ими восхищались, и они сами собою восхищались. Перья скрипели, литературные самолюбия надувались, часто бранились, но чаще взаимно воспевали своё величие. Во всём этом [46] не было ни смысла, ни жизни; но публика была совершенно довольна и счастлива: она воображала, что имеет литературу, не предчувствуя даже, что язык дан человеку не для стихотворного или педантического пустословия.

Быть может, даже русская публика, несмотря на свою чрезвычайную малочисленность, более способна служить опорою и почвою для сильного литературного развития, нежели немецкая в прошлом веке: у нас читают немногие; но из этих немногих половина ищет в книге смысла и своим разумным голосом заставляет иногда смиряться невежественные толки, заставляет задумываться тупую апатию, своею симпатиею поддерживает святой жар в благородных писателях. Мы восхищаемся Гоголем, не хотим знать о других писателях (быть может, и талантливых, но какое нам до того дело?), которые толкут воду и занимаются пересыпанием из пустого в порожнее. Наша литература очень слаба и бледна, наша публика — горсть людей; но эта литература, каково бы ни было её достоинство, всё-таки стремится к жизни и свету, эта публика, каково бы ни было её число, всё-таки требует от литературы мысли и жизни. В Германии пред эпохою появления Лессинга и того не было: Лисков прошёл незамеченным, а Готтшед, Бодмер, Рабенер, Геллерт, Галлер, Клопшток имели толпы подражателей и легионы почитателей.

Сама по себе немецкая литература до Лессинга представляет очень мало интереса как явление тунеядное и безжизненное. Но для людей, занимающихся историею русской литературы, её изучение должно иметь большую важность, потому что все мёртвые стихотворцы-педанты и прозаики-педанты, которыми восхищались немцы в половине прошлого века, были переводимы на русский язык и, вероятно, восхищали немногочисленных наших грамотных людей в ту пору или несколько позднее и служили образцами подражания для сынов российских муз. В каталоге Смирдина мы находим, кроме множества других немецких писателей того же разряда, Вейссе, Галлера (девять сочинений), Геллерта (шестнадцать сочинений), Гесснера (девять сочинений), Готтшеда, Клопштока, Крамера (пятнадцать сочинений), Мейера, Рабенера (одиннадцать сочинений). Читатели заметят, что особенно пустым и сухим писателям наиболее было счастья в русской литературе, и Геллерт, в шестнадцати видах поучавший русскую публику, далеко оставляет за собою гениального Клопштока, давшего русской литературе только три книги, и благородного Мозера, из которого было переведено только два сочинения. Надобно сказать, что и впоследствии эта прекрасная пропорция не была нарушаема, как не нарушается она и теперь в нашей переводной литературе, гигантами которой, из всех европейских писателей, являются Поль-де-Кок и знаменитый автор «Монте Кристо» и «Трёх мушкетеров». Утешительно видеть постоянство в чём бы то ни было: постоянство — прекрасное качество во всех сферах [47] жизни, а особенно в умственной жизни, которая, к сожалению, у иных народов в иные времена так подвержена бывает беспокойным треволнениям. Нас успокоивают на этот счёт воспоминания о прошедшем и настоящие явления: над всеми русскими и иностранными писателями возвышается у нас мирный гражданин Коцебу на величественном подножии, состоящем из 143 (сто сорок три: эта цифра не опечатка) творений, которыми позаимствовалась у него русская литература. Утешительно видеть, как искусство наше умеет находить неистощимое умственное богатство в самых заплесневелых лужах.

Никогда — даже в то время, когда вслед за Жуковским принялись у нас переводить великого Шиллера, ни после, когда энтузиасты-юноши чуть не сходили с ума от олимпийца Гёте — никогда немецкая словесность не имела такого влияния на нашу литературу, как в то время, когда она сама была пуста, мертва и ничтожна. Лишь только стала она оживляться, как уже и начала уменьшаться наша любовь к ней, и мы обратились к более сродным нашему уму источникам умственного удовольствия, отысканным, к великому нашему восхищению, у Мармонтеля и мадам Жанлис. Эпоха Лессинга совершенно охладила нашу любовь к немецкой литературе. Однако же мы не возлюбили не всех немецких писателей поголовно: нет! те, которые сохранили в своих сочинениях милые для нас черты старой, долессинговской литературы, продолжали пользоваться нашим благосклонным вниманием: любили мы поразмыслить над глубокомысленными творениями Юнга-Штиллинга и Эккартсгаузена, любили позабавиться прелестными в простоумии своём романами Фан-дер-Фельде и Августа Лафонтена (сорок девять раз являлись различные его творения на русском языке для нашего удовольствия), а более всех любили мы, как выше показано, доброго и честного Коцебу, пострадавшего за правду[15], которую так безрассудно отвергло суетное немецкое юношество[16] [48]

Всё это мы говорим к тому, чтобы показать причину краткости обзора немецкой литературы до Лессинга, который должны представить в этой главе. Некоторые из читателей, знающих огромнее влияние её на русскую литературу, могли бы полагать, что интересно знать подробно деятельность писателей, которых у нас переводили и которым подражали с такою любовью, достойною лучшего предмета. Нет, это навело бы только бесполезную скуку. Людям, которые разрабатывают историю нашей словесности прошедшего века, необходимо основательно изучать всех этих Крамеров, Бодмеров, Геснеров с братиею, потому что многие русские сочинения прошлого века, притворяющиеся оригинальными произведениями русского ума, в сущности не более, как переделки сочинений того или другого из забытых ныне немецких писателей. Как всё касающееся родной истории интересно для нас, то и исследование немецкой долессинговской литературы, с целью объяснить развитие русской литературы, имеет свою важность. Но сами по себе писатели, славившиеся тогда в Германии, не заслуживают особенного внимания. Если тот или другой из них и памятен ещё самим немцам, то почти всегда потому только, что Лессинг обессмертил его имя, так или иначе упомянув о нём. Сами по себе сохранились в благодарной памяти своих соотечественников очень немногие, да и то почти исключительно из тех, которые не пользовались громкою известностью в своё время. У немцев Лискова, как у нас Кантемира, оценили только уже много лет спустя после его смерти: они в своё время не имели влияния. Подробно говорить о других значило бы понапрасну терять время, и мы ограничимся только немногими указаниями на значительнейшие имена до Лессинга. Нескольких страниц слишком достаточно будет для характеристики того состояния, в каком нашёл немецкую литературу её великий преобразователь.

Каково было состояние немецкой литературы в начале XVIII века, можно судить по одному тому, что Шлоссер, в предисловии в своей «Истории XVIII века», обозревая, вместе с политическою, и литературную жизнь европейских народов в это время и говоря о французской, английской, итальянской литературе, ни одним словом не упоминает о немецкой, как будто бы она вовсе и не существовала.

В самом деле она существовала на столько же, на сколько существовала русская литература в ту эпоху, когда вся состояла из напыщенных од и эпопей, да из дубоватых анакреонтических стихотворений. Немногим лучше была она и через сорок лет. Правда, на место прежних знаменитостей явились новые громкие имена; правда, оптимист может заметить, что новые знаменитости были несколько лучше прежних, что Готтшед, при всей своей бездарности и недобросовестности, лучше какого-нибудь напыщенного Лоэнштейна или Гюнтера, потому что писал, по крайней мере, вразумительным языком; оптимист, видящий повсюду про[49]гресс, может видеть это и в периоде немецкой литературы от 1700 до 1750 года. Но прогресс этот совершался до излишества сообразно правилу Октавиана: «спеши медлительно», и в половине XVIII века положение немецкой литературы было до крайности жалко или презрительно. Она ещё оставалась рабским подражанием всему, что было мёртвого и пустого в литературах французской и английской, она оставалась совершенно чужда народной жизни, в ней владычествовали такие люди, как Готтшед и Бодмер, в ней прославлялись, как величайшие поэты вселенной, как немецкие Гомеры, Мильтоны и Горации, такие поэты, как Рабенер, Геллерт и им подобные.

Французская псевдо-классическая литература достаточно ославлена у нас; довольно сказать: «немцы благоговели перед Буало», и всякие объяснения о степени плодотворности французского влияния на немецкую литературу становятся излишними. Но надобно сказать несколько слов о том, каковы были английские писатели, разделявшие с Буало владычество над умами германских писателей. Эти писатели были Аддисон, Стиль, Поп и Томсон. Все они стоили друг друга по безжизненности и фальшивости направления, хотя и отличались один от другого большею или меньшею степенью таланта, и, говоря беспристрастно, надобно признаться, что Буало был ничем не хуже их. Чтобы это суждение не показалось излишне суровым, приведём слова Шлоссера о Попе и Аддисоне; читатели поверят нам на слово, что мнение наше о достоинствах Стиля и Томсона могла бы быть подтверждено такими же цитатами.

«Поэзия Попа более всего щеголяет приятностью и гладкою формою. Его стих превосходен, слог прекрасен, язык правилен; но у него нет ни поэтического творчества, ни оригинальности, ни силы. Человек с такою холодною, слабою и тщеславною натурою, как Поп, который с необыкновенным усердием старался льнуть к каждому лорду и суетливо хлопотал о том, чтобы образовать вокруг себя нечто вроде двора и нечто вроде аристократической комфортабельности, этот человек, жадный к славе и деньгам, был как бы создан природою за тем, чтобы быть проповедником фальшивого и софистического направления в образовании. Он был католик, а с тем вместе ученик и друг кощуна Болингброка, утверждал, что всегда оставался верен догматам своей церкви, и с тем вместе провозглашал эгоизм. Он умел изворачиваться так ловко, что обе враждовавшие тогда партии, приверженцы старины и друзья прогресса, считали его своим союзником. Тот самый труд, который доставил Попу славу и независимое состояние, знаменитый перевод «Илиады», служит свидетельством искусственности его направления. Поэт, который понимал бы дух Гомера, почёл бы недостойным делом переводить «Илиаду», не зная по-гречески, и прикрашивать её мишурными блёстками. Сравнивая перевод с подлинником, мы можем только изумляться изнеженности и испорченности вкуса, реторичности и ненатуральности переводчика, прославленного Джонсоном, оракулом светских салонов. Три другие произведения Попа, на которых вместе с переводом «Илиады» основалась его слава, ещё яснее показывают и содержанием и формою, до мельчайших подробностей жизненных и литературных, что поэзия Попа была только порождением духа, господствовавшего при версальском дворе, и служила только проповедницею искусственной, сладо[50]страстной, пустой салонной жизни. Это обнаруживает относительно литературы «Опыт о критике», относительно жизни — поэма «Похищенный локон», относительно религиозных и нравственных правил — «Опыт о человеке». «Опыт о критике» излагает теорию той поэтической школы, к которой принадлежали Драйден и Поп. Подобно Буало, Поп не имеет ни малейшего понятия о творческом вдохновении, которое создаёт художественную форму вместе с идеею: зато у него излагаются очень хитрые правила для сочинения стихотворных произведений в любом роде. Чтобы показать характер этих наставлений, припомним только знаменитое правило о необходимости украшать природу, чтобы придать ей модный покрой, как придаётся он фраку или жилету. Потому-то Вида, автор известной реторики, без церемонии ставится Попом наряду с Гомером и Виргилием. «Похищение локона» — шутливая поэма в духе совершенной распущенности нравов, бывшей тогда модною, написана в подражание одной из поэм Буало. Содержание поэмы составляют модные обычаи светского круга, уважением к которому проникнут автор. «Опыт о человеке», по сознанию самого Попа, есть переложение в стихи философии Болингброка, ставившей целью человеческой — удовольствие. Собственного образа мыслей Поп не имел, как доказывают его письма.

«Аддисон и его друзья хотели подчинить английскую литературу холодной правильности, господствовавшей у французов, которым форма казалась важнее содержания. По их мнению, не вдохновение делает великим писателем, а рассчитанность, остроумничанье и искусственность. Превозносимые достоинства этих стилистов основываются на том, что они хотели только занимать, а не вести вперёд публику, хотели слегка щекотать, а не глубоко потрясать умы, — основаны на пошлости и реторике. Реторика и софизмы были главными качествами нравственных лицемеров, во главе которых стоял Аддисон. Он, по злому капризу судьбы, был государственным секретарём, хотя не был в состоянии ни говорить в парламенте, ни писать деловых бумаг, потому что от чрезвычайной заботливости о красоте слога и реторических фигурах не мог справиться с депешею, если принимался сочинять её — факт, как нельзя лучше характеризующий подобных ему писателей: реторы от создания мира всегда были тщеславны и никуда не годны для практической жизни. Зато сочинял он множество назидательных трактатов. На вопрос, каким образом эти сухие прозаики, в которых не было ни искры поэзии, могли предписывать своему и последующему времени законы вкуса и достичь славы, которою ещё продолжают пользоваться, хотя едва ли кто ныне читает или в состоянии прочесть их выглаженные и прикрашенные, вялые и сухие работы? — на этот вопрос отвечать легко. Двор и знать ввели моду считать реторику за поэзию, а морализованье — за литературу. Вильгельм III, Анна и их министры прославили и возвысили Аддисона. У этих людей не было ни вкуса, ни понятия о чём-либо, кроме деловых занятий или интриг; потому плоская и многоглаголивая прикрашенность необходимо должна была нравиться им лучше истинной поэзии или сильной прозы. Поп содействовал прославлению Аддисона, потому что с проницательностью, свойственною людям его разбора, предчувствовал, что Аддисон никогда не помрачит его самого. Каков был модный вкус, которому Аддисон обязан был своим возвышением и распространению которого потом содействовал он, ясно видно из истории этого писателя. Он начал с латинских стихотворений, которые поднёс Буало. Буало вообще находил, что нелепо писать стихи на мёртвом языке, но отвечал комплиментами на почтительное приношение англичанина. Похвала эта составила славу Аддисона. После того воспевал он Рисвикский мир и Гохштедтскую битву и описывал Италию в поэме, которую можно было написать, не выезжая из Англии. Потом трагедия его «Катон» произвела такой шум, заслужила такое всеобщее одобрение, что можно было спросить себя: не изменяла ли себе в этом случае нация, имевшая Шекспира и стольких других вдохновенных драматургов, а теперь восхищавшаяся сухою правильностью и пустою реторикою? Но тут всё зависело не от характера нации, а от моды аристократических салонов. «Катон» сочинён по правилам Буало, с соблюдением трёх единств, с примесью любовных сцен, и герой пьесы в [51] шлафроке читает Федона. В знаменитом журнале Аддисона «Зритель» господствуют реторическая проза, выглаженное, искусственное стихотворство; всё было написано по правилам реторики и пиитики, но ни в чём не было ни искры гения, ни следа одушевления, ни нравственного здоровья, ни силы. В «Зрителе» проповедуется прикрашенность соблюдающей внешние приличия испорченности нравов, которая владычествовала тогда в высшем английском обществе, проповедуется система жизни, подобная развратному лицемерию французского двора при Людовике XIV и кардинале Флери. Аддисон с педантическою точностью рисовал нравы и характеры; но о нём можно сказать то же самое, что говорили об учителе его, Буало: от его сочинений пахнет маслом ночной лампады, при свете которой неутомимо обделывал он свой слог. Он восхищал высшее общество тем, что давал ему в украшенном виде изображение его собственных нравов, представляемых как образец для подражания другим классам. Мораль Аддисона основана на ханжестве, а истина переделывается так, что никого не может оскорбить или испугать. Мораль у Аддисона главное дело во всех рассказах и аллегориях; но, чтобы никого не оттолкнула она, нравственные требования смягчаются до того, что всё, льстящее модным обычаям, представляется добродетелью».

Трудно не соглашаться с этими суждениями, как и вообще редки те случаи, в которых здравомыслящий человек не найдёт справедливым понятия Шлоссера, которого по внутреннему достоинству его творений надобно признать первым историком нашего века.

Если таковы были писатели, служившие оракулами для немецких литераторов первой половины XVIII века, легко себе вообразить, много ли жизни, много ли поэтического достоинства, много ли справедливых литературных понятий можно найти у знаменитостей немецкой литературы того времени. Для нашей цели — объяснения, в каком состоянии нашёл её Лессинг, — довольно будет сказать по нескольку слов о людях, пользовавшихся особенною славою или влиянием во второй четверти XVIII века.

Около 1730-х годов сильнейшим лицом в немецкой литературе был Готтшед; через несколько лет выступили против него и его последователей (саксонской школы) Бодмер и его друзья (швейцарская школа). Борьба этих двух школ ведена была обеими враждующими партиями с величайшим ожесточением и страшным шумом, без малейшего соблюдения каких бы то ни было приличий. Спор этот составляет важнейший факт в немецкой литературе 1740-х годов. Посмотрим же, каковы были противники и о каких предметах шёл спор[17].

Готтшед был последователь Буало и поклонник французского псевдоклассического направления.

Значительного положения в немецкой литературе достиг он ловкою рассчитанностью своего образа действий. Поселясь в [52] Лейпциге, он сначала льстил людям, которые имели в руках средства помочь ему, потом, когда, благодаря им, приобрёл громкий голос в литературных делах, стал превозносить каждого, кто, в свою очередь, соглашался быть его льстецом. Этим путём ему удалось получить владычество в учёно-литературном обществе, которое существовало в Лейпциге. Единственною целью его деятельности был личный интерес, и только для увеличения своей славы и власти он старался пробудить участие к немецкой литературе в публике. Вкус публики был так груб, невежество её так велико, что сочинения Готтшеда, человека хитрого, но лишённого литературных талантов, и клиентов его, людей большею частию совершенно бездарных, удовлетворяли общему требованию. Готтшед бессовестно прославлял своих последователей, они, в свою очередь, прославляли его, и публика, оглушённая этим криком, ещё не способная иметь самостоятельного мнения, верила всем этим своекорыстным похвалам и считала наглого шарлатана с его креатурами за великих писателей. Готтшед написал грамматику, пиитику, реторику, издавал критический журнал и считался законодателем языка и вкуса. Правда, суждения его о писателях были пристрастны и недобросовестны, понятия его о литературе мелочны и пошлы, но они приходились по вкусу тогдашней публики. Посредством лейпцигского «Немецкого общества» Готтшед вошёл в сношения с бесчисленными другими литературными обществами, которые существовали в каждом городе и городке. Он льстил тщеславию, которое обыкновенно бывает главным качеством литературных корпораций; он льстил всем лицам, занимавшим важные официальные положения в университетах, ещё более льстил тем придворным и аристократам, которые имели претензию быть меценатами. Титулованным поэтам, как бы ни были они бездарны, Готтшед подобострастнейшим образом курил фимиам: так, например, он превозносил до небес жалкий перевод Горация, изданный без имени переводчика, узнав, что переводчик — граф фон-Зольмс; а барона Шенайха, сочинителя нелепейшей поэмы «Терезиада», ставил он выше Клопштока, называл величайшим из эпических поэтов вселенной и торжественно венчал лавровым венком. Личность Готтшеда вполне обрисовывается перед нами одним анекдотом, который рассказан в автобиографии Гёте (Wahrheit und Dichtung[18]). Приехав в Лейпциг, молодой человек с некоторыми другими юношами отправился на поклонение светилу немецкой словесности:

«Слуга ввёл нас в большую комнату и сказал, что г. Готтшед сейчас выйдет. При этом показалось нам, что он жестом показал на соседнюю комнату, в знак того, что мы должны идти туда. Не знаю, ошиблись ли мы, поняв его движение в этом смы[53]сле, но, отворив дверь, мы очутились зрителями странной сцены: в тот самый миг из противоположной двери явился Готтшед, плечистый мужчина гигантского роста, в зелёном дамасовом шлафроке, подбитом красною тафтою, и с беспредельною лысиною на громадной голове. Последней беде готовилась быстрая помощь: из третьей двери выскочил слуга, держа в руке парик, и, с испугом на лице, кинулся к барину. Готтшед, совершенно хладнокровно, не обнаруживая ни малейшей досады, лёвою рукою взял у лакея парик и, очень искусно сажая его на голову, правою рукою дал лакею такую пощёчину, что бедняга, будто играя роль в водевиле, кубарем вылетел за дверь, после чего достопочтенный хозяин очень важно попросил нас садиться и, не переводя духа, проговорил довольно длинное и очень милое приветствие».

Восхитительно это невозмутимое спокойствие, с которым знаменитый хозяин, одною рукою поправляя парик, другой даёт крепкую пощёчину слуге и вслед за тем с совершенным апломбом начинает говорить заранее обдуманные любезности гостям. Очевидно, что почтенный Готтшед был недоступен волнениям сердца — он неизменно действовал по правилу, которое раз навсегда поставил себе: «проступки должны быть наказываемы, а всем, кого нет надобности наказывать, должно говорить любезности». Точно так же рассчитанно и холодно действовал он и в литературе: беспощадно бранил всякого, кто сделал ему какую-нибудь неприятность, бесстыдно превозносил каждого, от кого слышал лесть себе или мог ожидать каких-нибудь услуг. Литературные достоинства или недостатки произведения тут нимало не принимались в соображение, — притом же Готтшед и не имел способности замечать их; весь вопрос состоял исключительно в личных отношениях автора к Готтшеду. Бессовестность такого самовластителя в литературе вызвала, наконец, некоторых из обиженных им писателей на борьбу против него. Предводителем этой партии, враждебной лейпцигскому диктатору, явился швейцарец Бодмер, уже имевший в Цюрихе и окрестных городах толпу клиентов.

В противоположность Готтшеду, Бодмер был человек честный, но, подобно Готтшеду, он был лишён и вкуса и таланта, а, между тем, хотел быть судьёю в поэзии и считал себя великим поэтом. Поклонников у него находилось очень много, даже между людьми, имевшими образование или поэтическую славу. Они говорили, что эпическая поэма Бодмера «Ной» выше мильтонова «Потерянного рая» и самой «Илиады». До старости Бодмер сохранил ребяческую впечатлительность и опрометчивость вместе с безмерным и чрезвычайно раздражительным самолюбием. Оракулом в литературных мнениях служил ему Аддисон, «Зрителю» которого самодовольно подражал журнал Бодмера «Беседы живописцев», далеко уступавший «Зрителю», хотя и англий[54]ский журнал, как мы видели, имел не слишком много положительного достоинства.

Готтшед и Бодмер сначала были в хороших отношениях между собою: один помещал свои стихотворения в журнале другого, тот хвалил его произведения и т. д. В самом деле, в образе понятий не было между этими людьми значительной разницы: один веровал в Буало, другой в Аддисона, ученика Буало. Но оба были люди тщеславные, оба проникнуты суетным желанием не встречать противоречия. Скоро Готтшед стал считать партию Бодмера вредною для себя: она мешала его единовластию в литературе. Швейцарцы осмелились даже издавать руководства к пиитике, как будто бы не издано было такое руководство Готтшедом! Значит, они посягали на его права: кто смел предписывать законы поэзии, когда они даны уже им, великим Готтшедом? Он начал бранить Бодмера и его друга Брейтингера, эти, разумеется, отвечали ему в таком же тоне, пасквили посыпались градом с обеих сторон, и загорелась непримиримая война.

Спор шёл о предметах мелочных и ничтожных, лишён был всякого живого содержания, как и должно было ожидать: какие важные недостатки мог открыть в понятиях или произведениях последователей Аддисона ученик Буало, или в понятиях и произведениях приверженцев Буало ученик Аддисона? Спорили о словах, о достоинстве того или другого выражения и т. д.; но этот пустой спор был криклив и задорен, потому что дело велось собственно из-за оскорблений личного самолюбия; считаться ли Бодмеру немецким Гомером и Виргилием, или бездарным писакою? считаться ли Готтшеду немецким Корнелем и Расином, или его драмы достойны осмеяния? Кому из двух противников быть немецким Горацием, законодателем в области поэзии? Кто из них Аристарх и кто Зоил? Точно таковы же были отношения и всех других саксонцев, стоявших под знамёнами Готтшеда, и швейцарцев, стоявших под знамёнами Бодмера: каждый из них кричал, защищая славу, которою пользовался в своей партии, и браня противников за то, что они не признавали его великим писателем.

Полемика была пуста, но не была бесплодна; громкий шум привлёк внимание общества: оно стало поневоле думать о литературе, когда из литературных лагерей стали неумолкаемо раздаваться неистовые крики. Научить эти крики не могли пока ещё ровно ничему; но хорошо было уже и то, что прежняя усыпительная монотонность нелепых панегириков заменилась бойким задирающим спором, пробуждающим любопытство. Не бесполезна была эта неистовая полемика и потому, что заставила публику несколько недоверчивее прежнего смотреть на авторитеты, несколько самостоятельнее прежнего судить о достоинстве писателей и сочинений: до того времени публика тупо верила всему, что ей говорили; теперь по необходимости надобно было [55] каждому решать, кто из споривших справедливее. Борьба была упорна: но через несколько лет победа стала склоняться на сторону швейцарцев. В самом деле, хотя они вообще не отличались ни вкусом, ни дарованиями, но в партии Готтшеда было ещё больше безвкусия и бездарности; хотя швейцарцы держались понятий педантических и безжизненных, но в школе Готтшеда педантизм был ещё безжизненнее; хотя они были чистые формалисты, но у готтшедианцев формализм был ещё более сух и мелочен. Так, например, в спорах о языке швейцарцы защищали употребление оригинальных выражений, Готтшед был пуристом и осуждал каждый новый термин, каждое выражение, не освящённое долговременным употреблением, и доходил в этом случае до очевиднейшей тупости; он нападал на такие слова, как меланхолия, симпатия, сцена, фантазия; нелепыми нововведениями казались ему и такие слова, как например, das Entlocken, das Grosse, unbewusst, unentwickelt, die Mitternacht, das Lächeln, — слова, столь же невинные и понятные на немецком языке, как на русском понятны и невинны соответствующие им слова: похищение, величие, бессознательно, неразвитый, полночь, улыбка. В споре о теории словесности швейцарцы защищали права, если не творческой фантазии (о которой ни та, ни другая партия не имела понятия, подобно своим иноземным оракулам), то, по крайней мере, права лирического чувства, а Готтшед учил писать стихотворения при помощи одних только рассчитанных по пальцам правил и осуждал пиитику Брейтингера за то, что по ней не научишься писать эпопей, драм, од, — между тем (говорил он), моя пиитика учит «безошибочным образом изготовлять стихотворные произведения во всевозможных родах». Из этих слов можно уже с достоверностью заключать, что пиитика Брейтингера была несколько лучше готтшедовой, хотя она написана также в духе сухого формализма.

Когда люди, подобные Готтшеду и Бодмеру, спорили о владычестве над литературою, конечно, не могло быть истинно замечательных дарований между знаменитостями этой литературы, и сама литература не могла иметь живого содержания; иначе хитрая или тупоумная посредственность и не имела бы средств овладевать до такой степени законодательством в области изящного. Мы уже сказали, что нет надобности перечислять всех писателей, которые считались тогда славными и которые были забыты, как только оживилась литература. Довольно будет назвать три-четыре имени, пользовавшиеся или особенным уважением, или особенною любовью публики. К таким писателям принадлежат Галлер, Рабенер и Геллерт.

Дидактические поэмы Буало и особенно Попа имели решительное влияние на Галлера, который был великим учёным, но сам сознавался, что лишён поэтического таланта, — и не только таланта не было у него, но и вкуса, потому что Вейссе, очень по[56]средственного драматурга, который подражал то французам, то англичанам, ставил он выше Шекспира, а приторный Геснер нравился ему больше Феокрита. Собственные произведения Галлера, особенно знаменитые его поэмы «Альпы» и «О происхождении зла», могут иметь учёное достоинство, но чужды поэтического одушевления. Стремясь к возвышенности, он достигает только суровой сухости; стремясь к теплоте и трогательности картин, даёт он только холодные и скучные описания. В «Альпах» списываются красоты горной природы и изображаются в идиллическом виде нравы горных жителей, которые, не зная о жадности и любостяжании, сохранили у себя блаженство золотого века. Поэма «О происхождении зла» объясняет, что человеку дана свободная воля, что богу угодно было предоставить людям выбор между добром и злом; потом изображается состояние первых людей до грехопадения, падение диаволов и прегрешение первых людей — это подробный рассказ библейского предания с примесью различных философских замечаний. Поэма «О происхождении зла» имела большой успех и породила сотни подражаний. Многочисленные последователи Галлера без всякой заботы о требованиях поэзии целиком перелагали на стихотворный язык философские трактаты, сохраняя даже учёную систематическую форму в своих виршах, — они просто перефразировали Лейбница и Вольфа, прикрашивая их заимствованиями из Попа и Томсона, — сочиняли стихотворные рассуждения о намерениях божиих при создании вселенной, о законах разума, о прививании коровьей оспы, об искусственном орошении полей, о пользе математических наук для поэта, о том, что произрастанием травы доказывается существование божие, и т. д.

Кроме дидактических и описательных поэм, Галлер писал сатиры; но эти сатиры лучше всего остального показывают, как чужда была всякого живого содержания немецкая литература того времени. Они направлены не против пороков или смешных слабостей немецкого общества, а против парижских философов. Сам Галлер объявляет, что не имеет охоты заниматься современными нравами своей родины, потому что это бесполезно, да и не нужно.

Несмотря на чрезвычайное уважение к эпической поэзии, которая считалась верховным родом искусства, Галлера читали довольно мало, а его последователей ещё меньше, но каждый чувствовал на себе обязанность превозносить эти поэмы. Галлера называли немецким Виргилием. Титулы, которыми украшались Рабенер и Геллерт, были скромнее: Рабенер считался не более, как немецким Ювеналом, а Геллерт — немецким Лафонтеном, но за скромность этих титулов Геллерт и Рабенер вознаграждались тем, что их сочинения были любимейшим чтением немецкой публики. Для нас, которые часто слышим преувеличенные суждения о глубине и серьёзности содержания тех писа[57]телей, которые считаются представителями сатирического направления в русской литературе, не бесполезно будет знать, как немцы ныне судят о Рабенере, которого можно сравнить с нашими писателями по обширности круга, которым занята его ирония, и по смелости, с какою обличает он недостатки своей народной жизни. Это сравнение может привести нас к сомнению в том, действительно ли есть серьёзное содержание даже в тех произведениях нашей литературы, которые особенно известны беспощадным (будто бы) сарказмом, с которым разоблачают перед нами важнейшие (будто бы) наши недостатки. Без сомнения, у нас есть писатели, гораздо более даровитые, нежели Рабенер, и произведения, имеющие гораздо более художественного достоинства, нежели его сатиры. Но мы здесь говорим о границах содержания, доступного иронии. Мы находим, что у нас есть произведения, беспощадно карающие важнейшие общественные пороки, — так говорили и немцы доброго старого времени о сатирах Рабенера. Интересно энать, как думают ныне о Рабенере в Германии, уже имея понятие о том, какова бывает истинная сатира. Потому приведём суждение Гервинуса об этом писателе:

«Рамлер, в предисловии к переводу Бате (говорит Гервинус), хвалит Рабенера, называя его улыбающимся сатириком, писателем мужественно прекрасным, упрёки которого поучительны, воображение которого неистощимо, в сочинениях которого представлен целый ряд картин и характеров. У кого достало бы охоты перечитать сатиры Рабенера, тот увидел бы, что надобно сказать о нём совершенно противное. Что касается неистощимости воображения, надобно признаться, что эти сатиры совершенно чужды всякой поэзии: творческой фантазии нет в них ни капли. Его произведения — чистая проза. Смелости и резкости он совершенно лишён; он робок и скучен. Для нынешних читателей довольно взглянуть на заглавия его сатир, чтобы убедиться в том: «О поздравлениях с праздником», «Похвала постельным собачкам», «О несчастных мужьях» — вот каковы поучительные задачи рабенеровой сатиры. Сатирические послания его превозносились как нечто удивительное — в каком же кругу вращается тут остроумие сатирика? Невежда-помещик ищет себе дешёвого учителя, — горничная рекомендует на это место человека, который ей нравится; вдова пастора приискивает себе жениха; проситель подкупает судью и т. д. Правда, эти недостатки существовали в обществе; правда, сатира, карая пороки, может для разнообразия касаться и мелочных слабостей. Но сатирик обнаруживает незнакомство своё с жизнью, когда, думая об исправлении великого общественного здания, занимается подчисткою подобных незначительных шероховатостей в мелких уголках. Рабенер, Цахариэ и Геллерт не истребили мелочных недостатков, над которыми изощряли своё остроумие; но все эти мелочи упали сами собою, когда молодое поколение в 1770-тых годах потрясло своими ударами всё здание, к которому принадлежали эти ничтожные подробности. Рабенер мог бы оставить без внимания пустяки, которыми занимался, если б обратил свою сатиру против великих недостатков, порождённых жизнью его народа в его время и препятствовавших прогрессу; а он бился против маловажных и существующих везде и повсюду привычек. Предметы, которыми занимается его насмешка, слишком мелки. Он сам признаётся, что в Германии об учителе деревенской школы нельзя говорить той правды, которую в Англии говорят о первых сановниках королевства. Сам Геллерт — человек не слишком смелый — понимает, что сатира слишком стеснена, если говорить только [58] о пороках частной жизни: описывая вельмож, она, по его словам, бывает красноречивее, нежели издеваясь над мелкими людьми. Рабенер не дерзает приближаться с своею насмешкою к великолепным палатам: он прямо отказывается говорить о предметах, в которых замешаны «превосходительные люди». Разумеется, можно находить и оправдание для Рабенера: ведь и его сатиры возбуждали неудовольствие».

Суждение Гервинуса не должно считать слишком суровым, — подобно ему думают о робкой сатире Рабенера все. В подтверждение этих слов приведём суждения Шлоссера:

«Можно ли от Рабенера, человека, занимавшего должность сборщика податей при саксонском министре Брюле, стало быть, составившего себе карьеру самым печальным образом в самые печальные времена, — можно ли ожидать от такого человека смелых мыслей? А без смелости возможна ли сатира? Сатире не должно быть дела до тех пороков, которые гнездятся в ничтожных людях — нравы толпы исправляются не поэзиею, а другими путями — она должна разоблачать пышные личины, ослепляющие простаков, она должна резко изобличать пустоту и лицемерие, соединённое с ложным блеском. Сатира Рабенера щадит (очень благоразумно) истинных врагов человечества и родины, щадит людей, которые бесстыдно презирают общественное мнение, она занимается только бабьими сплетнями. Она не понимает, что мелких купцов и мелких чиновников не исправишь насмешками; они бьются из-за куска насущного хлеба, их недостатки происходят не от злой воли, а от нужды».

Ещё слабее и ничтожнее Рабенера был по своему направлению Геллерт, пользовавшийся, однакож, огромною популярностью. Он от природы был труслив и суетен, — обстоятельства развили в нём эти качества. Как жалка и бесцветна была его натура, можно судить по следующему рассказу, который помещён в английском «Годичном указателе» событий и новостей (The Annual Register) за 1762 год. Рассказ этот слишком хорошо характеризует вообще всех знаменитых немецких писателей той эпохи, которой принадлежит Геллерт, потому помещаем его вполне. Он лицом к лицу ставит перед нами этих жалких педантов, вечно занятых только одною мыслью о том, хороши ли их собственные сочинения, — заботою о том, чтобы стихи были гладки, язык чист и правилен и все правила пиитики и реторики были строго соблюдены, — этих жалких людей, ждавших себе чести, а литературе пользы от милости меценатов, людей, не знавших жизни, не имевших понятия о том, что писатель должен быть óрганом желаний своего народа, его руководителем и защитником.

«Подлинный разговор между королём прусским и талантливым Геллертом, профессором изящной словесности при Лейпцигском университете, заимствованный из письма из города Лейпцига, от 27 января 1761 года:

18 минувшего октября, в третьем часу вечера, когда профессор Геллерт, чувствуя себя несколько нездоровым, сидел в шлафроке, за своим письменным столом, кто-то постучался в дверь его квартиры.

— Милости просим, войдите, сударь! — сказал Геллерт.

— Честь имею рекомендоваться, — сказал вошедший: — имя моё Квин[59]тус Ицилиус; мне очень приятно познакомиться с человеком, столь славным в литературном мире. Впрочем, я пришёл к вам не от себя, а по приказанию его величества, короля прусского, который желает вас видеть и приказал мне проводить вас к нему.

Геллерт извинялся своим нездоровьем, но согласился следовать за майором Квинтусом, который ввёл его в кабинет его величества, где и произошёл между королём и этими двумя писателями следующий разговор:

Король. Вы профессор Геллерт?

Геллерт. Точно так, ваше величество!

Король. Английский посланник говорил мне о вас как о человеке высоких достоинств. Откуда вы родом?

Геллерт. Из Генихена, что близ Фрейберга.

Король. Какая причина, что у нас нет хороших немецких писателей?

Майор Квинтус. Пред лицом вашего величества стоит превосходный немецкий писатель, сочинения которого французы почли достойными перевода и которого называют они германским Лафонтеном.

Король. Это, г. Геллерт, конечно, служит сильным доказательством ваших достоинств. Скажите, читали вы Лафонтена?

Геллерт. Читал, государь, но не подражал ему. Я стараюсь быть оригинальным в своём роде.

Король. И прекрасно делаете. Но скажите, какая причина тому, что у нас в Германии немного писателей таких хороших, как вы?

Геллерт. Ваше величество, кажется, предубеждены против немцев.

Король. Нимало.

Геллерт. Или, по крайней мере, против немецких писателей.

Король. Это быть может; в самом деле, я невысокого мнения о них. Отчего происходит, что у нас нет хороших историков?

Геллерт. У нас есть, государь, несколько хороших историков, — между прочим, Крамер, продолжатель Боссюэта, и учёный Масков.

Король. Немец продолжал «Всемирную историю» Боссюэта! Возможно ли?

Геллерт. Не только продолжал, но и совершил это трудное дело с величайшим успехом. Один из знаменитейших профессоров в областях вашего величества провозгласил это продолжение равняющимся боссюэтовой истории по красноречию и превосходящим её по точности.

Король. Отчего же происходит, что у нас нет хорошего перевода Тацита на немецкий язык?

Геллерт. Этот автор чрезвычайно труден для перевода, и французские переводы, какие ныне существуют, совершенно лишены всякого достоинства.

Король. С этим я согласен.

Геллерт. Много есть различных причин, препятствовавших доселе немцам сделаться знаменитыми в различных отраслях литературы. Когда науки и искусства процветали между греками, римляне занимались только губительным искусством войны. Не можем ли мы считать настоящего времени воинским веком Германии? Не могу ли также я прибавить, что наши соотечественники не были одушевляемы такими покровителями наук, как Август и Людовик XIV?

Король. Да ведь у нас в Саксонии было целых два Августа[19].

Геллерт. Правда, государь, и потому в нашей стране явились хорошие начатки.

Король. Каким образом можете вы ожидать Августа в Германии, столь раздробленной?

Геллер. Я сказал не в том смысле, государь: я желаю только, чтобы каждый государь ободрял в своих областях людей с истинным талантом. [60]

Король. Вы никогда не выезжали из Саксонии?

Геллерт. Однажды я был в Берлине.

Король. Вам нужно бы путешествовать.

Геллерт. Государь, я не имею никакой наклонности к путешествиям; а если бы и имел, мои обстоятельства не позволили бы мне путешествовать.

Король. Скажите, какой болезнью вы страдаете? Я предполагаю, болезнью учёных?

Геллерт. Назову её так, когда вашему величеству угодно почтить меня этим именем, которого, без величайшего тщеславия, не мог бы я дать сам себе.

Король. Я, подобно вам, страдал этою болезнью и, кажется, могу излечить вас: делайте только моцион, ездите гулять верхом каждый день и раз в неделю принимайте ревеню.

Геллерт. Это лекарство, государь, могло бы для меня быть хуже самой болезни: если моя лошадь была бы здоровее и бодрее меня, я не смел бы сесть на неё; а если она хуже меня, немного пользы было бы мне от прогулки верхом на ней.

Король. Ну, так ездите гулять в экипаже.

Геллерт. Я не так богат, чтоб иметь на то средства.

Король. А, вот этим-то обстоятельством обыкновенно и больны немецкие литераторы. Правда, худые ныне времена.

Геллерт. Худые, ваше величество! Но если бы благость вашего величества дала мир Германии...

Король. Да разве от меня это зависит? Разве вы не слышали, что против меня соединились три державы?

Геллерт. Знания мои, государь, преимущественно заключаются в древней истории; новую изучал я гораздо менее.

Король. Из эпических поэтов кого вы предпочитаете — Гомера или Виргилия?

Геллерт. Без сомнения, Гомер, как оригинальный гений, заслуживает предпочтения.

Король. Но Виргилий, однако же, писатель более изящный.

Геллерт. Мы живём во времена, слишком отдалённые от гомеровых, и не можем составить себе определительного суждения о языке и нравах того древнего периода: потому я полагаюсь на суждение Квинтиллиана, который отдаёт преимущество Гомеру.

Король. Но мы, однако же, не должны с рабским подобострастием подчиняться суждениям древних.

Геллерт. Я и не подчиняюсь им слепо. Я только принимаю их мнения, когда древность облекает предмет таким туманом, который не даёт мне различить его черты и, следовательно, отнимает возможность собственного суждения.

Король. Вы, как я слышал, написали басни, замечательные по изяществу и остроумию. Можете вы прочитать мне одну из них?

Геллерт. Не умею вам сказать, государь, могу ли: память моя далеко не хороша.

Король. Постарайтесь; я пока пройдусь по комнате и дам вам время собраться с мыслями... (Через несколько минут.) Можете теперь исполнить моё желание?

Геллерт. Могу, государь!

«Афинский живописец, занимавшийся своим искусством более из желания славы, нежели из любви к прибытку, спросил у знатока живописи мнения о своей картине, представлявшей бога Марса. Знаток не скрыл от него, что находит картину неудовлетворительною. Живописец защищал своё произведение. Критик отвечал на его возражения, но не мог убедить его. В это время подходит невежда, бросает взгляд на картину и, не подумав ни минуты, с восторгом восклицает: «Боже! какое мастерское произведение! Марс живой дышит на этом полотне! Какие прекрасные ноги! Какой вкус, какое величие в этом шлеме, в этом щите, во всём вооружении ужасного бога!» Живописец [61] покраснел, взглянул на зкатока с видом смущения, признания в своих ошибках и сказал: «Теперь я убедился, что ваше суждение основательно». Невежда удалился, и живописец истребил свою картину».

Король. Какой же смысл в этой басне?

Геллерт. Нравоучение таково: «Когда сочинения писателя не удовлетворяют вкусу хорошего судьи, это даёт сильное основание думать о них неблагоприятно; но когда они бывают превозносимы глупцом, не колеблясь должно бросить их в огонь».

Король. Прекрасно, г. Геллерт! Стихотворение ваше превосходно, и в изобретении басни есть какое-то изящество. Я понимаю красоту и достоинство этого произведения. Но когда Готтшед читал мне перевод «Ифигении», у меня перед глазами был французский оригинал, и я не понял ни слова из того, что он читал. Если я останусь здесь дольше, вы почаще приходите ко мне и читайте мне ваши басни.

Геллерт. Не знаю, государь, должен ли я отважиться на чтение: я привык говорить нараспев, как говорят у нас в горах.

Король. Ну да, по силезскому акценту. Нет, всё-таки вы должны читать ваши басни: иначе они много потеряют. Навестите же меня ещё, и поскорее.

Когда г. Геллерт ушёл, король сказал:

— Это совершенно не такой человек, как Готтшед. А на следующий день, за столом, он сказал, что «из всех учёных немцев Геллерт самый умный и рассудительный».

Весь тон рассказа свидетельствует, что он написан без всякой иронической цели. Хроника, в которой он помещён, хочет показать, что король Фридрих II умел ценить таланты; а между тем, какою горькою насмешкою над Геллертом кажется этот анекдот! Как пошло и глупо каждое его слово, как тупы его понятия о литературе! — Отчего она в незавидном положении? спрашивает Фридрих, — «оттого, что у нас нет Августов и меценатов», очень добродушно отвечает Геллерт, не зная, что именно меценатство с одной стороны, подобострастие с другой губят литературу. Отчего вы бледны? спрашивает король. — Оттого, что всё сижу в своём кабинете за книгою, отвечает Геллерт, как истинный Вагнер, не имея даже предчувствия о том, что поэту быть в кругу людей полезнее, нежели читать Буало, Готтшеда и Бодмера. И как робеет этот бедняк! Он запинается, он теряется; ему нужно дать время образумиться, чтобы он мог припомнить какую-нибудь из своих басен. И какую же басню выбирает он для чтения перед Фридрихом — полководцем, законодателем, человеком жизни и деятельности? Басню, заключающую наставление для жалких Вагнеров, подобных самому баснописцу! Видно, что никак не может он выйти из узкого круга пустых вопросов о гладкости слога и литературных красотах, о критике и антикритике, видно, что жизнь и мир для него ограничиваются сочинением стишков и получением заслуженных похвал от Готтшеда или Бодмера, да милостивого покровительства от Брюля за благонамеренность стремлений и красоту слога!

В таком жалком состоянии находилась немецкая литература около половины XVIII века. Она совершенно оправдывала со[62]бою известную аксиому, что литература есть выражение общества. Германия находилась в нравственной зависимости от чужеземцев, литература её была рабским подражанием английской и французской литературам; нравственное единство народа, вследствие продолжительного политического раздробления, было утрачено — немецкая литература также утратила своё единство: Лейпциг был центром саксонской школы, Цюрих — швейцарской, в Берлине была своя школа, в Гамбурге своя, в Кёнигсберге своя; направление, которому будет следовать писатель, определялось не столько влечением его таланта, сколько принадлежностью его к той или другой области: саксонец делался последователем Готтшеда, южный германец учеником Бодмера, северный германец подражателем Галлера. В жизни немецкого народа господствовали апатия, пустота, — та же самая пустота господствовала и в литературе; подобострастный формализм сковывал жизнь общества, — он же сковывал и литературные таланты; общество было робко, беспрекословно отдавалось в добычу каждому, кто хотел грабить его, — также и литература подчинялась каждому шарлатану с громким голосом, который хотел господствовать в ней.

Неудивительно после этого, что высшие классы общества пренебрегали родною литературою и читали исключительно французские книги: в немецких нашли бы они только повторение того, что гораздо лучше было высказано французскими писателями времён Людовика XIV.

Виновницею жалкого состояния литературы всегда бывает публика: если публика многочисленна и проникнута живыми стремлениями, нет в мире силы, которая могла бы остановить развитие литературы, нет затруднений, которые не были бы побеждены требованиями общества. Степень умственного развития в массе немецкой публики совершенно соответствовала общему состоянию литературы. Педантизм, робость, подобострастие и предрассудки всякого рода владычествовали в обществе. Мы говорили, что оно разделилось на касты, чуждавшиеся одна другой; главною двигательницею жизни в каждой касте было мелочное тщеславие, преклонение перед высшими, презрение к низшим. Религиозное одушевление исчезло после Тридцатилетней войны, но осталась вражда различных христианских вероисповеданий: католики, лютеране, кальвинисты ненавидели друг друга; религиозные и нравственные понятия были суровы и грубы; вообще умственная жизнь была утеснена предрассудками и предубеждениями.

Наука, которая должна была бы противодействовать этим неблагоприятным для народного развития отношениям и вести нацию вперёд, при распространившейся привычке к педантству и формализму, получила такой вид, что сама служила одним из главнейших препятствий прогрессу умственной и общественной [63] жизни. Университеты и школы, вообще говоря, не просвещали, а только ещё более затуманивали умы. Все науки преподавались с кафедр и разрабатывались в кабинетах в самой сухой и мёртвой форме. Учёный обыкновенно был педантом и формалистом, слепо верившим тому, чему научился от своего бывшего наставника; он без всякой критики компилировал факты, не отыскивая в них смысла, заботясь только о систематичности и внешней учёной форме. Мёртвый догматизм владычествовал во всех отраслях науки, от философии до изучения древних языков, от законоведения до теории словесности. Параграфы, аксиомы, теоремы, леммы, королларии, подразделения заставляли забывать о живом содержании в нравственных и юридических науках, которые излагались с такою же сухостью, как алгебра или геометрия. В истории больше всего занимались хронологическими и генеалогическими таблицами и мелочными подробностями, не обращая внимания на смысл фактов и связь событий; в законоведении господствовал взгляд совершенно отвлечённый и односторонний, так что применение его к жизни было страшным бедствием для всего народонаселения: юристы были истинными мучителями для Германии; в богословии сохранились понятия, свойственные средним векам, и самый протестантизм стал неподвижен и безжизнен если не больше, то не меньше католицизма. Книги вообще писались так сухо и тяжело, что только записные учёные решались читать их. Ещё в 1765 году Зульцер говорил:

«Книги остаются исключительно в руках одних профессоров, студентов и журналистов, и мне кажется, что писать для настоящего поколения — дело, едва ли стоящее труда. Если в Германии существует читающая публика вне круга людей, по ремеслу своему обязанных обращаться с книгами, то я должен признаться в своём невежестве — я не знаю о существовании такой публики. Я вижу за книгами только студентов, кандидатов, там и сям одинокого профессора, изредка проповедника. Общество, в котором эти читатели составляют незаметную — действительно, совершенно незаметную — частицу, не имеет и понятия, что такое литература, философия, что такое разумно нравственные убеждения и вкус».

Картина, составляющаяся из фактов, нами исчисленных, очень мрачна; но никто из знакомых с политическим и умственным состоянием Германии в половине прошлого века не скажет, чтобы можно было представлять ceбе это состояние в ином свете.

«Гнуснейшее варварство» (die hässlichste Barbarei) — вот выражение, которым характеризует положение своего отечества около 1750 года Гервинус; а Гервинус принадлежит к числу людей очень умеренных, даже слишком умеренных в своём образе мыслей: он патриот, иногда даже слишком пристрастный к родной стране. [64]

Но пришло время, когда ни один из европейских народов не мог оставаться в закоснелости своих недостатков и предубеждений, когда каждая нация почувствовала потребность новой, лучшей жизни, — и Германия пробудилась из своей нелепой и тяжёлой летаргии.

Свежим воздухом веяло на неё из Франции, из Англии, лучи нового света стремились на неё из этих стран, опередивших её в XVII веке. Крепок был сон, долго медлила Германия пробудиться от него; густ был мрак, тяготевший над нею, но свет таки восторжествовал над мраком, и открылись, наконец, глаза, отягощённые мёртвою дремотою.

Мы видели, что подражание французам в жизни, подражание французам и англичанам в литературе не имело для Германии никаких следствий, кроме дурных, — это потому, что подражание всегда бывает внешним формализмом, убивающим дух, а подражателями бывают только люди ограниченные, лишённые мысли, лишённые собственного содержания. Но кроме внешнего формалистического влияния одного народа на другой есть другое влияние, живое и плодотворное, состоящее в том, что успехи народа, стоящего на высшей степени развития, служат предметом размышления для живых людей другого народа, отставшего на пути развития. Эти люди, занятые мыслью о средствах помочь своему народу, находят в жизни других наций примеры, которыми облегчаются их собственные соображения, находят факты, которыми пользуются они как доказательствами для убеждения массы в необходимости и возможности улучшений, требуемых положением нации. Все народы, двигаясь вперёд при помощи успехов, совершённых более счастливыми их собратами, всегда сначала подчинялись формалистическому влиянию, потому что форма понятнее содержания для неразвитого человека; но потом, когда умственные сношения становились теснее, благодаря формалистическому сближению, начиналась возможность вдумываться и в содержание цивилизованной жизни, формы которой были уже известны. Тогда иноземное влияние переставало быть противоположно народной жизни, — напротив, при помощи уроков и истин, выработанных жизнью собратий, народная жизнь быстро развивалась, — развивалась сообразно собственным потребностям и условиям, то есть вполне самостоятельно, так что исчезал всякий след умственной зависимости от других народов именно в то время, когда сближение с ними начинало приносить обильнейшие плоды.

Так было и с немецким народом. Англия и Франция во всех отношениях стояли выше Германии в конце XVII века. Влияние их на Германию было неизбежно. Оно отразилось во всех сферах жизни, сначала чисто формалистическим образом, — и на первый раз следствия сближения казались неблагоприятными [65] для Германии: мы видели, как сначала были развращены французским влиянием высшие классы, как обессмыслена была литература подражанием французской и английской. Но это было только неизбежное временное зло, предшествующее прочному благу и несущее в себе семена его. Да и само по себе это зло было злом только по сравнению с идеалом народной жизни в будущем, а вовсе не по сравнению с предшествующим её состоянием. Какова бы ни была подражательная немецкая литература, всё ж это была литература, принадлежащая периоду цивилизации, какой прежде не имела Германия. Каковы бы ни были пороки и злоупотребления, введённые в государственную жизнь подражанием французскому двору, бедствия, от них происходившие, были ничтожны в сравнении с тем злом, которое происходило от учреждений и обычаев, развитых самою германскою жизнью: корнем зла был произвол с одной стороны, подобострастие и апатия с другой; а эти отношения не были занесены из Франции: они выросли на немецкой почве.

Рано появились в Германии мыслящие люди, которые, не останавливаясь на временном зле, какое может приносить сближение малообразованного народа с более образованным, всеми силами старались о сближении немцев с французами, — не для одного заимствования внешних форм, но для развития немецкой образованности. Замечательнейшим из таких людей был истинно великий деятель немецкого просвещения, Христиан Томазиус (в конце XVII и начале XVIII века), — Томазиус, о котором Шлецер говорил, что он принёс человечеству более пользы, нежели все греческие философы и поэты. Здесь не место подробно говорить о всей неутомимой деятельности этого благодетеля своей родины, не место излагать историю его борьбы против юридических предрассудков и беззаконий (Христиан Томазиус был профессором законоведения сначала в Лейпцигском университете, потом, когда защитники грубого невежества и педантства заставили его удалиться из Лейпцига, он получил кафедру в Галле, где уже пользовался сильным влиянием), не место здесь говорить о борьбе его против варварского законодательства, против пыток и жестоких наказаний, не место рассказывать, как он успел доказать, что нелепо верить в ведьм и жечь бедных старух: мы здесь должны обратить внимание только на одну сторону его деятельности, касавшуюся общего образования немецкого народа.

В то время, как Томазиус получил кафедру в Лейпциге, все науки преподавались на латинском языке; немецкий язык был презираем учёными. Томазиус жестоко нападал на жалкую школьную латынь и советовал немцам то время, которое пропадает у них в сочинении латинских гекзаметров, употребить на изучение французского языка и литературы и по примеру французов полюбить свой родной язык. Он доказывал, что от при[66]вычки писать все учебные и учёные книги, не только по специальным наукам или богословию, но даже по физике, естественной истории, географии, и от обыкновения, по которому во всех школах все предметы преподавались на латинском языке, масса публики лишается всяких средств к образованию. Да и самые науки, уединясь от жизни, сделавшись исключительным достоянием записных учёных, приняли совершенно педантическую форму, забыли о всяком соотношении с жизнью и требованиями здравого рассудка. В 1688 году смелый противник школьной латыни изумил всех, объявив, что будет на немецком языке читать лекции о том, как по примеру французов можно сблизить науку с жизнью. Это привело в ужас всю тьмочисленную толпу почтенных педантов: тысячи голосов поднялись против дерзкого латынеотступника; но Томазиус одержал победу, хотя не скоро: лет через двадцать или двадцать пять в Лейпцигском университете уже многие профессоры читали лекции по-немецки. Крики противников не устрашили Томазиуса: он только увидел необходимость сделать судьёю в вопросе о доступности науки для публики всю публику, а не одних педантов, которые единодушно восстали на него: в том же году (1688) Томазиус начал издавать учёно-критический журнал на немецком языке — дело неслыханное до того времени. Из самого заглавия, хитросплетённого на латинский лад, мы можем судить о достоинстве немецкого слога в этом журнале: он назывался сначала «Забавные и серьёзные, разумные и простодушные мысли о всякого рода полезных книгах и вопросах», а потом: «Вольные, весёлые и серьёзные, но рассудительные и законосообразные мысли, или ежемесячные разговоры обо всём, преимущественно же о новых книгах»[20]. Но дело не в том, каковы показались бы наивные статейки этого журнала нынешнему читателю: дело в том, что это был первый журнал, издававшийся на родном языке, доступный каждому немцу, а не одним школьным латинистам. Надобно прибавить, что по характеру своему он разнился от бесчисленных тогдашних латинских журналов, как небо от земли: в латинских журналах господствовал мрак педантизма, проповедывались все дубовые предрассудки, укоренившиеся в одичавших за пустыми прениями головах, — в журнале Томазиуса слышался голос здравомыслящего человека, думающего не о том, чтобы затуманить читателям глаза мелочным гелертерством, а о том, чтобы прояснить их понятия, сделать их также людьми здравомыслящими.

Философия и тогда, как в средние века, продолжала в Германии быть основною наукою всех наук. Томазиус хотел изла[67]гать её на немецком языке; но это намерение показалось учёному люду столь дерзким и опасным, что немецкое руководство Томазиуса к философии не было разрешено к печатанию, как оскорбительное для достоинства науки. Только через много лет, в Галле, где Томазиус успел приобресть себе несколько приверженцев, удалось ему издать эту книгу.

Каковы были в то время люди, которых Томазиус хотел из латинских схоластиков сделать немецкими писателями, показывает уж то одно обстоятельство, что этот знаменитый юрист должен был читать лекции о немецком слоге, заставлять своих слушателей подавать ему маленькие упражнения в немецком языке, поправлять слог этих упражнений, даже заставлять молодых людей читать перед собою вслух по-немецки, — словом, делать то самое, что делают ныне учители грамматики в приходских училищах.

Он постоянно указывал своим слушателям и читателям на французов, объясняя, до какой степени этот народ выше немцев по своему умственному развитию и гуманности своих обычаев. Самая мысль о необходимости писать для немцев по-немецки, а не по-латыни, была утверждена в Томазиусе примером французов. Он настоятельно требовал, чтобы его слушатели учились французскому языку, читали французские книги: вы тогда научитесь презирать мёртвое педантство, — говорил он, — нравы наши смягчатся, сближение с французской образованностью разовьёт ваш ум.

Немцы не были ещё в то время приготовлены вполне воспользоваться этою частью его наставлений: французское влияние на массу долго ещё ограничивалось чисто формальным подражанием. Но и тогда уже являлись отдельные личности, развитию которых французская литература приносила существенную пользу; число таких личностей с течением времени увеличивалось, они оказывали полезное влияние на окружающую их среду. Наконец на прусском престоле явился ученик новой французской литературы и справедливо был назван великим, не за одну свою гениальность, но и за те блага, которыми наслаждались под его правлением его подданные, за свою заботливость о народном благе, за свои возвышенные понятия об обязанностях правителя[21].

Но другая цель, к которой стремился Томазиус, была им достигнута вполне: он успел убедить своих современников в необходимости заменить педантскую латынь понятным для народа родным языком. По примеру его «Ежемесячных разговоров» возникло множество немецких журналов; скоро историки, юристы, потом и философы, стали предпочитать немецкий язык латинскому в своих сочинениях; число профессоров, читавших лекции по-немецки, быстро увеличивалось; в гимназиях преподавание на немецком языке распространилось ещё быстрее. [68]

Сближение с образованнейшими странами, Франциею, Англиею, Голландиею, не было ещё так тесно, чтобы оказывать прямое благодетельное влияние на всю массу общества. Но являлись уже между специальными учёными люди, стоявшие в уровень с требованиями века. Правда, число их было очень незначительно, они оставались ещё редкими исключениями из общего правила, — но всё-таки явление их доказывало возможность немцу быть человеком, стоящим наравне с образованными людьми народов, опередивших в развитии его нацию. Являлись даже великие учёные, двигавшие науку вперёд, между тем как прежде педанты тратили своё время на бесплодные схоластические прения. Первым из этих людей был Лейбниц. Современником Лессинга был Винкельман, несколько старше его был Гейне, обновивший изучение древних языков, сделавший классическую филологию наукою о древнем мире, из науки, руководившей единственно к педантической болтовне на искажённом латинском языке. Шпальдинг, Землер, Михаэлис, трудами которых началась новая эпоха в протестантской теологии, были современники Лессинга. Реймарус был несколько старше его. Шлецер, знаменитый в истории немецкого просвещения не менее, нежели в русской историографии, был несколько моложе Лессинга. Его имя у нас достаточно знакомо, и мы скажем только, что журнал, который этот благородный и бесстрашный человек стал, по возвращении из России, издавать в Германии, был грозою всех беззаконников, терзавших Германию. Но мы должны остановиться на другом писателе, современном Лессингу, Мозере, имя которого у нас мало известно, хотя в старину было у нас переведено его знаменитое сочинение «Владыка и служитель». Подобно Шлецеру, он имел сильное влияние на пробуждение немецкой публики из её вековой апатии, и его имя не должно быть опускаемо, когда говорится о возрождении Германии.

По своему слогу и вообще по всему характеру изложения Мозер принадлежит к писателям прежней эпохи: он оставался чужд близких литературных сношений с Лессингом и его сподвижниками, и, говоря о деятельности Лессинга, мы не будем иметь случая упоминать о нём. Потому скажем о нём несколько слов здесь. Мозер писал устарелым и дурным слогом, потому указываем на старинный русский перевод знаменитейшей из его книг «Владыка и служитель», чтобы познакомить с характером его сочинений читателей, не имевших случая познакомиться с ними в подлиннике. Перевод этот, изданный в 1766 году, посвящён императрице Екатерине II. Русский слог почтенного переводчика до некоторой степени соответствует немецкому слогу автора. Содержание сочинения писатели новой школы уже и в то время находили не совершенно удовлетворительным: средства, которыми Мозер хочет помочь описываемым злоупотреб[69]лениям — советы и нравственные сентенции — считали они недостаточными, или, лучше сказать, совершенно бессильными; немецкие историки литературы находят, что и критическая часть книги написана очень робко, намёки на порядок дел в том или другом немецком владении слишком общи и темны. Но в своё время она, подобно другим сочинениям Мозера, принесла пользу развитию той части публики, для которой слишком высоки были сочинения, написанные лучшим языком. Мозер не удовлетворял людей образованных, но для людей, не более как только знавших грамоте, он был хорошим писателем.

В собственно так называемой литературе около половины XVIII века также начали являться писатели — поэты и критики — нового направления, с дельными понятиями о литературе, с живым содержанием, — сюда относятся особенно Вейссе, Рамлер, Николаи, Клейст. Все они были или сподвижниками, или учениками Лессинга, и мы часто будем встречать их имена в его биографии и тогда ближе познакомимся с их направлением и силами.

Все эти явления показывают, что преобразование и оживление немецкой литературы было неизбежно. Сближение немцев с образованнейшими нациями было уже так тесно, что следствия знакомства не могли ограничиваться одним пустым формальным подражанием: умственная жизнь должна была подвергнуться решительным переменам; но как и когда произойдёт эта реформа, в каких границах и с какою силою совершится она? Это было решено появлением Лессинга.

Ход великих мировых событий неизбежен и неотвратим, как течение великой реки: никакая скала, никакая пропасть не удержит её, не говоря уже о плотинах произвольно устроиваемых: плотиною ничья сила не пересыплет Рейна или Волги, и всесильная река одним напором выбросит на берег все сваи и весь мусор, которым дерзкая рука безумца хотела преградить её течение; единственным результатом безрассудной попытки будет только то, что берег, который спокойно напоялся бы рекою и зеленел роскошным лугом, будет на время истерзан и обезображен гневом оскорблённой волны, — а река пойдёт-таки своим путём, зальёт все пропасти, пророет хребты гор и достигнет океана, к которому стремится. Совершение великих мировых событий не зависит ни от чьей воли, ни от какой личности. Они совершаются по закону столько же непреложному, как закон тяготения или органического возрастания. Но скорее или медленнее совершается мировое событие, тем или другим способом совершится оно — это зависит от обстоятельств, которых нельзя предвидеть и определить наперёд. Важнейшее из этих обстоятельств — появление сильных личностей, которые характером своей деятельности дают тот или другой характер неизменному направлению событий, ускоряют или замедляют его ход [70] и сообщают своею преобладающею силою правильность хаотическому волнению сил, приводящих в движение массы.

Не от появления Лессинга, как мы видели, зависело то, оживится ли, или будет погрязать в прежней мёртвой апатии немецкий народ. Великое событие приближалось неотвратимо и неизбежно. Но без него медленно, беспорядочно совершалось бы то, что при его помощи совершилось быстро, решительно и гармонически. Не было силы в мире, которая могла бы ослепить и оглушить немцев так, чтобы они не видели того, что делается, не слышали того, что говорится в Англии, Франции, Голландии. Не было силы в мире, которая могла бы удержать их от сближения с более образованными и более счастливыми нациями; не было силы в мире, которая могла бы уничтожить необходимость решительного изменения в жизни немецкого народа, когда он довольно познакомился с новым и лучшим порядком жизни у других наций. Роковое событие не зависело от присутствия или отсутствия личности Лессинга.

Но каким путём, какою силою совершится оно? Силою ли военных событий, законодательных и административных мер, силою ли чистой науки или влиянием литературы? Фридрих Великий, мудрый правитель, гениальный полководец, сидел на престоле одного из сильнейших немецких государств; через несколько времени главою империи явился один из благороднейших и благонамереннейших людей в истории, человек, единственною мыслью которого было благо подвластных ему народов, государь, какого не видела земля, быть может, со времён Марка Аврелия. Казалось, возрождение нации должно совершиться через этих государей, путём завоевания и административных реформ при Фридрихе, путём законодательных реформ при Иосифе II — и, однако же, оно не совершилось этими путями, — почему не совершилось ими, не место здесь говорить о том, — быть может, потому, что в новой истории вообще оказываются бессильными те личности, которые, слишком полагаясь на свою силу, не ищут помощи своему начинанию в самостоятельной деятельности всей массы народа. Оставалось для возрождения два пути: путь науки и путь литературы. Наука начала совершать своё дело, но она действует медленно; несколько поколений должны были бы смениться, пока чистое знание проникло бы в жизнь.

Ускорится ли совершение этого дела вмешательством литературы, этой быстрой посредницы между знанием и жизнью? Тут уже всё зависело от того, явятся ли в литературе гениальные деятели, которые верною и сильною рукою поведут и направят литературу к исполнению великого дела, совершение которого предоставлялось ей бессилием военных, законодательных и административных попыток возрождения.

Явился в Германии поэт с великим талантом — Клопшток. [71] Всему благородному, повидимому, сочувствовал он, всего великого и прекрасного хотел он; но — вина ли то воспитания, вина ли суетных забот о собственном бессмертии, вина ли его болезненной организации, вина ли его рассудка, не довольно проницательного и светлого — он, снискав чистую и громкую славу своему имени, не мог ничего сделать для своего народа. Перед ним все преклонились; но только немногие читали его, и из читавших никто ничему не научился от него, или, вернее сказать, кто читал его, тот или осуждал его направление, или увлекался на ложный путь, впадал в бесплодную сантиментальность, в туманные грёзы, и делался человеком, чуждым жизни, вредным в жизни. Мы встретимся в биографии Лессинга с Клопштоком и его последователями, или союзниками, и там найдём доказательства этому печальному суждению. Итак, от Клопштока немецкий народ не мог ожидать ничего, кроме суетного удовольствия считать у себя одною знаменитостью больше.

Оставались люди, бывшие впоследствии очень полезными, как сотрудники Лессинга; но мы увидим, что это были люди второстепенных дарований, с хорошими стремлениями, но без ясного сознания, как и что нужно делать, — люди с хорошими убеждениями, но без верного такта, без твёрдого и последовательного образа мыслей, — люди, которых деятельность, во всяком случае, была бы не бесполезна, но которые не имели силы совершить ничего великого, и содействовать совершению чего-нибудь важного могли только под руководством гениального человека, который указывал бы им дорогу, соединял бы и направлял их усилия.

Кроме Лессинга не было в немецкой литературе человека, который мог бы дать ей решительное и плодотворное влияние на судьбу немецкого народа. Будет или не будет немецкая литература сильнейшею двигательницею народной жизни, ускорится ли её вмешательством развитие народа, или предоставлено будет только медленному действию чистой науки — разрешение этого вопроса совершенно зависело от того, будет ли между немецкими литераторами Лессинг, то есть будет ли гениальный человек, который верно поймёт положение и потребности своего народа, постигнет всю важность, которую должна иметь литература для его жизни, твёрдо и решительно укажет литературе, что и как должна она делать, который, руководя деятельностью других, сам гениальными произведениями доставит литературе преобладающую важность между предметами, возбуждающими интерес в своём народе, сделает литературу средоточием национальной жизни.

В совершении этого дела величие Лессинга.

Он доставил немецкой литературе силу быть средоточием народной жизни и указал ей прямой путь, он ускорил тем развитие своего народа. [72]

Это определение границ исторического значения Лессинга необходимо для того, чтобы предохранить себя от безграничного превознесения его: в самом деле, личность этого человека так благородна, величественна и вместе так симпатична и прекрасна, деятельность его так чиста и сильна, влияние его так громадно, что чем более всматриваешься в черты этого человека, тем сильнее и сильнее проникаешься безусловным уважением и любовью к нему. Гениальный ум, благороднейший характер, твёрдость воли, пылкость и нежность души, сердце, открытое сочувствию ко всему, что прекрасно в мире, сильные, но чистые страсти, жизнь без тени порока или упрёка, полная борьбы и деятельности, — всё, чем может быть прекрасен и велик человек, соединялось в нём.

Глава третья

Семейство Лессинга. — Происхождение его рода. — Детство Лессинга. — Мейссенская школа. — Поздравительная речь отцу. — Лейпцигский университет. — Неаккуратность Лессинга в посещении лекций. — Дружба с Милиусом. — Первые литературные произведения. — Страсть к театру. — Лессинг пишет для сцены. — Неудовольствие родных, — Возвращение в Каменец. — Переселение в Берлин[22].

1729—1752

В Верхне-Лужицком округе Саксонского курфиршества, в небольшом городке Каменце, должность первенствующего пастора (pastor primarius) занимал во второй четверти прошедшего столетия Иоганн-Готтфрид Лессинг, человек, пользовавшийся приязнью многих знаменитых богословов того времени за свои теологические труды, общим уважением за непоколебимую честность своих правил, любовью каменецких бедняков за свою благотворительность. Место первенствующего пастора получил он как бы по наследству, после тестя своего Феллера, с дочерью которого, Юстиною Саломиею, жил он долго, тихо и счастливо. Бог благословил этот брак: у Готтфрида и Юстины Лессинг было две дочери и десятеро сыновей. Из сыновей, старший, Готтгольд-Эфраим, родившийся 22 января 1729 года, прославил имя Лессингов, много и честно послужив своими великими талантами на благо своего народа.

Фамилия «Лессинг» имеет немецкое окончание, но не объясняется немецким языком; напротив, каждому славянину легко [73] увидеть корень её в общеславянском слове «лес». Город Каменец, родина Лессинга, хотя имел уже тогда немецкую физиономию, носит чисто славянское имя и лежит ныне на границе земли, населяемой остатками многочисленного в древности племени лужицких славян. Число их и объём земли лужицкого наречия постепенно уменьшались до последнего времени, и сто лет тому назад Каменец, вероятно, со всех сторон был ещё окружён населением, говорившим по-славянски: все эти данные возбудили в западных славянских учёных решимость назвать Лессинга нашим соплеменником. Не мешает вероятности этого притязания ни немецкое окончание фамилии — «Лессинг» легко может быть сочтено только изменением слова «лесник», по обычаю немецкого выговора — ни тот факт, что в лужицком Каменце поселился только дед Эфраима, Теофил, а предки его жили в других сторонах Саксонии, — именно первый из Лессингов, имя которого сохранилось в актах, Клеменс (Климент) Лессинг был пастором в одном из приходов Хемницкого округа в Саксонском курфиршестве, — это не мешает вероятности славянского происхождения фамилии Лессингов: все саксонские земли были первоначально населены славянами. Но с того времени, как известна эта фамилия по актам, с 1580 года, когда Клеменс Лессинг подписал, в числе других пасторов, лютеранский символ, Лессинги являются уже чистыми немцами, и немцу Готтгольду-Эфраиму славянская национальность была столько же чужда, как француженке Авроре Дюдеван чужда немецкая национальность, хотя предком этой писательницы и был Август, курфирст саксонский.

Из потомков Клеменса Лессинга одни были пасторами, другие купцами в разных маленьких городах или арендаторами. Род великого писателя, как видим, не отличался ни знатностью, ни богатством. Отец Готтгольда-Эфраима был даже человеком положительно бедным. Место первенствующего пастора считалось довольно почётным уездному масштабу, Иоганн-Готтфрид был первым лицом в каменецком обществе (если можно говорить о каменецком обществе), но доходы с этого почётного места оказывались, при всей бережливости родителей, недостаточными для поддержания их многочисленного семейства в благосостоянии. Однакож, несмотря на скудость средств, каменецкий пастор, бывший сам человеком учёным, в молодости даже рассчитывавший сделаться профессором в Виттенбергском университете, непременно хотел, чтоб и дети его были учёными людьми: «он совершенно пожертвовал собою для того, чтобы дать хорошее учёное образование сыновьям (говорит Карл Лессинг), и, чтобы содержать их в училищах и университетах, отказывал себе в удобствах жизни, которыми пользуется беднейший ремесленник. Денег недоставало, и он ограничивал себя во всём, и хотя был темперамента довольно вспыльчивого, но никогда не скучал этими [74] лишениями, разве-разве когда скажет: нашему брату, пастору, ныне трудно жить, особенно тому, у которого много детей. Он отдавал детям, можно сказать, последний свой грош, и отдавал с готовностию, какой мало найдётся примеров на свете». Эту готовность жертвовать всем для детей разделяла и жена его, женщина, не отличавшаяся блестящими качествами, но добрая. Когда Готтгольд-Эфраим перед свадьбою описывал сестре свою невесту, он не нашёл ничего лучшего сказать в похвалу её характера, как то, что она будет, конечно, жить с ним так, как мать его жила с его отцом. Нравы в семействе были чисто патриархальные; один день шёл за другим тихо и монотонно.

Воспитание Готтгольда-Эфраима в родительском доме также было патриархальное, в духе строгого лютеранства. Как только ребёнок начал лепетать, его уж учили повторять молитвы вслед за старшими. На четвёртом году он уже хорошо знал основные догматы лютеранского исповедания, читал библию и лютеров катехизис. Семья каждое утро и каждый вечер собиралась на общую молитву, и мальчик рано выучил напамять множество духовных гимнов, входящих в состав лютеранского молитвенника.

По семейным преданиям, в нём рано раскрылась страсть к книгам и ученью. Говорят, что, когда одному знакомому живописцу вздумалось снять портрет с пятилетнего ребёнка и написать его с клеткою в руке, малютка с досадою сказал: «нарисуйте меня с большою, большою кучею книг или вовсе не рисуйте». Живописец согласился, и анекдот о необыкновенной просьбе маленького Эфраима долго был рассказываем его отцом и матерью каждому новому гостю и остался навсегда одним из семейных воспоминаний. Родители также часто рассказывали младшим своим детям, что Готтгольд-Эфраим учился с большою охотою и очень легко всё понимал и что самою любимою его забавою было возиться с книгами.

Отец сам учил его; но некоторое время давал ему, кроме того, уроки некто Милиус, с братом которого Лессинг впоследствии очень подружился. Чем больше рос мальчик, тем сильнее обнаруживались в нём дарования и любознательность. Это много-много утешало родителей, говорит его брат: на двенадцатом году они решились отдать его в Мейссенскую княжескую школу, нечто соответствующее тем из наших гимназий, в которых все ученики должны жить в пансионе. В выборе Мейссенской школы отец и мать руководились как хорошею славою этого заведения в учёном отношении, так и необходимостью воспитывать сына на казённом содержании, при недостаточности собственных средств. Но в школу не принимали детей ранее тринадцатилетнего возраста, и потому Лессинг был показан годом старше, нежели сколько было ему на самом деле.

Интересно познакомиться с устройством этой школы, считав[75]шейся образцовою, чтобы видеть, в каком состоянии находилось школьное образование в Германии лет сто двадцать тому назад. Это описание как бы переносит нас из XVIII столетия в XVI. Брат Лессинга с обычным своим добродушием смотрит на школу с наивыгоднейшей точки зрения и старается убедить нас, что дело образования велось в ней очень недурно.

«Княжеская школа (говорит он) не была свободна от недостатков, общих училищам того времени. Но где вы найдёте училище, в котором не было бы заметно недостатков? Важнее и лучше всего было в ней то, что воспитанники не развлекались заботами о своём содержании; дети знатных и простолюдинов, богатых и бедных пользовались в Мейссенской школе одинаковою пищею, одинаковыми удобствами помещения, уроками одних и тех же воспитателей; сто двадцать юношей беззаботно жили вместе, и скоро между учениками водворялась короткость. В школе ни слуху, ни помину не было о тех рассеяниях, которые так много вреда наносят пылкой и неопытной молодёжи в больших городах; в неё не проникали мелочные дрязги высшего или низшего общества. В школе занимались Элладою и Лациумом более, нежели Саксониею; по-латыни говорили лучше, нежели по-французски; молились очень много, но ханжили очень мало. Прилежный, даровитый, добрый ученик был почти всегда ценим своими товарищами, — не всегда учителями, которых, впрочем, никто не обвинял за то в пристрастии. Воспитанники только гордились про себя, что превзошли учителей проницательностью. На первый взгляд казалось, что в Мейссенской школе нельзя было выучиться ничему, кроме латинского и греческого языков; но кто ближе знаком с устройством её, найдёт упрёк этот несправедливым. Если латинским и греческим языками занимались слишком много и при объяснении греческих и римских писателей обращали более внимания на слова, чем на мысли, то это была случайность, зависевшая не от правил школы, но от незнания или предубеждения того или другого учителя, который не хотел соединять с словами смысла. Даже философскими и математическими науками занимались в школе серьёзно; учили французскому и итальянскому языкам, рисованью, музыке и танцованью. Если и было законом, или, скорее, обычаем, уроки из последних предметов давать только в рекреационные часы, то разве только очень немногие из учителей считали эти предметы пустыми; другие хотели только, чтобы древние языки сохраняли, так сказать, преимущество над французским и над изящными искусствами. В этой монастырской школе Лессинг правел целые пять лет и, как часто говаривал, ей одной был обязан тем, если приобрёл какую-нибудь учёность и основательность».

Посмотрим же ближе на эту школу, которая в то время считалась одною из лучших. [76]

Ученики были подчинены друг другу строгим чиноначальством[23]. В каждом нумере жило четыре воспитанника: один из старшего класса (primanus) был комнатным надзирателем за своими товарищами: помощником его в этом деле был другой, из второго класса (secundanus); два остальные из младших классов, третьего и четвёртого, ни за чем уже не надзирали, а были только предметами надзора. Когда ученики переходили из своих комнат в классные залы, они подчинялись новому чиноначалию: на каждой скамье был декурион, наблюдавший за остальными товарищами, сидевшими на этой скамье. Двенадцать первых учеников старшего класса наблюдали за товарищами во время стола и на прогулках, нося титулы столовых и дворовых наблюдателей. Этого не довольно: каждый из учителей поочерёдно жил неделю в школе, исправляя должность гебдомадария, — недельного надзирателя за всею ученическою иерархиею, — и в свой черёд доносил обо всём конференции преподавателей, собиравшейся раз в неделю.

Строгое благочестие блюлось порядком школы. На молитву было назначено более трёх часов в день, — всего в течение недели 25 часов. Во время обеда один из учеников читал отрывки из Ветхого завета.

Школа имела два отделения: старшее и младшее; каждое отделение делилось на два класса, которые слушали уроки вместе, кроме только «эмендации» — классов, посвящённых на исправление латинских и греческих сочинений учеников: тут у каждого класса были свои особенные задачи и лекции. В младшем отделении уроки распределялись таким образом: закон божий 5 часов; латинский 15 часов; греческий 4; французский язык, математика, история и география — по часу или по два, всего 7 часов. В старшем отделении также 5 часов были заняты законом божием, 15 латинским и 4 часа греческим языком; с латинскими уроками соединялись уроки (латинской) реторики и просодии. Три часа занимал еврейский язык, по два часа математика и история, один час география. Таким образом, большая половина времени употреблялась на латинский язык; все остальные предметы, кроме закона божия и греческого языка, считались ничтожными сравнительно с этим главным. В преподавании же латинского языка важнейшим делом считалось не чтение древних писателей, а упражнение в сочинениях на заданные темы, исправлению которых учитель и посвящал большую часть уроков. Только за успехи в латинских сочинениях ученик ценился школьным начальством, — и оно гордилось тем, что из школы выходило много людей, умевших писать латинские стихи. Родной язык был в совершенном пренебрежении: ему, как видим, не было [77] дано ни одного часа ни в одном классе школы; чтение немецких книг считалось предосудительным для воспитанников, потому что могло повредить исключительному занятию их латынью.

Полный курс школы обнимал шесть лет, так что в каждом отделении ученики обыкновенно проводили по три года, и если кто из них успевал, переходя каждый семестр из одной декурии в другую, старшую, из одного класса в другой, достичь высшего класса и прослушать весь курс ранее определённых шести лет, то всё-таки оставался в школе и продолжал слушать уроки до истечения шестилетнего срока. О том, что эта задержка нимало не нужна ему, никто не заботился: пусть утвердится в хорошем латинском слоге, говорили начальники школы, и родители совершенно соглашались с таким полезным правилом.

Словом сказать, Мейссенская княжеская школа, подобно всем другим немецким школам того времени, была исключительно школою средневекового латинского педантства. Образ жизни, порядок и дух преподавания, распределение классных занятий, — всё в ней сохранилось по образу и подобию средних веков.

Не в натуре Лессинга было удовлетвориться и проникнуться этим направлением: двенадцатилетний мальчик сначала поддался было ему и приобрёл любовь учителей, быстро переходил из класса в класс, считался превосходнейшим учеником, — но светлый ум рано развился в нём, он увидел пустоту латинской стилистики, тем более, что скоро постиг все её мудрости, стал заниматься самостоятельно, пренебрегая латинскими темами, писать которые было ему уже легко, — и тогда начальство стало жалеть о том, что юноша с такими быстрыми способностями губит своё время и погубит себя. «Этому коню нужно задавать двойную порцию корма», говорили начальники: «он уж научился у нас всему, чему может научить наша школа», прибавляли они — и всё-таки жалели о том, что он занимается другими предметами, кроме латинского языка, и всё-таки настаивали на том, чтоб он досидел на школьной скамье определённый шестилетний термин, хотя все курсы были уже давно пройдены им.

Лессинг поступил в Мейссенскую школу 21 июня 1741 года, и через сто лет, в 1841 году, школа торжествовала юбилей дня, когда вступил в неё ученик, прославивший место своего воспитания, но не успевший, по мнению тогдашних своих наставников, кончить курс, как следует хорошему ученику.

Сначала, однако же, как мы говорили, дело шло хорошо. Во втором классе Лессинг был первым учеником и через полгода, на семнадцатом году, переведён был в следующий, последний класс; но тут — увы! — он решительно начал губить себя во мнении мудрых преподавателей. «Пока Лессинг всё свободное время употреблял исключительно на чтение классиков и на сочинение латинских рассуждений и стихов (говорит его брат), он оставался любимцем конректора[24] Гёре, который уважал только филологию [78] и теологию. Но как скоро этот учёный муж узнал, что Лессинг начал заниматься также новыми языками и математикою, он стал считать его рассеянным юношей, из которого не выйдет проку».

Ученик, переросший головою своих учителей, чувствовал, что ему нечего делать в школе, и настоятельно упрашивал отца позволить ему выйти из школы, говоря, что давно уже он достаточно приготовлен к слушанию университетских лекций; но, по правилу шестигодичного термина, ему оставалось пробыть в школе ещё года полтора, и отец медлил согласием. Но тут произошло столкновение, в сущности вздорное, однако же, помогшее Лессингу победить нерешительность отца, хотя и вовсе неприятным для родительского сердца образом.

В школе, как мы уже знаем, было правилом, чтобы каждый из наставников поочерёдно дежурил неделю в комнатах воспитанников, или, как тогда называли это, был hebdomadarius’ом. По воскресеньям[25] все наставники собирались для совещания об училищных делах. В эту конференцию призывались лучшие двенадцать учеников, надзиравшие за товарищами, inspectores; они отдавали отчёт за прошедшую неделю и выслушивали распоряжения на будущую неделю, — это называлось censura. В числе inspectores был и Лессинг. В одну из таких ценсур ректор спросил, почему ученики на прошедшей неделе, когда hebdomadarius был конректор Гёре, поздно приходили на молитву. Все inspectores молчали, а Лессинг шепнул на ухо стоявшему подле него товарищу: «Я знаю, почему». Ректор, расслышавший эти слова, приказал Лессингу сказать громко, что ж он знает, Лессинг не хотел говорить, но его заставили, и он сказал: «Г. конректор опаздывает, потому и ученики думают, что незачем приходить рано». Конректор не нашёлся ничего возразить и проговорил только: Admirabler Lessing!: «дивный Лессинг!» — прозвание, с той поры оставшееся за учеником между его товарищами. Но простить ученику этой улики Гёре не мог: он был глубоко оскорблён, так что, когда через несколько лет привезли в школу одного из младших братьев Лессинга, Гёре, принимая его, сказал: «Ну, с богом, учись прилежно, только не умничай, как брат».

После неожиданной ссоры с начальником Лессинг стал ещё настоятельнее просить отца о том, чтобы перейти из школы в университет. Отец, вероятно, видел, что сыну, в самом деле, тяжело оставаться в Мейссене; как бы то ни было, но вскоре, 8 июня 1746 года, Лессингу было, по просьбе отца, разрешено высшим училищным начальством курфиршества выйти из школы слишком годом ранее обыкновенного срока, но с аттестатом об окончании курса. [79]

Как любопытный пример того, до какой нелепой крайности доходил тогда в Германии бюрократический порядок, по которому все дела, даже самые пустейшие и ничтожнейшие, производились не иначе, как с разрешения и усмотрения высшей власти, заметим, что дело об увольнении гимназиста из гимназии требовало курфиршеского рескрипта.

«Мы, Фридрих-Август, курфирст и проч.

«Рассмотрев просьбу pastoris primarii в Каменце, Иог.-Готтфр. Лессинга (и т. д.), повелеваем (и т. д.), почему и выдать ему (и т. д.)...

«Быть по сему.

«Дано в Дрездене, 8 июня 1746 года».

Наивный Гёре был недоволен пренебрежением Лессинга к латинскому языку; а, между тем, Лессинг, который впоследствии, конечно, вовсе не занимался упражнениями в латинском слоге, всегда писал по-латыни с чрезвычайною лёгкостью и изяществом, редким даже в те времена великих мужей латинской схоластики. Не говорим уже о том, что тёмные места латинских классиков, до него не объяснённые ещё никем, разъяснял он с проницательностью знатока, которого мнения были авторитетом для самого Гейне, величайшего из латинистов XVIII века. Но в последнее время своей мейссенской жизни Лессинг, как мы говорили, занимался не столько латинским языком, сколько другими предметами, и, как по всему заметно, уже в то время приобрёл страшную начитанность. О времени, проведённом в школе, он вспоминал всегда с удовольствием, как о счастливейшем времени своей жизни. В самом деле, с выходом из школы начались уже для него суровые испытания нужды и неприятностей всякого рода, — испытания, не покидавшие его до самой смерти.

Но он вспоминал с удовольствием об этом времени только потому, что оно прошло тихо и беззаботно, а не потому, чтобы, в самом деле, обязан был какою-нибудь пользою собственно школьному преподаванию. Он чувствовал, как почти все слишком даровитые люди, что в школе учили его пустякам и понапрасну губили его время; как у многих проницательных людей, у него даже осталось навсегда недоверие к тем людям, успехами и прилежанием которых гордятся учители: ему казалось, что эти юноши обыкновенно идут по прямому пути к тому, чтобы сделаться тупыми педантами или надутыми верхоглядами. И когда, через несколько лет, отец с восторгом писал ему о том, как хорошо отзывается начальство Мейссенской школы об успехах его младшего брата, Теофила (того самого, которому Гёре давал наставление не умничать, как умничал старший брат), Лессинг почувствовал опасение за дельность головы превозносимого ученика — предчувствие, которое оправдалось впоследствии: прославляемый ученик на всю жизнь остался способен только перелагать клопштокову «Мессиаду» в латинские гекзаметры. [80]

«Мне очень приятно, что вы так довольны успехами Теофила (отвечал Лессинг отцу на радостнее извещение). Если бы у меня была такая натура, как у него, вы были бы довольны и мною. Он учится прилежно, говорите вы: интересно было бы знать, чему и как он учится. Я, когда ещё был в этой школе, уже полагал, что там учат многому такому, что ровно никуда не годится, а теперь вижу это ещё яснее прежнего».

Два или три раза возвращается он к этому предмету, намекая отцу, чтобы он советовал Теофилу не так неразборчиво увлекаться всем, что выдаётся за глубокую мудрость педантами Мейссенской школы.

Самостоятельность суждений очень быстро развилась в Лессинге, как видно по единственному сочинению, которое сохранилось из его школьных упражнений. Это «Речь», посланная им «на новый 1743 год» в поздравление отцу. Она замечательна как раннее свидетельство силы ума и стремления говорить именно о тех вопросах, которыми живо заинтересованы люди, для которых он пишет. Отец с матерью беспрестанно толковали, что ныне худые времена, что чем дальше, тем хуже становится жить на свете, — мысли, очень натуральные у пожилых людей, находящихся в стеснённых обстоятельствах. Несправедливы эти мысли, говорит Лессинг в своей речи: на свете не становится хуже, чем было прежде, и доказывает эту мысль учёными и житейскими соображениями. Видно, что целью автора было рассеять предрассудок, наводивший уныние на его родных. Таким образом, четырнадцатилетний мальчик уже обнаруживает в себе направление, которое дало потом такую великую цену его деятельности: его мысль имеет самую близкую связь с интересами людей, для которых он пишет. Он хочет благотворно действовать на их жизнь; он возмущается предрассудками, которые мешают их счастию. Логика и сила выражения в его ученическом сочинении уже такова, что и из зрелых людей многие могли бы позавидовать ей, а сжатость слога уже предсказывает в мальчике будущего мастера[26].

По окончании курса Лессинг возвратился месяца на два в отцовский дом. Теперь надобно было решить, к какому званию [81] должен предназначить себя молодой человек, какой факультет ему выбрать, сообразно этому, и в какой университет ехать.

Отец, а особенно мать, желали сначала, чтобы сын шёл по богословскому факультету и готовился быть пастором. Но он сам никак не соглашался на то и говорил, что у него и голос вовсе не такой, какой нужен пастору, да и мысли совсем не расположены к этому званию. Отец утешился, рассчитывая, что сын может занять место получше пасторского, если будет в Лейпциге: именно отец надеялся, что ему удастся быть профессором в Гёттингенском университете, который только что устроивался и, по предположению старика, мог и через несколько лет ещё нуждаться в профессорах. Сыну этот план, повидимому, нравился. Из двух саксонских университетов, Виттенбергского и Лейпцигского, последний представлял ту выгоду, что имел много стипендий для студентов, с успехом кончивших курс в княжеских школах. Решено было, что Лессинг поедет в Лейпциг и будет слушать там лекции по богословскому факультету. 20 сентября 1746 года Лессинг вступил в число студентов Лейпцигского университета и получил стипендию; но тем и кончились, по мнению родных Лессинга, успехи его в университете. Скоро начали доходить до них недобрые известия о сыне. Родительское сердце встревожилось, и в течение нескольких лет все письма Лессинга к родным состоят единственно в том, что он оправдывается, старается доказать, что опасения родителей неосновательны, что он ещё не погибший человек, что ему не в чем раскаиваться, — словом, что родители его должны успокоиться за его нравственность и судьбу и не должны осыпать его несправедливыми укоризнами. А, между тем, надобно по правде сказать, слухи, доходившие до родителей, были такого рода, что могли внушать им серьёзные опасения: сын их вовсе не хотел быть тем, что называется «хороший студент». Лейпцигский университет считался в то время одним из лучших в Германии; он имел множество знаменитых профессоров: например, философский факультет блистал именами Готтшеда, Криста, Иохера, Винклера, Эрнести. Не менее блистательны были, по тогдашним понятиям, и другие факультеты. Но Лессинг был не такой человек, чтобы ему мог понравиться какой-нибудь немецкий университет того времени. Взглянем поближе на состояние Лейпцигского университета, и мы оправдаем Лессинга за то, что он не был прилежным студентом.

Университет был устроен наподобие какого-нибудь ремесленного цеха[27]. Всё в нём делалось по заказу, по расчёту, не по призванию. Довольно указать на один обычай. Кафедры каждого факультета распределялись по известному порядку почётности. Профессор такого-то предмета считался старшим, другого — вторым, третьего — третьим по достоинству места и т. д.; когда [82] почётнейшая кафедра становилась вакантною, профессоры факультета переменяли кафедры, подымаясь ступенью выше по иерархическому порядку, нужды нет, хотя бы через это попадали на кафедру предмета, совершенно чуждого им. Можно вообразить, какой ералаш происходил оттого в их занятиях и каково были многие знакомы с теми науками, лекции о которых читали. Впрочем, потеря для достоинства лекций была оттого незначительна: почти все профессоры читали по учебникам, только немногие составляли сами записки, которых буквально держались. В духе преподавания господствовали вообще непроходимый педантизм, формализм и страшная сухость. Словом, направление преподавания было вовсе непривлекательно для юноши с светлою головою, студенты выносили из аудитории понятия, которые могли быть хороши разве для XVI века.

Неудивительно, что лекции очень скоро наскучили такому даровитому юноше, как Лессинг, — юноше с пылким характером, с нетерпеливым желанием углубляться в основные вопросы каждой науки, а не жить чужою головою, как то было принято в тогдашних немецких университетах. Отец, ожидавший, что он будет прилежным слушателем теологических курсов, скоро узнал, что сын вовсе не сообразуется с его желанием. С первого же разу Лессинг оставил богословский факультет и объявил, что хочет посещать курсы медицинских наук. Действительно, богословие в Лейпциге преподавалось в совершенно устаревшем духе Лютера и Меланхтона. Эта отсталая система решительно отталкивала живого юношу, который уже имел настолько начитанности, чтобы чувствовать её несостоятельность. Но и с медицинскими занятиями дело пошло не лучше, нежели с богословскими: по правде говоря, Лессинг только для формы поступил в медицинский факультет — нужно же было хотя сколько-нибудь успокоить отца относительно своей карьеры и насущного хлеба в будущем. На самом же деле он занимался всем, что только привлекало его внимание, между прочим занимался и медициною, и богословием, но сам по себе, как ему хотелось, а не официальным порядком, и медицинских курсов не посещал точно так же, как и богословских. Шутя он говорил после, что во всю свою жизнь был только на одной медицинской лекции, именно на лекции акушерства, которое почёл было интереснейшею отраслью медицинских наук.

Очень мало посещал он и лекции других факультетов, хотя у очень многих профессоров побывал на лекциях, для пробы, по два, по три раза. Почти ни один из профессоров не удовлетворял его. Чаще других посещал он в одно полугодие знаменитого филолога Эрнести, но и у того не выслушал полугодичного курса.

Что ж он думает делать с собою, до такой степени неглижируя университетскими занятиями? Было над чем призадуматься отцу, погоревать матери. Правда, не посещая лекций, сын их самостоятельными занятиями приобрёл во сто раз больше знаний, [83] нежели имели их аккуратнейшие студенты и, быть может, знаменитейшие лейпцигские учёные; но кто же поверил бы, что молодой человек, не посещая лекций, не теряет, а выигрывает время для приобретения глубоких и обширных знаний? Отец и мать не могли быть уверены в его домашних занятиях; они знали наверное только то, что он не посещает лекций.

Мало того, что сын не посещает лекций: до родителей доходили слухи, ещё более огорчительные: с какими людьми он знается! — не с профессорами, не с прилежными и добропорядочными юношами, а с бездомными гуляками; задушевнейший приятель и руководитель его — неумытый, небритый Милиус, который ходит в сапогах без подошв, в дырявом платье с голыми локтями, — тот самый Милиус, которого прозвали «вольнодумцем», о котором с негодованием говорит весь Каменец, осмеянный им в наглой сатире, который лично оскорбил в этой сатире двумя едкими стихами самого первенствующего пастора! — и с этим побродягою-пасквилянтом сдружился теперь погибающий юноша, слушается его во всём, вероятно, уже выучился у него и смеяться над отцом и кощунствовать над Лютером — это ужасно!

Милиус, вся жизнь которого прошла в борьбе с нищетою и в увлечении излишествами и который умер слишком рано для того, чтобы упрочить себе в науке славу, на которую имел право по своим дарованиям и учёности, — этот Милиус был действительно ближайшим из друзей Лессинга в первой поре его деятельности и, как человек, некоторое время имевший на него влияние, заслуживает того, чтобы сказать о нём несколько слов.

Сын бедного пастора из деревни, соседней с Каменцом, в малолетстве оставшийся сиротой, Милиус был дальний родственник семейству Лессингов. Вероятно, знакомство его с Эфраимом началось ещё с детства: брат Милиуса был несколько времени учителем Лессинга до поступления его в Мейссенскую школу. Будучи несколькими годами старше Лессинга, Милиус уехал в университет около того времени, как Лессинг отдан был в Мейссен. В университете они скоро сошлись. Милиус в то время уже выдержал экзамены и жил в страшной нужде, занимаясь естественными науками и астрономиею и добывая скудный кусок хлеба переводами, рецензиями, театральными пьесами, всякого рода литературными работами, какие заказывали ему Готтшед или актёры, игравшие в Лейпциге, или какой-нибудь книгопродавец. Да и те небольшие деньги, какие попадались ему в руки, не держались у него: Милиус любил кутнуть, чтобы забыться от своих бед. В Лейпциге, чинном и чопорном, ходила про него очень невыгодная слава. Он был в самом деле циник и неряха; говорят также, что он не отличался и деликатностию относительно людей, делавших ему услуги: если кто из студентов, видя его нужду, предлагал ему поселиться на время в своей комнате, Милиус начинал распоряжаться в ней как полный хозяин и настоящего хозяина [84] третировал совершенно бесцеремонно. Неосторожен был он и на язык, нимало не соблюдая умеренности в своих желчных выходках против людей, ему не нравившихся. В Лейпциге почтенные люди страшились его, как «вольнодумца» (Freigeist), за то, что он издавал журнал под этим заглавием, и это прозвище, по тогдашним понятиям позорное и страшное, преследовало Милиуса во всю жизнь, хотя во всём его «Вольнодумце» при самом внимательном разборе нельзя отыскать ни одной вольнодумной строки, а, напротив, о христианстве говорится везде с уважением, и есть даже несколько назидательных статей. Очевидно, заглавие было дано журналу в шутку, по капризу; но эта шутка более повредила Милиусу, нежели повредили бы действительные преступления. Такова была его слава в Лейпциге, а в Каменце была ещё хуже: там уже прежде он был присуждён к наказанию официальным порядком за свою сатиру. Случай этот, характеризующий обычаи того века, стоит рассказать подробно.

В 1743 году ректор городской каменецкой школы, Гейниц, человек, достойный уважения за свой просвещённый ум и педагогические дарования, должен был оставить своё место и перейти ректором школы в другой городок, Лебау, по разным неприятностям с каменецкими городскими властями. Кажется, почтенные граждане были недовольны тем, что воспитатель их детей не педант и не схоластик. Милиус, бывший тогда студентом в Лейпциге, напечатал по этому случаю стихотворение, в котором говорил Гейницу: «Нечего и жалеть тебя, что ты расстаёшься с городом, которого жители невежды и невзлюбили тебя за твоё просвещение». Кроме упрёка вообще горожанам Каменца за их невежество, в стихотворении были очерчены два лица, в которых узнали себя бургомистр и первенствующий пастор. К отцу Лессинга относились стихи, смысл которых таков: «В собрании, где на лице каждого написано фарисейство, стоит на возвышенном месте человек и громко, с напряжением кричит: «Греховно сердце нашей молодёжи! не внимает она слову божию! Да и можно ли ожидать чего иного, когда тот, кто должен был бы научать её, подаёт ей дурной пример!» Никто не был назван по имени в этой сатире, не упоминалось даже имя города, рассказу была придана форма сновидения. Но все тотчас догадались, что дело идёт о Гейнице и его каменецких недоброжелателях; лица, на которые намекала сатира, были узнаны, и весь уездный муравейник взволновался. Милиус был арестован, подвергнут суду и приговорён публично просить извинения у оскорблённых им людей, уплатить судебные издержки и, кроме того, просидеть неделю в тюрьме или заплатить двадцать талеров штрафа. Тупоумное жеманство диких невежд выказалось в этом деле; но с тем вместе выказалась и черта добродушия, свойственного немецкому характеру, в благородном поступке бургомистра, который принял на себя уплату штрафа, хотя сам был одним из двух лиц, наиболее оскорблённых сатирою. [85]

Но этот нищий циник, Милиус, был назначен природою сделаться замечательным естествоиспытателем: ещё ребёнком он находил своё удовольствие в том, чтобы наблюдать звёзды, и однажды целый год вёл метеорологические наблюдения, записывая состояние термометра через каждые три часа. В Лейпциге, при всей своей нищете, он составил себе минералогический, ботанический и зоологический кабинеты; статьи по естественным наукам приобрёли уже ему некоторую известность; его сочинение на тему, предложенную Берлинской академией, «объяснить, какова была бы система ветров, если бы вся поверхность земли была покрыта глубоким морем», удостоилось чести быть напечатано рядом с сочинениями Даламбера и Бернульи на ту же тему. После того Милиуса начали уважать некоторые люди, пользовавшиеся почётным положением в немецком обществе, и натуралисты обратили на него внимание. Наконец Галлер и Зульцер, составив проект учёной экспедиции в Америку, выбрали Милиуса для этого путешествия. Деньги, нужные для снаряжения экспедиции, собирались общественною подпискою. Капитал составился довольно значительный, и Милиус отправился в путь; но в Англии он занемог и умер. Умерший в очень молодых летах, Милиус не успел почти ничего сделать для своей специальной науки, будучи принуждён тратить своё время на стихи и беллетристику для куска хлеба; но можно ли обвинять его за эту прискорбную растрату сил, в которой виновата была его несчастная судьба? «Не надобно дивиться тому, что в Германии очень многие гениальные люди умирают преждевременно», говорит Лессинг в письмах, служащих предисловием к собранию сочинений Милиуса, изданному им после смерти автора: «легко найти причину этому; она так ясна, что разве не желающий видеть не видит её. Предположите, милостивый государь, что гениальный человек родится в сословии, если не самом нищем, то слишком скудном житейскими средствами: вы знаете, что природа находит, кажется, какое-то удовольствие выводить гениев из этого сословия чаще, нежели из какого-нибудь другого. Подумайте же, какие препятствия должен победить этот гений в стране, подобной Германии, где почти неизвестно, что такое называется ободрением таланту. Он то задерживается недостатком необходимейших средств и пособий, то преследуется завистью, которая хочет в самой колыбели подавить дарование, то утрачивает силы в тяжёлых и недостойных его занятиях. Удивительно ли, что он, истощив запас молодого здоровья, сокрушается порывом бури? Удивительно ли, что бедность, неприятности, оскорбления, презрение наконец побеждают его тело, и без того уже не слишком крепкое, потому что ведь не такие же у него нервы, как у дровосека. Поверьте же, милостивый государь, такова была судьба нашего Милиуса. Он родился в деревне, где скоро захотел учиться тому, чему не могли там научить его. Он родился в семействе, состояние которого не позволяло до[86]пускать его учиться с какою-нибудь другою целью, кроме той, чтоб он, наскоро познакомясь с какою-нибудь кормовою наукою (так мы решаемся перевесть известное немецкое выражение Brotwissenschaft[28], мог добывать себе хлеб, по примеру своих отцов. А потом он должен был без отдыху писать для куска хлеба. Такова, милостивый государь, была его жизнь, и, поверьте, при такой жизни, смерть не есть особенное бедствие».

Мы привели это описание потому, что оно хорошо обрисовывает положение всей молодёжи, занимавшейся тогда в Германии литературою, и очень близко подходит к судьбе самого Лессинга.

Нельзя осуждать Милиуса за то, что он не успел ничего сделать для науки, как нельзя строго винить его и за то, что многими поступками и всем образом своей жизни подавал повод к упрёкам со стороны так называемых добропорядочных людей: в том и другом одинаково были виноваты обстоятельства; и из упрёков, которым подвергался он, нельзя ещё заключать, что он был дурной человек, — тот случай, который особенно чернил его в глазах каменецких горожан, даже свидетельствует в его пользу: своею сатирою он мстил узким предрассудкам за неприятности, которые терпел от них человек просвещённый и достойный уважения.

По всей вероятности, Милиус нравился Лессингу как человек обширного и оригинального ума. Скоро этот чудак стал оказывать своему молодому приятелю услуги по сближению с книгопродавцами и доставлял стипендиату литературную работу. Таким образом, и удовольствие, приносимое его живым разговором, и денежные дела тесно связывали с ним Лессинга, который иногда выбивался из затруднительных обстоятельств только при помощи переводов и т. п., случай к которым доставлял ему Милиус. Но родные Лессинга, решительно не понимая этого, смотрели на их знакомство чрезвычайно подозрительно и опасались от него совершенной погибели сына и в нравственном и в материальном отношениях.

Доходили до них слухи ещё о другом вредном и отвратительном знакомстве сына — о дружбе его с актёрами. В самом деле, юноша вскоре по приезде в Лейпциг пристрастился к театру. В Лейпциге играла труппа г-жи Нейбер, гениальной актрисы, какой долго после того не бывало на немецкой сцене, женщины замечательного ума и тонкого вкуса. Кроме самой директрисы, в труппе было много прекрасных актёров. Лессинг скоро познакомился с артистами: весёлое общество их понравилось пылкому юноше, он получил доступ за кулисы, подружился с самою г-жою Нейбер. Носились слухи, что он даже влюблён в неё и любовь его не остаётся без ответа. Брат считает нужным защитить первого из немецких драматургов от этого подозрения тем, что Лессинг [87] с одинакового приветливостью был встречаем в домах всех актрис, которым, думает он, не было бы удовольствия видеть у себя человека, влюблённого в другую женщину. Не совсем убеждаемся мы этим доводом; но как бы то ни было, хотя бы Лессинг ухаживал не за одною г-жою Нейбер, а равно за всеми хорошенькими актрисами, что и действительно вероятнее, в том и другом случае мало было утешения его родным. Потом дошли до родных известия, что Лессинг сам принялся писать пьесы для театра, что он даже хочет сделаться актёром. Последнего намерения он, вероятно, не имел, но все другие огорчительные известия не были выдумкою.

Можно вообразить себе огорчение почтенного первенствующего пастора и набожной пасторши от таких вестей! Как, их сын, которого надеялись они видеть благочестивым пастором или учёным профессором, не занимается своим делом, кутит с такими людьми, как Милиус, дружится с актрисами, пишет для театра! Упрёки градом сыпались на заблудшего сына от отца, мать плакала о нём. Сыну казалось всё это совершенно неуместным и напрасным. Он в ответах своих жаловался на несправедливость обвинений, доказывал неосновательность опасений, защищая своё поведение. Письма его из Лейпцига к родным не сохранились; но по всему рассказу брата его видно, что они были таковы же, какие потом писались им из Берлина; упрёки и оправдания оставались те же, да и относились наполовину к его прежней, лейпцигской жизни. Говоря о берлинской жизни Лессинга, нам придётся рассказывать многое другое, потому приведём отрывки из этих писем здесь.

«Я не стал бы так долго медлить письмом к вам, — пишет Лессинг матери, вскоре по приезде в Берлин, — если б имел сообщить что-нибудь приятное. А читать просьбы и жалобы, вероятно, и вам так же наскучило, как мне писать в этом духе. Но в этих строках не найдёте вы ничего подобного (то есть ни жалоб на недостаток денег, ни просьб о присылке их). Я страшусь только того, чтобы вы не заподозрили меня в недостатке любви и уважения к вам; я страшусь только того, чтобы вы не подумали, будто я веду свой нынешний образ жизни по непослушанию и испорченности сердца. Это опасение беспокоит меня. Если оно не напрасно, то я чувствую огорчение тем живее, чем менее вины знаю за собою. Позвольте же мне поэтому, в немногих чертах, описать вам всю мою университетскую жизнь, и я уверен, что вы снисходительнее будете судить обо мне. Я приезжаю в университет мальчиком с школьной скамьи, твёрдо уверенный в том, что всё счастие в книгах. Я приезжаю в Лейпциг, в такой город, в котором совмещается в миньятюре целый мир. Первые месяцы я прожил так уединённо, как не жил и в Мейссене. Вечно за книгами, я редко даже и думал о людях. Но это продолжалось немного времени; скоро открылись мои глаза — надобно ли сказать, «к счастию» или «к несчастию»? — это решит будущность. Я понял, что книги сделают меня учёным, но никак не сделают меня человеком. И я решился выйти из комнаты, показаться в обществе подобных мне. Но — боже мой! — ни малейшего подобия не было во мне с другими людьми. Мужицкая застенчивость, неряшество и неуклюжесть, совершенное невежество в том, как держать себя между людьми, нелепые замашки и взгляды, которыми оскорблялся всякий; как выражающими презрение к нему, — таковы-то были [88] достоинства, замеченные мною в себе. Следствием этого была твёрдая решимость во что бы то ни стало исправиться от своих недостатков. Вы знаете, как я принялся за это дело. Я стал учиться танцам, фехтованию, верховой езде. Я откровенно сознаю в этом письме свои ошибки, стало быть, могу говорить и о том, что хорошо во мне. Танцовать, фехтовать, ездить верхом я выучился так, что даже люди, наперёд решавшие, что я неспособен ни к чему такому, можно сказать, удивлялись мне. Успех этот сильно ободрил меня. Я стал развязен, ловок и вошёл в общество, чтобы научиться жизни. На время отложил я в сторону серьёзные книги, чтобы познакомиться с другими книгами, более заманчивыми, но не менее полезными. Прежде всего попались мне под руку комедии. Пусть не верит, кто не хочет, но мне оказали они очень важные услуги. Я понял из них разницу между приятностью и принуждённостью манер, между грубостью и естественностью. Они показали мне, что такое лживая и что такое истинная добродетель, научили меня избегать порока столько же потому, что он смешон, сколько и потому, что он гнусен. Но я чуть не забыл главнейшей пользы, какую принесли мне комедии. Они научили меня знать самого себя, и с той поры, верно, ни над кем не смеялся и не издевался я столько, как над самим собою. Вдруг какой-то пустой случай навёл меня на мысль самому приняться за сочинение комедий. Я попытался, и когда мои комедии были даны на сцене, меня стали уверять, что комедии эти недурны. Надобно только похвалить меня в чём-нибудь, и уж я так создан, что приймусь за дело ещё горячее. И вот я стал день и ночь думать, как бы выказать свой талант в деле, в котором ни один немец не мог похвалиться особенным успехом. Вследствие болезни и других обстоятельств, о которых пока умолчу, я задолжал более, нежели на три месяца моих стипендий, — и я должен был переехать в Берлин, где и живу теперь, — в каком положении, знаете вы сами. Я давно стал бы на ноги, если бы мог иметь приличное платье (эти слова подчёркнуты Лессингом); оно необходимо в городе, где о людях больше всего судят по наружности. Вы были так добры, что ещё в прошлом году обещали сделать мне новую пару платья. Из этого вы можете заключить, безрассудна ли была моя просьба в предыдущем письме (видно также, прибавим мы, что и год тому назад платье было уже порядком поношено; видно также, что в прошлом письме Лессинг просил выслать ему денег на платье). Вы отказываете мне, между прочим, под тем предлогом, что не знаете, ради кого или чего живу я в Берлине. (Видно, что мать намекала на Милиуса.) Я угадываю, что ваше предубеждение против человека, который оказывает мне услуги теперь, когда я чрезвычайно нуждаюсь в них, — угадываю, что это предубеждение — главная причина вашего несогласия с моими поступками. Кажется, вы считаете его (то есть Милиуса) извергом рода человеческого. Не слишком ли увлекаетесь вы враждою? Я утешаюсь тем, что вижу в Берлине очень многих прекрасных и знатных людей («знатные», очевидно, явились тут затем, чтобы произвести эффект на провинциалку), которые уважают его столько же, сколько и я».

Вот другое письмо, посланное Лессингом месяца через три, к отцу:

«Вы требуете, чтобы я возвратился домой. Вы опасаетесь, что я уеду в Вену, чтобы там сделаться писателем комедий. Вы уверены, что здесь я работаю, как негр, для г. Рюдигера (берлинского книгопродавца) и терплю голод и неприятности (видно, что отец писал ему: ты пошёл по дороге, которая приведёт к голодной смерти). Вы прямо говорите мне, что всё написанное мною вам о видах моих на улучшение моих обстоятельств чистая ложь. (Видно, что он успокоивал отца разными надеждами на то, что скоро будет приобретать литературою большие деньги.) Умоляю вас: поставьте себя на моё место и подумайте, как огорчительны должны быть такие несправедливые укоризны, неосновательность которых очевидна для [89] вас, если вы хотя сколько-нибудь знаете меня. Но удивительнее всего для меня то, что вы возобновляете прежние укоризны по поводу комедий. Переписка моя с комедиянтами вовсе не такова, как вы думаете. В Вену писал я к барону Зейлеру, директору всех австрийских театров, человеку, знакомство которого никак не может мне быть стыдом, а, напротив, может принести большую пользу. С подобными людьми велась у меня переписка и в Данциге и в Ганновере; и не может мне быть упрёком то, что меня знают не в одном Каменце... Подождите несколько месяцев, и вы убедитесь, что я в Берлине живу не без дела и работаю не для других. Я знаю, от кого доходят до вас обо мне такие слухи. Я знаю, кому и сколько раз вы писали обо мне в Берлине. Эти расспросы, конечно, подали дурное понятие обо мне людям, к которым вы обращались с ними. Но я верю, что вы хотели мне пользы, а не вреда и неприятностей, которые были для меня следствием этих разведываний... Позвольте мне напомнить вам стихи Плавта:

Qui nihil aliud, nisi quod sibi soli placet,
Consulit adversum filium, nugas agit

(неблагоразумно поступает отец, который хочет распоряжаться всеми поступками сына). Эта мысль так рассудительна, что, вероятно, вы с нею согласны. К чему матушке так горевать обо мне? Не всё ли равно для неё, так или иначе составлю я себе счастие, лишь бы составил, в чём я уверен. И как могли вы вообразить, что если бы я даже поехал в Вену, то принял бы там католичество? Из этого я вижу, как она предубеждена против меня».

Через месяц Лессинг, получив от отца книги, которые оставлены были им дома, благодарит за присылку их и продолжает:

«Я написал бы вам о своей благодарности ещё больше, если бы не видел, к сожалению, из всех ваших писем очень ясно, что вас давно склоняют, и вы давно склонились подозревать во мне самые низкие, самые постыдные черты. Благодарность человека, о котором вы имеете такое <не>выгодное мнение, конечно, должна показаться вам неискреннею. Но что же мне делать? Время будет моим защитником. Оно покажет, действительно ли я непочтительный сын и безнравственный человек.

«Когда вы перестанете упрекать меня за Милиуса? Sed facile ex tuis querelis querelas matris agnosco[29] (следует довольно длинная латинская тирада, которую мы отмечаем курсивом). Но я очень хорошо вижу, что эти упрёки внушены вам матушкою: она добра и прямодушна, но в этом случае слишком увлекается враждою. Наша дружба с Милиусом никогда не была и не будет не чем иным, как сотрудничеством в занятиях, — можно ли винить зa то? Я с ним очень редко, или, лучше сказать, вовсе никогда не говорю ни о родных и моих обязанностях к родным, ни о моём образе жизни, так что вы никак не можете считать его моим соблазнителем и советником на дурное. Не увлекайтесь, батюшка, женскими наговорами. Простите, что я написал это по-латыни, чтобы не оскорбить матушку, глубоко мною любимую».

Этих отрывков будет достаточно, чтобы увидеть, каковы были предположения родных о сыне, когда он жил в Лейпциге и потом в Берлине. Они считали сына идущим к временной и вечной погибели. Письма их к нему за это время не сохранились, но легко угадать из ответов Лессинга, какими горькими опасениями, какими оскорбительными подозрениями были наполнены эти [90] письма. Так прошло полтора года университетской жизни; наконец, однажды, получил лейпцигский студент от отца письмо, в котором все упрёки и подозрения, особенно относительно актёров и театров, выражены были совершенно прямо и резко. Молодой человек вспыхнул и потерял терпение. Раздосадованный, побежал он к одному из своих приятелей и товарищей по занятиям литературою, Вейссе, и, с сердцем бросая письмо на стол, сказал: «Вот, прочитайте-ка, какое письмецо получил я от батюшки!» В пылу досады он хотел отвечать на упрёки, разослав всем почётным людям каменецкого общества по экземпляру афиши, которая объявляла о первом представлении его комедии «Молодой учёный», приписав под заглавием этой пьесы, дававшейся без означения имени автора: «сочинение Готтгольда-Эфраима Лессинга». Вейссе удалось удержать своего друга от этой выходки, и чрезвычайный успех пьесы на сцене заставил бы молодого драматурга забыть о семейной неприятности, навлечённой на него расположением к театру, если бы за первою бедою не последовала вторая.

В Саксонии был (а может быть, и доныне сохранился) обычай, что мать на Рождество печёт для каждого из своих детей сдобный сладкий пирог. Надобно было случиться, что в этом (1747) году на самое Рождество один из знакомых семейства Лессингов отправился из Каменца в Лейпциг. Мать Готтгольда-Эфраима просила этого знакомца отвезти от неё сыну патриархальный пирог и при этой оказии, конечно, просила его также посмотреть и передать ей, как живёт этот сын, возбуждающий в родителях столько беспокойства неосновательностью своего поведения. Знакомец возвратился в Каменец с ужасным известием, что сладкий пирог матери скушан сыном в обществе комедиянтов (и чего доброго! — даже комедиянток, быть может) и запит доброю бутылкою вина.

Бедные родители не могли теперь сомневаться в глубоком нравственном падении блудного сына. Мать горько плакала; отец увидел необходимость прибегнуть к решительному средству для исхищения сына из бездны адской: надобно было возвратить его для душевного исцеления под родительский кров. Но послушается ли родительского приказания непокорный юноша? Нет, нужно придумать другие средства, подняться на хитрости, — и лейпцигский студент получил письмо, уведомлявшее его, что мать лежит при смерти и что он должен спешить в Каменец, не теряя ни минуты, если хочет проститься с нею.

Между тем наступили сильные холода. Мать стала уже раскаиваться в своей хитрости: как поедет бедный мальчик (не забудем, что Лессингу было только восемнадцать лет) в такую погоду? Ведь у него нет тёплого дорожного платья, а в дороге надобно пробыть несколько суток. Нет, лучше уж кутил бы он с ненавистным Милиусом и актрисами, чем замёрзнуть на дороге. [91] Напрасно его вызывали! Или, быть может, он догадается, что известие о её болезни — выдумка, и не поедет? Да, лучше он сделает, если не поедет. В таких мыслях сидела семья, как отворилась дверь, и вошёл в комнату, дрожа от холода, полузамёрзший сын. «Как, ты поехал в такой холод?» спрашивает мать. — «Я знал, что вы здоровы, — весело отвечает студент, — но вам было угодно, чтоб я приехал, — и я приехал». Словом сказать, вместо строгого выговора, который готовился для него, его встретили с радостью, что он, послушный сын, доехал благополучно.

Отец стал испытывать его знания разговорами; оказалось, что сын стал человеком учёным, несмотря на Милиуса и актёров; оказалось, что и по-латыни знает он очень хорошо, несмотря на то, что занимался, по доходившим слухам, вовсе не латынью. Мало того: в удовольствие первенствующему пастору, сын сочинил проповедь — и проповедь оказалась хороша. Гнев отца утишился. Он оставил студента пожить дома, чтобы своими глазами убедиться, действительно ли он не такой дурной человек, не такой пьяница и буян, как шла молва о нём. Сын держал себя, в самом деле, как порядочный юноша — не пьянствовал и не буйствовал.

Три месяца продолжалось это испытание. Наконец родные убедились, что можно согласиться на его просьбу и снова отпустить его в Лейпциг, с наставлениями держать себя хорошо.

Но лишь только воротился он в Лейпциг, как пошли о нём прежние слухи. Попрежнему он не ходил на лекции, водил компанию с Милиусом и актёрами, писал комедии; и через несколько времени сделал решительный шаг, который более всего прежнего огорчил заботливых родных.

Около этого времени расстроилась труппа г-жи Нейбер, и многие актёры уехали из Лейпцига, иные не расплатись с долгами. Лессинг был поручителем в нескольких из этих векселей; кредиторы не давали ему покоя. Средства его для уплаты долгов были ничтожны в Лейпциге. Он решился искать этих средств в Берлине, при помощи Милиуса, который уже поселился там, имел уже некоторые связи и через два-три месяца сделался сотрудником одной из берлинских газет, издававшейся книгопродавцем Рюдигером и вскоре перешедшей к зятю Рюдигера, Фоссу, с фамилиею которого она существовала до последнего времени (Vossische Zeitung). Мысль эта была исполнена Лессингом с независимостью, свойственною его характеру: ни с кем он не советовался, никому не говорил о своём намерении переселиться в Берлин. Один из ближайших его друзей, Вейссе, зашедший через несколько дней к своему приятелю по его отъезде, услышал только, что он уехал из Лейпцига на неделю. Но это не было бегство от кредиторов: они были предуведомлены и успокоены Лессингом, потому что не тревожили ни университет, ни каменецкого пастора своими опасениями. И действительно, Лессинг скоро расплатился с ними. [92]

На дороге, в Виттенберге, он тяжело занемог — один, без денег, без знакомых. Положение было отчаянное, и Лессинг не мог потом вспомнить о нём без ужаса. Но молодая натура скоро победила болезнь. Между тем Милиус уехал из Берлина. Лессинг решился было остаться на зиму в Виттенберге слушать лекции и написал о том родным. Но Милиус опять явился в Берлин, получил постоянную работу при рюдигеровой газете, и Лессинг около Рождества мог переселиться в Берлин с уверенностью, что найдёт там средства для жизни.

Говорят, впрочем, будто из Виттенберга уехал он не с целью попасть в Берлин, — напротив, если верить слухам, он прежде всего поскакал в Вену, увлечённый страстью к хорошенькой актрисе Лоренц, и уже из Вены, по невозможности найти там средства для жизни или разочаровавшись в своей возлюбленной, переехал в Берлин. Этот эпизод очень правдоподобен; но не осталось доказательств, которыми можно было бы подтвердить его.

Во всяком случае два ли только, или три раза юноша в течение полугода так независимо от родных изменял намерения относительно своей будущности, — ограничились ли его странствования только переселением из Лейпцига в Виттенберг и из Виттенберга в Берлин, или надобно прибавить сюда ещё поездку из Виттенберга в Вену, — во всяком случае Лессинг в это полугодие наделал довольно, чтобы снова погубить в родных всякое доверие к себе, чтобы явиться в их глазах человеком, более близким к погибели, нежели когда-нибудь. «Он замотался, он потерял голову, стал игрушкою негодного Милиуса, стал авантюристом, которому предстоит сидеть в тюрьме за долги, быть стыдом своему семейству, влачить презренную жизнь развратного и оборванного пьяницы, быть убитым в пьяной драке, замёрзнуть на улице или умереть голодною смертью в подвале». Так должны были думать родные, и переписка их с сыном продолжалась в прежнем тоне: горькие упрёки с одной стороны, гордые оправдания с другой.

И действительно, довольно долго прошло, пока устроилось сколько-нибудь порядочным образом денежное положение сына, пока его известность, потом слава заставили родных его покинуть свои оскорбительные подозрения.

Если и в наше время семнадцати-девятнадцатилетний юноша поступает подобно Лессингу вместо того чтобы посещать лекции, сводит дружбу с людьми, известными неумеренностью своего образа жизни; бросая так называемое порядочное общество, водит компанию с весельчаками, проводит вечера за кулисами, а ночи в шумных пирушках с актрисами, — если и в наше время молодой человек становится на эту дорогу, его родные имеют очень основательную боязнь за будущность сына. Сто лет тому назад, в Германии, подобный образ жизни казался ещё ужаснее для патриархальных провинциалов и, в самом деле, отнимал почти всякую надежду на юношу, увлекающегося в такие излишества. [93] Лессинг пренебрегал единственным путём к обеспечению своей будущности, пренебрегая университетом; ныне понятно, что можно жить на свете, не занимая места на службе; тогда, если человек не был ремесленником, купцом или помещиком, он мог жить только жалованьем и доходами от общественной должности. Литература не доставляла никакого обеспечения. Все литераторы были или богатые дилетанты, или профессоры, учители и пасторы: без этих источников дохода они ходили бы с голыми локтями, подобно Милиусу. Лессинг, пренебрегая дипломом, который доставил бы ему место пастора, медика или профессора, обрекал себя на вечную нищету. Ныне актёры не считаются людьми отверженными; тогда на них смотрели, как на цыган. Ныне понимают, что юноша должен быть юношею; тогда с двенадцати лет мальчик должен был делаться педантом: иначе он уже не имел никаких шансов проложить себе дорогу в свет.

Чтобы одним примером указать всю разницу между нынешним и тогдашним взглядом, на человека, поступающего подобно Лессингу, скажем, что студенты, его товарищи, считали его человеком, идущим к собственной погибели. Ныне, конечно, молодёжь не осудит сверстника за любовь к театру, особенно когда видит, что дома, самостоятельными занятиями, он с избытком вознаграждает неаккуратность в посещении лекций, когда видит, что любитель театра с тем вместе превосходит обширностью знаний товарищей студентов, — ныне любовь к литературе и театру не помешала бы глубоко уважать такого товарища; тогда, — что думали тогда студенты о своём гениальном товарище, мы узнаём из любопытного анекдота, сохранившегося в записках известного литератора и музыканта Рохлица. В Лейпциге Лессинг жил несколько времени в одной комнате с другим студентом, Иоганном-Фридрихом Фишером. Много лет спустя, когда Лессинг был уже автором «Эмилии Галотти», «Гамбургской драматургии», Фишер занимал должность ректора в одной из школ, соответствующих нашим гимназиям. Рохлиц учился в этой школе. Ректор заметил в ученике литературные наклонности, призвал его к себе и преподал следующее назидание из собственных воспоминаний: «Говорил уж я тебе, чтобы бросил свои немецкие книги; не спрашиваю, исполнил ли ты мой совет, а только скажу тебе: исполни его, брось немецкие книги, не вводи себя в погибель, потому что к погибели они ведут. Тем больше огорчаешь ты меня, что этими вредными наклонностями припоминается мне такой пример, — пример из молодости, — от которого и теперь болит моё сердце. Расскажу тебе, как это было. Приехав из Кобурга в здешний университет, поселился я вместе с одним товарищем, который уже год числился студентом. Он был сын хороших людей: отец его был пастором в Лаузице. Жили мы с ним на Верхней улице, у Старых бань. Какие способности дал бог этому человеку! Как он знал по-гречески и по-латыни! Мы с ним слушали Эрнести, [94] знаменитого тогдашнего филолога, — то есть нечего нам было и слушать у него! Читать Фукидида было для нас просто развлечением. Ах, какой человек мог бы из него выйти! Но пошёл он по такой дороге! Уж прежде он много читал по-немецки, — ну, стал и писать сам по-немецки, сочинять немецкие стихи. И пошёл, и пошёл, и никак нельзя было его остановить. Он был мой лучший друг, мой единственный друг в целом университете; но я отсторонился от него — не мог выносить этого. Начал он даже писать комедии. Ну, вот... вот... дальше да дальше, и сделался он... нет, и оказать грустно, что из него вышло. Ну, да сам спроси у людей, скажут тебе: этого человека звали Лессинг».

Этот урок молодому человеку, это предостережение: «смотри, если станешь продолжать, как начал, то будешь ты не чем иным, как разве Лессингом», — эта искренняя, глубокая грусть добродушного друга о том, что Лессинг погубил свои прекрасные дарования и самого себя, вся эта речь почтенного ректора представляется нам теперь чем-то нелепо наивным до забавной оригинальности. Это нечто нелепейшее, нежели учёные рассуждения Фамусова и Скалозуба, что-то напоминающее суждения обитателей брынских скитов, понятия какого-то дикого Никиты Пустосвята. Если студент, горячо любивший Лессинга, очень близко знавший его — ведь они жили в одной комнате — так огорчался уже одною любовью его к немецкой литературе, этою, повидимому, самою невинною чертою из всех противоречий его жизни общепринятому порядку, то можно вообразить, каковы были у людей пожилых, наклонных к строгости в нравственных понятиях и в требованиях от молодого человека соблюдения приличий, — каковы были понятия всех добропорядочных людей о будущности, которую готовит себе Лессинг, когда они соображали все ужасные черты его образа жизни — не только сочинительство его на немецком языке, но, что гораздо ужаснее, его дружбу с Милиусом и ночные пирушки в обществе этого оборванного кощуна, его панибратство с актёрами и актрисами, обществом которых гнушался даже Вейссе, студент, сочинявший для них комедии.

Диким кажется нам теперь всё это. Но если присмотреться к делу ближе, с житейской точки зрения, то, право, подумаешь: не расчётливее ли, не лучше ли для отдельного человека устраивать свою жизнь сообразно с понятиями большинства? Не был ли, в самом деле, прав добрый ректор Иоганн Фишер, с грустью вспоминая о том, как Лессинг губил себя? Да, если он думал о житейском благоденствии своего друга, то, без сомнения, был прав.

А надобно сознаться, что из сотни людей, одержимых в молодости различными возвышенными стремлениями, разве один не станет впоследствии раскаиваться, если эти порывы стоили ему каких-нибудь пожертвований житейским благосостоянием; надобно ещё то сказать, что, в самом деле, у очень многих людей все эти порывы имеют следствием единственно только порожде[95]ние чепухи различного рода, смотря по характеру порывов. Друзья и родные должны были, в самом деле, опасаться за Лессинга, потому что только при конце молодого разгула обнаруживается, имел ли человек силу безвредно пройти его, только последующая энергическая деятельность доказывает, что человек не напрасно пренебрегал торною дорогою, стремясь к славе.

Но теперь, когда славная деятельность Лессинга показала нам его натуру, мы можем видеть, что и в увлечениях молодости он не изменил ни своему призванию, ни своему характеру. Мы не будем здесь распространяться об этом характере, — пусть он сам собою раскрывается перед читателями в продолжение биографии, — но скажем только, что основною чертою его натуры были редкая полнота и всесторонность. У него были сильные страсти, и он по временам беззаветно отдавался той или другой из них; но никогда ни одна из них не могла поработить его себе именно потому, что натура его была слишком чужда всякой односторонности. На пирушках с Милиусом он, быть может, пил больше самого Милиуса; у него было много интриг, и, конечно, он любил страстно; но никогда не было минуты, в которую не могла его натура свергнуть с себя эти страсти. Он был подобен древнему бойцу, который с увлечением шёл на битву, но и в самом разгаре битвы не терял ни разумного самообладания, ни светлого взгляда, ни спокойствия на ясном челе. Он, среди других людей, был не по одному уму, но и по характеру, по всей своей натуре Милон Кротонский, который мог идти с ними, когда хотел, мог принимать участие в их трудах, если то ему казалось нужно, но которого ничья сила не могла поколебать, если он хотел остановиться, который, как бессильных детей, схватывал и увлекал за собою или лёгким движением руки отстранял тех, кто хотел удержать его или увлечь за собою. В жизни он был нечто подобное тому, что Шекспир в своей поэзии: на все чувства приветно откликается поэзия Шекспира, но не подчиняется она ни одному из них — она страстнее, нежели анекреонтические песни юга, она грустнее, нежели самые грустные легенды севера, она веселее, нежели весёлые песни Франции; но ни грусть, ни веселье, ни страсть не сделают её своею рабою, с величественным гомерическим самообладанием владычествует она равно над своим восторгом и над своим страданием.

Быть может, мы слишком рано указали эту основную черту характера Лессинга в таком величественном свете: ведь мы говорим ещё только о двадцатилетием юноше; быть может, уместнее было бы это сравнение с героями древности тогда, когда он явился бы нам автором «Натана Мудрого» и противником Геце. Но и в юноше эта основная черта уже обнаруживается поразительным образом.

Уже в тех отношениях к родным, о которых мы говорили выше, в тех письмах к отцу и матери, отрывки из которых мы [96] привели, ярко видна она. Его осыпают оскорбительнейшими укоризнами и обвинениями; но он чувствует, что он совершенно прав. Иной, на его месте, гневно прекратил бы всякие сношения с родными, сказав, что не хочет оправдываться перед людьми, слишком мало понимающими его; другой, созназая, что вся внешность обвиняет его, что его образ жизни, положение, усвоиваемое им себе в обществе, свидетельствуют против него, стал бы просить извинения своим проступкам, стал бы говорить скромно и покорно. Лессинг делает не так. Он говорит отцу спокойным, самоуверенным и вместе почтительным тоном. Он объясняет родным, как надобно смотреть на людей, на обстоятельства; он ни в чём не делает уступки их мнениям, выставляет себя совершенно правым и, однако же, не говорит им ни одного слова, которое неуместно было бы в устах сына; он как будто читает им проповеди, облечённые тоном сыновнего уважения. И не только письма, но и действительные отношения его к родным имеют совершенно особенный характер, какого не мог бы выдержать в подобных обстоятельствах никто другой. Ни в чём он не подчиняется родным — и, однако же, не перестаёт быть почтительным сыном; родные негодуют на него, скорбят о нём — его чувства к ним остаются решительно неизменны, как бы никаких неприятностей не бывало между ними, и, до конца жизни, он остаётся верным, любящим членом семейного кружка, совершенно отстраняя его влияние от своей жизни, но постоянно делая для родных всё, что только возможно.

Точно с таким же спокойным чувством своей совершенной справедливости выслушивал он тогда и впоследствии всевозможные обвинения своих врагов, всевозможные замечания друзей. Он делал то, что находил нужным, и никакие ободрения или просьбы не могли заставить его сказать больше, никакие осуждения не могли заставить его сказать меньше. Нельзя не вспомнить здесь и странного отношения к нему его биографов и историков немецкой литературы. Только немногие из этих людей могут возвыситься до того, чтобы в самом деле разделять образ мыслей Лессинга. Когда вы присмотритесь к их собственным мнениям, вы ожидаете, что они должны осуждать Лессинга, как человека слишком резкого, слишком бесцеремонного в выражений своих мыслей, слишком далеко двинувшегося вперёд в образе своих понятий; а между тем ни один из них даже не воображает, что о Лессинге можно говорить так, как говорится о Гёте или Шиллере, можно хвалить в нём одно, осуждать другое: нет! перед всеми его приговорами все они совершенно смиряются, будто всё ещё ждут, что он может встать из гроба и поразить людей, отважившихся сделать ему самое лёгкое замечание, как поразил Клоца. Мы опять должны прибегнуть к сравнению, употреблённому выше: мнения Лессинга внушают всем какое-то благоговение, как поэзия Шекспира. «Это так: это иначе невозможно; он [97] прав», говорит каждый о «Гамбургской драматургии» или «Лаокооне», как говорит о «Гамлете» или «Отелло». В области мысли до сих пор Лессинг представляется для немецких историков литературы таким же непогрешительным авторитетом, как Шекспир в области поэзии. Можно продолжить эту аналогию и в отрицательном смысле: почти никто из поэтов не следует урокам, какие даёт поэзия Шекспира, почти никто из критиков и философов не исполняет принципов Лессинга; но не подчиняться влиянию того и другого возможно, только забывая о них, а как скоро являются они перед вашим воспоминанием, никто не чувствует в себе решимости противоречить им. Превосходство их слишком велико; поэзия одного, мысль другого по своей натуре таковы, что не оставляют места никакому разноречию в суждениях. Да, сильная эта была натура и очень щедро одарённая природою. Мы довели свой рассказ до начала литературной деятельности Лессинга, — началась она поэтическими произведениями, и тут можно уже видеть, насколько был он выше обыкновенной мерки.

Лессинг сам о себе сказал, что не имеет врождённого поэтического таланта, что его произведения не создания независимого от мысли творчества, а только осуществление сознательной мысли. «Я не поэт, — говорит он в последнем нумере своей «Драматургии». — Мне часто оказывали честь, признавая меня поэтом; но это значило не знать меня, не признавать особенностей моей натуры. Не надобно было выводить такого высокого заключения из нескольких драматических опытов, на которые я отваживался. Не всякого, кто берёт в руки кисть и пестрит полотно красками, можно назвать живописцем. Первые из этих опытов написаны мною ещё в таких летах, когда охоту и способность легко писать принимают за гений. А относительно всего, что только есть сносного в моих последующих драмах, я очень твёрдо знаю, что всем этим я обязан исключительно критическому размышлению. Я не чувствую в себе живого источника, который бьёт через край собственной силой, собственною силою рвётся на свет богатыми, свежими, чистыми струями. Я должен всё выжимать, вытягивать из себя усилием. Я был бы совершенно беден, холоден, если бы не научился, так сказать, пользоваться чужими сокровищами, согреваться у чужого огня и изощрять моё зрение очками критики. Потому-то я всегда стыдился или досадовал, когда читал или слышал что-нибудь в осуждение критики, когда слышал, что она убивает гений, — ведь я, напротив, льстил себя мыслью, что она даёт мне нечто очень близкое к гению. Я хромой, которому нельзя угодить пасквилем на клюку. Но хотя и правда, что клюка помогает хромому ходить, скороходом она никогда не сделает его. Так и критика. Если я при помощи её произвожу нечто лучшее, нежели произвёл бы человек с моими талантами без критики, то, надобно прибавить, это стоит мне труда, я должен быть совершенно свободен от других дел, не должен рассеиваться непроизво[98]льными развлечениями, должен на каждом шагу соображать все свои наблюдения над характерами и страстями».

Мы впоследствии увидим, что эти слова, сказанные с целью объяснить, почему он не писал каждый год по нескольку драм, как бы ему хотелось при основании «Драматургии», — увидим, что эти слова имеют вовсе не такой смысл, чтобы отнимать у Лессинга поэтический талант: поэтического таланта, без сомнения, было у него не меньше, нежели у кого-нибудь из немецких поэтов, кроме Гёте и Шиллера, далеко превосходивших его в этом отношении, — он только хотел сказать, что натура его вовсе не такова, как натура людей, созданных исключительно быть поэтами, подобно Шекспиру или Байрону; что у него творчество слишком слабо в сравнении с силою вкуса и мысли и действует не самопроизвольно, как у Шекспира или в народной поэзии, а только по внушению и под влиянием обсуждающего ума. Но то остаётся бесспорно, что поэтический талант не был у Лессинга преобладающим даром натуры и вообще сам по себе не мог бы поставить его наряду с истинно великими поэтами. Словом, поэзия не была сильнейшим из его талантов.

А между тем и эта способность, имевшая только второстепенное значение в его натуре, была достаточно велика, чтобы самые первые, можно сказать, ребяческие произведения Лессинга тотчас же были замечены всеми и приобрели ему одно из первых мест в тогдашней немецкой литературе, в противность обыкновенному порядку, по которому почётное имя и уважение критики приобреталось только многолетним трудом, вместе с сединами и важными местами в гражданском обществе. То была пора, отчасти подобная нравам русского литературного мира до Пушкина. Молодой человек старался попасть под покровительство заслуженного литератора, — тот вводил его в общество писателей, уже двадцать—тридцать лет пользовавшихся славою немецких Гомеров, Корнелей и Анакреонов. Эти с важным видом слушали произведения новичка, поправляли их, одобряли их, так продолжалось десять, пятнадцать лет, и только состаревшись, в свою очередь, бывший новичок делался знаменитым писателем.

Лессинг, двадцатилетний юноша, не примыкавший ни к какому литературному обществу, не считавший нужным познакомиться ни с одним из знаменитых тогдашних поэтов или критиков, с первого же раза приобрёл громкую известность своими анакреонтическими одами и комедиями. Песни его печатались в журналах, издававшихся Милиусом: «Развлечение» (Ermunterungen) и «Натуралист» (Naturforscher); пьесы были написаны для труппы г-жи Нейбер, потом перешли и на другие немецкие сцены. Мы не будем перечислять ни этих песен, ни даже этих комедий: они теперь, по всей справедливости, не читаются почти никем, кроме людей, занимающихся историею литературы, хотя в своё время наделали шуму и были единогласно превозносимы всеми [99] критиками как лучшие в своём роде произведения немецкой литературы.

Так, например, знаменитый профессор Михаэлис, тогда писавший в «Геттингенских учёных известиях», одном из самых уважаемых критических журналов, говорил об анакреонтических песнях Лессинга: «Если чьи-нибудь лирические пьесы были читаны нами с восхищением, то, конечно, лессинговы. Рецензент не бывает наклонён к увлечению, но они заставили нас забыть обо всём, бросить всякую другую работу» и т. д. «Иенские учёные известия» объявляли, что эти песни должны быть поставлены наряду с первоклассными созданиями всех литератур. То же самое говорили и об его пьесах. Даже за границу проникла его слава: итальянские и французские журналы, когда случалось им перечислять лучших немецких писателей, непременно упоминали и о Лессинге.

Глава четвёртая

Столкновение с Вольтером. — Дело с Ланге. — Дело с Иохером. — Vademecum[30] для г. Ланге. — Лессинг становится выше всяких подозрений. — Он становится страшен как критик. — Николаи. — Мендельсон. — Отношения Лессинга как саксонца к пруссакам во время Семилетней войны. — Возвращение в Берлин.

Житейское положение Лессинга в Берлине сначала было очень незавидно, мы видели, как он жалуется на недостаток порядочного платья; в другом письме он говорит, что имеет обед в полтора гроша (6 коп. сер.), — при всей возможной дешевизне тогдашнего Берлина обед не мог быть роскошен. Предложение заняться исправлением латинского перевода огромной д’Эрблотовой «Восточной библиотеки» за 200 талеров в вознаграждение этой работы, требовавшей годичного труда, он выставляет в письмах к отцу предложением, выгодным для себя; оно и действительно было выгодно по его тогдашним обстоятельствам; в других случаях, как видно из писем, дело шло о талерах и десятках талеров, никак не более. Тем не менее берлинская жизнь была приятна ему при всех недостатках. Он приобрёл довольно много знакомств, сблизился с людьми, которые могли быть полезны ему в будущем, надеялся на литературные успехи, ожидал, что дела его скоро поправятся. Но отец и мать настаивали, чтоб он продолжал учёную карьеру: учёному пастору было обидно за сына, который всё ещё имеет звание только кандидата медицины, было грустно думать о том, что у него нет никаких верных средств к обеспечению своего существования, — литературу старик справедливо считал очень небогатым и вовсе недостаточным источником доходов. Не знаем, послушался ли б Лессинг убеждений отца держать экзамен на высшие учёные степени, с целью получить университетскую кафедру, — но встретилось обстоятельство, которое неожи[100]данным и нимало не приятным образом помогло исполнению отцовского желания.

Одним из первых знакомых Лессинга в Берлине был француз Ришье де-Лувен, человек с добрым сердцем, если не с гениальным умом[31]. Положение обоих было почти одинаково, по летам они были сверстники и скоро стали близкими друзьями. Правда, часто сердился Ришье на Лессинга, когда тот не курил фимиама французской литературе, не хотел называть Лафонтена величайшим баснописцем, а Корнеля и Расина величайшими трагиками в мире; но всё-таки оставались они добрыми приятелями, и из дружеских разговоров Ришье настолько познакомился с немецкою литературою, что в обществе мог являться защитником немецкой литературы, — что всего забавнее, против немцев.

В 1750 году Ришье, прежде живший уроками французского языка, сделался секретарём у Вольтера и через три-четыре недели имел случай рекомендовать своего приятеля знаменитому писателю. Случай этот был такого рода: Вольтер искал человека, который бы мог переводить на немецкий язык мемориалы, которые писал Вольтер против еврея Гирша, по поводу своего известного процесса с этим жидом из-за квитанций саксонских налогов, которыми торговали тогда, как ныне акциями торговых компаний. Кто был прав, кто виноват в этом деле, разбирать мы не будем, довольно сказать, что процесс наделал в то время много шуму, раздражительный Вольтер вёл его с ожесточением и чрезвычайно хлопотал об успехе. Как писатель Лессинг, конечно, был ему вовсе неизвестен, но как переводчик его мемориалов против Гирша он стал для него человеком очень интересным, и Вольтер пригласил молодого человека обедать у него каждый день; они говорили о литературе и науках, но Вольтер сохранял при этом всегда такой сдержанный и серьёзный тон, что собеседникам было мало возможности обнаруживать свой ум; только при знатных Вольтер давал простор своему острому языку, как те музыканты, которые дают концерты при дворах и в аристократических залах и не находят нужды играть перед своими собратами. Так продолжалось несколько недель. В феврале 1751 года процесс кончился, и Вольтер уехал в Потсдам, где и кончил «Siѐcle de Louis XIV». Когда в декабре возвратился он в Берлин, Лессинг снова посетил своего друга Ришье и застал его в хлопотах с этим только что отпечатанным сочинением. Вольтер хотел поднесть королевской фамилии двадцать четыре экземпляра своей книги, прежде нежели поступит она в продажу. Конечно, для подарка нужно было отобрать лучшие экземпляры, и, услышав, что это дело не терпит задержки, Лессинг стал помогать своему приятелю в подборе лучших оттисков. Ришье, в благодарность за услугу, обещался дать ему на несколько дней для прочтения первую часть сочинения, [101] если он успеет собрать её из дефектных листов. Составив нужные для Вольтера экземпляры, успели друзья собрать из дефектных листов для Лессинга всю первую часть, за исключением одного листа, который Лессинг прочитал тут же по другому экземпляру, а найденные листы взял с собою, дав слово, что не покажет их никому и возвратит через три дня. На другой день, когда вся первая часть была уже прочитана Лессингом, навестил его некто Дрексель, молодой человек, родом также из Саксонии, служивший гувернёром у Шуленбурга, и выпросил книгу на несколько часов себе. На беду, в это самое время приехала с визитам к г-же Шуленбург графиня Бентинк, пользовавшаяся особенною дружбою Вольтера. Хотел ли Дрексель щегольнуть перед дамами литературною новостью, или дамы сами, зашедши в его комнату, увидели книгу, как бы то ни было, они увидели книгу. А графиня Бентинк уже просила у Вольтера экземпляр его нового сочинения, но Вольтер отказал ей, говоря, что прежде должен поднести его королевской фамилии. Тотчас же поехала она к Вольтеру и рассказала ему, что книга уже есть у Дрекселя, который получил её от Лессинга. Вольтер вышел из себя от гнева, позвал своего секретаря, начал бранить его и тотчас же отправил его к Лессингу взять назад книгу, — книга была уже возвращена Дрекселем Лессингу, но, к несчастью, Лессинга не было дома, когда приехал к нему Ришье. Бедный секретарь воротился в унынии, извиняясь этим непредвиденным обстоятельством. Вольтер не хотел ничего слушать, бесился и бранился, крича на Ришье, что он и Лессинг украли у него полный экземпляр (хотя по счету видно было, что Ришье отдал только дефектные листы одной первой части), что они хотят сделать перепечатку его сочинения или издать его немецкий перевод, право на который было уже продано книгопродавцу Геннингу. Жестоко браня своего секретаря, он заставил его под свою диктовку написать к Лессингу письмо, наполненное грубыми или ядовитыми выходками и несправедливыми подозрениями, как видно, по ответу Лессинга, — это письмо затеряно, но ответ Лессинга, написанный по-французски, сохранился. Лессинг понял, что письмо Ришье продиктовано раздражённым Вольтером, и потому, возвращая книгу, без всяких колкостей в ответ на грубости письма, доказывал только, что никогда не имел намерения употребить во зло доверчивости своего друга, которого оправдывал совершенно, принимая всю неловкость поступка исключительно на себя: он знал, что это письмо будет прочтено Вольтером, и хотел помочь своему приятелю, которого своею неосторожностью поставил в невыгодное положение. Но уже поздно было помогать злополучному секретарю знаменитого автора: Вольтер тотчас же, как Ришье написал письмо, прогнал его от себя и в нетерпении написал сам Лессингу другое письмо, в котором, льстя Лессингу различными обещаниями, лишь бы только выманить из его рук драгоценную книгу, называл [102] своего секретаря плутом, вором и т. п., негодяем, который обманул Лессинга, выставив ему позволительным делом перевод или перепечатку, выгодами которой, конечно, хотел воспользоваться сам, употребляя Лессинга только орудием своей проделки. Книга, с прежним ответом на имя Ришье, была уже отправлена Лессингом в дом Вольтера, когда получено им было это второе письмо. Теперь, видя, что дело Ришье уже потеряно, Лессинг не имел надобности щадить Вольтера и написал прямо на его имя другой ответ, на латинском языке, которым выражался он свободнее, нежели французским, — ответ был такого рода, что, по выражению самого Лессинга, Вольтер не стал бы «выставлять его у окна напоказ», — к сожалению, ответ этот не сохранился, и неизвестно даже, дошёл ли он до Вольтера, который сберёг только первый, французский ответ, а о втором не упоминает.

Ришье мало проиграл, потеряв место у Вольтера: он нашёл себе другую, более выгодную должность, — из этого надобно заключить, что его репутация не пострадала от нелепого подозрения Вольтера: в самом деле, даже те люди, которые считали предположение Вольтера о переводе или перепечатке его книги справедливым, могли приписывать такое намерение только Лессингу, а никак не Ришье. И действительно, многие обвиняли Лессинга. Вольтер поднял страшный шум, — Вольтер, пользовавшийся милостью Фридриха II, глава французской литературы, обожаемый тогда всеми светскими людьми в Германии, конечно, скорее заслуживал доверия, нежели нищий кандидат медицины. В Берлине распространились толки, нимало не выгодные для Лессинга, — и, под влиянием этой неприятности, он решился послушаться отцовского желания, — уехать в Виттенберг, чтобы держать там экзамен на магистра[32] [103].

Там ожидали его новые неприятности. К бедности он уже привык; но всё-таки в Виттенберге было ему очень тяжело: в Берлине он успел уже несколько определить своё положение и оставить некоторые, хотя ещё незначительные, связи с книгопродавцами, от которых тогда совершенно зависела судьба немецких писателей, — там он если и нуждался, порою очень нуждался, то, по крайней мере, имел каждый день обед, — правда и то, что обед был не роскошен. Но в Виттенберге часто и того не бывало, — иной день обходился, судя по словам брата, и без всякого обеда, роскошного или нероскошного. А между тем Лессинг работал страшно много, — не для приготовления к магистерскому экзамену, что, конечно, не требовало со стороны его особенного труда, а для того, чтоб иметь насущный кусок хлеба: он попрежнему переводил, писал статьи во всевозможных родах, издавал (то есть продавал книгопродавцам за несколько талеров) различные сборники своих статей и т. д. Той цели, о которой наименее заботился, Лессинг достиг без затруднений, — он сделался магистром и тем отчасти утешил отца, — но другую задачу, самую настоятельную, — задачу об обеде, он никак не мог решить в Виттенберге удовлетворительным образом, — хотя бы не для вкуса, по крайней мере для желудка, — потому, пробыв около года в Виттенберге, он возвратился (в конце 1752 года) в Берлин, где стал снова писать рецензии для Фоссовой газеты, — дело которым он обеспечивал свой скудный стол и до отъезда в Виттенберг. С тем вместе принялся он и за издание собрания своих сочинений, которых в течение двух следующих годов (1753 и 1754) вышли четыре части. Издание это было принято, как мы видели, независимыми от Готтшеда журналами с большим одобрением, публикою с живым сочувствием, — лирические стихотворения и драматические пьесы Лессинга были немедленно причислены к «лучшим украшениям германского Парнаса», и автор их признан «одним из писателей, приносящих славу своему отечеству». Для другого это значило бы очень много: мы уже говорили, какою необыкновенною честью должно считаться, что публика и журнальные аристархи, привыкшие преклоняться только перед литературною престарелостью, с [104] первого раза почувствовали необходимость сравнять юношу (Лессингу было тогда 24 года) с ветеранами литературной славы. Но для Лессинга этот успех был бы очень ничтожен, — да и для немецкой литературы было бы немного сделано Лессингом, если бы он стал пользоваться только честью «быть одним из лучших писателей своего времени», — мы видели во второй статье, каковы были эти тогдашние «лучшие писатели». Но в то же время, как они признавали Лессинга равным себе, думая тем оказывать ему необыкновенную честь, он делал для немецкой литературы нечто более важное, нежели его песни и первые пьесы, и приобретал известность более громкую, нежели те писатели, имена которых были наиболее славны: он дал новую жизнь немецкой критике и, обнаружив недостаточность того, чем довольствовались публика и литераторы до него, возбуждал в публике потребность лучшей литературы, указывал литераторам необходимость быть иными людьми, нежели каковы были они до сих пор, писать не то и не так, что и как писали они до сих пор.

С самого начала суждения Лессинга были независимы от духа партий, которые бесплодно ссорились из-за удовлетворения личным тщеславиям. Бодмер и Готтшед были равны в его глазах, и если он восставал против Готтшеда чаще, нежели против Бодмера, причиною тому было не предпочтение швейцарцев саксонцам, а то обстоятельство, что Готтшед, по своему личному характеру, более заслуживал негодования, бесстыднее интриговал в литературе, нежели Бодмер, и пошлым образом восставал против всего даровитого в литературе, особенно против Клопштока, которого достоинства признавались швейцарцами. Но и швейцарцы не были нимало щадимы Лессингом. Скоро поднялись против нового критика вопли от всех тщеславных писателей, пустоту славы которых он разоблачал. Но вся полемика, ими поднятая против Лессинга, послужила только к увеличению его известности. Мы расскажем из этих случаев только два, наделавшие особенного шума.

В Галле находился кружок литераторов, состоявших в союзе о Бодмером против Готтшеда; главою этого кружка, — так называемой галлесской школы, был Ланге, пользовавшийся громкою славою за свои «Горацианские оды» — анакреонтические стихотворения, написанные в подражание Горацию. За исключением готтшедианцев, находившихся во вражде с этою литературною партиею, все чтили Ланге как одно из самых ярких светил на горизонте немецкой поэзии. На самом же деле он, подобно другим тогдашним светилам, был человек с довольно ограниченным умом, посредственным талантом, безмерным самопоклонением и, вдобавок, точно так же, как остальные члены его школы — Мейер, Глейм, Вазер, Зульцер, Гирцель и его друг Пира, развил в себе сладостнейшую приторность в дружбе, то есть в делах взаимного восхваления. Все они плакали от дружеского восторга при свиданьях, целовались лично и письменно бесчисленное множество [105] раз и вообще имели чувства, совершенно маниловские. Стихотворения Пиры и Ланге были даже соединены Бодмером (без ведома авторов — сладкий дружеский сюрприз) в одну книжку (символ единства их сердец), под трогательным заглавием «Дружественные песни Тирсиса и Дамона»[33]. Эти песни также пользовались большою славою. Пира ставил своего друга наряду с Мильтоном. По смерти Пиры, он, став единственным корифеем школы, сделался предметом ещё беспредельнейшего восхваления. Жена его, которой дали в поэтическом кругу имя Дориды, прославилась уже тем, что писала подражания стихотворениям мужа. Превознесённый за подражания Горацию, Ланге вздумал, наконец, перевесть его оды; объявления о том, что великий поэт предпринял этот прекрасный труд, были сделаны заранее, а в 1752 году напечатан был и перевод. Тут постигла его неожиданная беда.

Во второй части своих сочинений Лессинг напечатал ряд писем, содержанием которых были исследования о старинной литературе, разборы некоторых новых книг и т. д. В двадцать четвёртом письме дело шло о переводе горациевых од Ланге, и суждение критика было очень неблагоприятно для знаменитого автора.

«Вы, без сомнения, помните, — говорил Лессинг в своём письме какому-то г-ну Ф., на имя которого было оно адресовано, — как высоко уважал я всегда «Горацианские оды» и их автора, г. Ланге. Я всегда считал его одним из главнейших наших поэтов и с нетерпением ожидал обещанного им перевода Горация. Наконец перевод явился, и я, можно сказать, не прочитал, а проглотил его. До сих пор не могу ещё оправиться от изумления, в которое он меня привёл.

Но — увы! изумление моё было вовсе не такого рода, как я надеялся, — не изумление от чрезвычайных красот, а изумление от чрезвычайных ошибок. Первый же взгляд, упавший на четырнадцатую оду пятой книги, — на этом месте раскрылся перевод, — привёл меня в ужас».

Дело в том, что Ланге часто не понимал подлинника и, например, в этой оде pocula somnum ducentia — «чаши, наводящие сон» — переводит «двести чаш сна», воображая, что ducentia (наводящие) всё равно, что ducenta (двести).

В самом деле ошибка эта чрезвычайно груба.

«Просмотрев книгу, — продолжает Лессинг, — я на каждой странице заметил подобные промахи, и результат этих заметок был таков: г. Ланге, утверждающий, что девять лет занимался этим трудом, потерял девять лет; и совершенно непостижимо, каким образом мог он счастливо подражать Горацию, не понимая его». В подтверждение такого суждения, критик при[106]водит десятка полтора других грубых промахов переводчика и оканчивает: «Благодарите меня, что я не наскучаю вам гораздо большим числом таких вещиц. Но и этих довольно, чтобы покачать головою над словами человека, хвалящегося в предисловии тем, что хотел дать буквальный и верный перевод. Силён ли, поэтичен ли, гладок ли, обладает ли каким-нибудь другим достоинством этот перевод, пусть решают другие, а я не знаю, как искать в нём какого-нибудь достоинства».

Можно вообразить себе гнев знаменитого поэта! Он отвечал критику, но, к своему величайшему несчастию, хотел из оборонительного положения перейти в наступательное и, не ограничиваясь опровержением замечаний Лессинга, набросить тень на его характер, выставив, что строгость Лессинга — следствие неудачи его своекорыстных ожиданий. Письмо Лессинга было перепечатано в «Гамбургском корреспонденте», и Ланге напечатал «Письмо к автору статьи о переводе Горация, помещённой в «Гамбургском корреспонденте». Тут говорилось, что через одного общего знакомого Лессинг предлагал Ланге не печатать замечаний, если Ланге даст ему за то известную сумму, но что Ланге не согласился платить дань журнальному крикуну, и за то Лессинг озлобился против него.

На самом деле случай, который Ланге выставлял в таком дурном виде, произошёл следующим образом. В марте 1752 года, когда жил в Виттенберге, Лессинг познакомился с галлесским профессором Николаи[34], который проездом посетил Виттенберг. По возвращении Николаи в Галле они стали переписываться между собою. В первом же письме Лессинг говорил, между прочим, что прочёл перевод Горация, сделанный Ланге, нашёл в нём большие ошибки и хочет указать их в какой-нибудь газете. Николаи, бывший близким другом Ланге, заботясь о литературной славе своего друга, отвечал Лессингу: «Я не советовал бы никому, намеревающемуся жить в прусских владениях, нападать на г. Ланге, потому, что он пользуется силою при дворе. Но я знаю его за человека, который слушается добрых советов, когда ему хорошенько объяснят дело. Потому надобно бы объяснить ему эти ошибки. Я думаю, не предложить ли ему самому быть издателем написанных вами против него замечаний, с тем чтобы он мог воспользоваться вашими поправками при новом издании своей книги или отдельно напечатать их. Конечно, он должен при этом заплатить автору их гонорарий, как вообще издатель платит автору за рукопись». В своём ответе Лессинг деликатным образом отклонял предложение Николаи быть посредником между ним и Ланге; ему неприятно было, что Николаи считает его таким корыстолюбивым человеком, который за деньги откажется от намерения печатать статью, — он хотел, чтобы Николаи не навязывался более с своим [107] посредничеством, которого Лессинг вовсе не желал, и, действительно, он не послал своих замечаний в рукописи ни к Ланге, ни к Николаи — ясное доказательство того, что он вовсе не намерен был иметь сношений с Ланге и не хотел пользоваться предложением Николаи. Но Николаи сообщил Ланге о том, что писал ему Лессинг, и о своём предложении Лессингу, замечая, впрочем, что ни в каком случае Лессинг не откажется напечатать своих замечаний.

Этим случаем воспользовался Ланге, чтобы, отвечая на замечания Лессинга, прибавить, что он продажный зоил, заставляющий авторов откупаться деньгами от его нападений.

Лессинг вознегодовал, прочитав гнусное обвинение, возведённое на него Ланге, и решился отвечать ему так, чтобы надолго остался памятен в литературе этот ответ; решение это не было только следствием оскорблённого чувства, — позднее, во время полемики с Клоцем, Лессинг говорил о своих страшных возражениях: «Много горячих слов я употребил, но ни одного из них не оказал только по увлечению — нет, именно каждое из них надобно было сказать, и каждое оставлено на своём месте по холодному, беспристрастному убеждению, что польза литературы и справедливость того требуют». Так было и теперь. Лессингу необходимо было беспощадным образом доказать совершенную основательность своего прежнего приговора о переводе Ланге, чтобы не оставалось ни в ком ни малейшего сомнения, что он не увлекался какими-нибудь личными отношениями, объявляя этот перевод плохим; он должен был неумолимо наказать человека, взводившего подозрения на чистоту его характера, чтоб отнять у других охоту следовать примеру Ланге, — это было тем необходимее, что уж не в первый раз литературные замечания его подавали повод к подобной клевете, совершенно такой же случай был с ним по поводу замечаний на словарь Йохера.

«Словарь учёных» (Gelehrtenlexicon) Йохера — произведение громадной учёности и ужасающего трудолюбия, — работа, по достоинству и громадности подобная греческому словарю Генриха Стефана, словарям средневекового латинского и средневекового греческого языка Дюканжа, латинской и греческой библиотекам Фабриция, библиографическим словарям Эберта и Керара. Страшно и подумать о том, сколько жизни и знания, сколько терпения и труда нужно было употреблять каждому из этих знаменитых учёных, чтобы дать, наконец, науке «сокровище», как и назвал свой словарь Генрих Стефан. Зато действительно можно назвать подобные работы «сокровищами науки» — они навеки остаются необходимыми справочными книгами для всех позднейших исследователей. И когда, с течением времени, с накоплением новых фактов, необходимы бывают новые дополненные издания подобных трудов, целые общества учёных соединяются для совершения столь исполинского дела, — так недавно делалось сотруд[108]ничеством почти всех филологов Западной Европы новое издание греческого словаря Генриха Стефана.

Странно, неправдоподобно дело, предпринятое Лессингом, когда явился «Словарь учёных» Йохера. Рассматривая его, он вздумал издать дополнения и поправки к этому гигантскому труду, — работа, требующая столько же учёности и труда, как и самое составление «Словаря». Лессинг был в то время двадцатитрёхлетним юношею; последние четыре или пять лет юноша провёл в том, что писал комедии, стихотворения, журнальные статьи для своего пропитания, — он был литературным подёнщиком, — не для науки, а для куска хлеба он работал, — не о расширении знаний, а о том, как бы заработать себе полтора гроша на обед, надобно было ему думать, — ему ли быть приготовленным к совершению труда, за который он брался? Когда он успел приобрести громадные знания, нужные для того? Когда ему, нищему и полуголодному газетному чернорабочему, пишущему на срок статьи, переводящему французские, испанские, английские книги для того, чтобы получить от книгопродавца по двадцати или тридцати талеров за перевод тома, — когда ему; писать эти дополнения и поправки, в которых каждая строка — результат разысканий, в которых для одной цифры, для одного слова нужно часто перерыть целую библиотеку?

Когда и как он успел это сделать, когда успел приобресть громадную учёность, когда находил время для справок и исследований, — это было уж его дело; но как бы то ни было, двадцатитрёхлетний юноша объявил о своём намерении издать поправки и дополнения к «Словарю ученых» Йохера и при объявлении, как образец своего труда, напечатал первые три листа его, обнимавшие имена от Abaris до Acciajoli.

Йохер, прочитав эти поправки и дополнения, увидел, что в своём молодом критике имеет достойного продолжателя, получил высокое уважение к его учёности и дружески просил Лессинга, вместо того чтобы печатать этот труд отдельно, сообщить свои материалы ему, Йохеру, который воспользуется ими при новом издании «Словаря учёных», объявив в предисловии участие Лессинга в улучшении этого труда. Лессинг согласился на это предложение, передал Йохеру собранные им материалы и получил за них от книгопродавца, издававшего «Словарь», вознаграждение, на которое имел право как сотрудник Йохера в приготовлении нового издания[35].

Отношения Йохера к Лессингу были дружелюбны и почётны для Лессинга. Своими замечаниями он приобрёл глубокое уважение учёного автора, труд которого исправлял. Но в кругу виттенбергских недоброжелателей Лессинга (сношения с Йохером о материалах для исправления его «Словаря» происходили [109] в то время, как Лессинг жил в Виттенберге) распространилась нелепая молва, что Лессинг хотел запугать Йохера своею критикою, чтобы взять с него деньги. Надобно припомнить ещё историю с Вольтером, принявшую также очень двусмысленный колорит по раздражительному крику знаменитого философа, и мы поймём, как необходимо было Лессингу положить конец подобным толкам, касавшимся его чести, когда Ланге вздумал кричать о низком его своекорыстии.

В деле с Вольтером Лессинг не платил оскорбителю печатными возражениями, чувствуя, что своею неосторожностью, действительно, подал ему повод к подозрениям, — он, как бы в наказание себе за эту неосторожность, решился молчать, — его строгость к самому себе вполне проявилась этим молчанием. В деле Йохера клевета ограничивалась изустными толками, не выражаясь печатно, и Лессингу не было ещё возможности печатно опровергать её. Но Ланге обвинил его печатно, относительно Ланге он не мог винить себя ровно ни в чём, ни даже в каком-нибудь мелочном формальном проступке, и он отвечал Ланге. Ответ был страшен, он сделал дерзкого клеветника посмешищем в немецкой литературе, и до сих пор считается образцом едкой полемики.

Рецензии «Фоссовой газеты» не подписывались именами авторов; но когда был напечатан пасквиль Ланге, Лессинг, уведомляя о появлении этой клеветы, подписал своё извещение о брошюре полным своим именем:

«Сейчас получил я (сказано было в «Фоссовой газете» 27 декабря 1753 года) брошюру в два печатных листа, в 8 д., под заглавием: «Письмо Самуэля-Готтгольда Ланге к редактору учёного отдела «Гамбургского корреспондента», по поводу рецензии перевода Горация, напечатанной в №№ 178 и 179 этой газеты». Тут г. Ланге делает мне честь, отвечая на мою критику, а себе бесчестье, отвечая на неё невообразимо пошлым образом. Желая оправдать свои прежние ошибки, он, что ни слово, делает новые. Они, кажется, состязаются о том, которая из них сделает его более смешным, и достигают своей цели так удачно, что нужно мне подумать несколько дней, чтобы решить, которой отдать пальму первенства. Но относительно одного пункта я поспешаю отвечать ему: чего я никогда не ожидал услышать от разумного человека, слышу от него, уже не в первый раз превосходящего мои ожидания своими подвигами. Он касается моего нравственного характера, до которого, кажется, не нужно бы касаться в деле о грамматических ошибках. На 25-й странице он выставляет меня в отвратительном свете, выставляет меня критическим бандитом, который вынуждает писателей откупаться от его ударов. Я могу отвечать на это только тем, что объявляю г. Ланге злостным клеветником, если он не представит доказательств обвинению, взведённому на меня этою страницею. Пусть он докажет истину своих слов — впрочем, я требую от него невозможного, а мне слишком не трудно доказать его лживость, и именно письмом того самого «посредника», на которого он ссылается. В своём соответе я представлю это письмо публике, и тогда увидят, что предполагаемая г-м Ланге низость никогда не приходила мне в голову. А до того времени остаюсь его покорнейшим слугою.

Готтгольд-Эфраим Лессинг». [110]

Через три недели появилось знаменитое «Vademecum для г. Ланге», имеющее форму письма к Ланге. «Милостивый государь (так начинает Лессинг), не знаю, нужно ли мне извиняться, что я без всяких околичностей обращаюсь с своим ответом прямо к вам. Но уж у меня такая привычка. Когда я должен оказать что-нибудь человеку, то прямо и говорю это ему самому, хотя бы он и сердился за то. Эта привычка, как меня уверяли, не дурна. Потому я и держусь её.

«От глубины сердца я стыжусь, что встретил себе в вас жалкого противника. Что вы действительно жалкий противник, докажу я вам в первой части моего письма. А вторая часть докажет вам, что, кроме незнания, обнаружили вы своей антикритикою очень пошлые правила, яснее сказать, что вы клеветник. Первая часть будет иметь два подразделения. Сначала я докажу, что защищаемых вами от моего осуждения мест вашего перевода вы не успели защитить, да и нельзя их защитить. А потом я буду иметь удовольствие услужить вам указанием некоторого количества новых ошибок в вашем переводе.

«Чтобы несколько успокоить волнение кипящей крови, милостивый государь, очень полезно вам будет выпить стакан свежей ключевой воды, прежде нежели мы займёмся делом. Так. Выпейте ещё стакан. Теперь начнём».

Каламбуры, остроты всякого рода сыплются на бедного Ланге при разборе тех мест перевода, которые он захотел защитить от упрёка в неверности. Едкость насмешки постоянно соединена с самою искреннею весёлостью, — видно, что в самом деле борьба с Ланге слишком легка, не более как забавна для его критика. О резкости тона можно судить по началу. Но уже и тут заметна манера, которой впоследствии постоянно следовал Лессинг: он умеет, начиная с какого-нибудь неважного спора о значении латинского слова, придавать этому спору важность для науки, переходя эпизодически к объяснению того или другого серьёзного вопроса науки, и его спор с Ланге усеян замечаниями, которые важны для классической филологии, для латинских и греческих древностей, для истории или философии[36]. [111]

Уничтожив все возражения Ланге, доказав, что ошибки, указанные им в прежней рецензии, действительно грубые ошибки, Лессинг переходит ко второму подразделению первой части своего ответа — подбору новых, ещё грубейших ошибок, таким образом:

«Довольно, слишком довольно, — а впрочем, для такого человека, как вы, милостивый государь, всё ещё будет мало, потому что труднее всего на свете учить старого высокомерного игноранта. Впрочем, я сам до некоторой степени виноват, что наделал себе скуки — зачем я не приводил в рецензии всё только таких примеров, как ducentia[37].

«Но, чего я не сделал тогда, сделаю теперь, — пора заняться подбором новых ошибок в вашем переводе, причём я прошу вашего позволения пересмотреть с вами одну первую книгу од. Нарочно говорю: одну первую, потому что мне некогда пересматривать остальных, — у меня есть дела более важные, нежели исправление ваших упражнений в латинском языке. И вперёд обещаю вам в каждой оде этой книги показать по крайней мере одну непростительную ошибку. Я тороплюсь и всех, — даже первостепенных, — конечно, не успею подметить, — потому моё молчание о многих ошибках да не будет почтено предосудительным для них: они-таки пусть и останутся ошибками полного достоинства, всё равно как бы и упомянуты были мною. Но примемся за дело».

И действительно, проходя по порядку из 38 од первой книги все 37 од, кроме последней, в каждой из них Лессинг указывает грубую ошибку и, наконец, для разнообразия, о последней оде говорит:

«В ней нет грубых ошибок — зато она и состоит всего из восьми стихов — нужды нет, она искупает собою все прежние: Ende gut, Alles gut, — конец дело красит».

«Вот мы кончили. Я вам отвечал и больше отвечать не стану, хотя бы десять раз принимались вы за оправдания, — я стану только ждать, что будет говорить публика. Она уж начинает принимать мою сторону, и я ещё надеюсь дожить до того времени, когда едва будут вспоминать, что немецкий поэт Ланге перевёл Горация. И мою критику тогда забудут, — чего я и желаю, потому что гордиться ею мне нельзя. Вы не такой противник, в борьбе с которым была бы возможность обнаружить силу. Мне бы с самого начала следовало пренебречь вами, — и я, наверное, пренебрёг бы, если бы не вынуждала у меня истины ваша гордость и предубеждение публики, что вы замечательный поэт. Я показал вам, что вы не знаете ни языка, ни филологической критики, ни древностей, ни истории, не знаете ровно ничего, — чего ж ещё требовать от меня?

«Всё это, милостивый государь, было бы ещё небольшим позором для вас, если бы я не должен был вместе с тем обнаружить перед публикою, что ваши правила очень низки и что, просто говоря, вы клеветник. В этом [112] должна состоять вторая часть моего письма, которая будет гораздо короче, зато и гораздо сильнее первой.

«Спор между нами, милостивый государь, шёл о грамматических делах, то есть о мелочах, мелочнее которых не может быть ничего на свете. Никогда бы я не вообразил себе, что разумный человек может принять оскорблением себе упрёк в этом незнании, — принять оскорблением, за которое надобно мстить не одною грамматической, но и злостной ложью. Я упрекал вас в ученических промахах — вы старались обратить эти упрёки на меня и тем, кажется, могли бы удовольствоваться. Нет, вам было мало ограничиться возражениями, — вы захотели сделать меня человеком отвратительным, гнусным в глазах честных людей. Каковы правила! Но каково и ослепление взводить на меня обвинение, которого во веки веков не только не можете вы доказать, — не можете даже сделать правдоподобным.

«Вы говорите, будто бы я вам предлагал деньгами откупиться от моей критики. Я? Вам? Откупаться деньгами? Несчастье было бы для меня, если б я мог возразить вам только требованием доказать справедливость этого обвинения, — требованием, невозможность исполнить которое обличила бы вас, — нет, к счастию, я имею в руках средства положительным образом обличить вас.

«Тот посредник, через которого, как вы говорите, я делал вам низкое предложение, должен быть не кто иной, как г. Н., о котором вы упоминаете на 21 странице, потому что он единственный человек, лично знакомый и с вами и вместе со мною, и единственный человек, которому я говорил о моём разборе вашего «Горация» прежде, нежели этот разбор был напечатан. Слушайте же.

«В марте 1752 года, этот г. Н. проезжал через Виттенберг, когда я жил там, и почтил меня там своим посещением. Я его до того времени никогда не видывал и знал только по его сочинениям. С вами же он связан был многолетней, тесной дружбой. По возвращении его в Галле мы стали перепискою продолжать начавшиеся между нами дружеские отношения».

Следует рассказ, приведённый нами выше. Представив читателям подлинное письмо Николаи, заключающее предложение сделки с Ланге и сообщённое нами выше, Лессинг продолжает:

«Повторяю, это писал человек, с которым я в целую свою жизнь виделся только однажды, а вы были давно друзьями. У меня нет желания уподобляться вам, взводя на людей низкие обвинения, — иначе мне легко было бы обратить ваше обвинение против вас и придать правдоподобность мысли, что вы сами руководили предложениями вашего друга. Но, как это ни правдоподобно, я не верю тому, зная добродушный характер этого посредника, без сомнения, действовавшего по собственной мысли. Я рад, если он сохранил мои ответы ему, и хотя не припомню в точности, как именно отвечал я на его предложение, но достоверно знаю, что я ни слова не говорил ни о деньгах, ни о вознаграждении. Признаюсь, мне было несколько досадно, что г. Н. считал меня таким жадным на деньги человеком. Согласившись даже, что по моей житейской обстановке он заключил, что денег у меня не слишком много, я не могу понять, каким образом он мог предположить, что для меня равны всякие средства к их приобретению. Во всяком случае уже то самое обстоятельство, что я не послал ему рукопись своей рецензии, он должен был бы считать молчаливым неодобрением своего предложения, хотя бы я мог принять это предложение без нарушения моих правил, потому что оно делалось без малейшего содействия с моей стороны.

«Что вы теперь будете отвечать? — Вероятно, вы постыдитесь за себя. Но нет, клеветники выше чувства стыда.

«Впрочем, на своё несчастие вы были злостны: уверяю вас, что без той лжи, о которой я говорю, ваш ответ не заставил бы меня взяться за перо. [113]

Я легко перенёс бы, что вы, senex ABC darius (старый школьник), называете меня молодым, наглым критиком и т. п., что вы говорите, будто бы вся моя учёность взята из Бэйля и т. д., — легко перенёс бы я подобные пустяки, на которые и не отвечаю. Об учёности или неучёности моей позволительно каждому судить, как угодно. Но чернить мою честность я никому не позволю безнаказанно и буду всегда называть вашу фамилию, когда случится мне надобность указывать пример мстительного лжеца.

«Этим уверением заключаю моё письмо. Имею честь быть вашим... Нет, этого не нужно. Я вижу, что моё письмо обратилось в целую статью. Зачеркните же слова «милостивый государь» в его начале. Остаётся мне теперь только напечатать его в 12 долю листа, чтобы оно соответствовало вашему замечанию по поводу формата моих сочинений[38], чтобы оно было для вас действительно «Vademecum», который советую вам чаще перечитывать для улучшения вашего ума и характера; я переплёту эту брошюру в обёртку, какая употребляется для азбук, и с приличным посвящением пришлю вам. Желаю, чтобы подарок принёс вам пользу».

Ланге пытался возражать, но его уже никто не слушал; некоторые из литературных врагов Лессинга или клиентов Ланге — впрочем, немногие, — хотели было защищать Ланге, — напрасно, все смеялись над их слабыми усилиями. Поэтическая слава несчастного Ланге была совершенно уничтожена; публика и все независимые писатели приняли сторону Лессинга, имя его получило чрезвычайно громкую известность.

Нет надобности говорить, что главная цель, которую имел он в виду — очищение своей литературной репутации от всяких нареканий, была совершенно достигнута. С этого времени, что бы ни говорили его литературные враги, он был уже безопасен в своей чести. Публика с негодованием отвергала, как низкую ложь, всякое нападение на чистоту его образа мыслей и намерений, непоколебимо веря, что каждый его поступок внушён благороднейшими целями.

История Ланге может служить одним из доказательств пользы, какую полная гласность приносит безупречности доброго имени тех людей, которые могут назваться благородными; может служить доказательством того, что честному человеку нет нужды бояться кривых толков, как только достигают они гласности. Страшна клевета только тогда, когда она укрывается во мраке. Не вздумай Ланге печатно называть Лессинга продажным человеком, быть может, или, лучше сказать, без всякого сомнения, на добром имени Лессинга до сих пор лежало бы пятно: втихомолку, от одного из знакомых Ланге к другому, от другого к третьему, распространялся бы слух о том, как Лессинг хотел взять с Ланге деньги и ожесточился против него только за то, что не успел взять денег. Эта молва достигла бы до следующего поколения, которое уж не имело б средств проверить фактов и [114] должно было бы верить рассказу в том виде, какой дала ему раздражительная подозрительность Ланге.

В самом деле, рассказ этот должен был бы показаться правдоподобным. Лессинг страшно нуждался в деньгах, когда писал и потом печатал разбор Ланге; Николаи писал Ланге, что Лессинг согласен продать ему рукопись своей рецензии, очень едко написанной. Чего же больше? Дело ясное, Лессинг хотел, чтобы Ланге откупился от его нападений.

Эти факты придавали правдоподобность обвинению; было и другое обстоятельство, ещё более затруднявшее защиту: Лессинг, не сохранив у себя копий с писем своих по этому делу, не помнил в точности, как именно отвечал он на предложение Николаи; письма были в руках противной партии, — при малейшей и самой ничтожной неточности в изложении дела Ланге мог обвинить Лессинга в искажении фактов, в лжи и тем придать новую правдоподобность прежнему обвинению.

Лессинг не считал нужным прикрывать эти затруднения: он прямо говорил: «я нуждался в деньгах; предложение было выгодно; я не помню в точности, как именно я отвечал на него», — он, как видим, совершенно пренебрегал всякими уловками и решительно выиграл дело во мнении всех; прямота заменила для него все другие средства уверения. Сознание нравственного и умственного превосходства над всеми противниками, никогда не изменявшее Лессингу, и здесь выразилось с такою силою, что не осталось возможности сомневаться в справедливости его слов.

Вообще, с самого начала критической деятельности, Лессинг постоянно чувствовал себя сильнейшим; вступая в полемику, он всегда был уверен, что противник покажется публике слаб, туп и вял в сравнении с ним; всегда был вперёд уверен, что спор не может кончиться иначе, как совершенным поражением его противника. Он был чужд сомнения в своём торжестве, чужд всяких опасений за себя. Потому его полемика, чрезвычайно энергическая, в то же время отличается редким самообладанием, ясность его взгляда, весёлость его шутки, если он хочет шутить, не возмущается ничем, и укоризны его противнику никогда не переходят границ самой строгой справедливости, — он выражается резко, но мысль, выраженная беспощадно, всегда выдерживает проверку самого строгого беспристрастия.

До какой степени он сохранял чувство превосходства над своими противниками, можно видеть из следующего случая. Готтшедианцы, над которыми он жестоко смеялся, вздумали отвечать ему особенным памфлетом, который называли «Possen» — «Шутки в карманном формате», — последние слова заключали намёк на маленький формат, в котором печатались сочинения Лессинга. С тем вместе готтшедианцы прислали в редакцию «Фоссовой газеты» (в которой писал Лессинг) рецензию этой брошюры. Что же сделал Лессинг? — Вот его статья: [115]

«Ha днях явилась брошюра из двух печатных листов, в 12-ю долю листа, под заглавием: «Шутки в карманном формате». Автор, или один из приятелей автора, имел предусмотрительность прислать в редакцию нашей газеты следующую рецензию (следует присланная рецензия, написанная в похвалу брошюры). Понимаем, г. панегирист. И, чтобы поняли вы все, скажем прямо, что эти шутки, которые
ipse
Non sani esse hominis, non sanus juret Orestes
(сам безумный Орест назовёт написанными безумцем), — что эти «Шутки», по всему вероятию, должны быть насмешкой над форматом и внешнею формою сочинений Лессинга. Они стоят три гроша. Но и трёх грошей никто не даст ради шутки. Каким же образом помочь брошюре распространиться в публике? Наша газета решилась сделать всё возможное для достижения этой цели. Именно, мы перепечатали эту брошюру и назначили ей для продажи цену, какой она стоит, то есть нуль. Кто хочет иметь её даром, может получить в книжном магазине Фосса».

Само собой разумеется, какое впечатление должна была производить подобная уверенность и на публику и на самых противников — с насмешливой улыбкой заботиться самому о распространении в публике брошюры, которая выдавала себя за злую сатиру лессинговых сочинений, — это мог сделать только Лессинг. Конечно, читая объявление, что брошюра, написанная против Лессинга, перепечатана самим Лессингом и даром у его книгопродавца раздаётся всем, желающим иметь её, каждый думал: вероятно, сатира очень пуста, и неудачна, вероятно, он гораздо выше своих противников, если так играет их нападениями.

В самом деле, очень скоро Лессинг приобрёл в немецкой критике решительный голос; готтшедианцы, бодмарианцы и другие старые партии были совершенно уничтожены им во мнении публики, лишились всякого влияния на литературу, сделались предметом общих насмешек. Критические статьи в первых четырёх частях его «Сочинений» и рецензии, которые он помещал в «Фоссовой газете», положили начало преобразованию литературных понятий; «Литературные письма» довершили это дело. С «Литературных писем» (1759 — 1760), которые начал он издавать при содействии Николаи и Мендельсона, начинается для немецкой литературы новая эпоха.

Мендельсон и Николаи, с которыми Лессинг сошёлся вскоре после своего вторичного возвращения в Берлин, в 1754 году, остались навсегда ближайшими его друзьями в жизни и долго были истолкователями его мыслей в литературе. То и другое обстоятельство заставляют нас ближе познакомиться с этими обоими литераторами.

Николаи пережил Лессинга тридцатью годами и, в последнее время своей литературной деятельности, находился, как человек старых понятий, в жестокой вражде с представителями новой эпохи; Кант и Фихте, Гёте и Шиллер с одинаковою суровостью были осуждаемы им и, в свою очередь, отвечали устарелому критику не менее жестоким образом. В этой неравной борьбе [116] сильно пострадала литературная слава Николаи. Особенно жестокий удар нанесли ему во мнении публики и большинства писателей знаменитые «Ксении» Гёте и Шиллера — эти беспощадные эпиграммы, которыми гениальные друзья насмерть поразили своих литературных противников и в которых главным предметом насмешки был поставлен Николаи. Долго после того, забывая прежние его услуги литературе и просвещению, смотрели на Николаи как на поверхностного и злобного Зоила, который хотел задержать развитие немецкой литературы, чтобы сохранить свою власть в критике, и нелепым образом ратовал против всего истинно глубокого и прекрасного, что было выше его узких, односторонних и поверхностных понятий. Теперь, когда увлечение прошло, историки литературы признали, что и в последнюю эпоху своей деятельности Николаи оставался человеком честным и добросовестным, писателем умным и здравомыслящим; признали, что, ратуя против новых стремлений, он часто бывал прав, — если не в нападениях на таких людей, как Шиллер, Кант, Фихте и Гёте, которые действительно понимали истину глубже и шире, нежели он, то в спорах с Лафатером, Юнгом-Штиллингом, Якоби, романтиками и т. д., — так что даже и в эти годы, когда он навлекал на себя вражду лучших людей немецкой литературы, он был не бесполезен в борьбе с обскурантами и мистиками. Ещё гораздо больше пользы принёс он литературе в прежнее время, когда действовал по внушению и под руководством Лессинга, моложе которого был он четырьмя годами (род. 1733).

Сын берлинского книгопродавца, Николаи был почти совершенно самоучка, потому что посещал только гимназические классы и мальчикам ещё отдан был отцом в книжную лавку одного из отцовских товарищей по ремеслу, во Франкфурте-на-Одере. Тут он много имел свободного времени и с жадностью читал все книги, какие только попадались ему в руки. В 1752 году, когда отец взял его в свою лавку, в Берлине, Николаи был уже образованным человеком, завёл знакомство с лучшими берлинскими литераторами — Клейстом, Зульцером, Рамлером и в следующем году издал брошюру, направленную против Готтшеда и наделавшую довольно радости бодмеристам, довольно огорчения готтшедианцам. Но радость швейцарцев была непродолжительна: в следующем году Николаи напечатал «Письма о нынешнем состоянии изящной литературы в Германии», в которых нападал на обе партии с равной едкостью. Это сочинение внушено было молодому книгопродавцу изучением лессинговых статей и написано совершенно в духе Лессинга, только с тем различием, что Николаи не чувствует в себе смелости судить о стародавних знаменитостях, например Бодмере, так резко, как Лессинг, и, осуждая последователей, щадит учителей. «Из двух партий, разделяющих господство над литературою, имеет ли та [117] или другая право ожидать, чтобы к ней пристал человек, одарённый вкусом? — говорит Николаи: — нет, недостатки той и другой слишком очевидны. Нам необходима строжайшая критика, если мы хотим иметь произведения, которые дошли бы до потомства; тем необходимее она, если справедливо то, что мы ещё не умеем отличать мишурных прикрас от истинной красоты, если справедливо, что наши таланты считают излишним делом серьёзность и обдуманность, а трудолюбивым нашим писателям недостаёт таланта».

«Письма» эти доставили Николаи случай лично познакомиться с Лессингом, которому попался в руки один из оттисков первых листов книги, разосланных по книжным лавкам вместо объявлений. Он увидел в Николаи даровитого последователя своих мнений и сделался его руководителем, так что в конце книги заметны уже следы личных разговоров Николаи с Лессингом.

Николаи был человек с практическим направлением, человек с сильным здравым смыслом, с деятельным, твёрдым характером, обладавший знанием людей, уменьем обращаться с ними и искусством расчётливо вести свои денежные дела. Он был рождён для того, чтобы сделаться журналистом, и, действительно, несколько десятков лет сохранил он первенствующее положение в немецкой журналистике. Его «Библиотека изящных искусств», начатая под давлением Лессинга и предшествовавшая «Литературным письмам», была, в своё время, очень полезным критическим журналом. «Всеобщая немецкая библиотека», основанная после «Литературных писем» и продолжавшаяся более сорока лет, была самым важным из немецких журналов по своему огромному влиянию на публику, в которой «Всеобщая немецкая библиотека» распространила массу новых светлых понятий. То, что составляло достоинство этого журнала, было, можно сказать, только повторением и развитием идей, которыми одушевил Лессинг первые томы «Литературных писем», навсегда оставшиеся образцом немецких критических журналов.

Лучшими своими качествами журналы, которые издавал Николаи, были обязаны Лессингу; образ мыслей самого Николаи развился совершенно под его влиянием. Ещё прямее было участие Лессинга в развитии Мендельсона — человека, игравшего также важную и чрезвычайно благородную роль как в развитии немецкой литературы, так и в развитии того племени, к которому он принадлежал[39]. [118]

Сын бедного еврея, учителя в сельской еврейской школе, Мозес Мендельсон был воспитан отцом на Талмуде, хитрые и суеверные учения которого надобно считать одною из главных причин недостатков, которыми страждет характер евреев во многих странах. Во времена Мендельсона немецкие евреи находились в таком же положении, как ныне польские и русские. Они были слепыми поклонниками талмудических бредней, занимались почти исключительно не совсем чистыми промыслами, были в общем презрении не только у простолюдинов, но и у людей образованных, которые считали это племя безвозвратно испорченным в нравственном отношении. Мендельсону, больше нежели кому-нибудь другому, его соплеменники обязаны тем, что и сами во многом избавились от своих прежних недостатков, и тем, что предубеждение, отдалявшее от них людей других исповеданий, ослабело. Любознательность рано пробудилась в Мендельсоне, который на семнадцатом году приехал в Берлин, чтоб искать там средств для жизни, и долгое время терпел страшную нужду, не мешавшую ему, однако же, сильно заниматься древними языками и философиею. Через несколько времени юноша нашёл себе покровителя в своём соплеменнике, докторе Гумперце, потом поступил учителем детей к другому еврею, богатому фабриканту Бернгарду, у которого был потом бухгалтером и который передал ему, наконец, свою фирму. Благородный, кроткий характер и возвышенный образ мыслей приобретали Мендельсону уважение всех, с кем он сближался. Лессингу он был рекомендован Гумперцем как хороший шахматный игрок, и они сблизились за шахматной доскою около того самого времени, как сблизился с Лессингом Николаи. Лессинг давно отбросил всякое предубеждение против характера евреев. Уже лет пять тому назад написал он пьесу «Евреи», с целью выставить благородный тип в этом презираемом племени. В художественном отношении пьеса слаба, и потому ничего не скажем о ней; но статейки, написанные по её поводу, хорошо показывают положение вопроса о евреях в Германии сто лет тому назад, и мы в выноске представим извлечения из них[40]. [119]

Замечания Михаэлиса, приводимые нами в выноске, показывают, с каким пренебрежением смотрели на евреев самые просвещённые и гуманные люди в Германии сто лет тому назад. В самом деле, евреи оставались совершенно чужды умственной жизни того племени, по землям которого были рассеяны. Погружённые в талмудические дикие суеверия, безусловно руководимые в своих понятиях дикими фанатиками раввинами, подавляемые общим презрением, отвращением и преследованиями, они сами презирали себя. Мендельсон был первым и могущественнейшим из людей, которые своим примером и советами указывали им иной путь жизни. Оставаясь евреем, он приобрёл уважение знаменитейших учёных и важнейших вельмож Германии, — он стал на ряду с классическими писателями немецкого народа, христиане превозносили его и из-за него стали с большим уважением смотреть и на его племя. Евреи поднялись в собственных глазах, у них теперь был свой идеал, был пример подражания, был живой свидетель, что еврею возможно занять почётное место между образованными христианами, возможно даже достигнуть славы. С тем вместе, соразмерно уменьшению предубеждения христиан [120] против евреев, уменьшилось и предубеждение евреев против христиан: единоверцы Мендельсона убедились его примером, что христиане не отказывают ни в уважении, ни в приязни тем из них, которые приобретут на то права. Достигнув обеспеченного состояния, Мендельсон, своим покровительством и щедрыми пособиями, помогал молодым евреям приготовляться к учёному, литературному или художественному поприщу. Часть своей литературной деятельности он также посвятил исключительно делу просвещения своих единоверцев, и заслуги его в этом отношении также огромны. Немецкие евреи говорили безобразным диалектом, составленным из смешения еврейского с немецким, — не понимая чистого еврейского языка, они не могли также ни писать по-немецки, ни слушать лекций. Мендельсон положил начало распространению чистого немецкого языка между ними, напечатав для них перевод Моисеевых книг на прекрасном немецком языке; с того времени этот перевод сделался книгою, по которой учатся читать дети германских евреев и чрез то с детства становятся равными немцам по своему языку. Кроме того, он издал перевод на немецкий язык «Псалмов» и «Песни песней» для своих единоверцев и написал для них несколько религиозных книг, строго держась догматов чистого ветхозаветного иудей[121]ства, но удалив все талмудические бредни. Книги эти проникнуты чистою нравственностью, благородною терпимостью, чувством любви к другим племенам и имели огромное влияние на развитие германских евреев. Мендельсон был просветителем своих единоверцев.

Благородная натура Мендельсона развилась более всего под влиянием Лессинга, с которым они были сверстники по годам (Мендельсон родился, как и Лессинг, в 1729 году), но который был уже великим учёным, человеком с установившимся образом мыслей, одним из знаменитых писателей, в то время как самоучка еврей с неимоверными трудами только ещё начинал побеждать ужасные затруднения, какие противопоставлялись его развитию и национальностью и бедностью. Когда Мендельсон познакомился с Лессингом, он только ещё привыкал владеть правильным немецким языком и не мог писать без ошибок на этом языке, литературу которого впоследствии обогатил произведениями, классическими по изяществу и благородству выражения. Но Лессинг постиг, какие редкие качества ума скрываются в этом человеке, рыцарски беспорочный, женственно кроткий характер Мендельсона обворожил его, и скоро Мендельсон сделался ближайшим, лучшим другом его на всю жизнь. Он помогал развитию талантливого еврея своими беседами и советами, указывая ему, чем и как должен он заниматься; по внушению и указанию Лессинга, отчасти даже при непосредственном сотрудничестве Лес[122]синга написаны были первые труды Мендельсона[41]). Что всего важнее, твёрдый, безбоязненный, резкий Лессинг мужественностью своего направления ободрял и поддерживал Мендельсона, дивная кротость которого в жизни была бы, без влияния со стороны Лессинга, излишнею мягкостью, бесхарактерностью, слабостью в литературе. Мендельсон, всею силою своей любящей натуры, привязался к другу, благодетельному влиянию которого обязан был так многим, перед гениальным превосходством которого благоговел.

Это был один из лучших и замечательнейших примеров безграничной дружбы; самая кончина Мендельсона была последнее и величайшее свидетельство его чувств к Лессингу. Когда, после смерти Лессинга, Якоби вздумал, в одном из своих философских сочинений, приписывать Лессингу метафизические воззрения, от которых сам Лессинг, вероятно, не отказался бы, но которые Мендельсон, уже лишённый опоры, какую прежде доставляла ему непоколебимая решительность друга, считал слишком рез[123]кими, благодушный автор «Федона» возмутился мыслью, что Якоби возбуждает гонение против памяти Лессинга: он был в это время слаб здоровьем, но, не обращая внимания на свою болезнь, с чрезвычайным жаром стал тотчас же писать возражение Якоби; он успел кончить это защищение памяти своего друга, — но работа так истощила его силы, огорчение так изнурительно волновало его, что он чрез несколько дней умер жертвой своей любви к покойному другу.

Таковы-то были люди, с которыми сблизился Лессинг в 1754 году и которые должны быть названы его непосредственными учениками. Характеры их были различны, различён и тон их сочинений. Практический, довольно сухой, проницательный и отчасти насмешливый, Николаи действовал насмешкой, преследовал всё, что ему казалось вредным в жизни, затемняющим понятия, замедляющим деятельность, отвлекающим человека от заботы об улучшении своего положения. Мендельсон, который больше, нежели кто-нибудь из новых философов, напоминает Платона, если не гениальностью, то чистым стремлением к идеалу, — излагал в философской форме те возвышенные понятия и чувства, которым впоследствии давал поэтическую одежду Шиллер. Но оба, Николаи и Мендельсон, сходились в том, что с благоговением внимали Лессингу, и, в сущности, всё, что было прочного и истинно плодотворного в их деятельности, развилось под влиянием Лессинга.

Мы назвали их его учениками. Это слово, в настоящем случае, не может, однако, иметь того смысла, в каком обыкновенно употребляют его, понимая, что ученик только повторяет, так или иначе, мысли учителя и, в сравнения с ним, является человеком не самостоятельным. В таком смысле у Лессинга не было и не могло быть учеников. Натура этого человека образовалась так, что и положительные и отрицательные его качества были именно таковы, какие требовались для возможно благотворнейшего влияния на немецкую литературу. Бывают времена, когда необходимейшее условие успешного развития есть научная дисциплина; в ту пору у немецкой литературы была другая, противоположная потребность. В нации и в литературе, в людях и писателях германских господствовала педантическая привычка подчинения авторитетам, — литературные тузы повторяли слова иноземных авторитетов: Готтшед повторял Буало, Рамлер — Батте, Геллерт — Лафонтена, Бодмер — Аддисона, Клопшток — Оссиана и Мильтона, Берлинская академия — временем Вольтера, временем Попе, — мелкие писатели повторяли слова доморощенных литературных магнатов. Не было инициативы в литераторах, не было самобытности мышления, смелой привычки думать своей головой. Лессинг и в этом отношении, как и во всех других, был именно такой человек, в каком нуждалась эпоха.

Гениальный человек, развивая нашу мысль, в то же время [124] обыкновенно порабощает её себе, — всё равно, начиталась ли вы Байрона или Платона, Гёте или Руссо, Жоржа Санда или Аристотеля — вы становитесь в какое-то зависимое положение от вашего путеводного гения, — вы на всё смотрите его глазами, чувствуете, что вам нельзя иначе думать — не потому только, что истина его мыслей для вас очевидна, — нет, и потому также, что он положил границы вашему воззрению, как бы независимо от вашей воли, от вашего самостоятельного рассудка, подчинил вас себе, — словом, вы делаетесь то, что называется ученик, последователь, отчасти раб этого человека. Потому-то обыкновенно самые благотворные авторитеты имеют и свою вредную сторону — развивая мысль, они в то же время отчасти сковывают её. Когда в нации пробуждён дух самостоятельной пытливости, эта вредная сторона не имеет важных следствий, — вы подчинились одному авторитету, другой — другому, сотни других не хотят признавать ничьей безусловной власти над своею мыслью, — так, например, в Германии, в одно время, в одной философской области теперь существует бесчисленное множество различных самостоятельных мнений, все допытываются истины, никто не успокоивается готовыми результатами, все самодеятельно стремятся вперёд и вперёд, и Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель, несмотря на всю обаятельную силу своих систем, не могли ни на одну минуту задержать дальнейшего развития мысли, — каждый из них повёл её шагом дальше, и каждый раз, сделав этот шаг, она устремлялась вперёд, покидая прежнего учителя, даже низвергая его, если он хотел остановить её.

Так и должно быть. Не добытый результат важен: всё добытые человечеством результаты во всех областях жизни и мысли, как бы ни казались они блестящи по сравнению с прошедшим, всё ещё ничтожны сравнительно с тем, что должно быть приобретено мыслью и трудом, для обеспечения материальной жизни, для прояснения знаний и понятий. Важнее всех добытых результатов— стремление к приобретению новых, лучших; важнее всего пытливость мысли, деятельность сил. Немногие из гениальных людей так полно воплощали в себе эту пытливость, не успокоивающуюся ни в чём, эту деятельность, вечно стремящуюся к достижению новых результатов, полнейших всего прежнего, — немногие из гениальных людей, говорим мы, были так проникнуты не каким-нибудь определённым и потому ограниченным стремлением к какому-нибудь определённому, ограниченному результату, а жаждою идти всё дальше и дальше, вперёд и вперёд, — чтобы добытые ими результаты каждому уму служили только опорою, только возбуждением к дальнейшему самостоятельному исследованию. В области поэзии нечто подобное представляет Шекспир. Мы опять обращаемся к этому примеру, чтобы прояснить наше понятие. Кто поймёт Шекспира, перед тем исчезают всякие другие авторитеты в поэзии — он выше всех, — а ме[125]жду тем преклонение перед Шекспиром становит ли поэта в такое зависимое от него положение, как поклонение Байрону или Мильтону, [Жоржу Санду или Руссо?] — нет, кто поклоняется этим поэтам, чувствует непреоборимую наклонность подражать им, и истинно талантливые люди делались мильтонистами или [руссоистами, жорж-сандистами или] байронистами, — но, понимать Шекспира — значит чувствовать в себе непреодолимый позыв к самостоятельному творчеству, — быть чуждым всякой мысли о подражании кому бы то ни было, хотя бы и самому Шекспиру[42]. Из области поэзии переходя в область мысли, можно указать несколько людей, оказывающих подобное же влияние, — таков, например, Монтань, таковы многие скептики, — но всё они занимают в истории развития мысли только второстепенное место, и никто из них не имел преобладающего влияния на развитие целой эпохи. Лессинг не имел ничего общего с Монтанем или другими скептиками, — напротив, его убеждения очень определительны и тверды, он, можно сказать, ни в чём не сомневается, — ни в человеке, ни в законах вселенной, — он положительно говорит: «это мы знаем; в этом нечего сомневаться» — но — какое бы убеждение ни высказывал, как бы твёрдо ни высказывал его, какими бы неопровержимыми доказательствами ни подтверждал его, — всё-таки он в конце ставит новый вопрос, всё-таки заключает тем, что говорит: «то, что мы теперь знаем, только начало знания; нужно заняться теперь дальнейшими исследованиями, при которых и прежняя истина явится, быть может, в новом виде;» каждое его исследование представляется как будто только одною частью, отрывком, который должен читатель дополнить уже сам. В главнейших его учёных сочинениях — «Лаокооне» и «Драматургии» — эта необходимость дальнейшего самостоятельного исследования выражается даже внешним образом: заключая «Лаокоона», он обещает со временем прибавить вторую часть к этому исследованию, которое положительно называет только первою частью; в «Драматургии» также несколько раз говорится, что вся она только первый отдел труда, который должен иметь продолжение; «Листки против Геце» прекращены, можно сказать, в самом начале. В каждой частности слышится тот же вызов читателю на дальнейшее обсуждение дела. Можно сказать, что и общее направление деятельности Лессинга не имеет такой общей темы, которую не сменила бы другая тема, если то потребуется [126] развитием мысли, — он начал как литературный критик, а кончил теологическими исследованиями, которые, наверное, оставил бы для других изысканий, если бы прожил долее.

Но мы слишком давно забыли о биографической нити рассказа. Возвратимся же к отношениям Лессинга с Мендельсоном и Николаи, на которых остановились. Весь характер деятельности Лессинга был таков, что влияние его рождало не учеников, а самостоятельных деятелей. Позднее это обнаружилось всем ходом немецкой литературы и науки, которые в эпоху, порождённую Лессингом, отличаются чрезвычайно энергическим стремлением к самостоятельности. Но, прежде всего, это обнаружилось на ближайших друзьях и непосредственных воспитанниках Лессинга — на Мендельсоне и Николаи. Они хотели быть его учениками, хотели составить школу, главою которой был бы Лессинг. Он не захотел того, и когда увидел их имеющими уже довольно сил, тотчас же предоставил им действовать, как они хотят. Внешним образом это выразилось в том, что он не хотел быть постоянным сотрудником журналов, ими издаваемых; существенным следствием заботы Лессинга не о приобретении себе учеников, а, напротив, о пробуждении самостоятельности в каждом, было то, что Николаи и Мендельсон сохранили как мыслители полную оригинальность своих различных натур и напоминают Лессинга не содержанием своих учений, а только тем, что в нём имели нравственную поддержку и без этой поддержки действовали бы не так смело и самостоятельно.

В самом деле, Лессинг так мало хотел сделаться главою партии, что вскоре после того, как сошёлся с Николаи и Мендельсоном, уехал из Берлина с намеренней несколько лет ничего не печатать. Уже семь лет он жил литературною работою, — успел, наконец, составить себе очень громкое имя, — не только как критик, но и как поэт стал выше всех своих современников во мнении лучшей части публики: за первыми одами и комедиями его, которые заслужили ему имя одного из знаменитейших поэтов в тогдашней литературе, последовала трагедия «Мисс Сара Сампсон», которая с первого же раза была признана явлением, каких ещё не бывало в немецкой литературе, и поставила Лессинга как драматурга выше всех соперников[43]. Но труд упорный и счастливый в литературном отношении едва доставлял Лессингу средства для жизни, — в его переписке речь идёт всегда о талерах, много о десятках талеров. Бесконечная работа, соединённая с материальными лишениями, утомила Лессинга. Он стал [127] искать себе какого-нибудь занятий, легче, нежели литература, обеспечивающего жизнь. Судьба едва не увлекла его на нашу родину, которой столько пользы принесли его соотечественники своими знаниями. Вот что писал он к отцу весной 1755 года в ответ на настойчивые просьбы старика, чтоб сын позаботился определиться на службу:

«О моём определении на службу мои знакомые хлопочут больше меня, а я мало думаю об этом. В последнее время сильно уговаривали меня ехать в Москву, где, как вы знаете, конечно, по газетам, основывается университет. Из всех подобных предположений это скорее всего может осуществиться».

Но предположение не исполнилось: вместо Лессинга поехал в Москву готтшедианец Рейхель[44].

Когда расстроился план получить место в Москве, Лессинг, не сказавшись, по своему обыкновению, никому из своих приятелей, исчез из Берлина и очутился в Лейпциге. Как и зачем он переехал из Берлина в Лейпциг — совершенно неизвестно; надобно полагать только, что он имел в виду как-нибудь избавиться от необходимости зарабатывать себе хлеб литературным трудом, утомительным и неблагодарным, надеясь найти себе какие-нибудь иные средства для жизни. Действительно, скоро сошёлся он в Лейпциге с молодым богатым купцом Винклером, который хотел несколько лет употребить на путешествие по различным европейским странам, для довершения своего образования, и предложил Лессингу быть его спутником в качестве, отчасти, товарища, отчасти, наставника с жалованьем по 300 талеров (около 275 р. сер[ебром]) в год. Путешествие должно было продолжаться года три. Триста талеров в год, на всём готовом содержании, и притом с возможностью объехать всю Европу! — это было великим счастием для Лессинга. В письме к Мендельсону (декабрь 1755), рассказав, какие сочинения и издания он готовит к пасхальному сроку следующего года[45], Лессинг продолжает: [128]

«Ну, что вы скажете? Не слишком ли много? Если публика осудит меня за излишнее усердие в угощении её моими произведениями, то в извинение себе скажу одно: с следующей Пасхи целые три года не услышит она обо мне. Caestus artemque repono — даю покой рукам и ремеслу.

«Каким это образом? наверное, спросите вы. Слушайте же важнейшую из всех новостей, какие только могу сообщить о себе. Не в дурной час выехал я из Берлина. Нашлось мне очень выгодное дело...»

И он с восторгом рассказывает о предложении Винклера. Заключён был формальный контракт на три года. Сроком отъезда назначена весна 1756 года, около Пасхи. В мае путешественники действительно пустились в своё странствование и, через Магдебург, Брауншвейг, Гамбург, Гренинген, к началу августа приехали в Амстердам. Осмотрев замечательные города Голландии, хотели они в октябре отправиться в Англию, — но страшная новость принудила Винклера скорее возвратиться домой.

В августе 1756 года, внезапным нападением на Саксонию, Фридрих II начал, войну, которая теперь известна под именем Семилетней. Лейпциг был занят пруссаками. Смятение в городе, ужас жителей были безмерны: некоторые умирали от страха, наводимого ожиданием наступающих бедствий. Винклеру надобно было возвратиться, чтобы спасать своё имущество: в Лейпциге был у него дом. Таким образом, начатое путешествие пришлось отложить, — но только отложить: обезопасив свой дом от контрибуций и конфискаций, Винклер хотел, через несколько месяцев, снова пуститься в странствования, и потому Лессинг, по контракту, оставался жить у него. Но скоро они поссорились, и Лессинг опять увидел себя в том самом положении, от которого хотел избавиться, уезжая из Берлина.

Причина ссоры очень характеристична для личности Лессинга. Он был родом из Саксонии. Саксонцы теперь проклинали пруссаков, угнетавших несчастную Саксонию поборами и наборами, контрибуциями и реквизициями. Но, — справедливо или несправедливо, — остальные германские племена смотрели на Фридриха II как на героя-защитника немецкой национальности против влияния иноземцев. Справедливо или нет, но образованные люди во всей Германии считали его защитником просвещения и поборником благотворных реформ.

Есть в раздробленной Германии чувство, которое, к счастью, неизвестно у народов, успевших соединиться в одно государство, — это партикуляризм, предпочтение местного патриотизма — гессенского, баденского, виртембергского, саксонского, прусского — общему немецкому патриотизму. Благодаря влиянию литературы, начавшемуся с Лессинга, это мелочное чувство ослабело, теперь оно не имеет и десятой части того могущества, которым обладало за сто лет. Но и до сих пор оно ещё сильно, доказательством тому служат события последних годов.

Как ни силён теперь в Германии партикуляризм, всё-таки теперь это чувство, отжившее свой век, остаток старины, не больше [129] как рутина, привычка. Сто лет тому назад было не так. Саксонец считал себя только саксонцем, пруссак только пруссаком, а не немцем; вся его национальная гордость, все его патриотические чувства были прикованы исключительно к провинциальному племени, в котором он родился, — для чувств тогдашнего немца существовала только Саксония, Пруссия, Бавария, но не Германия: Германия исчезала, как скоро являлся повод к пробуждению партикуляризма.

Лессинг и в этом, как в остальном, был выше своего века, — употребляем выражение, которое редко может применяться к делу, почти всегда будучи простою фразою, но совершенно применяется к Лессингу, — потому что, если кто-нибудь бывал на столетие впереди своего века, то именно он.

Как стоял он выше литературных партий, так точно стоял он и выше провинциальных, племенных подразделений. Он думал только о Германии, — Саксония, Пруссия, Австрия были для него ничто пред Германией. Подданные и солдаты Фридриха II были немцы, — армии, с которыми он сражался, состояли из венгров, кроатов, французов, русских. Фридрих был хорошим администратором, а в Саксонии самовластвовал Брюль, — выбор был ясен для Лессинга, и он принял сторону Фридриха II.

Вместе с Винклером он обедал за table d’hôte, где всегда было большое общество, преимущественно состоявшее из купцов. Все проклинали пруссаков и Фридриха, — Лессинг защищал их.

Из прусских офицеров, стоявших гарнизоном в Лейпциге, со многими Лессинг подружился, особенно с поэтом Клейстом, майором прусской службы, через несколько времени раненным насмерть при Кунерсдорфе. Талант Клейста не был велик; но его прекрасный характер, соединявший в себе задумчивость с воинственною энергиею, и его преданность Лессингу привязали к нему Лессинга. Он приводил Клейста и других пруссаков за table d’hôte, где сам обедал, и, таким образом, явилась там, кроме саксонской партии, прусская.

Саксонцы негодовали на непрошенных собеседников, и многие из прежних постоянных посетителей перестали обедать в этом ресторане. Хозяйка ресторана, оставшаяся в убытке, стала говорить Винклеру, что просит его и Лессинга, с его приятелями, не бывать в её ресторане, потому что прусские мундиры лишают её других, более многочисленных гостей. Винклер, уже прежде несколько раз имевший мелочные ссоры с Лессингом, — вероятно, также главным образом по поводу его любви к пруссакам, написал ему теперь невежливую записку, и Лессинг должен был прекратить с ним всякие сношения.

Таким образом, остался он в Лейпциге опять без всяких средств к жизни, кроме литературной работы; а доставать деньги литературной работою всё-таки было для него удобнее [130] в Берлине, нежели где-нибудь, и в 1759 году возвратился он в Берлин. Там с нетерпением ждал его Николаи.

Вскоре после того, как сблизился с Лессингом, и потом, через Лессинга, с Мендельсоном, Николаи стал думать о том, как бы основать критический журнал. Когда Лессинг возвратился в Лейпциг из поездки с Винклером, Николаи просил его принять на себя хлопоты найти в Лейпциге книгопродавца, который бы согласился издавать этот предполагаемый журнал, которому Николаи хотел дать название «Библиотека изящных искусств и словесности». Издатель, после многих напрасных поисков, был, наконец, найден Лессингом; статьи, присылаемые из Берлина Николаи, Мендельсоном и их друзьями, передавались в типографию через Лессинга, который иногда, в случае каких-нибудь непредвиденных обстоятельств, делал необходимые изменения по редакционной части, но вообще не желал иметь влияние на дух и направление журнала, редактором которого был Николаи, при содействии Мендельсона[131*].

[131*]: Николаи сообщает любопытный факт о том, как вознаграждался тогда литературный труд книгопродавцами-издателями. Николаи и его сотрудники получали от своего книгопродавца по двадцати пяти талеров за целый нумер «Библиотеки», состоявший из пятнадцати печатных листов, то есть по 1 руб. 50 коп. сер[ебром] за печатный лист, — почти то, что надобно заплатить писцу за переписку статьи. Положим, что формат листа был невелик, положим, что плата, по замечанию Николаи, была и для того времени очень умеренною, и в других случаях писатели получали несколько более, но всё-таки эта цифра одна уже поясняет нам, каково было тогда в Германии материальное положение писателя, который жил литературной работой, не имея других источников дохода. Впрочем, как мы говорили, таких писателей было очень мало. Например, из тех, которых мы назвали в этой статье, — Ланге и Глейм были пасторы, Клейст — офицер, Зульцер — профессор, Николаи — книгопродавец, Мендельсон — бухгалтер в торговом доме, — один Лессинг был писатель и больше ничего. Авт.

Когда Лессинг возвратился в Берлин, коммерческое положение Николаи изменилось. До сих пор книжный магазин принадлежал его отцу, потом, по смерти отца, брату, — писатель Николаи, младший брат, был просто приказчиком в магазине и получал от брата небольшую часть годичной прибыли. Теперь, по смерти брата, он сам сделался хозяином книжного магазина; продолжать писать для журнала, издаваемого другим книгопродавцем, ему было уже невыгодно. Он передал «Библиотеку изящных искусств» другой редакции и основал новый журнал «Литературные письма». Душою этого журнала был Лессинг, из статей которого почти исключительно составлены были первые книжки «Литературных писем».

Глава пятая

«Литературные письма». — Основание их сильного действия на немецкую литературу. — Черты, ими внесённые в характер немецкой мысли. — Лессинг принимает место секретаря при Тауэнцине. — Жизнь его в Бреславле. — Возвращение к литературному миру. — «Мисс Сара Сампсон». — «Минна фон-Барнгельм». — «Лаокоон».

1759—1767

«Библиотека изящных искусств», которую издавал Николаи при содействии Мендельсона, была лучшим критическим журналом своего времени. Она стояла выше мелочных интриг, самолю[131]бивою суетою замедлявших успехи немецкой мысли; основания критики её надобно назвать справедливыми, её суждения — вообще здравыми и благородными, умными и беспристрастными. И однако же, при всех своих достоинствах, «Библиотека изящных искусств» осталась без заметного влияния на литературу; она приносит большую честь дарованиям и добросовестности своих соучастников, но мало принесла пользы немецкой публике.

«Литературные письма» по многим существенным чертам характера были сходны с «Библиотекою изящных искусств». Уж одни внешние приметы достаточно показывают степень близости этих двух журналов. Николаи, редактор «Библиотеки», был редактором и издателем «Литературных писем»; Мендельсон, главный его сотрудник в «Библиотеке», принимал не менее деятельное участие и в «Литературных письмах». Столь же решительны и факты внутреннего родства обоих журналов. Николаи и Мендельсон развились, как мы видели, под влиянием Лессинга; «Библиотека» была по преимуществу выражением мыслей, в первый раз высказанных им; Николаи и Мендельсон с восторгом приняли его сотрудничество при издании «Литературных писем» главным образом потому, что видели в нём человека, думающего одинаково с ними о всех существенно важных вопросах, и не обманулись, ожидая совершенной гармонии между его и своими статьями: впоследствии Лессинг ушёл далеко вперёд от своих друзей, и они уже не могли понимать его, но до конца издания «Литературных писем» не замечалось разницы между его и их воззрениями, — не замечалось до такой степени, что и публика и писатели, не только противных партий, но даже из друзей Лессинга, все непосвящённые в тайны редакции не умели отличить, кому из трёх главных лиц так называвшейся тогда берлинской или николаитской школы принадлежит та или другая статья. Лессингу приписывались многие рецензии в «Библиотеке», в которой он не участвовал; и наоборот, многие статьи в «Литературных письмах», принадлежавшие Лессингу, приписывались Мендельсону или Николаи. Иные рецензии были написаны Лессингом вместе с Мендельсоном, как прежде рассуждение о метафизике Попа; другие служат развитием статей «Библиотеки» — словом, сходство этих двух журналов так очевидно, что многими [132] «Литературные письма» считались за продолжение «Библиотеки». И однако же, при всей видимой одинаковости направления, «Литературные письма» произвели совершенный переворот в немецкой литературе, между тем как «Библиотека» не имела особенной важности в истории немецкого развития.

Эту разницу в значении двух журналов, бывших выражением одной мысли, надобно, конечно, приписывать исключительно участию Лессинга в «Литературных письмах». В самом деле, громадное действие производилось именно его статьями; когда он оставил «Литературные письма», нумера этого журнала утратили большую часть той электрической силы, которая приводила в движение умы читателей и волновала литературный мир, и если он продолжал ещё пользоваться значительным влиянием, то почти исключительно благодаря репутации, приобретённой первыми, лессинговскими нумерами. Тайну этого превосходства нельзя вполне объяснить ни славою Лессинга, ни даже огромным перевесом его таланта над силами других его сподвижников.

Что касается таланта, Николаи и Мендельсон, как ни далеко уступали Лессингу, всё же были писатели великих дарований, стало быть, и они могли бы иметь сильное влияние, если б для того нужно было только хорошо изложить справедливые мысли. Притом же мы видели, что публика и литература не умели отличать в журнале статей Лессинга от статей, написанных другими, стало быть, мало ещё были способны оценить превосходство его мастерского изложения. Что же касается славы, Лессинг, конечно, уже пользовался громкою, даже очень громкою известностью в публике, но всё-таки далеко ещё не достиг той общепризнанной репутации великого, гениального писателя, которая увлекает толпу одним авторитетом имени. Такое положение даётся только временем, привычкою; авторитет приобретается не так быстро, как слава, а Лессинг ещё и славою не равнялся с Клопштоком, Галлером и некоторыми другими тогдашними знаменитостями. Люди, особенно проницательные, конечно, уже видели в нём первого немецкого писателя, — но число таких людей было очень невелико; у каждой литературной партии были ещё свои авторитеты, внушавшие более уважения, нежели чуждый всем котериям Лессинг; а публика ещё не успела отвыкнуть от поклонения старым светилам. Лессинг не только не имел первенствующего положения во всей немецкой литературе, — он не считался даже главою и той школы, к которой его причисляли. Николаи был редактором журналов этой школы, он считался и её главою; все говорили о николаитах, никому и в голову не приходили называть их лессингианцами.

Правда, в одном отношении никто уже не находил соперников Лессингу — именно в жестокости нападений. Со времени своей полемики с Ланге он считался самым злым спорщиком, человеком беспокойнейшего литературного характера, писателем, нахо[133]дящим лучшее своё удовольствие в беспощадном терзании всех и каждого, кто только подвернётся ему под руку. «Лессинг душит всех, чтобы самому было просторнее жить, — писал в 1759 году близкий приятель Лессинга, Рамлер, другому близкому его и своему приятелю, Глейму. — От этого уж нельзя его исправить: такова его натура». Если так говорили между собою о Лессинге его друзья, то можно вообразить, каково было мнение о его критической свирепости у всех других писателей и читателей. Он представлялся литераторам и публике каким-то людоедом. Он сам знал, что самая яркая черта его репутации — его беспощадная строгость в критике, его страшная резкость в полемике, и он указывает на это общее мнение о себе шуткою, отвечая на вопрос Николаи о том, какой девиз написать под его портретом (Николаи, когда был редактором «Библиотеки изящных искусств», вздумал приложить к своему журналу портреты некоторых писателей, в том числе и Лессинга). «Чтобы не думать долго, — говорит Лессинг, — выставьте под моим портретом:

«Hic niger est, hunc tu, Romane, caveto»[46],

Или, пожалуй:

«Quid immerentes hospites vexas, canis?»[47]

Кажется, трудно было прославиться беспощадностью полемики в тот век ожесточеннейшей, нескончаемой, не знавшей никаких границ, забывавшей все законы приличий полемики, — когда литературные партии преследовали одна другую самою плоскою и циническою бранью, с бесконечными антикритиками, рекритиками, ответами на рекритики и ответами на ответы на рекритики. Но Лессингу эта непривлекательная слава считаться жесточайшим из всех жестоких зоилов досталась очень легко. В самом деле, его критики должны были раздражать самолюбие тогдашних писателей сильнее, нежели чьи бы то ни было. Если Бодмер бранил Готтшеда, — Готтшеду казалось это очень натурально, — ведь он сам бранил Бодмера, — для того и другого одинаково ясно было, что противник бранит его только из-за оскорблённого самолюбия, — они оба уже были приготовлены к тому, чтобы не ждать друг от друга ничего, кроме грубейшей брани. Каждая из враждующих партий считала всех людей противного лагеря глупцами и негодяями — утешением каждому служило то, что его бранят глупцы и невежды, — которых он и его друзья много раз выводили на свежую воду, уничтожали и бранили. Но, кроме этих заклятых врагов всего талантливого и умного (то есть принадлежащего к его партии), от всех других критиков каждый [134] писатель слышал только похвалы и комплименты, а все люди с умом и вкусом (то есть люди его собственной партии) превозносили его до небес. Брань от записных противников, если и бывает груба, всё-таки в сущности довольно легко переносится самолюбием. И вдруг явился человек, который осуждал, например, Готтшеда не потому, что был поклонником Бодмера, — напротив, он не менее строго осуждал и Бодмера, — это было уже нарушением обычая, — это было уже непонятным, непредвиденным нападением. «За что ж он осуждает меня, — думал Готтшед: — если он не хочет мстить мне за Бодмера? По какому праву? На каком основании? Дело другое, если б он хвалил Бодмера, — тогда это было бы натурально. А теперь видно, что он человек без всяких правил, злобный человек, который бранится не потому, что мы с ним принадлежим к враждующим лагерям, а просто потому, что он любит мучить людей. Это не афинянин, поражающий спартанца потому, что Афины и Спарта ведут войну, а просто душегубец, которому одинаково приятно резать и афинян и спартанцев, это не воин, а разбойник».

Мы видели, что под влиянием Лессинга образовались в немецкой литературе писатели, подобно ему, не сочувствовавшие ни одной из враждовавших партий, — критики, которые, подобно ему, должны были возбуждать к себе одинаковую нелюбовь во всех партиях; Их органом была «Библиотека изящных искусств». Но мнения этих людей были заимствованные, навеянные, не превратившиеся ещё в их собственную плоть и кровь, — потому довольно бледные, довольно снисходительные. Эти ученики ещё не так сильно прониклись новыми понятиями, чтобы совершенно оторваться от прежних, — не на столько были сильны, чтобы логически провести свой новый принцип по всей системе своих убеждений, — это были люди того характера убеждений, который ныне принято в критике называть «умеренным образом мыслей». Они могут быть очень благородны, очень благоразумны, — но не им увлекать вслед за собою [толпу]; они могут быть очень почтенны, но они вовсе не эффектны, если можно так выразиться.

Их учитель был не таков. Он говорил то, что глубоко обдумал и сильно прочувствовал, — его убеждения имели уже логическую стройность и полноту, — он уже не мог делать уступок явлениям, которые не оправдывались его принципом, — он обсудил и безвозвратно осудил все устарелые понятия, — словом сказать, он был то, что теперь называется человек неумолимой логики, человек [крайних] убеждений.

Бывают эпохи, когда нужны обществу люди умеренных мнений, люди примирения, люди уступок, — они бывают очень полезны в конце борьбы, когда нужно дать пощаду признавшимся в своём бессилии побеждённым. Но — начало борьбы, какова была во время Лессинга, имеет другие условия, — тут нужна была энергия. Когда вводится в жизнь новый принцип, прав которого [135] ещё не хотели признавать, он должен был со всею силою предъявлять все свои права, должен, не колеблясь, обнаруживать все слабые стороны явлений, неудовлетворительность которых делает появление этого нового принципа историческою необходимостью. [Завоевав персидское царство, Александр мог и должен был сделать уступки смирившимся перед греческою силою и греческою образованностью персам; но если бы он вздумал быть умеренным и уступчивым при Гранине, он только навлёк бы на себя общее презрение, и лучше было б ему не переступать за границы своей Македонии. Parcere victis et debellare superbos — «Побежденных щади, но прежде смири до земли гордых», говорили римляне.

Забавны могут показаться эти воспоминания об Александре Македонском и римлянах, по случаю тощего критического журнала и бесприютного магистра, который считал бы себя блаженным, если бы мог получить место секретаря при каком-нибудь провинциальном чиновнике, — положение, которого действительно жаждал Лессинг в то время, когда писал свои статейки для «Литературных писем». И прежде всего эти параллели кажутся не только забавны, но и прискорбны нам. Страшно подумать о том, что бывают положения, когда для судьбы целого народа очень важным становится вопрос о каких-нибудь стишках, статейках или повестушках. Но что же делать? — «из песни слова не выкинешь», тем больше из истории не выкинешь факта. Что ж делать, если единственным средством к возрождению целой великой нации оставалось то, что называется мараньем бумаги. Мы видели, что около половины XVIII века мертвящая формалистика и бессмысленный произвол, грубость нравов и эгоизм разврата погружали Германию в какую-то хаотическую летаргию, так что преграждены были всякие обыкновенные пути к полезному действоваяию на состояние нации. Сам Фридрих II, при всей своей гениальности, сорокапятилетними неутомимыми трудами мог создать только такое государство, которое в один день исчезло от прикосновения Наполеона — едва рассеяны были войска прусские под Иеною и Ауэршта<д>том, как уже и не существовало Пруссии. Сам Иосиф II, при всей своей беспримерно самоотверженной заботливости о благе народном, не мог преобразовать своё государство. Апатия нации, неприготовленность людей к желанию чего-нибудь лучшего отнимала у него и всех подобных ему всякую надежду на успех, — да и не могло являться много подобных ему при общем растлении или равнодушии. Оставался один путь к полезному действию на нацию — литература; писатель не требует ни приготовленности многочисленных сподвижников, — он их сам создаёт, — ни широких границ, ни больших средств для своей деятельности, — ему нужно только, чтобы в народе была грамотность. Очень может быть, что почти никто не сознавал грустной необходимости германскому народу считать литературу [136] важнейшим своим делом за отсутствием других более прямых способов исторической деятельности, — но в течение полувека все лучшие силы нации инстинктивно обращали свои силы на литературу. В ней одной немецкая нация нашла для себя источник новой, лучшей жизни, и медленно, но прочно возводится великое здание, первым основанием которого легли «Литературные письма» Лессинга.]

Мы не будем здесь излагать содержания лессингова журнала, — это мы сделаем в особенной главе, а теперь скажем только несколько слов об его общем действии, о тех чертах, которыми, со времени «Литературных писем», резко запечатлелась вся жизнь немецкой нации.

Мы видели, какую репутацию имел Лессинг и за что он имел её. Человек энергического ума и смелого характера, он ненавидел то, что называется «половинчатостью» (Halbheit); чего он хотел, того хотел не шутя, что говорил, то говорил вполне, до конца, — если он не видел возможности или не находил надобности выражать свою мысль во всей её силе, он лучше вовсе не выражал её. Поэтому первое впечатление, произведённое «Литературными письмами», было впечатление страшной резкости суждений. Видя необходимость для немецкой литературы в совершенном разрыве с прежними вздорными формалистическими стремленьицами, он без всяких церемоний и без малейших уступок доказывал, что все произведения, нравившиеся до той поры публике и превозносимые рецензентами, никуда не годятся, а самые великие литературные знаменитости — или люди бесталанные, или погубившие свой талант (последнее говорил он о Клопштоке, первое — о всех остальных знаменитостях), что все прежние литературные понятия — чистый вздор. Никаких уступок не делал он заблуждению и безусловно отрицал всякое достоинство в явлениях, важного значения которых не смели отвергать даже люди, принадлежавшие к его школе. В этом состоит очевиднейшее отличие «Литературных писем» от «Библиотеки изящных искусств». Примером его пусть служит знаменитая фраза о Готтшеде как драматурге: «Никто не будет отрицать, — говорила «Библиотека», — что немецкий театр в значительной степени обязан своим первым усовершенствованием г. профессору Готтшеду». — «Я этот никто, — говорит Лессинг, цит<ир>уя слова эти в XVII-м письме, — я совершенно отрицаю это».

Резкость суждений была первым условием сильного влияния «Литературных писем» на публику и писателей. Немецкая мысль была тогда одержима такою вялою дремотою, что только самые сильные толчки могли пробудить её. В этом отношении, как и во всех других, Лессинг был именно человек, в каком нуждалось то время. Только беспощадная диалектика, не оставлявшая ни одного уступчивого слова для успокоения, могла заставить публику и писателей признаться в том, что литературные дела их действи[137]тельно в плохом состоянии, и пробудить в них потребность исправления безжалостно раскрытых недостатков.

Теперь мысли, возбуждавшие изумление, когда явились в «Литературных письмах», стали общими местами, суждения о писателях и их произведениях, возбуждавшие негодование, смешанное с удивлением, когда являлись в «Литературных письмах», повторяются в каждом учебнике, — стало быть, энергия выводов и выражения не заводила Лессинга в несправедливую односторонность; но не в том только дело, что он был прав, осуждая Клопштока и Крамера, Готтшеда и Бодмера: не много бы выиграли немцы, если бы научились из «Литературных писем» только верному взгляду на факты, обсуждавшиеся в этом журнале, — факты были вообще не слишком важны и, по правде сказать, не стоило бы труда вовсе и говорить о них, если б немцы были приготовлены к тому, чтоб слушать и понимать суждения о чём-нибудь важнейшем, нежели произведения Готтшеда с его союзниками и противниками. Важно было не столько приобретение немецким обществом суждений о литературных явлениях, сколько то, что вместе с содержанием суждений перешёл в немецкую мысль их дух, — дух строгой, не останавливающейся ни перед какими выводами логики, не признающей за заблуждением права на уступки, ищущей только чистой истины, какова бы ни была от того судьба наших личных предубеждений и поползновений.

Нелепо было бы нам, людям посторонним, быть безусловными поклонниками немцев и ставить их поэтов и мыслителей идеалами, перед которыми ничтожны, например, поэты и мыслители английские и французские, — сами немцы не впадают в такую ошибку, тем нелепее была бы она у нас. Но беспристрастные люди всех наций согласны в том, что, если, вообще говоря, французские или английские писатели имеют во многих отношениях превосходство над немцами[48], то по смелости взгляда и логичности выводов немцы стоят далеко выше их. Французы с парадоксальным экстазом провозглашают, сами изумляясь своей смелости, такие мысли, наивность которых кажется пресною для немцев; англичане пресерьёзно доказывают справедливость понятий, нелепость которых очевидна для немца с первого взгляда, — кроме того, они слишком плохие диалектики сравнительно с немцами. Широта и беспристрастие взгляда чаще встречаются у немца, нежели у кого-нибудь. Несправедливо было бы считать это достоинство особенным качеством немецкой национальности — логическая сила есть общее достояние человеческого ума; но то несомненно, что вследствие привычки к глубокому и беспристрастному мышлению, это [138] драгоценное качество сильнее развито в настоящее время в немецкой, нежели в какой бы то ни было другой нации. Нельзя приписывать, конечно, развитие этой привычки исключительно или преимущественно влиянию одного какого-нибудь человека, — оно было следствием общего состояния Германии в половине прошлого века и свойства тех вопросов, на которые первоначально устремились умственные силы немецкого народа. С одной стороны, факты его жизни были так незавидны, что не могли порождать особенного пристрастия к себе: у немцев не было ни блестящей национальной истории, ни блестящих периодов литературы, как у французов и англичан, ни причин гордиться устройством своего, внутреннего быта, как у англичан, или умственным владычеством над Европою, как у французов. Они не имели поводов быть пристрастными — не к чему было пристраститься; не имели поводов быть робкими в выводах из опасения коснуться отрицанием чего-нибудь драгоценного — им было нечего беречь и щадить. С другой стороны, первоначальною школою, в которой воспитывалась их мысль, было обсуждение вопросов, более или менее отвлечённых, — литературы, науки, — в этих сферах привыкнуть к смелости и беспристрастию выводов легче, нежели в сфере бытовых и общественных вопросов, где от положительного или отрицательного решения непосредственно зависит всё материальное и общественное положение человека. И самая натура вопросов, к которым первоначально обратилась пробуждавшаяся немецкая мысль, и обстоятельства, в которых пробудилась она, развивали в ней наклонность и потом привычку к логичности выводов и широте взгляда. Но того нельзя отрицать, что насколько отдельный факт может иметь влияние на развитие в обществе известных стремлений, настолько «Литературные письма» содействовали образованию в немецкой мысли того драгоценного качества, о котором говорили мы. Эти письма были первым и чрезвычайно блестящим указанием пути, по которому пошла немецкая мысль. Действие, произведённое ими, было очень сильно: все могли учиться из этого примера, все почувствовали желание идти по дороге, в первый раз проложенной Лессингом.

По своей натуре, чрезвычайно живой и пылкой, Лессинг вообще был расположен работать именно только над тем, что не могло быть совершено другими; в нём жило инстинктивное влечение гениальных людей устремлять свои силы только на существеннейшую часть дела, представляя другим второстепенным людям то, что уже по силам для них — именно разработку поставленной руководителем задачи и пользование доставленными им к тому средствами; кроме того, он, как мы видели, имел ту особенность, что не любил держать в зависимости от себя волю и ум других, — ему было противно завидное для столь многих положение главы школы, окружённого последователями, — главною его задачею было возбуждение самостоятельной деятельности в [139] других, — как скоро истинный путь был указан, деятельность возбуждена, он чувствовал своё дело совершённым, ему скучно и противно было участвовать в нём долее, стесняя своим превосходством развитие других, — он чувствовал уже влечение обратиться к решению других задач, ещё не тронутых. Именно такой характер и был тогда нужен для возрождения немецкой мысли в мыслителе, который был бы предводителем нового движения. Характер Лессинга как человека соответствовал потребности Германии в таком писателе, который возбуждал бы к деятельности, не отнимая работы у пробуждённых умов своим неотступным участием, который научал бы, не подчиняя. Ему скучно было долго оставаться на одном месте или в одинаковых отношениях, — ему нужна была перемена обстановки, разнообразие занятий.

Участие его в «Литературных письмах» было очень непродолжительно, — оно длилось не более того, сколько нужно было, чтобы возбудить напряжённое внимание общества к новому критическому направлению и образовать его деятелей, поставить, так сказать, на ноги людей, которые могли бы идти по указанному направлению. «Литературные письма» начались с началом 1759 года, они выходили маленькими еженедельными тетрадками, — первые восемь тетрадок были написаны почти исключительно Лессингом (из девятнадцати «Писем», которые составляют их, только одно шестое написано не Лессингом, — все остальные восемнадцать и общее введение принадлежат ему), — потом он писал много, — около третьей доли всех статей, — до конца октября 1759 года, — потом его статьи стали являться уже очень редко, почти случайно, — потом и вовсе прекратилось его участие, и он только пишет, наконец, заключительное (332-е) письмо, которым в 1764 году оканчивается издание журнала, для которого он в первые два месяца работал один, потом несколько более полугода был одним из самых деятельных участников, но после, в течение четырёх с половиною лет, уже не считал нужным принимать участие, когда новое, начатое им направление получило уже возможность продолжаться без его помощи.

Внешнею причиною прекращения постоянной работы Лессинга для «Литературных писем» было то, что он, прожив около двух лет в Берлине, уехал из этого города, — отчасти соскучившись жить в нём, отчасти наскучив добывать себе пропитание литературною работою и подумав о том, чтобы обеспечить несколько своё существование, отчасти, наконец, и то, что ему стало скучно общество берлинских друзей.

Вообще, Лессинг не встречал в жизни таких людей, дружба которых долго сохраняла бы силу над его задушевными стремлениями. Он был слишком многим выше самых лучших из тех, с которыми сводило его взаимное расположение и уважение. Слишком короткие сношения с кем бы то ни было скоро становились для него отчасти скучными, отчасти стеснительными, и он [140] чувствовал потребность изменить свою обстановку, чтобы дружеские отношения не разорвались его утомлением. Эту черту мы замечаем во многих гениальных людях, — можно сказать, во всех тех из числа их, которые не были подвержены пороку мелкой суетности, находящей удовольствие в порабощении себе кружка поклонников, который воскурял бы им фимиам. Это надобно отличать от холодности или эгоизма. Почти каждый испытывал нечто подобное, когда случалось ему жить в постоянном общении с людьми, стоявшими по уму и развитию ниже его, — как бы сильно ни любил он этих людей, общество их мало-помалу становилось для него скучно, и он, сохраняя готовность делать для них всё возможное, начинал думать, что свидания с ними были бы приятнее, если бы сделались реже. Чувство, испытываемое случайно, временно многими из нас, почти постоянно испытывается гениальными людьми. Надолго могут быть приятны постоянные, ежедневные беседы только между людьми, равными между собою. А таких людей почти не приходится встречать человеку, который сам составляет редкое исключение. Отсюда наклонность к уединению, овладевающая теми из людей гениальных, которые могут довольствоваться уединением.

Лессинг был не таков. Он не мог жить без людей, однако же, всякий кружок скоро утомлял его, — отсюда у него происходило стремление к перемене кружков, — и самым лёгким средством к достижению были переезды с одного места на другое. Ни к одному из своих друзей не охладевал он, но нигде не мог ужиться долго, и тем задушевнее были возвращения его на некоторое время в тот или другой кружок, после двух-трёх лет отсутствия, в продолжение которого также поддерживались самые дружеские отношения перепискою. Один только друг не наскучил ему во всю жизнь, — правда и то, что этот единственный незаменимый друг была женщина, мадам Кениг, сделавшаяся его женою, когда, после пятилетних мучительных хлопот об обеспечении своего положения для семейной жизни, он увидел, наконец, возможность ввести в свой дом ту, которая уже пять лет была его невестою. Тогда Лессинг поселился в Вольфенбюттеле, — а теперь ему не для кого ещё было слишком долго оставаться в Берлине. Тем с большею радостью покинул он Берлин, что жил там единственно литературною работою, а этот способ добывать хлеб тяжёл казался Лессингу; да и действительно был тогда самым скудным обеспечением. Случайно представилась ему возможность занять место секретаря при генерале Тауэнцине, бреславльском губернаторе, с тем вместе заведывавшем чеканкою монеты. Генерал был любимцем Фридриха, преданный всею душою своему государю и полководцу. Лессинг давно уже хлопотал, чтобы найти себе какое-нибудь место. Он хотел принять даже должность квартирмейстера при одном из прусских полков, — мало того, носились слухи, что он готов даже поступить офицером в один из мили[141]ционных батальонов. Тем с большею радостью принял он место секретаря при Тауэнцине, — место с хорошим жалованьем, простиравшимся чуть ли не до тысячи талеров, — место, обещавшее самую разнообразную и живую обстановку, потому что Бреславль был одним из главных центров военного управления и в то время — время Семилетней войны — кипел жизнью; быть может, Лессинг рассчитывал и на лагерную жизнь, которую действительно пришлось ему испытать через несколько времени, когда Тауэнцин вёл осаду крепости Швейдница.

По обыкновению Лессинг ни с кем не советовался в этом случае; по обыкновению даже не предупредил друзей о своём отъезде и внезапно исчез из Берлина, как прежде исчезал из Лейпцига, из Виттенберга и т. д., — Николаи с Мендельсоном только могли покачать головою при этом сюрпризе, как прежде качал головою Вейссе, неожиданно нашедши опустевшей квартиру своего друга.

Ускакав из Берлина в конце 1760 года, Лессинг был сначала в восторге от перемены своего положения. Но скоро восторг прошёл. Сухие должностные обязанности отнимали слишком много времени у нового секретаря, — он думал, что эта механическая работа будет служить ему отдыхом от его учёных и поэтических трудов, — но он тосковал о том времени, когда мог располагать всеми часами дня по своему произволу. Служебные свои обязанности он исполнял, как надобно думать, очень внимательно, потому что оставался на этом месте более четырёх лет, и Тауэнцин просил его остаться, когда он решился возвратиться в Берлин, — но они были скучны для него. В материальном отношении служба при Тауэнцине была самым лучшим периодом в жизни Лессинга. Получая значительное (сравнительно с своими привычками) жалованье, он был далёк от нужды, напротив, имел даже избыток, который употребил на составление прекрасной библиотеки. Не менее приятны были и его отношения к бреславльскому обществу. Не стеснённый денежными недостатками, он мог иметь все развлечения и, как следовало ожидать от его характера, пользовался ими вполне. Почти каждый вечер, окружённый толпою приятелей, он бывал в театре, — потом вечер заканчивался дружескими ужинами у самого Лессинга или у кого-нибудь из его приятелей. Но интереснее ужина и даже весёлых или учёных бесед было для Лессинга другое препровождение времени, к которому он пристрастился в Бреславле, — это карты. Лессинг вёл большую игру, — в результате, он не проигрался и не разбогател, но выигрыши и проигрыши его часто бывали очень значительны. Любовь к картам он сохранил до конца жизни, хотя впоследствии играл уже не так часто и, будучи менее обеспечен, должен был вести игру осторожнее и умереннее. В Бреславле же он скоро прослыл одним из самых отважных и страстных игроков. Старые берлинские друзья, да и из бреславльских те, которые были [142] близки к нему, сильно упрекали его за эту страсть, — но Лессинг шутливо отвечал им целыми длинными речами, в которых доказывал тысячами самых основательных доводов, что азартная игра — занятие не только привлекательное, но истинно полезное для души и тела. Для примера вот одно из этих доказательств. По словам Лессинга, карты — превосходное гигиеническое средство. Этим он опровергал известное замечание, что, не говоря о разорительности для кармана, надобно удерживаться от большой игры уже и потому, что её волнения разрушительны для организма. «Напротив, — говорил он: — я играю, именно для здоровья. Волнение оживляет мой организм; оно возвышает энергию всех физиологических отправлений, разгоняет все накопляющиеся дурные соки и т. д. Вы говорите с ужасом о поте, который выступает у меня на лбу при больших ставках — именно этот пот и есть прекрасное лекарство. Вспотев хорошенько, человек исцеляется от всяких болезней». На подобные выдумки в защиту своего любимого развлечения он был неистощим.

Не одним тем, что он пристрастился к игре, были недовольны его старые друзья, — они упрекали его в том, что он для карт и должностных бумаг бросил литературу. В самом деле, во весь период своей бреславльской жизни Лессинг ничего не напечатал; целые пять лет немецкая публика не читала ни одной новой строки, им написанной. Это в самом деле казалось непростительным погребением таланта в землю. Словесным и письменным укоризнам не было конца. Выведенный из терпения, Мендельсон (с которым он был ближе, нежели с кем-нибудь) не удовольствовался даже и этими способами обличения. Издавая в 1763 году собрание своих «Философских сочинений», он при нескольких экземплярах этой книги, — из которых один был послан к Лессингу, а другие розданы общим их друзьям, — припечатал следующее полушутливое, полусерьёзное

«Посвящение странному человеку

«Писатели, поклоняющиеся публике, жалуются на глухоту этой богини: она требует, чтобы её чтили и умоляли, говорят они, от утра до полудня они взывают к ней — и нет ни гласа, ни ответа на все мольбы. Я приношу мою книгу к стопам идола, имеющего упрямство быть столь же глухим к мольбе. Я взывал к нему, и он не отвечает. Теперь обвиняю его перед глухим судьёю, публикою, — судьёю, очень часто изрекающим справедливые приговоры, ничего не слыша.

«Насмешники говорят: Взывай громогласно! он пишет драмы, он занят делами, он уехал в путь или, быть может, он спит, да пробудится он! — О нет! писать драмы он может, но — увы! не хочет; пуститься в путешествие он захотел бы, но не может; спать? — для этого слишком бодр его дух; заниматься делом? — для этого он слишком ленив. Некогда серьёзная речь его была оракулом для мудрецов, насмешка его — бичом для глупцов; но теперь, замолк оракул, и безнаказанно буйствуют глупцы. Он передал свой бич другим, но они бьют слишком слабо, потому что боятся видеть кровь; а он — если он не слышит и не говорит, не чувствует и не видит — что ж он делает? — играет! [143]

Wenn er nicht hört, noch spricht, nicht fühlt,
Noch sieht, was thut er denn? — Er spielt».

Но не трогался Лессинг никакими упрёками, — он действительно был глух и нем, — ничего не печатал и играл в карты. Сколько уж лет, работая, как почтовая лошадь, он мечтал о таком положении, в котором не был бы принуждён писать и писать, чтобы не умереть с голоду! Принуждённая литературная работа тяжелее и прискорбнее всякой другой принуждённой работы, — отдых после неё кажется отраднее всякого другого. Лессинг наслаждался им. Но не пропали для него как писателя эти годы, в которые, как казалось постороннему зрителю, он покидал свой секретарский стол только для того, чтобы перейти к карточному столу, из-за официального обеда у своего начальника вставал только затем, чтобы ехать в театр или на вечер (кстати, надобно заметить, что Лессинг был отличный танцор) и потом сесть за шумный ужин, — не бесполезно прошли эти годы. Он находил время для учёных занятий, очень разнообразных и серьёзных, — в этом отношении он сделал для себя теперь больше, нежели когда-нибудь. Он читал, по обыкновению, страшно много и постоянно переходил от одной отрасли науки к другой, от одного учёного изыскания к другому. Богословие, философия, эстетика, история, законоведение, естественные науки поочерёдно были изучаемы им вновь. Не пропали и часы, проведённые в обществе — напротив, они были для него как литератора полезнее, нежели вся его прежняя жизнь. Обыкновенно литературная или учёная карьера как-то мало-помалу отдаляет человека от непосредственной жизни в так называемых прозаических, общественных отношениях, а между тем эти отношения составляют основной элемент жизни, ту почву, на которой развивается вся умственная, нравственная, эстетическая и т. п. и т. п. жизнь, — почву, без непосредственного изучения которой все так называемые высшие направления и стремления будут представляться в фальшивом свете. Писатель или учёный, если он принадлежит только цеху своего специального занятия, мало-помалу приучается смотреть на жизнь с своей цеховой точки зрения; а смотреть на мир с цеховой точки вредно для мысли, какому бы цеху ни принадлежала эта точка, — высокому или низкому, пошлому или идеальному. Поэт, рассматривающий людей в артистическом отношении, не менее односторонен и, по правде говоря, не менее пошл, нежели сапожник, рассматривающий их в отношении к сапожному производству. Потому великое счастие для литератора, если он испытал жизнь не только как литератор, а так же как человек многоразличных положений, в которые ставит человека прозаическая карьера, — тогда легче ему оторваться от односторонности, понять жизнь во всей её правде. На последующих драмах Лессинга отразилось то, что он долго имел сношения с людьми не как [144] литератор, а как секретарь, через руки которого проходили и военные, и гражданские, и финансовые дела.

Всеми критиками это замечено на драме, докончив которую, он оставил место при Тауэнцине, — знаменитой «Минне фон Барнгельм».

Из того, что Лессинг ничего не печатал, пока жил в Бреславле, напрасно заключали его недоверчивые друзья, что он бросил литературный труд. Напротив, лишь только отдохнул он от истощающей нравственные и физические силы срочной работы, как с новым жаром и гораздо большею сосредоточенностью, нежели когда-нибудь, принялся за литературу. Отдых от срочной и мелкой работы послужил ему для создания капитальных произведений, из которых одним положил он начало истинно национальной поэтической литературе в Германии, другим основал новую теорию искусства, принципы которой остались навсегда непреложными. В Бреславле написал он драму «Минна фон-Барнгелым» и исследование о характеристических отличиях поэзии от других искусств — «Лаокоон».

В пять лет ему страшно наскучили официальные обязанности, тоска по литературной жизни развивалась всё сильнее и сильнее. Он долго оставался на месте, которым скучал, — это потому, что ему хотелось восстановить отдыхом своё здоровье и сбережениями из жалованья несколько обеспечить себе на первое время средства к жизни. Наконец эти цели были достигнуты, — здоровье поправилось; денег он сберёг, правда, немного, — всего несколько сот талеров, — но он видел, что при своей беззаботности о деньгах больше он не соберёт. Оставаться долее в Бреславле было незачем, и он решился покинуть место секретаря. В материальном отношении промен службы на литературу был не выгоден, — это он знал сам, это говорили ему и родные, уже надеявшиеся было, что он навсегда останется на служебной дороге, обещавшей много выгод, и сожалевшие теперь, что он разрушал их мечты о его будущем высоком ранге, богатстве и т. д., — но ему стало несносно долее тратить часть времени на сухие официальные обязанности, ему до крайности опротивело быть в официальной зависимости. «Большую половину своей жизни я прожил, — писал он отцу, как бы предчувствуя, что не доживёт до старости (тогда ему было 34 года), — и не знаю, зачем было бы мне отравлять [рабством] меньшую остающуюся мне половину её. Пишу (и должен писать) вам это, батюшка, чтобы вам не показалось странно, когда я вдруг (и это будет скоро) откажусь от всяких надежд и притязаний на так называемое прочное счастье. Теперь я твёрже, чем когда-нибудь, решился не принимать никакого должностного места, если оно не будет совершенно по моему вкусу». В самом деле, видно, что очень надоели ему официальные обязанности: ему предлагали кафедру словесности в Кёнигсбергском универси[145]тете, но он отказался и явился в Берлин (в мае 1765) снова литературным бобылём.

Именно бобылём, потому что, когда он обзавёлся хозяйством, он увидел, что из небольшой суммы, сбережённой в Бреславле, не остаётся у него ровно ничего. Часть денег, — более, нежели мог, — он, по обыкновению, отдал родным, которых постоянно поддерживал, несмотря на собственную нужду, — обзаведение хозяйством обошлось дороже, нежели он рассчитывал — провоз библиотеки стоил дорого, — помог истощению его кошелька и непредвиденный случай: слуга, с которым обращался он чрезвычайно ласково и гуманно, «скорее как с братом, нежели как с слугою», — и которого он отправил раньше себя в Берлин с платьем и вещами, по приезде в Берлин вздумал действительно разыграть роль бесцеремонного брата: оделся в платье Лессинга, нанял квартиру для «себя и своего брата», в качестве брата воспользовался кредитом, который имел Лессинг, набрал себе денег на его имя, потом удалился из Берлина с платьем, вещами и деньгами. Таким образом, пришлось Лессингу не только делать себе платье (в чём он думал долго не иметь нужды), но и платить долги. Огорчился и рассердился он, нашедши в Берлине такой сюрприз, — особенно потому, что теперь должен был приостановиться на некоторое время исполнением разных обещаний сестре, которой хотел послать подарки, и брату, которому хотел дать денег, — но лишь только прошла первая вспышка досады, врождённое добродушие взяло верх, и он не хотел даже подать жалобы на вора. И когда ему оказали, что бреславльский его слуга купил в каком-то городке домик и открыл кофейную, он заметил только: «А, ну так, значит, мои деньги пошли ему впрок».

Много было ему хлопот и нужды, — пришлось отказаться и от обольстительного проекта посетить Италию, и особенно Грецию, чего ему очень хотелось, — пришлось отказаться и от мечты не торопиться срочною литературною работою для денег, а работать только над капитальными произведениями.

Он хотел было ограничиться одною, двумя любимыми отраслями знания (говорит его брат-[биограф], которого он взял к себе, переехав в Берлин). Этого не удалось, тяжело ему было безвыходно сидеть за письменным столом в душном кабинетном воздухе, — что ему представлялось такою приятною перспективою в Бреславле. Тяжело было и работать не так, как хотелось, а по требованию оригинала в типографию. Вот он погрузился в работу — круг его мысли расширяется, надобно сделать новые исследования, внести в сочинение новые взгляды — какое открытие! — как проясняется предмет! Вопрос представляется в новом свете! — Но стучится в дверь рассыльный из типографии и требует продолжения рукописи, которая печатается. Листы для отсылки в типографию были готовы, надобно было только просмотреть их, — поэтому он встал рано и сел просматривать поскорее, — но ему [146] пришли новые мысли, — он стал писать, рукопись осталась не просмотрена, — «зайди через два-три часа, будет готово» — «ах, как развлеклись мысли, трудно с вниманием просматривать прежнюю рукопись», — но он не встанет с места, пока не приготовит для типографии, — приходит рассыльный в назначенное время, — та же история, то же мученье.

«Он ходил по комнате, садился за стол, вставал, бросался на кровать, — опять садился. — Нет, лучше (всё, что угодно, чем: прочитывать к типографскому сроку свою работу! Брат! —говорил он: — быть писателем отвратительнейшее, пошлейшее дело! Мой пример тебе урок!»

Но так или иначе, печатать было нужно, чтобы не быть без гроша денег, — и эта необходимость заставила его неутомимее трудиться над окончательною обработкою «Минны фон-Барнгельм» и «Лаокоона».

Имя Лессинга как драматурга было уже прославлено драмою «Мисс Сара Сампсон», которая явилась в 1755. Мы не будем рассказывать здесь содержание пьесы, — это мы сделаем после; теперь довольно сказать несколько слов о её значении в искусстве. Известен переворот, произведённый во французской драме теориею Дидро о том, что драме пора начать, вместо героев и полководцев, изображать человека такого, как мы все, в такой обстановке и таких коллизиях, которые знакомы всем нам из собственного опыта, по собственной радости и скорби, а не из Тита Ливия и Плутарха; известно громадное действие драм, написанных Дидро по этому принципу. Дидро опирался в этом на английских драматургов, — Лессинг, изучивший Дидро (которого он переводил) и английскую драму, проникся тою же теориею, и «Мисс Сара Сампсон» была следствием этого настроения.

В теории первенство остаётся бесспорно за Дидро. Лессинг сам говорит, что учился у него; но оправдать на деле теорию, — значит, вполне прояснить её для себя, Лессинг успел раньше, нежели сам изобретатель теории. Первая драма Дидро из быта средних классов (tragѐdie bourgeoise, drame bourgeois) явилась двумя годами после «Сары Сампсон». Дидро написал разбор её в «Journal ѐtranger», и, конечно, восхищается блистательным приложением своей теории к делу. В общей истории литературы Дидро, предупредивший Лессинга в одном отношении, был предупреждён им в другом. В истории немецкой литературы «Сара Сампсон» занимает такое же место и произвела такое же действие, как драмы Дидро во французской. Тут в первый раз холодный блеск и пустозвонное величие внешности уступило место истинному патетизму, театральный герой с картонным мечом — действительному человеку. Дидро справедливо заключает свою рецензию драмы Лессинга словами:

«Быть может, искусству нужно ещё усовершенствоваться [147] в Германии; но германский гений уже обратился к природе, — это истинный путь, да идёт он по этому пути».

Искусству действительно оставалось ещё сделать в Германии несколько шагов, чтобы создавать истинно великое, — через все эти ступени провёл его Лессинг последующими своими драмами. Первое требование, которому надобно было удовлетворить после того, как «Сарою Сампсон» введена была в искусство натура, введён был человек и истинный пафос, — первое требование далее было введение в искусство национального и современного содержания. Это было исполнено Лессингом в драме «Минна фон-Барнгельм».

Мы уже говорили, что Лессинг был первым сильным представителем в немецкой литературе того плодотворного влияния иноземной высшей цивилизации, когда народ от слепого подражания внешней форме переходит к пониманию и восприятию духа цивилизации. «Мисс Сара Сампсон» была произведением этого периода. Теория Дидро и практический пример, указанный английскими драматургами, произвели эту пьесу. Мы видели уже, что Дидро узнал в ней плод своей мысли; ещё более очевидно в ней влияние английских образцов, которое отразилось на самом сюжете, выбранном для пьесы. Действующие лица в ней — англичане; вся обстановка действия — английская. Немец видел в ней человека, но ещё не видел в ней себя. У нас нет оригинального произведения, с которым можно было бы сравнить «Сару Сампсон» по отношениям её к прежней подражательной формалистической и последующей самобытной литературе с национальным содержанием, — наши русские оригинальные произведения соответствующей степени исторического развития слишком ничтожны. Но, хотя посредством другого способа, в другой отрасли поэзии, в гораздо теснейшей односторонности содержания, сделал для русской литературы нечто подобное Жуковский своими переводами и подражаниями. Он познакомил нас в поэзии с человеческими (вообще человеческими, не нашими именно) чувствами, через него мы узнали, что истинная поэзия не в пышных сюжетах и пустозвонной реторике од, не в изображении героев, которые
Ступят на горы — горы трещат.
Лягут на бездны — воды кипят,
которые берут приступом города и, не удовлетворяясь этим,
Башни за облак рукою кидают, —
а в доступных каждому из нас, более или менее знакомых каждому из нас чувствах девушки, у которой убит милый («Ленора»), юноши, бросающегося на неизбежную почти смерть, чтобы получить руку любимой и любящей девушки («Кубок»), в ревности мужа, тоскливых страданиях жены, полюбившей другого («Замок Смальгольм»), — это ещё не мы как русские, но мы как люди. [148]

Внешность явлений, нами сближаемых, совершенно различна: у Лессинга — драма, у Жуковского — лирические стихотворения; у Лессинга — оригинальное создание, у Жуковского — переводы; у Жуковского во всём примесь болезненного романтизма, у Лессинга — здравое понимание свежей жизни, — сами по себе сближенные нами явления не имеют ни малейшего сходства; нелепо было бы находить и какое-нибудь подобие между ними по внутреннему достоинству. Но в цепи развития литературной мысли, но по действию на публику, деятельность Жуковского соответствует до некоторой степени тому, что сделал для немецкой литературы Лессинг своею «Сарою Сампсон». Это соответствие состоит в том, что в поэзию введён был человек, истинно человеческий пафос вместо подражательной формалистики и холодного блеска обстановки, — но ещё не введено было национальное содержание. Введение его должно было составить новый фазис литературного развития.

Это сделано для немецкой литературы Лессингом в следующей драме «Минна фон-Барнгельм». Тут в первый раз увидали немцы себя и свою жизнь предметом художественного воспроизведения.

По принятому плану, мы расскажем содержание «Минны фон-Барнгельм» в отдельном эскизе, а здесь довольно будет заметить, что сюжет пьесы таков: майор фон-Телльгейм, храбрый прусский офицер, при уменьшении состава армии после Семилетней войны, уволен в отставку. У него была невеста, девушка из богатой саксонской фамилии (Минна фон-Барнгельм). Они любят друг друга. Но, оставшись без куска хлеба и без значения в обществе, Телльгейм думает, что бесчестно было бы ему теперь не освободить от всяких обязательств относительно его девушку, которая дала ему слово при других обстоятельствах. Между тем невеста с дядею своим приезжает в город, где живёт он, — так было условлено прежде. Но жених решился скрыться от невесты, — случайно встречает она его в гостинице, в которой остановилась; он говорит: «я теперь должен отказаться от вас, я вам не партия»; дело кончается, конечно, свадьбою вследствие различных коллизий, которых не нужно здесь рассказывать в подробности, — читатели уже видят, что содержание пьесы взято целиком из немецкой жизни и должно касаться живых тогда современных вопросов, — действительно, оно касается их до такой степени, что в Берлине сначала запретили было представление пьесы, но тотчас одумались. Судьба многих храбрых офицеров, оставшихся по окончании войны без куска хлеба, подобно Телльгейму, возбуждала в Пруссии живое участие (это было вскоре по заключении мира). Сюжет пьесы заимствован, по признанию самого Лессинга, из действительного случая, бывшего в Бреславле. Лица и нравы в пьесе — чисто немецкие. Наконец читатели заметят истинно национальную тенденцию пьесы, — любовь саксонки Барнгельм [149] и пруссака Телльгейма служит как бы символом примирения разорванных немецких племён, соединения их в одном национальном чувстве, и вся пьеса является протестом против племенной вражды, воззванием к примирению, забвению прошлых обид, — воззванием к национальному единству.

В первый раз являлось всё это в немецкой поэзии, — эта народность лиц и сюжета, идеи и обстановки. Чтобы живее понять значение «Минны фон-Барнгельм» в развитии немецкой мысли, мы можем припомнить значение «Евгения Онегина» в нашей литературе. Сравнение этих произведений в художественном отношении, или даже по направлению их, было бы нелепо. Но они сходны в том, что составляет их главное значение: оба они были, каждое в своей литературе, первыми произведениями с содержанием, взятым из национальной жизни, и как «Онегиным» в русской, так «Минною фон-Барнгельм» в немецкой литературе вводится новый элемент, начинается новый фазис развития.

Вспомнив громадный успех «Онегина», мы легко можем вообразить себе, каково было впечатление, произведённое «Минною фон-Барнгельм». Оно было огромно. По нескольку месяцев каждый день давалась эта пьеса на театрах, — в продолжение десятков следующих лет число её представлений на каждом из немецких театров надобно считать едва ли не тысячами. Вся литература быстро изменила характер — количество пьес, написанных под влиянием «Минны фон-Барнгельм», было неимоверно. Эти подражания и переделки, по общей судьбе подражаний, мало обогатили немецкую литературу; но открылся литературе новый мир, — мир родной жизни, — быстро развилась в ней самобытность, окрылились этим направлением самобытные гении, и через шесть-семь лет после «Минны фон-Барнгельм» являются уже «Гец фон-Берлихинген» и «Вертер».

После кратких указаний на содержание «Минны фон-Барнгельм» нет надобности говорить, даром ли прошли для Лессинга как поэта годы, которые прожил он секретарём у Тауэнцина, — вся пьеса возникла из той жизни, свидетелем и участником которой Лессинг был в Бреславле. Через восемь лет после «Мисс Сары Сампсон» — «Минна фон-Барнгельм»[49], — какой огромный шаг вперёд! Эти пьесы разделены одна от другой тою бездною, какая разделяет, например, «Светлану» или «Людмилу» от пьесы Пушкина «Жених», — берём для сравнения мелкие примеры, за отсутствием более значительных, но вообще отношение Лессинга как автора «Сары» к Лессингу как автору «Минны» таково же, как отношение Жуковского к Пушкину[50]. [150]

До того периода, который начался появлением «Минны фон-Барнгельм», немецкая поэзия страдала безжизненностью. Этот недостаток был общим характером и всех тех периодов различных литератур, которые в первой половине XVIII века считались периодами высочайшего развития поэзии, — безжизненностью страдала поэзия римлян и особенно Виргилия, который был идеалом для итальянских поэтов XVI века и французских поэтов XVII века; безжизненностью страдали и эти поэты, в свою очередь; холодная формалистика, из Италии покорившая Францию, в конце XVII и начале XVIII века из Франции распространилась не только на едва возникавшую литературу Германии, но овладела даже и модною английскою литературою, подавила предания, завещанные Шекспиром и Мильтоном. При таком всеобщем владычестве недостаток был возведён в теорию, безжизненность, губившая искусство, была поставлена верховным законом его. Неподвижность, отсутствие действия в поэзии проповедывались теориею, лозунгом которой были знаменитые слова Горация: «Ut pictura poësis» — слова, понимавшиеся в самом утрированном смысле: «пусть поэзия превратится в живопись, пусть она подражает живописи». Всем поэтам было заповедано стараться превзойти друг друга длиннотою и мелочностью всяких описаний, рассматривающих предмет как неподвижный, бездейственный. Описательная поэзия была повсюду любимым родом; во всех других родах поэзии рисовались бесчисленные длиннейшие ландшафты, портреты красавиц и героев с описанием каждого волоска; из-за ландшафтов поэт забывал о действующих лицах, из-за портретов действующих лиц забывал о их жизни.

Всё это делалось по теории. Теория имеет очень сильное влияние на практику. Не довольно было для оживления немецкой поэзии практически ввести в поэзию жизнь: чтобы поданный пример оказал полное влияние на деятелей литературы, надобно было также теоретически разрушить теоретические предрассудки, сбивавшие с толку поэтов. Не довольно было проложить прямой путь, — надобно было также объяснить, что этот путь единственный прямой путь, что кривые пути, казавшиеся прямыми сбившимся с толку людям, действительно кривы. Нужно было создать новую теорию поэзии, разрушив ошибочные теории, на которые опиралась формалистика и безжизненность.

Это сделал Лессинг своим «Лаокооном». Мы не будем излагать здесь содержание этого исследования о верховном принципе поэзии, отлагая подробный обзор его до другого места, — теперь надобно только сказать о том общем принципе, который поставил [151] Лессинг в «Лаокооне» существенным характеров поэзии в отличие от других искусств, особенно от живописи, которой прежняя безжизненная теория подчиняла и тем обессиливала поэзию, требуя от неё того, чего не может она дать, и заставляя её забывать о том, чем она сильна. Предмет поэзии — действие, сказал Лессинг. Не тело, не природу должна она описывать, — в этом она бессильна, это область живописи, недоступная для поэзии, — она может давать нам понятие только о действии. Живопись изображает самые предметы, поэзия изображает действие предметов на человека, — ей никогда не удастся изобразить пейзаж так отчётливо, как то делает живопись, — но действие этого пейзажа на душу человека изобразит она со всею точностью и живостью, — дело, невозможное для живописи, — а зная действие предмета, мы узнаём и самый предмет, — передайте мне впечатление, производимое пейзажем, и пейзаж жив и отчётлив воссоздаётся моим воображением, хоть он и не описан у вас. Не описывайте мне в стихах красоту, — описание будет бледно и смутно, но покажите действие красоты на людей, и она живо, живее, быть может, чем на картине, обрисуется моим воображением. Итак, действие, действие — вот что составляет силу поэзии, составляет её специальный предмет.

Таким образом, человеческая жизнь поставлялась единственным коренным предметом, единственным существенным содержанием поэзии, драматический элемент признавался основною силою её. Ничего неподвижного, ничего мёртвого и отвлечённого не должно быть в поэзии. Она рассказывает только, каким образом действует обстановка на человека и человек действует на окружающий его мир. Поэзия есть драма жизни[51].

Со времён Аристотеля никто не понимал сущность поэзии так верно и глубоко, как Лессинг. Его «Лаокооном», в первый раз в течение двух тысяч лет, были объяснены и оправданы намёки Аристотеля, остававшиеся непонятными до той поры.

Действие, произведённое «Лаокооном» на развитие немецкой литературы, было так же огромно, как действие «Литературных писем» и «Минны фон-Барнгельм». Гёте и потом Шиллер воспитались этою теориею. Сам Гёте, который не любит Лессинга, говорит в своей автобиографии: «Надобно быть юношею, чтобы вообразить себе, какое действие оказал на нас лессингов Лаокоон (Гёте было тогда лет восемнадцать), — он поднял нас из бедной сферы внешних очертаний в свободную область мысли. Разом было низвергнуто искажённое понятие о том, что [152] поэзия должна подражать живописи. Мы были озарены, как молниею, отбросили все прежние понятия, как ветхую рухлядь, нам казалось, что мы спасены теперь от всякого зла».

Влияние «Лаокоона» на главных поэтических деятелей следующего периода немецкой литературы было так решительно, что даже второстепенные, мелочные замечания Лессинга были строго соблюдаемы ими. Укажем два примера. Лессинг, разбирая места, которые считались примерами поэтической живописи у Гомера (он первый сказал, что если есть руководители в искусстве, то этими руководителями должны считаться Гомер и Шекспир, и в написанной части «Лаокоона» все свои выводы основывает преимущественно на анализе Гомера), объясняет, что это не описания предметов, а рассказы о происхождении и судьбе этих предметов, — Гомер не описывает корабля, а рассказывает, каким образом был построен корабль. Этим примером подтверждает он свою мысль, что, если поэту нужно обрисовать черты и принадлежности предмета, приличнее всего ему не прямо изображать их в неподвижном их состоянии, готовыми, как то делает живописец, а всё-таки рассказывать для этой цели о движении, переменах действия. У Гёте постоянно соблюдается этот приём. Далее, Лессинг замечает, что у Гомера нет портретов действующих лиц, — он не говорит нам даже, какого роста и какого характера красоты была Елена, — а между тем все черты лица Елены очень ясны и живы для его читателя, — это потому, что он рассказывает о впечатлениях, которые производило это лицо на видевших его, — и это опять соблюдается у Гёте: у него нет портретов, есть только рассказы о впечатлениях, производимых лицами. После таких примеров ясно, до какой степени «Лаокоон» воспитал поэзию Гёте. Гёте, конечно, никто не станет воображать человеком, который мог останавливаться на внешней зависимости от мелочных правил, — если эти детали лессинговой системы отразились на нём, то, конечно, только потому, что он слишком глубоко проникся духом, из которого возникала необходимость таких деталей.

После «Литературных писем» Лессинг начал считаться первым критиком Германии; после «Лаокоона» утвердилась его репутация как великого мыслителя и великого учёного; после «Минны фон-Барнгельм» он был признан знаменитейшим из поэтов. Теперь все видели, что он стоит во главе немецкой литературы.

Он был оракулом молодого поколения. Гёте, Гердер, Мерк, изучая его, готовились выступать на дорогу, им открытую. Какое живительное влияние производило прикосновение его мысли и на людей, которые были старше его летами и учёною славою, но не отжили ещё свой век в умственном отношении, показывает случайно сохранившийся анекдот о свидании его с Михаэлисом. Около того времени, о котором мы говорили в [153] конце статьи, Лессинг ездил из Берлина в Пирмонт отчасти для развлечения, отчасти для поправления здоровья. На возвратном пути он заехал в Гёттинген, где жил Михаэлис, основатель новой экзегетики. Михаэлис был, как мы упоминали, знаменитый человек ещё в то время, когда Лессинг только ещё начинал писать и своею похвалою ободрял юношу. Лессинг чувствовал к нему признательность и навестил его. Разговор склонился на теологические науки, в которых Михаэлис по справедливости считался тогда первым специалистом. Лессинг заметил вообще, что наука в Германии остаётся до сих пор доступна только записным учёным, которые не заботятся о том, чтобы распространять в массе читателей её результаты. Например, говорил он, перевод Библии Лютера, конечно, уж мог бы быть заменён лучшим и точнейшим — этого никто не сделал, а надобно было бы сделать это и издать новый перевод с пояснительными историческими и археологическими примечаниями, которые, имея учёное достоинство, были бы написаны не для одних специалистов, а для всей массы читателей. Михаэлис до того времени и не думал об этом — теперь мысль заронилась в его ум, — и следствием визита, сделанного ему Лессингом, было появление знаменитого михаэлисова немецкого перевода Библии по плану, изложенному Лессингом.

Глава шестая

Жизнь Лессинга в Берлине по возвращении из Бреславля. — Гамбургский национальный театр. — «Гамбургская драматургия». — Типография. — Клоц. — «Антикварские письма». — Жизнь Лессинга в Гамбурге. — Переселение в Вольфенбюттель. — Лессинг как библиотекарь. — «Эмилия Галотти». — Поэты нового поколения. — Отношения Гёте к Лессингу. — Лессинг покидает беллетристическую деятельность.

1767—1774

Оставив место секретаря при Тауэнцине, около двух лет прожил Лессинг в Берлине, постоянно чувствуя необходимость изменить своё тяжёлое положение, но не имея в виду ничего лучшего. Никакая нужда не могла заставить его заняться тем, что называется «приискивать себе место»: ни разу в жизни не поклонился он никому, не сделал ни одного шагу к сближению с так называемыми «нужными и полезными людьми». «Кто думает, что я мог быть полезен на каком-нибудь месте, пусть сам придёт ко мне и предложит его», — от этого правила не отступал он никогда. Конечно, ему долго приходилось ждать таких предложений. Когда, наконец, приходили и предлагали ему место, опять-таки трудно было угодить ему. Не то чтоб он хотел непременно важного места или места с большим жалованьем, — напротив, он с радостью готов был принять самую скромную должность, [154] но только тогда, если она удовлетворяла двум условиям: не вовлекать его ни в какие партии, ни в какие интриги и не возлагать на него обязанностей, не сообразных с его убеждениями. Эти два требования не позволяли ему принимать именно тех должностей, которые чаще всего предлагались ему, — именно профессорских мест. Тогдашние немецкие университеты казались Лессингу ремесленными заведениями, в которых господствует педантство, в которых всё делается по интригам мелких партий и могут иметь вес только льстецы и шарлатаны или обскуранты. Сделавшись профессором, он должен был бы принимать участие в интригах, должен был бы отказаться от независимости мнений, потому он всегда наотрез отказывался от предложений занять кафедру в том или другом университете. Скорее он готов был опять взять должность по гражданской службе, но таких случаев ему не представлялось. Так прошло два года. Наконец дождался Лессинг предложения, которое мог принять: его пригласили быть «драматургом» при театре, который устроивался в Гамбурге под громким именем «национального» и во многих пробуждал великолепнейшие надежды.

Образованные любители театра не могли не видеть, что сценическое искусство в Германии находится в жалком положении сравнительно с тем, что представляли парижские и лондонские театры. Германия имела несколько превосходных артистов и артисток, — например, в это время (1765—1770) Экгофа, г-жу Эк-гоф, Шульц-мать, Бёка, г-жу Гензель, г-жу Мекур; но ни один город не имел постоянного театра, обстановка пьес была плоха. Главною причиною этого недостатка считалось то, что все труппы содержимы были частными антрепренёрами, не имевшими больших средств, заботившимися исключительно о своих выгодах и потому переезжавшими из одного города в другой, смотря по тому, где надеялись получить больше прибыли. Мысль о необходимости основать в больших городах постоянные театры, содержимые на общественный счёт, естественно представлялась каждому, кто думал об этом положении дел. Около 1765 года нельзя ещё было надеяться, чтобы какое-нибудь из германских правительств приняло на себя эту заботу. Дворы хотели иметь только французский театр или итальянскую оперу, о немецком театре и не думали вельможи, все мысли которых были заняты версальскими модами.

Из городов богатейшим, можно сказать единственным, действительно очень богатым, был тогда Гамбург. На нём прежде всех других лежала обязанность помочь усовершенствованию немецкого театра, от которого отказывались дворы. Некто Лёвен, жена которого, урождённая Шенеман, была прекрасною актрисою и который сам, занимая довольно хорошее положение в обществе, очень любил писать для театра, начал около 1766 года сильно хлопотать о том, чтобы составить из гамбургского [155] купечества общество меценатов, которое основало бы в Гамбурге постоянный театр с богатыми средствами. Случайные обстоятельства помогли его хлопотам; составилось общество, душою которого был Лёвен и которое располагало значительным капиталом. Общество это взяло у прежнего содержателя гамбургской труппы на аренду здание театра и пригласило к бывшей уже труппе многих хороших актёров из других трупп. Лёвен был назначен директором театра. По его мысли, дирекция должна была всеми силами заботиться о развитии вкуса и образованности в актёрах. Сам Лёвен хотел читать им лекции о сценическом искусстве. Кроме того, при театре должен был находиться «драматург». По мнению Лёвена, Лессинг был первым драматическим писателем Германии, потому Лессингу и было предложено место «драматурга». Жалованья ему назначалось 800 талеров.

Лессинг принял это приглашение. «Когда, с год тому назад (говорит он в конце своей «Драматургии»), некоторым почтенным людям вздумалось попробовать, нельзя ли поднять немецкий театр, взяв его из власти антрепренёров, — не знаю, каким образом вздумалось этим добрым людям вспомнить и обо мне и вообразить, что я могу быть полезен этому делу. А я в то время стоял на рынке без работы; никто не хотел меня нанять, без сомнения, потому, что я никому ни на что не годился, — только эти друзья предложили мне работу. Всякое занятие было для меня равно в жизни. Никогда я не напрашивался ни на что, но никогда и не отказывался от самого ничтожного дела, если только мне казалось, что его мне предлагают потому, что считают меня годным к этому делу. Потому нечего было мне и задумываться над вопросом: принять ли мне участие в этом деле? Надобно было подумать только о том, могу ли и чем именно могу я быть полезен для основывавшегося в Гамбурге театра?» После этих слов Лессинг говорит, что сочинением драматических пьес он не мог оказать новому театру большой пользы, потому что неспособен писать по тринадцати драм или комедий в год, как Гольдони: «Я долго обдумываю пьесу, и если написал что-нибудь порядочное, то единственно потому, что сам очень подробно и внимательно критиковал свой план и все его подробности, говорит он: только посредством критики производил я поэтические создания, оттого и не могу писать их скоро, как делают другие». — «Наконец придумали, что именно то самое качество, которое делает меня таким медленным, или, по мнению моих друзей, одарённых более живым талантом, таким ленивым работником, — что это самое качество, критику, можно обратить в пользу для театра. Таким-то образом явилась мысль об этих листках» («Гамбургской драматургии»). — «Чем должны были быть эти листки, я говорил в объявлении о них (продолжает Лессинг): они должны были следить за каждым шагом искус[156]ства на здешнем театре, как относительно достоинства самых пьес, так и игры актёров».

Зачем приглашаем был Лессииг в Гамбург, этого, кажется, не понимал хорошенько сам Лёвен, пригласивший его; ему казалось вообще полезным, чтобы при театре, от которого ожидали таких великих последствий, находился и первый драматический писатель Германии; он думал, что Лессинг будет писать пьесы для театра; думал и то, что он будет давать советы относительно выбора пьес; думал, вероятно, и то, что он будет участвовать в их постановке; наконец, быть может, думал и то, что Лессинг будет театральным критиком.

Лессинг, приехав в Гамбург, тотчас же решил, что будет издавать театральный листок, в котором станет с равным вниманием разбирать и пьесы, игранные на театре, и игру актёров. В этом деле он мог быть совершенно независим, между тем как в выборе пьес, кажется, он вовсе не участвовал, — такое решение было сообразно с его характером: он не принимался за дело, которого не мог вести, как ему казалось нужным. От сочинения пьес для театра он вовсе отказался. Таким образом, он, под именем «драматурга», принял на себя обязанности театрального критика.

Скоро, однако, он увидел, что и этого дела нельзя исполнять так, как ему сначала хотелось: актёры и особенно актрисы обижались его замечаниями об их игре; одна из первых актрис, г-жа Мекур, с самого начала потребовала, чтоб о её игре в лессинговых листках не говорилось совершенно ничего. Эти стеснения и претензии тотчас же надоели Лессингу, и он бросил разбор игры актёров, ограничившись разбором самых пьес.

«Разбирать игру актёров скоро мне наскучило (продолжает Лессинг в последнем нумере «Драматургии», после выписанного у нас отрывка). Актёры обидчивы. Сколько ни хвали их, им всё кажется мало; каждое замечание кажется им уже чрезмерною строгостью».

По своему характеру, Лессинг не любил ничего делать наполовину: он бросил, как мы сказали, заботу об актёрах и занялся исключительно пьесами.

Сначала нумера «Драматургии» выходили действительно отдельными листками, по два раза в неделю. Но через несколько времени Лессинг узнал, что они перепечатываются каким-то недобросовестным книгопродавцем, и, чтобы прекратить эту кражу, он издал продолжение своей «Драматургии» уж целою книгою, сохранив в ней только счёт нумеров и обозначение числа и месяца, когда должен был выйти каждый нумер. По этому счёту (104 нумера, от 22 апреля 1767 до 19 апреля 1768 года) издание журнала продолжалось ровно год.

Немногим дольше продолжалось и существование «национального театра». Актёры и потом основатели театра начали [157] ссориться между собою; публика плохо поддерживала великолепное предприятие, расходы которого были так велики, что не могли покрываться обыкновенными сборами. Театр был открыт в конце апреля 1767 года; в декабре дирекция увидела уже необходимость на зиму перевести труппу в Ганновер, с тем чтобы весною снова начать представления в Гамбурге, то есть сделать то же самое, что делали антрепренёры, переносившие свои представления из города в город, потому что один город не мог долго давать полных сборов. Весною труппа действительно возобновила свои представления в Гамбурге, но денежные дела дирекции запутывались всё больше и больше, и в ноябре громадный замысел кончился банкротством. Акерман, который прежде содержал в Гамбурге театр и из труппы которого были лучшие актёры в труппе «национального театра», снова сделался антрепренёром, и гамбургцы были очень рады, что театр их возвратился к тому самому положению, в каком был за два года.

Единственным результатом пышной, но преждевременной и дурно обдуманной в своих подробностях и средствах попытки Лёвена остался театральный журнал Лессинга, знаменитая «Гамбургская драматургия». В том, что Лессингу, вместо бесплодных и мелочных забот режиссёра, вздумалось принять на себя обязанность театрального критика, Лёвен был вовсе не виноват, он и не думал об этом, как по всему видно. Мысль издавать театральный журнал принадлежала одному Лессингу; ни во что другое Лессинг не вмешивался, — и единственное дело, возникшее в этом предприятии по его мысли и исполненное им, осталось единственною важною стороною предприятия. Правда и то, что это дело своею важностью далеко превысило все надежды, какие возлагались на «гамбургский национальный театр».

«Литературными письмами» Лессинг доказал ничтожность прежней немецкой литературы и очистил место для нового здания, сломав хилые и гнилые лачуги, отбросив далеко всю гниль, которою покрывали они землю. «Лаокооном» он указал вообще, в чём должен состоять дух истинной поэзии. «Гамбургская драматургия» объяснила, в чём должны состоять существенные качества того рода поэзии, который должен был господствовать в начинающемся с Лессинга периоде немецкой литературы, — дал теорию драмы.

В наше время, когда господствующий род поэзии есть рассказ, повесть, роман, трудно понять, почему когда-нибудь драматическая форма могла быть важнейшею формою поэзии[52] [158]

Признаемся, что мы не умеем сказать, почему в цветущий период немецкой поэзии драма могла иметь живое и законное право на господство в поэзии, почему Шиллер и прежде его Гёте были драматургами, а не романистами, если не объяснять этого пристрастия к драматической форме просто тем, что поэзия новой истории ещё не успела в то время выработать себе соответствующей формы, какую выработала теперь в повести и романе, ещё не успела понять, что придворная (как у Шекспира, Корнеля и Расина) или праздничная (как у греческих драматургов) одежда сценического искусства недостаточна для неё, будничной подруги каждого из нас. Господство драматической формы в цветущий период немецкой поэзии кажется нам просто делом предания, отпечатком исторической связи новой поэзии с старинною. Но это наше личное мнение, которого мы не хотим навязывать читателям. А другие объяснения этого факта — превосходством драматической формы над эпическою или необычайно важным значением театра для немецкой жизни в последней половине прошлого века — решительно не выдерживают критики. Книга тогда для немцев была настолько же важнее сцены, насколько важнее она теперь для немцев, французов, англичан, русских. А в превосходстве драматической формы над рассказом не уверишь читателя нашего времени. Не желая навязывать читателю своего объяснения, быть может ошибочного, не желая обманывать его и себя другими объяснениями, без всякого сом[159]нения ошибочными, мы лучше хотим просто указать голый факт: в цветущий период немецкой поэзии драме суждено было господствовать над поэзиею.

В произведениях Лессинга как поэта, кроме лирических стихотворений, мы находим только драмы; все поэты следующего периода «бурных стремлений» (Sturm und Drang-Periode) также, кроме лирических стихотворений, писали почти только драмы; Гёте написал только один удачный роман («Вертер») — все остальные его произведения в эпической форме неудачны; у Шиллера нет ни одного такого произведения; слава обоих поэтов основана (кроме лирических стихотворений) на драмах.

Отчего бы это ни происходило, но, во всяком случае, вопрос о драме был самым важным для немецкой поэзии в её цветущий период. С Лессинга начинается господство драматической формы, которое продолжалось до самого упадка немецкой поэзии и которое отчасти должно быть приписано, кроме влияния Шекспира, примеру, поданному Лессингом, но основание которому лежало, конечно, в духе времени. Надобно было дать и образцы и теорию этой формы искусства, — то и другое сделал Лессинг. «Минна фон-Барнгельм» уже была написана и производила огромное действие; вскоре за нею должна была последовать «Эмилия Галотти», влияние которой было не менее сильно. Теперь по поводу гамбургского театра. Лессинг дал теорию драмы в своей «Драматургии». Нет надобности повторять то, что мы уже сказали по случаю «Лаокоона» о важности теории для практики; нет надобности говорить в частности о том, какое великое значение имела для последующего развития немецкой поэзии «Драматургия», объяснившая теорию важнейшей формы этой поэзии. «Гамбургская драматургия» была кодексом, на основании которого возникли «Гец фон-Берлихинген» и «Фауст», «Разбойники» и «Вильгельм Телль». «Лаокооном» был воспитан общий дух поэзии Гёте и Шиллера; «Гамбургскою драматургиею» даны законы их трагедиям.

Есть в «Драматургии» другая сторона, имевшая не менее значения для немецкой поэзии, но с тем вместе простёршая своё влияние далеко за пределы искусства, на всю умственную жизнь германского народа. Чтобы очистить место для истинной теории драмы, Лессинг должен был разрушить прежнюю ложную теорию, показать, что и правила псевдоклассической теории, и произведения, написанные по этим правилам, не выдерживают критики. Таким образом, пришлось ему иметь непосредственное дело с французскими драматургами, которые считались величайшими гениями по своей части, — с Корнелем, Расином и Вольтером. Нечего и говорить о том, с какою беспощадною резкостью разбирал он их произведения, — они были истерзаны и обдёрганы до того, что человек, прочитавший «Гамбургскую драматургию», не мог без некоторого презрения подумать о писа[160]телях, нелепость произведений которых доказана так ясно и язвительно. Эта безжалостность была необходима для разрушения закоснелого предубеждения, чрезвычайно упорного и наглого. Она достигла своей цели, — не только немцы, но все люди других наций, знакомые с германскою литературою, до последнего времени не могли вспоминать о классической французской драме без презрительной усмешки. Напрасно Шиллер и Гёте, лет через тридцать после «Драматургии», по общему уговору, переводили французские драмы, думая, что уже настала пора отдать справедливость тому, что было в них хорошего. Лессингова насмешка отзывалась в памяти всех, и великие поэты только подвергались осуждению за то, что занялись произведениями, недостойными их таланта. «Гамбургская драматургия» разом похоронила псевдоклассицизм.

Эта полемическая сторона не составляет главного в ней, — Лессинг занимается отвержением псевдоклассической драмы только для того, чтобы очистить место для новых идей, изложение которых и было его существенною целью. Но владычество псевдоклассической драмы было так сильно, что борьба с нею всего сильнее заинтересовала на первый раз умы читателей. Они не могли сомневаться в том, что Корнель и Вольтер (как драматург) совершенно уничтожены Лессингом. Как, немец поразил насмерть величайшие французские авторитеты, перед которыми преклонилась вся Европа! Эта победа чрезвычайно ободрительно подействовала на немецкий ум. Это не то что пустая похвала своей национальности, — нет, это положительное доказательство того, что немцы могут выйти из-под умственной зависимости от иноземцев, — мало того, что немцы могут теперь в свой черёд иметь решительный голос в умственной жизни Европы, что Германия должна стать центром умственного движения новой эпохи. Действительно, с той поры совершенно изменяется характер понятия, какое немцы имеют о значении своём между другими народами. «Нам нечего ждать чужих решений, — у нас есть головы, каких нет нигде; уж если прислушиваться к чьему-нибудь мнению, то прислушаемся к тому, что говорят в Гамбурге, в Вольфенбюттеле, в Кёнигсберге, в Берлине, в Веймаре, в Иене», — за Лессингом выступают Кант, Гёте, Шиллер, Фихте, — у всех этих людей одно общее чувство: сознание великого своего превосходства над иноземцами, действующими на одном с ними поприще; один общий тон в голосе: тон человека, сознающего, что он идёт во главе умственного движения своего времени, что он трудится не для одного своего народа, а для всего цивилизованного света, потому что народ, которому он говорит, должен вести за собою все народы. Это сознание проникает всю нацию. И скоро все остальные нации действительно начинают говорить: «нам нужно учиться у нем[161]цев: кто не хочет быть отсталым человеком, должен пройти школу немецких поэтов и мыслителей».

У нас, которые этому сознанию превосходства немецких поэтов и мыслителей не могли противопоставить воспоминаний о каком-нибудь прежнем умственном владычестве нашем над Европою, немецкое влияние утвердилось очень быстро. У англичан и французов, которые имеют в этом случае очень блистательные воспоминания, борьба узкого национального пристрастия с требованиями справедливости должна была быть гораздо упорнее. Она ведётся до сих пор, и с каждым годом усиливается в Англии и Франции влияние мыслей, выработанных на немецкой почве. Между тем как сами немцы, уже достигнув результатов, которых искали в области эстетических чувств и философских понятий, уже охладевают к своим прежним поэтам и философам и переносят свои стремления к другим сферам жизни, в которых чувствуют себя отсталыми, — в это время французы и англичане всё более и более проникаются сознанием необходимости усвоить себе то, что уже приобретено немцами, и заменить своего Декарта или Локка Кантом и Гегелем.

Странно подумать о том, к каким сферам часто принадлежат факты, оказывающие решительное влияние на развитие народного сознания, и на какие дороги часто становятся историческими отношениями люди, деятельностью которых изменяется понятие целого народа о самом себе. Вопрос о теории драмы был важнейшим случаем, из которого немцы получили гордое сознание своих сил, — а между тем, казалось бы здравому смыслу, что может быть для исторической жизни народа маловажнее такого спора? Но, когда внимательно посмотришь на ход исторического развития, почти всегда видишь, что оно шло по каким-то узким и извилистым путям, там, где прямая и естественная дорога была загромождена непреоборимыми препятствиями.

Надобно заметить одну черту Лессинга, о которой уместнее всего сказать по случаю «Гамбургской драматургии», произведения, начинающего собою эпоху справедливого уважения немецкого народа к самому себе. Писатель, деятельность которого пробудила в Германии патриотическую гордость и самое чувство национальности, был решительный космополит и стоял в отрицательном отношении к понятию национальности.

После того как разрушилось предприятие, подавшее повод к изданию «Гамбургской драматургии», Лессинг вновь увидел себя в очень затруднительных обстоятельствах. Когда он переезжал в Гамбург, он имел в виду, кроме места при «национальном театре», ещё другое занятие, которым надеялся обеспечить свою будущность. Некто Боде, довольно известный писатель того времени, вздумал основать в Гамбурге типографию и предложил Лессингу, с которым был хорош, сделаться его ком[162]паньоном. Лессинг собрал несколько сот талеров, продав с аукциона в Берлине свою обширную библиотеку, которую составил, когда служил в Бреславле, и принялся вместе с Боде за типографское дело, — но дело пошло неудачно, главным образом потому, что у основателей типографии было гораздо меньше денег, нежели было нужно. Отчасти повредило предприятию и то, что Боде и особенно Лессинг жертвовали коммерческим расчётом желанию ввести в типографское дело разные усовершенствования, которые были не под силу им и отвергались книгопродавцами. Типография принесла только убыток и Лессингу и его товарищу.

Давно уже Лессинг не принимал участия в немецкой журналистике: дух партий и котерий был невыносим для него; считаться главою какой-нибудь школы казалось ему несообразным с духом той независимости, которой требовал он для себя и которую всегда хотел он внушить другим. С первых томов «Литературных писем» перестал он писать рецензии, как только показалось ему, что он уже достаточно указал дорогу для нового критического направления. Когда, после «Литературных писем», Николаи основал (1765) «Всеобщую немецкую библиотеку» (Allgemeine Deutsche Bibliothek), Лессинг не принял никакого участия в новом журнале, как давно уже перестал участвовать и в «Литературных письмах». Журналы эти, благодаря тому, что первый из них получил направление от Лессинга, сохраняли господство в литературе, тем более, что масса публики всё ещё предполагала его участие не только в «Литературных письмах» до конца их издания, но и во «Всеобщей библиотеке». Однако же не напрасно жаловался Мендельсон[53], что «безнаказанно стали снова буйствовать глупцы» с тех пор, как Лессинг покинул «Литературные письма». В самом деле, противники, смирившиеся перед Лессингом, почувствовали, что «другие, которым он передал свой бич», «бьют слишком слабо», и, ободрившись, снова попробовали поднять голову. Те люди, которые подверглись ударам Лессинга, уже не могли восстановить своего авторитета, но явились новые люди, вздумавшие действовать в духе прежних партий. Самым сильным из этих людей был Клоц, в короткое время достигший значительности теми же самыми средствами, какие некогда доставили литературное могущество Готтшеду. Клоц был бесспорно человек очень даровитый, но недобросовестный. Учёная и литературная деятельность была для него только средством возвысить своё положение в обществе. Льстивый и наглый, он, сделавшись профессором в Галле, скоро, посредством интриг и шарлатанства, получил значение не только в своём университете, но и во многих других. Людей, [163] которые покровительствовали или служили ему, он превозносил без всякой совести и умел оказывать им услуги. Стоило только молодому человеку примкнуть к нему, и Клоц наверное доставлял ему кафедру в том или другом университете. Он основал два критические журнала, — один на латинском языке, чтобы задавать тон педантам, другой на немецком, чтобы распространять влияние издателя на массу. Кумовство и личные отношения были единственными правилами критики Клоца и его клевретов. Писателей, искавших его покровительства, Клоц хвалил без всякой меры; писателей, заслуживших его немилость, он не только бранил бесстыдно, но и чернил перед публикою, выставляя их частную жизнь в грязном виде. Никто не был безопасен от его вражды. Особенно преследовал он «Всеобщую немецкую библиотеку» Николаи из корыстного соперничества.

Клоц был человек очень даровитый; он писал прекрасно, умел выказать себя великим учёным, был в самом деле богат знаниями и ещё богаче был шарлатанскими уловками, владел сарказмом с большою ловкостью, в борьбе за своих клиентов или против своих врагов не пренебрегал никакими средствами, имея очень сильные связи в литературе и в обществе, — зато он был оракулом всех простаков, покровителем всех самолюбивых людей, которые превозносили его от души, получая от него плату тою же монетою, и внушал страх всем без исключения. Самые учёнейшие люди писали панегирики его учёности, самые знаменитые поэты возвышали до небес его критический талант. Такого блестящего положения он успел достичь очень быстро, — ему было всего ещё только двадцать девять лет. Наглецов и шарлатанов много, но редко кто из них так рано достигает своей цели. Клоц был человек, далеко возвышавшийся своими способностями над обыкновенным уровнем.

Клоца боялись все; сам он достиг уже такого положения, что смотрел на всех свысока и чувствовал инстинктивный страх только к одному Лессингу. Когда явился «Лаокоон», галлесский диктатор написал к Лессингу льстивое письмо, в котором, осыпая его похвалами, просил позволения разобрать эту книгу в своём журнале. Лессинг отвечал ему очень учтиво, но под деликатными фразами проницательный Клоц заметил что-то похожее на презрение и был жестоко оскорблён. Всякому другому он дал бы почувствовать свой гнев бесцеремонною печатною бранью, но с Лессингом он не хотел ссориться и скрыл своё чувство, — почёл даже нужным вновь заискивать его расположения новым, чрезвычайным доказательством своего уважения. Клоцу вздумалось сделать извлечение из огромной «Всеобщей истории», составленной обществом английских учёных. Один из друзей советовал ему не браться за это дело. Клоц поручил этому приятелю, отправлявшемуся в Берлин (тогда Лессинг жил ещё в Берлине), спросить, что думает Лессинг. Лессинг [164] сказал, что не советует Клоцу браться за дело, которое ему не по силам, — и Клоц послушался. Написав разбор «Лаокоона», Клоц послал эту статью Лессингу при льстивом письме. Рецензия проникнута чувством восторга; в некоторых вопросах рецензент высказывает мнение, не согласное с мнением автора, но эти вопросы неважны, замечания изложены самым почтительным образом, и в первом своём письме Клоц уже просил позволения сделать их; они служат только к тому, чтобы ещё более возвысить книгу и автора, которому Клоц решительно отдаёт первое место между всеми знаменитостями Германии — cui dudum principem inter Germaniae ornamenta locum Musae tribuerunt, говорит он о Лессинге (рецензия помещена была в латинском журнале Клоца) — «его давно уже музы сделали первым из людей, которыми гордится Германия». Бедный Клоц! Всегда он действовал по расчёту, хвалил не по убеждению, а из выгоды, тут только в самом деле говорил от чистой души, — в письме к одному из приятелей, где не было ему нужды притворяться, он так же говорил, что Лессинг, как знаток древностей, выше самого Винкельмана по учёности и обладает божественным гением, — быть может, в первый раз он отдавал добросовестно, по искреннему убеждению справедливость чужим заслугам, — и мог ли он ожидать в награду за то безжалостнейшего преследования от единственного человека, которого искренно уважал! Глейм, приятель Лессинга и вместе приятель Клоца, пришёл в восторг от рецензии и воображал, что она восхитит Лессинга. А если б он прочёл письмо, при котором она была послана к Лессингу, он восхитился бы ещё вдвое больше.

Лессинг не отвечал ни слова на его письмо.

Теперь очевидно стало для Клоца, что никакими заискиваниями не войдёт он в милость к Лессингу, что Лессинг не хочет иметь с ним сношений, презирает его. Это было в 1766 году.

Лессинг ещё не презирал Клоца, потому что не знал литературных проделок галлесского оракула, который вёл свои интриги очень хитро, — ему просто не нравился льстивый тон его писем. Но в 1768 году Клоц основал свой немецкий критический журнал и развернулся в нём совершенно бесцеремонно, — Лессинг убедился из многих рецензий, что знаменитый учёный и критик — человек недобросовестный; весною этого года Лессингу случилась надобность быть на лейпцигской пасхальной ярмарке, куда собирались не одни книгопродавцы, но и литераторы; тут он узнал вполне все бессовестные проделки Клоца и воротился в Гамбург с решительным намерением сбить спесь с этого наглеца. «Наслушался я об этом человеке, — пишет Лессинг к Николаи, возвратившись в Гамбург: — он слишком подымает нос. Загляните же в следующие листки здешней «Новой газеты». Но это ещё пустяки. Я ему готовлю салют [165] гораздо погромче...» В «Новой гамбургской газете» начали печататься «Письма антикварского содержания».

Ближайшим поводом к изданию этих писем было то, что в одном из своих новых сочинений, книге «О резных камнях у древних», Клоц сделал три замечания на «Лаокоона», в котором большую часть примеров и доказательств берёт Лессинг из истории древнего искусства. Замечания эти выражены в форме деликатной, так что сами по себе никак не могли бы рассердить Лессинга, который вообще не охотник был ни оскорбляться критическими замечаниями, ни возражать на них. Но Лессинг только искал случая, чтобы уничтожить Клоца, и гром разразился над несчастным интригантом, который при всей ненависти, какую питал к Лессингу за предугадываемое его презрение к себе, всё-таки, в противность своей привычке, не смел говорить о нём непочтительно.

Лессинг как будто находил удовольствие в том, чтобы терзать Клоца, — на три-четыре вежливые строки он отвечал тремя книгами, — правда, небольшими, но всё-таки тремя книгами[54]. Резкость тона в этих книгах чрезвычайна. Клоц, и прежде боявшийся Лессинга, теперь совершенно убедился, что ему не под силу бороться с таким противником, и, как человек благоразумный, рассчитал, что ему следует отмолчаться, — о первой части «Антикварских писем» он написал в своём журнале очень смиренную рецензию, говоря, что решительно не понимает, чем мог огорчить Лессинга. Но Лессинг не укротился этим смирением и продолжал писать «Антикварские письма»; Лессинг разбирал в них его антикварские сочинения, доказывая, что он поверхностно знает древности, — Клоц говорил друзьям, что перестанет писать о древностях и займётся другими предметами, — и это не должно было спасти его: «Пусть он берётся за что угодно, — говорил Лессинг своим приятелям: — раз принявшись за него, не покину я его: хотя бы он ушёл в римское право, я и туда пойду за ним».

Независимые учёные и литераторы, боявшиеся, но не уважавшие Клоца, сначала радовались тому, что Лессинг начал школить этого наглеца, но через несколько времени им стало уже казаться, что Лессинг довольно терзал его, что пора прекратить это истязание, им стало жаль бедного Клоца, они стали прямо говорить Лессингу, что чрезмерная ожесточённость и продолжительность полемики вредит его собственной репутации, заставляя считать его человеком злобного характера. Мендельсон и Николаи, которые особенно страдали прежде от нападений Клоца, особенно радовались первым «Антикварским письмам», но потом не только Мендельсон, человек мягкого характера, но [166] и Николаи, суровый и мстительный, жалели Клоца, осуждали Лессинга и советовали ему прекратить эту полемику. Публика, принявшая первую часть «Антикварских писем» с интересом, мало покупала вторую часть[55], — ей уж наскучило это дело. Ничто не останавливало Лессинга, и он с каким-то странным пристрастием работал над продолжением «Антикварских писем», оставив для этого другие занятия, которые должны были бы казаться ему гораздо важнее и привлекательнее. Третья часть «Антикварских писем» приготовлялась к изданию, когда внезапно умер Клоц, — только этим могло прекратиться ожесточённое преследование со стороны Лессинга. «Умнее он поступил, нежели я ожидал от него, — он умер», — написал Лессинг, получив неожиданное известие: — «не забавно ли? Нет, впрочем, вовсе не забавно, не могу теперь смеяться».

Это неумолимое преследование, которое было прекращено только смертью Клоца, которое казалось слишком продолжительно и жестоко даже друзьям Лессинга и врагам Клоца, которое, наконец, заставило почти всех осуждать непримиримую сварливость Лессинга, — было ведено Лессингом не в увлечении досадою, не в горячем расположении духа, которое, казалось, одно только могло бы служить извинением ожесточению, — нет, совершенно обдуманно, по хладнокровному соображению.

«Г. Клоц предполагает (в рецензии о первой части «Антикварских писем»), что я вооружён против него, — говорит Лессинг в конце второй части этих «Писем»: — вооружён ли я против него, могу ли казаться вооружённым, этого я не знаю. Знаю только, что под влиянием каких бы побуждений я ни писал, пишу очень хладнокровно. Не горячность, не увлечение заставило меня принять тон, которым я говорю с г. Клоцем. Каждое слово против него пишу я с самою спокойною преднамеренностью, с самою внимательною обдуманностью. Встречая у меня какое-нибудь насмешливое, горькое, жёсткое слово, пусть не думают, что оно только сорвалось у меня с языка. Я по всевозможном обсуждении решил, что с г. Клоцем нужна насмешливая, горькая, жёсткая речь, что ни от одного такого слова из написанных мною я не могу пощадить его, не становясь предателем делу, которое защищаю против него.

«Чем был г. Клоц? Чем захотел он стать? Чем он стал?»

Отвечая на этот тройной вопрос, знаменитый в истории немецкой полемики, Лессинг чрезвычайно язвительно доказывает фактами, что Клоц был льстецом, интригантом и пасквилянтом; что он хотел быть верховным судьёю в литературе, не имея на то права; что он сделался страшилищем всех честных и независимых людей, стал предводителем шайки бессовестных литературных бандитов.

«Как же нужно поступать с таким человеком? — спрашивает он дальше. — Так, как поступают с ним «Антикварские письма».

Последствия действительно оправдали способ действия и [167] тон, избранный Лессингом. Надобно было раз навсегда положить конец влиянию интригантов и наглецов на литературу, надобно было вырвать с корнем всякую возможность возрождения того порядка дел, какой существовал во времена Готтшеда и Бодмера. «Антикварские письма» сделали это. Уничтожая Клоца, они уничтожили и ту систему, тот дух, в котором действовал этот последний и самый блестящий представитель гнилого и бесстыдного тщеславия, которое прежде управляло немецкою литературою.

Новые люди, проникнутые иным направлением, были навсегда освобождены «Антикварскими письмами» от опеки людей, подобных прежним авторитетам. Гердер, Мерк и Гёте (как рецензент) почувствовали себя самостоятельными и непосредственно после «Антикварских писем» получили решительный голос в критике. Старая привычка поддаваться авторитету интригантов и наглецов была очень сильна. Не говоря уже о писателях прежнего поколения, бывших по времени своего литературного воспитания сверстниками Лессинга, — например, о Гагедорне, Глейме, — даже писатели нового поколения, воспитанные уже «Литературными письмами» Лессинга, всё ещё не освободились от влияния старой привычки, поддерживаемой всеми прежними поэтами и учёными. До «Антикварских писем» сам Гердер, первый из людей поколения, следовавшего за Лессингом, восхищался знаменитым Клоцем, — а потом тот же Гердер жалел, что Лессинг тратил время на борьбу против «такого ничтожного человека», как Клоц, и на занятие «такими незначительными предметами», как исследование о резных камнях у древних. Он забыл, что сам отбросил вредное чувство уважения к таким «ничтожным» (armselig) людям только благодаря лессинговой полемике против Клоца.

Не только противник, но и предмет спора казался через несколько лет Гердеру недостойным Лессинга. В самом деле, главное содержание «Антикварских писем» — изыскания о резных камнях у древних, предмет незначительный, способный скорее занимать сухого специалиста, нежели великого двигателя национальной истории. Но что ж делать? Только дилетанты занимаются тем, что кажется важно именно для них самих; предметы занятий исторического человека определяются духом времени и потребностями окружающей его среды. Мы видели, что уничтожить Клоца было делом нужным. Не любя ничего делать наполовину, Лессинг взялся за свою задачу оригинальным, но совершенно верным образом. Слава Клоца основывалась на его учёности; учёность Клоца состояла главнейшим образом в знании антиков. «Клоц и Винкельман» было в то время обыкновенною фразою. Взявшись за уничтожение авторитета Клоца, Лессинг видел, что не довольно оборвать ветви, — надобно вырубить самый корень этого вредного дерева; не довольно было до[168]казать, что Клоц плохой критик; силлогизм, на котором основывалась его репутация, был таков: «он великий знаток древностей, — он великий учёный; а великого учёного надобно слушать с почтением», — надобно было доказать, что он плохой знаток древности, и, с уничтожением этого корня, падали невозвратно все ветви его славы. Репутацию, укоренившуюся прочно, нельзя убить во мнении большинства несколькими замечаниями, как бы метки и решительны ни были они; указать шесть-семь промахов Клоца, как бы грубы они ни были, было недостаточно: масса литераторов и публики, раз проникнувшаяся верою в его учёность, всё-таки продолжала бы говорить: «ну, да; в некоторых случаях он ошибался; но всё-таки он великий учёный; и на солнце есть пятна». Надобно было просмотреть весь диск этого мнимого солнца и доказать, что нет на нём ни одного места, которое не было бы пятном. Так и сделал Лессинг: взял книгу Клоца, просмотрел её с начала до конца, показал, что вся она — непрерывный ряд шарлатанских заимствований и промахов. Уничтожив основание славы Клоца, Лессинг не имел уже нужды подробно доказывать ничтожество других его притязаний, — «если он, как это теперь уже доказано, плохо знает даже то, в чём вы предполагали его особенно сильным, то легко вы поймёте, как слаб он во всём остальном» — нужно было доказать тезис, а вывод следствий был уже несомнителен для каждого.

Впрочем, раз мы уже заметили, по поводу «Вадемекума для г. Ланге», привычку Лессинга постоянно вплетать в основной ход исследования эпизодические изыскания, предмет которых часто бывает важнее общей темы сочинения, — та же метода соблюдена и здесь. Многие из «Антикварских писем» имеют до сих пор живой интерес, а исследование «о том, как изображалась у древних смерть», возникшее также из «Антикварских писем», есть один из тех трактатов, которые всего более способствовали утверждению истинного взгляда на систему греческих верований.

«Лаокоон» и «Минна фон-Барнгельм» поставили Лессинга выше всех знаменитостей Германии; «Гамбургская драматургия» ещё более упрочила его славу. Но попрежнему слава не давала ему хотя бы скромных средств к жизни. С тех пор как упал «национальный театр», постоянною мечтою Лессинга снова сделалось путешествие в Италию, о котором думал он ещё в Бреславле; раза три-четыре в год назначал он сроки, когда сядет на корабль или в почтовую карету, чтобы скакать или плыть к желанному югу, — но каждый срок проходил, и мечта всё ещё оказывалось неисполнимою. Напрасно продавал он книги, которые удержал было как необходимейшие для себя, когда расставался с своею библиотекою, — денег всё-таки у него недоставало не только для путешествия, но и для жизни в Гамбурге. «Положе[169]ние моё таково, что я должен продать все книги и вещи, которые ещё остаются у меня», — писал он, в июле 1769 года, к брату, жившему в Берлине. «Сердце у меня обливается кровью, когда я подумаю о том, что не могу теперь послать денег родным в Каменец; но в настоящую минуту я беднее всех своих родных; они по крайней мере не обременены долгами, а я, при частых недостатках в необходимейшем, по уши в долгу. Как и помочь этому, не знаю». Долги, из которых он не надеется выпутаться, состояли всего в нескольких стах талерах, но для Лессинга и эта сумма была огромна.

Но от своего правила: не искать мест и не принимать предлагаемых мест, если они ему не по сердцу, Лессинг не отступался. Весною 1769 года ему предлагали место драматурга при венском театре с 3 000 гульденов (около 2 000 рублей сер[ебром]) жалованья, но Лессинг отказался, потому что, присмотревшись в Гамбурге к театральным интригам, не хотел уже иметь никакого дела с театрами. Когда же ему через несколько месяцев было предложено место библиотекаря при знаменитой библиотеке в Вольфенбюттеле, с 600 талеров (550 руб. сер.) жалованья, он с восторгом принял это приглашение, которое действительно спасало его от самых стеснительных обстоятельств.

Место это было предложено ему от имени наследного принца Фердинанда Брауншвейгского, который ждал его приезда с нетерпением. Но более четырёх месяцев прошло прежде, нежели Лессинг выехал из Гамбурга. Профессор Эберт, через которого наследный принц сделал приглашение, решительно недоумевал, какие остановки могли так долго задержать его; Лессинг извинял своё промедление то болезнью, то неудобством погоды, то различными другими предлогами; но истинная причина была совершенно другая — Лессинг продавал свои остальные вещи, чтобы собрать небольшую сумму денег, какая нужна для переезда из Гамбурга в Брауншвейг. Наконец кое-как дела были устроены, и в апреле 1770 года Лессинг приехал в Брауншвейг, был представлен ко двору и в мае отправился к своему библиотекарскому месту в Вольфенбюттель.

Первое время новой жизни прошло для Лессинга очень приятно: библиотека очаровала его своим богатством, сотнями тысяч книг и огромною коллекциею рукописей, в числе которых многие были очень важны для науки и совершенно ещё неизвестны. Лессинг вступил в должность с твёрдым намерением сделать всё возможное для открытия и обнародования скрывавшихся в ней сокровищ, и поиски его были очень счастливы. В первые же дни по приезде он нашёл очень важное для церковной истории XI века сочинение известного богослова Беренгария Турского, до той поры считавшееся утраченным, и немедленно издал обширное историко-теологическое исследование о нём с обзором его содержания. Затем быстро следовали другие [170] важные открытия и исследования. К каждому издаваемому отрывку или сочинению Лессинг писал предисловие, которое бывало обыкновенно ещё важнее самого сочинения, объяснением которому служило.

Но Лессинг был не такой человек, которого могли бы надолго удовлетворить старые книги и рукописи. Не прекращая занятий ими, он скоро принялся за обработку давно задуманной трагедии, которая изображала бы среди нового мира коллизию, подобную той, которая известна всем из римской легенды о судьбе Виргинии. В 1772 году явилась «Эмилия Галотти». Мы не будем говорить об успехе, который имела эта пьеса, — заметим только, что в даровитой молодёжи произвела она фурор. Через несколько десятков лет, вспоминая о действии «Эмилии Галотти» на тогдашнюю литературу, Гёте сравнивает немецкую поэзию с Латоною, которая, гонимая гневом Геры, долго и напрасно искала себе приюта, и говорит: «Наконец после долгой, многолетней борьбы возникла эта пьеса, как остров Делос, из пучины готтшедо-геллерто-вейссевского наводнения, чтобы приютно успокоить странствующую богиню. «Эмилия Галотти» ободрила нас, молодых людей; мы были очень много обязаны Лессингу». Сравнение немецкой музы с Латоною, а «Эмилии Галотти» с островом Делосом, слишком кудревато, но оно довольно ясно показывает, что Гёте (которому было тогда 23 года и который в следующем году издал своего «Геца») и его литературным друзьям «Эмилия Галотти» представилась как явление, до той поры небывалое, беспримерное в немецкой поэзии, как достижение цели, к которой стремилось всё многолетнее развитие немецкой поэзии, что на поэтов молодого поколения (и в том числе Гёте) эта трагедия имела сильнейшее влияние. Заметим здесь кстати слова: «она ободрила нас, молодых людей», — они напомнят читателю то, что мы говорили о существенном характере влияния Лессинга: оно развязывало руки талантливым людям, оно вызывало на самостоятельную деятельность, — редкое, как мы уже говорили, исключение из обыкновенного порядка дел, по которому гений, возвышая вас до себя, с тем вместе порабощает вас себе. У Лессинга была не такая натура: независимость была его задушевным желанием для себя и для других; подчинять себе других было ему так же противно, как и подчиняться другим. Черта, отличавшая характер человека, отразилась на духе и действии его произведений.

Гёте и его друзья 1770-ых годов не ошибались, видя в «Эмилии Галотти» явление, небывалое до той поры. Этою трагедиею начинается новый период немецкой поэзии. Мы видели, что уже через два фазиса развития провёл немецкую поэзию Лессинг своими двумя прежними драмами: «Сара Сампсон» ввела в поэзию патетизм и человека, вместо прежней пустозвон[171]ной шумихи и деревянных героев; «Минна фон-Барнгельм» ввела в немецкую поэзию национальный элемент. Оставалось поэзии совершить ещё один шаг, чтобы занять положение, приличное ей в национальной жизни, — оставалось ей принять в себя такое содержание, которое ставило её произведения в гармонию с великими историческими интересами национального развития. Пример тому, «ободривший нас, молодых людей», как признаётся за себя и своих друзей Гёте, был показан «Эмилиею Галотти».

Мы не будем пересказывать здесь сюжет «Эмилии Галотти», отлагая это до другого места. Довольно заметить, что эта трагедия — история Виргинии, совершающаяся при итальянском дворе в XVI, или, пожалуй, XVII, или, ещё вернее, в XVIII веке. Просим читателей вспомнить, что мы говорили о Германии XVIII века в нашей первой главе, и для них будет ясно, какое отношение имел такой сюжет к фактам, совершавшимся в глазах тогдашней немецкой публики. «Гец фон-Берлихинген», «Эгмонт», «Разбойники», «Дон Карлос», «Коварство и любовь», «Вильгельм Телль» — всё это драмы того разряда, который начинается «Эмилией Галотти»[56].

«Эмилия Галотти» в поэзии стоит на границе между эпохами деятельности двух различных поколений; точно так же стоит на границе между эпохами деятельности двух различных поколений «Гамбургская драматургия» в литературной критике. До сих пор все ряды, все партии литературы состояли из людей, бывших сверстниками Лессинга или старше его. Он, человек, далеко опередивший своё поколение, был нравственно одинок между ними. Правда, многие из них были воспитаны им; почти все остальные сильно были переделаны его влиянием. Но истинно в плоть и кровь обращаются идеи воспитателя только у того, кто воспитан им с самого детства. Из всех друзей Лессинга ближайшим был Мендельсон; его развитие подвергалось постоянному действию Лессинга с более ранней поры, нежели развитие кого-нибудь другого; до появления на сцену новых людей Лессинг называл его «лучшею головою», какую только знает; по своему исключительному положению в обществе Мен[172]дельсон был скорее всего готов к принятию новых идей. И, однако же, Мендельсон, в течение многих лет ежедневно беседуя с ним, не понял Лессинга так хорошо, как человек нового поколения, Якоби, который провёл с Лессингом всего только несколько вечеров. А между тем Якоби, по своей натуре, был гораздо ниже Мендельсона и, между людьми нового поколения, был одним наименее способным понимать Лессинга. Между своими сверстниками Лессинг был совершенно одинок.

Но вот воспиталось новое поколение, — в критике появляются Гердер, Мерк, Лихтенберг, Гёте; в поэзии — Гёте, Ленц, Клингер, Лейзевиц и, в одно время с ними, около начала 1770-х годов все бесчисленные критики и поэты периода «бурных стремлений». Все они воспитаны преимущественно Лессингом, многие — исключительно Лессингом. Каково-то будет отношение учителя к ним, каково-то будет отношение их к учителю?

Именно тут и обнаружилась самым ярким и редким образом его натура, удивительная по своей необыкновенности, совершенно нормальная по своей разумности. Когда они выступили на сцену, он совершенно сошёл с этой сцены, вполне уступая им место. Он перестал работать для поэзии, для литературной критики. «Теперь и без меня довольно исправных работников на этих полях, — моё дело кончено, я стал бы только мешать им; они и без меня сделают всё, что нужно, — они умеют и хотят работать, пусть же трудятся, как умеют и как хотят». Роль воспитателя должна кончаться, когда воспитанники совершенно приготовлены.

Значило ли это, что он вполне ими был доволен? Значило ли это, что он увидел себя бессильным побороть их, если не был доволен ими? Или это значило, что он устал работать и рад был случаю бросить работу? В известных отношениях на все эти вопросы надобно отвечать: «да», в других отношениях — «нет».

Новые деятели поэзии и критики сильно возбуждали мысль своего народа, все были проникнуты любовью к добру и истине, многие из них были чрезвычайно даровиты, некоторые — гениальны: во всех этих отношениях Лессинг мог быть совершенно доволен ими. Ещё важнее было то, что они были люди независимых мнений и самостоятельных стремлений; их нельзя было ни запугать, ни ослепить авторитетом, они проверяли самым строгим образом каждый авторитет и скорее расположены были, лишь бы только допустила истина, воспротивиться, чем последовать ему, — в таком настроении умственной жизни была существеннейшая историческая потребность, оно требовалось и натурою самого Лессинга, — в этом отношении он мог гордиться своими наследниками. Каждый из них шёл по тому пути, какой сам считал лучшим, — но по какому бы пути ни шёл кто из них, Лессинг мог видеть, что этот путь в числе многих других [173] путей указан и проложен им, Лессингом. Каждый из них разрабатывал общее поле по-своему, но поле это было то самое, которое указал Лессинг, и цель у всех была общая, та самая, для которой трудился и он — пробуждение сознания в немецком народе, пробуждение энергии и прямоты в умственной жизни народа.

Люди нового поколения были воспитанники Лессинга и работали, вообще говоря, сообразно примеру, поданному общим учителем. Конечно, мы не можем здесь перечислять все признаки, которыми отразилось изучение его произведений на каждом из этих новых деятелей, — но пусть представителями родовой связи будут два значительнейшие из них, Гердер и Гёте, которые, оставаясь каждый очень многосторонним, всё-таки как бы разделили между собою деятельность, обнимавшую у Лессинга равно все стороны литературы, и сделались знамениты, один — по преимуществу теоретическими трудами, другой — осуществлением теории в художественных произведениях.

Гердер до такой степени был пропитан сочинениями Лессинга, что из теоретических произведений учителя не осталось почти ни одного, которое не подало бы ученику случая к сочинению в том же роде, на ту же тему. Лессинг писал «Защищения» (Rettungen — изыскания с целью восстановить добрую славу о характере и нравственных правилах того или другого знаменитого старого писателя, по неосновательным обвинениям прослывшего дурным человеком), между прочим «Защищение Горация» — и Гердер написал «Защищение Горация»; Лессинг написал исследование об эпиграмме — и Гердер написал исследование об эпиграмме; Лессинг написал исследование о басне — и Гердер написал исследование о басне; различные рассуждения или отдельные мысли Лессинга породили исследования Гердера «О знании и незнании», «Взгляды на будущность человечества», «Полингенезия» и т. д. «Литературными письмами» Лессинга были порождены «Отрывки для немецкой литературы» Гердера; «Лаокооном» и «Антикварскими письмами» Лессинга — «Критические леса» Гердера и т. д.[57]. Недаром говорил Гердер, что «как он ни бьётся, а всё-таки единственный человек, интересующий его, — Лессинг». Мы по необходимости указываем только некоторые из тех случаев, когда целое сочинение Гердера всё целиком возникло из сочинения, написанного Лессингом; рассматривать связь идей Гердера с идеями Лессинга было бы слишком долго и неуместно здесь, — но легко угадать, до какой степени воззрения Гердера обусловливались мыслями, указанными ему Лессингом, если большая часть его сочинений прямо написаны на темы, данные ему Лес[174]сингом. И не надобно воображать, чтобы такое отношение существовало только в первый период деятельности Гердера, нет, оно не изменялось до конца его жизни.

Случайно мы уже приводили несколько суждений Гёте о действии некоторых сочинений Лессинга на развитие самого Гёте, — мы уже видели, как он сам признавался, что «Лаокоон» «озарил его, как молния», и овладел его мыслью на многие годы, что «Эмилия Галотти» «ободрила» его, — прибавим к этому слова Гёте о «Минне фон-Барнгельм»: «Очень сильно подействовала на нас эта пьеса. Действительно, она была блестящим метеором в те тёмные времена. Она дала нам понять, что существует нечто высшее всего того, о чём знала тогдашняя эпоха». Мы видели также, какой сильный отпечаток на манеру Гёте положили даже второстепенные замечания Лессинга, например, хотя бы о том, что описание предмета должно в поэзии заменяться рассказом его происхождения и судьбы. Число этих примеров легко было бы умножить[58]. Но мы лучше хотим заменить их несколькими чертами сходства между Лессингом и не одним Гёте, а всеми поэтами той эпохи, которой по духу и манере принадлежат «Вертер» и «Гец фон-Берлихинген».

Лессинг осмеял знаменитое правило о соблюдении в драме трёх единств, указал на Шекспира, как поэта, произведения которого должны вечно быть в памяти каждого драматурга, — тотчас после этого является поклонение Шекспиру, подражание Шекспиру, забота о том, чтобы не показаться соблюдающим какое-нибудь из трёх единств; преимущественно влиянию Лессинга надобно приписать и преобладание драмы в тот период немецкой литературы; Лессинг писал исключительно драмы, и все начали писать драмы и драмы.

То же самое было и с литераторами, которые действовали на учёном поприще: Лессинг был полигистор, и все захотели быть полигисторами, трудиться не для одной какой-нибудь науки, а для всех гуманических наук зараз, от эстетики и философии до древностей и теологии. Лессинг писал всё только отрывки, никогда не доканчивая всего сочинения, как сначала хотел написать его, — и все начали писать отрывки, и явилось в немецкой литературе целое племя «фрагментаристов»; Лессинг восставал против цеховой учёности и педантства, — и все начали восставать против цеховой учёности и педантства. Наконец — общая черта, в которой соединялись и поэты и мыслители периода, следовавшего за «Гамбургской драматургиею» и «Эмилиею Галотти»; Лессинг говорил о самостоятельности, о строжайшем переисследовании всего, что внушается авторитетами, завещано преда[175]нием, о поверке собственным анализом всех правил, всего, что принято нами с детства как аксиома, — независимость мнений стояла для него выше всего, — и самым горячим стремлением периода, начавшегося с 1770 годами, было стремление к проверке, к переисследованию всех правил, всех авторитетов, непринимание ничего наслово, общим лозунгом всех была самостоятельность и оригинальность.

Сильно было его влияние на эту эпоху и всех лучших её деятелей: если иметь в виду только общие черты этих людей, то они все сходятся в том, что вышли из Лессинга. Но их крик о самобытности не был пустою претензиею: действительно, развившись благодаря Лессингу, ни один из них не утратил через это воспитание ни одной черты, принадлежавшей его личности. Укажем опять на одного из двух главных представителей того времени, на Гердера. О Гёте нечего и говорить: каждому из читателей, конечно, очевидно, что он нимало не напоминает собою Лессинга; о подчинённости его как поэта Лессингу не может быть и речи: он несравненно выше своего воспитателя по поэтическому таланту. Но Гердер, всем обязанный Лессингу, напоминает собою, однако же, вовсе не Лессинга, а другого своего учителя, известного полигистора Гаманна, который недолюбливал Лессинга и составлял решительную противоположность с ним: тот же фосфорический блеск отдельных мыслей, но и тот же восточный тон восторженной речи, та же беспорядица в воззрениях, то же фантазёрство, та же раздражительность ипохондрического самолюбия, тот же оттенок чего-то вроде юнг-штиллингизма или лафатерщины, — вообще в манере и в воззрениях что-то похожее на Шатобриана. Отчасти превосходством натуры, отчасти влиянием Лессинга значительно сгладились в Гердере эти недостатки и угловатости, но всё-таки они остались ещё очень резки. Вот один из примеров, по которым можно судить о том, до какой степени отличались следствия лессингова влияния от обыкновенных следствий, какими отпечатывается на человеке подчинение чьему-нибудь влиянию: Гаманн, гораздо менее Лессинга содействовавший развитию Гердера, отразился в нём со всеми своими недостатками; Лессинг, давший ему всё, не навязал ему ничего чуждого его натуре. Не говорим уже о том, что Гаманну Гердер до конца только поддакивал, как авторитету, а с Лессингом с самого начала спорил, как с простым, человеком, нимало не стесняясь, — а пробуждение такой независимости и было существенной потребностью истории, главною задачею Лессинга.

Итак — возвращаемся к нашим вопросам — Лессинг мог быть вполне доволен людьми, которым совершенно уступал критическое и поэтическое поприще? Быть может, именно потому он и сошёл с этого поприща, что иного и лучшего, нежели делали они, и не мог желать сделать? — Не совсем. [176]

Все вместе, как одно целое, люди молодого поколения были верны Лессингу. Но в частности каждый из них по кругу своих воззрений и сочувствий был гораздо одностороннее его[177*]. Таков естественный ход исторического развития во всех сферах, что первоначальное равновесие различных элементов, обнимаемых вновь возникшим стремлением, разрушается при дальнейшем движении этого стремления, так что одна сторона его берёт перевес над другими, и основное единство распадается на множество направлений, из которых одно, наиболее благоприятствуемое историческими обстоятельствами, становится господствующим, оттесняя все другие на задний план.

[177*]: Мы говорим о духе, проникавшем систему воззрений того или другого из новых деятелей, а не о широте круга их занятий, — занятия могли бы быть разделены между различными людьми без вреда для всесторонности духа, их оживлявшего, — но эта всесторонность и была утрачена; а круг занятий у многих из людей нового поколения был чрезвычайно многосторонен. Гёте был в этом отношении даже универсальнее Лессинга, обнимая, кроме тех отраслей знания или мысли, для которых трудился Лессинг, и естественные науки, которые лежали вне круга деятельности Лессинга, хотя и бывшего, подобно Шиллеру, в молодости медиком. Авт.

Было бы слишком долго и неуместно говорить здесь, почему сильнейшие люди нового поколения, Гердер и Гёте, склонились на ту, а не на другую сторону. Довольно сказать, что сторона, к которой склонялись они, была антипатична Лессингу. У Гердера слабою стороною было излишнее преобладание воображения над рассудком, у Гёте (в ту эпоху, эпоху «Вертера» и увлечения поддельными оссиановскими песнями) сантиментальность. Отсюда происходило пристрастие Гердера к Гаманну, пристрастие Гёте к людям, подобным Лафатеру, уживчивость его с людьми, подобными Юнгу-Штиллингу. Такие предпочтения казались Лессингу неразумными и вредными, и произведения, написанные в этом направлении, фальшивыми. Чтобы не растягивать нашего рассказа, приведём только один пример — суждение Лессинга о «Вертере». Читатели знают, что сюжет этого романа дан Гёте действительным событием — судьбою Иерузалема (сына известного теолога), который лишил себя жизни. Вот знаменитое письмо Лессинга к Эшенбургу об этом романе:

«Чрезвычайно благодарен вам, любезный Эшенбург, за удовольствие, которое доставили вы мне, одолжив роман Гёте. Возвращаю вам его днём раньше условленного срока, чтобы другие поскорее могли насладиться этим удовольствием.

«Но как вам кажется: чтобы не наделать больше вреда, нежели пользы, не должно бы это столь тёплое произведение иметь коротенький холодный эпилог? Нужно бы несколько слов о том, как развился в Вертере такой странный характер; как другой юноша с подобными наклонностями может уберечь себя от этого. Ведь он, пожалуй, может принять поэтическую красоту за нравственную и вообразить, что если этот человек столь сильно возбуждает наше участие, то значит, что он был хорош. А он вовсе не был хорош. [177] И если бы наш Иерузалем[178*] был совершенно в таком душевном состоянии, то я… почти что презирал бы его. Скажите, греческий или римский юноша лишил ли бы себя жизни так и из-за такой причины? Наверно, нет. О, они умели не поддаваться фантазёрству в любви, и во времена Сократа такую ex erôtos katochê (коллизию от любви), доводящую до ti tolmâin para physin (до лишения себя жизни), простили бы разве какой-нибудь девчонке. Производить таких мелко-великих, презренно-милых оригиналов было предоставлено только нашему ново-европейскому воспитанию, которое так отлично умеет превращать физическую потребность в душевное совершенство. Итак, любезный Гёте, прибавьте в конце ещё маленькую главу, и чем циничнее, тем лучше».

[178*]: Лессинг любил этого несчастного юношу. Авт.

Лессинг хотел очистить память своего молодого друга от «презренной слабости», которую взводил на него роман, — для этого он издал сочинения Иерузалема сына, с предисловием, в котором изображал покойного как человека с мужественным характером и светлой головой. Лессинг так сильно возмущался «Вертером» Гёте, что у него однажды мелькнула даже мысль развить эту тему с здоровой мужественной точки зрения: сохранился листок, на котором он набросал в нескольких строках план первой сцены для драмы «Werther, der bessere» — «Вертер, более достойный уважения».

Нет надобности доказывать, что Лессинг был прав в своём недовольстве тенденциею, отразившеюся на «Вертере»; он верно предугадал, что роман этот будет иметь вредное влияние на молодёжь, выставляя в идеальном свете болезненное малодушие своего героя.

Не был доволен Лессинг и тем направлением, какое получила драма в период «бурных стремлений». Он внушал уважение к Шекспиру, — но молодёжь, с обыкновенною своею наклонностью доводить всякое чувство до крайностей, дошла в энтузиазме к Шекспиру до нелепостей и старалась как можно ближе подражать даже тому, что вовсе не важно в Шекспире и, скорее, составляет его недостаток, нежели достоинство: эксцентричность выражений и другие особенности, объясняемые только вкусом века, в котором жил Шекспир, казались этим драматургам столько же драгоценными и необходимыми принадлежностями «гениальности», как действительные достоинства шекспировых драм. Тогда-то возникло понятие о качествах поэта и его произведений, известное нам по преданиям романтизма: только тот истинный поэт, кто растрёпан, кто с пренебрежением смотрит на людей, ведущих себя благоприлично, кто старается каждою строкою своих произведений шокировать рассудительных людей. Это всё называлось «гениальностью». Такие эксцентричные замашки сильно не нравились Лессингу, который смотрел на искусство, как древний грек.

Молодёжь инстинктивно предчувствовала, что Лессинг не может сочувствовать её односторонним излишествам, и если [178] многие из новых деятелей литературы — например, Гердер и Лейзевиц — лично были в дружеских отношениях с Лессингом, то иные как-то чуждались его. Любопытное свидетельство последнего оставил Гёте о себе и своих лейпцигских друзьях в своей автобиографии. Весною 1768 года Лессинг приезжал в Лейпциг, — Гёте был тогда студентом Лейпцигского университета (ему было 19 лет). «Бог знает, что такое было у нас тогда в голове, — рассказывает он: — нам вздумалось не только не искать случая видеть Лессинга, напротив, избегать тех мест, где могли бы мы встретить его. Это временное дурачество, которое нередко находит на самолюбивых и капризных юношей, было впоследствии наказано тем, что я уже никогда не имел случая узнать в лицо этого великого и чрезвычайно уважаемого мною человека».

Радуясь вообще пробуждению свежих и могучих сил, стремившихся вообще к целям, которые были также и его целями, Лессинг замечал в деятельности главных людей молодого поколения и важные ошибки, от которых предвидел дурные следствия, — как то и исполнилось на деле возникновением романтической школы: Шлегели, Тик и проч. произошли из односторонностей, которым поддались Гёте, Гердер и их друзья. Почему же он не боролся против этих уклонений?

Борьба человека старого поколения против молодого поколения всегда бывает безуспешна, хотя бы этот человек и говорил правду. Исторические увлечения не могут быть побеждаемы в самом начале своём отвлечёнными рассуждениями, — только тогда они отвергаются обществом, когда они принесут плоды, по которым испытает общество их ошибочность и вредность. С успехом начать борьбу против увлечений сантиментализма и фантазёрства можно было только тогда, когда романтизм уже выказал, каковы последствия этих наклонностей, являвшихся вначале идеально-прекрасными, возвышенными и очаровательными, — уже только в наши времена, а не в 1770-ых годах.

Чего невозможно сделать, за то и не принимался Лессинг. Дух века, все живые симпатии нации, все даровитые люди молодого поколения были бы против него, если б он начал борьбу против направления, которое наложило свою печать на «Вертера» и «Геца фон-Берлихингена». Напрасны были бы его усилия — а натура его была такова, что он не делал ничего напрасного. Не в его характере было бороться против нового, он по природе своей был расположен только приготовлять его! А когда оно было приготовлено его трудом, когда он видел своих воспитанников, которые были уже в силах осуществить его мысль, — он уже терял охоту наблюдать за тем, чтобы эта мысль была во всех подробностях исполнена именно так, как ему казалось лучше, — довольно того, что она исполняется — надобно же дать волю людям; нравственная опека, предохраняя от [179] ошибок, убивает и энергию и разум, если будет простираться далее, нежели надлежит ей по закону природы. В историческом развитии неизбежны увлечения и ошибки — кто хотел бы непременно воспрещать их, воспрещал бы вместе с ними всякое развитие, хотел бы убивать жизнь.

Натура Лессинга была такова, что работа становилась для него утомительна, как скоро он видел, что она может быть удовлетворительно исполнена другими, как скоро он чувствовал, что поставил вопрос в надлежащем свете и вызвал людей для его разрешения. Ему скучно стало писать для «Литературных писем», когда его трудами были уже достаточно приготовлены люди, могшие продолжать это дело; и теперь, когда были приготовлены люди, могшие продолжать дело, начатое его драмами, «Лаокооном» и «Гамбургскою драматургиею», ему скучно стало писать драмы и заниматься литературною критикою. Эти занятия утомили его, опротивели ему — много раз он отказывался от всяких предложений вновь заняться при том или другом театре делом, которое столь блистательно исполнил при гамбургском национальном театре; после издания «Эмилии Галотти» он во всех письмах говорит, что потерял всякое расположение и всякую способность писать драмы и никогда уже ничего не думает писать в этом роде. Правда, через несколько лет написал ещё драму, которая стоит выше всех прежних, которую немцы ставят выше всех произведений самого Гёте, кроме «Фауста», — но она была внушена ему мыслями, уже совершенно чуждыми любви к театру или желанию трудиться для искусства. У ней была другая цель.

Лессинг устал работать — но только для тех целей, достижение которых было теперь обеспечено. Не работать он не мог. Мы знаем, что такое называется в Северо-Американских Штатах колонистом «Дальнего Запада» — это человек, которому скучно жить и работать на тех заселённых полях, обработка которых стала уже доступна силам каждого; он уходит далеко за границы поселений, в неведомые пустыни, прокладывает дорогу среди болот и лесов, поселяется одинок среди диких зверей и враждебных дикарей, прогоняет их, очищает землю от них и открывает для цивилизации обширные, обильные области. Сколько битв выдержал он, сколько лишений перенёс он, сколько опасностей и затруднений преодолел он! Но вот безопасен стал занятый им округ, даёт уже богатую жатву, — тогда, привлечённые молвою, приходят по проложенной им дороге толпы людей, селятся вокруг него, привольно работают, без всяких лишений, в безопасности начинают весёлую и сладкую жизнь. И он мог бы наслаждаться всем, чем наслаждаются они, — именно ему больше всех и должно было бы наслаждаться, потому что всё окружающее его благоденствие возникло благодаря его предприимчивости, мужеству и силе. Но нет, ему уже скучно и противно [180] жить на этом привольном, безопасном, роскошном месте, — натура влечёт туда, куда ещё нет путей, где каждый шаг соединён с лишениями, опасностями и борьбою, — и он, покидая спокойное село, опять идёт в пустыню, дальше и дальше, прокладывая путь цивилизации...

Таков был Лессинг. Его трудами была открыта и очищена почва, на которой могла возникнуть богатая литература. Его дело было совершено в этой области. Он устремился к завоеванию новых областей для народной жизни.

Один период в истории немецкого развития был подготовлен и вызван к жизни его трудами. Он начал работать для подготовления следующего периода.

Глава седьмая и последняя

Жизнь Лессинга в Вольфенбюттеле. — Г-жа Кениг. — Препятствия к браку. — Отношения Лессинга к Брауншвейгскому двору. — Поездка в Вену и путешествие по Италии. — Отношения Лессинга к тогдашним немецким нравам. — Брак. — Кончина супруги. — Лессинг изнемогает. — Новый период его литературной деятельности. — «Отрывки из Вольфенбюттельского анонима». — Борьба против обеих враждующих между собою и с католиками протестантских партий. — Отрывки из полемических статей. — Следствия этой борьбы. — Отношения Лессинга к последующей немецкой философии. — Отношения к нравственно-политическим наукам. — «Разговоры между Эрнстом и Фальком». — Общий характер деятельности Лессинга. — Его личный характер.

1771—1781

Новому периоду в литературной деятельности Лессинга соответствовало изменение характера и частной его жизни. До сих пор он был скитальцем и, едва основавшись в одном городе, уже переезжал в другой, чтобы также скоро покинуть его. Из Лейпцига переселялся он в Берлин, из Берлина в Виттенберг, из Виттенберга снова в Берлин, из Берлина в Бреславль, потом опять в Берлин, потом в Гамбург. Но, переселившись из Гамбурга в Вольфенбюттель, он становится оседлым человеком и живёт в этом городе около одиннадцати лет, до самой своей смерти. Оседлость не была у него следствием довольства Вольфенбюттелем; напротив, он постоянно и, как увидим, справедливо жаловался на положение своих дел и отношений к людям в этом месте. Не была она и следствием неподвижности, которая обыкновенно овладевает человеком, достигшим зрелых лет: несмотря на то, что, поселяясь в Вольфенбюттеле, Лессинг был уже не молод (в 1770 году ему исполнилось сорок один год), он сохранял всю прежнюю пылкость характера и постоянно порывался переселиться из Вольфенбюттеля то в Вену, то в Маннгейм. Но теперь он уж не мог так беззаботно, как прежде, менять немногое верное, что имел, на совершенно неверное, чтобы [181] совершенно сызнова, «с ничего» начинать жизнь в новых отношениях. Прежде, не будучи связан ничем, он мог поступать подобно своему дервишу Аль-Хафи (в «Натане Мудром»), который без котомки за плечами, только с посохом в руке, идёт с Иордана на Гангес. Теперь он должен был действовать осторожнее.

В Гамбурге, из числа его знакомых, самым близким был негоциант Кениг, в доме которого собирались замечательнейшие литераторы и учёные Гамбурга. Уезжая по торговым делам в Австрию и Италию, Кениг поручил своё семейство заботливости Лессинга. Лессинг свято исполнял поручение друга. Через несколько времени получено было известие, что в Венеции Кениг внезапно умер. Коммерческие дела его фирмы были, как обыкновенно, расстроены этим несчастием. Теперь настало время доказать вполне искренность своей дружбы осиротевшему семейству, — Лессинг, разумеется, был не такой человек, чтобы изменить этой обязанности. Таким образом, он всё более и более сближался с г-жою Кениг, одною из образованнейших и лучших женщин своего времени. Она чувствовала признательность к нему особенно за его нежную заботливость о её детях. Дружба эта продолжалась более года. Переселившись в Вольфенбюттель, Лессинг почувствовал, что дороже всего в Гамбурге была для него г-жа Кениг. Осенью 1771 года он поехал в Гамбург, чтобы сказать ей о своих чувствах, и узнал, что она также сильно расположена к нему. Они дали слово друг другу, — но каждый из них с своей стороны прибавлял, что настоящее затруднительное положение его дел не позволяет ему вовлекать любимого человека в свои неприятности и что, имея теперь согласие на брак, он потребует исполнения этого слова только тогда, когда устроит свои дела. Каждый из них говорил, что затруднения, которыми останавливается другой, вовсе не кажутся тяжёлыми для него. Г-жа Кениг уверяла, что бедность, которую она должна была бы теперь разделять с Лессингом, готова она переносить с радостью, но не хочет обременять его своими детьми, состояние которых теперь ещё неверно. Лессинг говорил, что всякие заботы и жертвы для её детей будут ему не обременением, а радостью, но что он не хочет заставлять терпеть нужду любимую женщину. Оба они говорили правду и доказали это впоследствии, — она действительно была совершенно довольна его скудными средствами к жизни, он заботился о её детях с такою же любовью, как мать. И тогда они были уверены в искренности друг друга. Но, будучи равно готовы на пожертвования друг для друга, равно не могли преодолеть в себе благородной деликатности, запрещавшей пользоваться этою готовностью, и решились ждать того времени, когда препятствия, полагаемые взаимною деликатностью будут устранены их энергическими усилиями для устройства своих дел. Оба они думали, что каждый из них скоро упра[182]вится с своими делами, но месяц проходил за месяцем, и в мучительных хлопотах прошло около шести лет.

Это было одно из тех положений, которые в вымышленном рассказе казались бы натянутыми и неправдоподобными, как слишком высокая идеализация чувств, но которые нередко встречаются в действительной жизни, и в хорошем, как в дурном, далеко превосходящей границы поэтического правдоподобия, как то испытал на себе почти каждый. Лессинг и г-жа Кениг, хорошо понимая друг друга, знали один в другом невозможность поступить иначе, как упорно отказываться от предлагаемых пожертвований, хотя бы то стоило отсрочки самого драгоценного желания. Их привязанность друг к другу была чрезвычайно сильна, хотя, разумеется, вовсе не имела сантиментального оттенка, который не только не был бы сообразен с их летами, но и в молодости был чужд их характеру. Переписка их сохранилась (они, после отъезда Лессинга в Вольфенбюттель, до самой свадьбы виделись всего три-четыре раза, — дела удерживали их вдали друг от друга); в ней нет ни малейшего следа какого-нибудь нежничанья, — они даже не говорят друг другу «ты», но зато господствует полное уважение и доверие друг к другу. Содержание и тон писем вообще таковы, как между старинными друзьями, которым нет ни нужды, ни охоты уверять друг друга в своих чувствах. Речь идёт о делах, предположениях, важных и мелочных событиях жизни, но в каждом слове видна самая нежная взаимная заботливость.

Со стороны Лессинга сила привязанности доказывается уже тем, что свои поступки он обыкновенно сообразует с мнением г-жи Кениг. До сих пор никто никогда не имел влияния на его образ действий. Не только не слушал, но и не спрашивал он ни у кого совета, как поступить ему в том или другом случае. Мы видели, что важнейшие шаги в своей жизни он делал, не считая нужным заранее говорить о своих намерениях даже самым близким друзьям. Вейссе узнал о его отъезде из Лейпцига в Берлин, — иначе сказать, о решимости бросить учёную карьеру для литературной, — потом Мендельсон узнал о его отъезде из Берлина в Бреславль, — иначе сказать, о его решимости испытать, не лучше ли добывать себе средства к жизни служебными, а не литературными занятиями, — только тогда, когда опустела квартира уехавшего друга. Отношения Лессинга к г-же Кениг были не таковы: он слушал её советы, как ему поступить в том или другом деле, потому что она совершенно понимала его характер и одна из всех его друзей смотрела на вещи теми же самыми глазами, как он, но обладала большим житейским благоразумием, нежели он. Он слушался её, потому что она не советовала ему ничего, не согласного с его правилами, как то делали другие, не имевшие чрезвычайно щекотливого чувства благородной гордости, каким отличался он. Подчиняясь влиянию г-жи Ке[183]ниг, Лессинг со времени своего переселения в Вольфенбюттель поступал в своих отношениях с людьми благоразумнее прежнего, и главным образом её советы удерживали его в Вольфенбюттеле. Она доказывала ему, что трудно где-нибудь в другом месте найти человека, который так искренно расположен был бы к нему, как наследный принц Фердинанд Брауншвейгский, пригласивший его в Вольфенбюттель и сохранивший с ним постоянные сношения; что если кто-нибудь, то скорее всех принц Фердинанд может дать ему положение, которым устранялось бы важнейшее препятствие их браку — недостаточность средств Лессинга для семейной жизни.

Действительно, принц Фердинанд был расположен к Лессингу, и Лессинг делал всё, что позволял его характер, для того, чтобы упрочить и улучшить своё положение в Вольфенбюттеле. Г-жа Кениг также неутомимо хлопотала о приведении своих дел в порядок. И, однако же, около шести лет прошло прежде, нежели препятствия были устранены. Такая медленность в достижении цели, о которой заботилась г-жа Кениг, не имеет ничего удивительного: привести в порядок запутанные и расстроенные коммерческие дела — задача, требующая очень много времени. Но странным должно казаться, что Лессинг, при благосклонности принца Фердинанда, так долго не мог выйти из затруднений, в сущности ничтожных: всё дело состояло в нескольких лишних сотнях талеров жалованья, — этому желанию принц Фердинанд, повидимому, мог бы удовлетворить без всяких затруднений, потому что жалованье, получаемое Лессингом по должности библиотекаря, действительно было скудно и очевидно нуждалось в увеличении; особенно странно покажется неисполнение такого справедливого желания, когда мы скажем, что при брауншвейгском дворе часто открывались должности, которые желал получить Лессинг и из которых иные даже без всякой просьбы Лессинга предназначалось поручить ему. Но загадка эта очень легко объясняется тем, что мы уже знаем о Лессинге: у него был характер, с которым никогда нельзя было возвыситься при тогдашнем немецком порядке дел, когда всё зависело от уменья пользоваться людьми. Гордому бедняку не поможет никакое благоразумие, не поможет даже никакое благорасположение сильных людей. Всё, на что Лессинг имел полное право, проходило мимо него, обидным и тяжёлым для него, незаметным для принца Фердинанда образом, и год за годом шёл, нимало не улучшая его положения. Утомительно было бы пересказывать все эти мелкие неудачи и разочарования. Скажем только о двух-трёх случаях, соединённых с единственным биографическим фактом, о котором надобно упомянуть, говоря об этом времени, — именно с поездкою Лессинга в Италию.

Положение Лессинга в Вольфенбюттеле было тяжело. В маленьком городке скучно было бы ему, если б даже не стеснялся [184] он недостаточностью своего жалованья. Он привык жить в Берлине и Гамбурге, самых больших и оживлённых городах тогдашней Германии, центрах умственной деятельности всей страны; привык проводить вечера в большом и разнообразном обществе. Кроме того, и жалованье, получаемое Лессингом по должности библиотекаря, всего 600 талеров, было незначительно. Поэтому большою радостью для Лессинга было известие, что Иосиф II, думая учредить в Вене Академию наук, желает знать, примет ли он место академика в Вене. Особенно приятно это предложение было для Лессинга потому, что г-жа Кениг, по своим делам, тогда жила также в Вене. Но скоро обнаружилось, что намерение Иосифа не одобряется Мариею-Терезиею, которая не соглашалась терпеть в Вене протестантских учёных, опасаясь за католическую религию, которой она была чрезвычайно предана. Однако же Лессинг бросил бы Вольфенбюттель, если б не удержали его советы г-жи Кениг, предвидевшей, что в Вене Лессинг не получит ничего. Действительно, переговоры об Академии тянулись без всякого результата, и наконец Иосиф должен был отказаться от своего намерения. В то время, когда была ещё некоторая надежда, что проект основать Академию в Вене исполнится, Лессинг был вызван из Вольфенбюттеля в Брауншвейг принцем Фердинандом. Открылась вакансия брауншвейгского историографа, и наследный принц, управлявший государственными делами по дряхлости царствующего герцога, предложил Лессингу занять эту должность с сохранением должности библиотекаря в Вольфенбюттеле. «Таким образом, ваше положение при нашем дворе упрочится, — прибавлял принц: — и притом, от вас самих будет зависеть, удовольствуетесь ли вы вашею учёною карьерою, или изберёте себе другую». — Этими словами принц, очевидно, выражал, что готов открыть Лессингу дорогу к высоким государственным почестям, как через несколько времени была она открыта для Гёте герцогом Веймарским. Не видно, чтобы Лессинг желал или надеялся быть министром; но, по крайней мере, несомненно было, что он получает место историографа, которое давало бы ему возможность начать семейную жизнь, о чём он так долго мечтал. Но через несколько дней принц Фердинанд уехал в Потсдам для свидания с Фридрихом II, в службе которого находился. Недели через две он хотел возвратиться, но прожил в Потсдаме около двух месяцев. Дело Лессинга не двигалось вперёд. Принц возвратился — оно не двигалось вперёд; и наконец Лессинг увидел, что не получит места, которое без всякой просьбы с его стороны вздумал было так положительно обещать ему принц. Его неудовольствие было очень сильно. Он хотел уехать из Вольфенбюттеля и только советы г-жи Кениг удержали его. — «Я взбешён, — писал он ей. — Без всякого моего искательства призывают меня, дают мне нежнейшие обещания, — и потом поступают так, как [185] будто ни о чём не было и помину. Два раза ездил я в Брауншвейг; меня видели во дворце, я спрашивал, в каком положении моё дело. Ответа нет, или такой ответ, из которого ничего не поймёшь. Я воротился в Вольфенбюттель и поклялся, что нога моя не будет в Брауншвейге, пока сами они не порешат этого дела. Лишь только я кончу свои начатые работы, которых не могу кончить без Вольфенбюттельской библиотеки, ничто в мире не удержит меня здесь. Я думаю, что везде могу найти то, что брошу здесь, — а если бы не нашёл, то лучше буду просить милостыню под окнами, чем позволю поступать с собою таким образом!» — Три месяца Лессинг не выходил из своей комнаты никуда, кроме библиотеки, — так велико было его негодование и его желание скорее кончить начатые работы, чтобы уехать из Вольфенбюттеля. Но г-жа Кениг доказала ему, что всё-таки благоразумие требует остаться в Вольфенбюттеле, пока нет в виду ничего лучшего, чем надежды на принца Фердинанда. «Со мною поступают нестерпимо, — отвечал Лессинг г-же Кениг, — и только ваше положительное запрещение могло удержать меня от необдуманного шага, решиться на который я, однако же, каждую минуту чувствую искушение. И не должен ли я буду, наконец, сделать его? Потому что, клянусь богом, я не могу дольше выносить этого». — Через полгода он пишет ей: «Четыре месяца я, можно сказать, безвыходно сидел в своём проклятом замке. Только два раза ездил в Брауншвейг, и то на несколько часов, потому что дал себе зарок не ночевать в Брауншвейге[59], где поступают со мною (вы знаете, о ком я говорю) невыносимо для меня; да и не стал бы я в другое время, в других обстоятельствах, ни за что в мире выносить этого. Потому я и не хочу подвергаться опасности встретить его[60]. В январе будет год, как он сам сделал мне это предложение, — до той поры я подожду, и потом напишу ему своё мнение так горько, как наверное никто ещё не писал ни одному из его собратий. Мне ничего не остаётся, как только похорониться под своими книгами, чтобы, сколько можно, забыть все мысли о будущем. Давно уж не писал я ни к кому в мире, кроме вас, мой друг, — не отвечал ни братьям, ни матери, никому. Лучше всего было бы мне разослать ко всем знакомым циркуляр, чтоб они считали меня умершим, потому что, мой друг, я совершенно не в силах писать». Потом четыре месяца не писал он и к г-же Кениг. Она успела, однако же, убедить его не ссориться с Фердинандом и не отказываться от вольфенбюттельской должности, не имея в виду ничего другого. Так прошёл ещё год. Наконец Лессинг чувствовал, что должен [186] хотя на время уехать из Вольфенбюттеля, чтобы сколько-нибудь развлечься. Он взял отпуск и через Берлин и Дрезден проехал в Вену, где жила г-жа Кениг, — он хотел дождаться совершенного окончания её дел, которые были уже приведены в порядок; потом они вступили бы в брак и вместе отправились бы в Вольфенбюттель. Но едва прожил Лессинг несколько дней в Вене, как туда приехал принц Брауншвейгский Леопольд, думавший сделать путешествие в Италию, и стал просить Лессинга быть его спутником. Отказаться от такого приглашения значило бы — разорвать все связи с Брауншвейгом, и Лессинг должен был ехать, — так, против его воли, исполнилась давняя мечта его посетить Италию. Путешествие длилось более полугода, и в начале 1776 года Лессинг возвратился в Вену, посетив вместе с принцем Леопольдом Венецию, Рим и Неаполь. Между тем г-жа Кениг должна была, по своим делам, переехать из Вены в Гамбург, и Лессинг через Дрезден и Каменец, где провёл несколько дней с матерью (отец его умер в 1770 году), возвратился в Вольфенбюттель. Дела, которые г-жа Кениг хотела привести в порядок прежде, нежели вступит во второй брак, приближались к концу, и Лессинг торопился устроить своё положение в Вольфенбюттеле так, чтобы не замедлять свадьбы. После долгих переговоров принц Фердинанд прибавил ему 200 талеров жалованья, выдал 300 талеров, которые следовало Лессингу получить в счёт жалованья ещё за прежние годы, дал вперёд в счёт жалованья ещё от 800 до 1000 талеров и назначил более просторную квартиру — из-за этих жалких вознаграждений тянулось дело около полугода. Наконец Лессинг имел в руках несколько сот талеров, чтобы обзавестись домашним хозяйством на семейную ногу, назначена была ему и квартира, в которой мог он поместиться с женою и её детьми от первого брака; всё было готово к свадьбе; и 6-го октября 1776 года Лессинг приехал в Гамбург, где жила г-жа Кениг, а через два дня совершён был обряд бракосочетания, без всякой церемониальности: Лессинг не сделал себе к свадьбе даже нового платья. Через несколько дней, так же тихо, он ввёл жену в свой вольфенбюттельский дом.

Эти немногие примеры довольно показывают, каково было положение Лессинга в Вольфенбюттеле; а между тем брауншвейгский двор очень хорошо понимал, какую честь приносит маленькой брауншвейгской земле то, что в ней поселился писатель, которому удивляется вся Германия. Принц Фердинанд, всегда имевший большое влияние на дела, а в последнее время управлявший государством лично, был расположен к Лессингу: принц сам пригласил его в Вольфенбюттель, сам потом предлагал открыть ему дорогу к государственным почестям; часто беседовал с ним дружески, брал у него читать различные рукописи, защищал его, когда впоследствии издание одной из этих рукопи[187]сей навлекло неприятности на Лессинга. Желание Фердинанда сделать что-нибудь полезное для Лессинга доводило иногда до странных споров, из которых особенно любопытен один: когда перед свадьбою Лессинг требовал прибавки жалованья, брауншвейгское правительство непременно хотело, сверх денежных наград, наградить его чином гоф-рата; Лессинг, вообще не желая носить никаких титулов, не хотел принимать этого ранга, почётного в немецком чиноначалии, и возникли жаркие прения; наконец доброжелательное правительство восторжествовало, и Лессинг против воли принуждён был сделаться важным чиновником. После всех этих знаков благорасположения странно могло казаться, что нескольких сот талеров, которые нужны были Лессингу, он должен был дожидаться несколько лет и до конца жизни оставался, с житейской точки зрения, в незавидном положении. Но по отрывкам из писем, которые приведены выше, читатель видит уже, что это и не могло быть иначе. У принца Фердинанда было, конечно, много других дел, кроме забот о Лессинге. Принц предложил ему место, потом, развлечённый более важными делами, вероятно, и забыл о своём обещании. Лессинг, как видим, не сказал сам, или хотя бы через кого-нибудь другого, ни одного слова, чтобы напомнить Фердинанду о его обещании. Мало того: очень может быть, что кто-нибудь другой сказал Фердинанду что-нибудь, помешавшее исполнению обещания, — или похлопотал за какого-нибудь другого кандидата на место историографа или намекнул принцу, что Лессинг недоволен этим предложением; последнее было тем легче, что Лессинг, конечно, принял предложение Фердинанда, не рассыпаясь в выражениях своей радости и благодарности, — таково уже было его правило. Кроме того, вообще надобно сказать, что правила и образ действий Лессинга совершенно не подходили к тогдашнему порядку немецкой жизни, тем менее годились для жизни в придворном или аристократическом кругу. Уже одно дело о титуле гоф-рата может быть доказательством тому, а таких анекдотов сохранилось довольно много, несмотря на скудость биографических известий о Лессинге. Всё, что мы знаем о нём, заставляет полагать, что подобные случаи, при тогдашних немецких нравах, представлялись ему ежедневно. Положительно нам говорят его современники, что он чувствовал себя хорошо только в кругу равных ему людей, — сюда принадлежали также все низшие, потому что он обращался с ними, как с равными, и, действительно, не считал их низшими себя. Мы уже упоминали, что с своим слугою он обходится «как с братом», по выражению его биографа. Ему приятно было держать себя с людьми низшего звания так, чтобы они забывали разницу его и их состояния. Это относится не только к общественному положению, к которому ещё могут быть равнодушны люди, чувствующие, что главное право их на общее уважение — ум, талант или звание (хотя и [188] они редко возвышаются до такого чувства), но и к умственному превосходству, отказываться от которого гораздо труднее: Лессингу несносно было затмевать своего собеседника, тяжело было даже, когда начинался учёный или литературный спор, одерживать верх над своим собеседником. Он старался, против обыкновенного правила всех споров, не доказывать, что его противник ошибается, а, напротив, придавать его словам самый разумный смысл, объяснять их так, чтобы они как можно ближе подошли к истине; собеседник его, мало-помалу принуждаемый исправлять своё ошибочное мнение, сам не замечал того, что исправляет свои прежние слова при помощи Лессинга: ему казалось, напротив, что Лессинг во всём или почти во всём должен был соглашаться с ним. Это не было только следствием редкой мягкости обращения, которою отличался Лессинг, по словам всех знавших его: тут было и нечто другое, именно желание не унизить, а возвысить своего собеседника в глазах присутствующих, потребность явиться не высшим, а только равным ему. Такой характер никогда не поведёт к особенно выгодной житейской обстановке, но, по крайней мере, он не будет неуместным, например, в нынешней Франции или в Северо-Американских Штатах; а в Германии XVIII века он совершенно противоречил всему заведённому порядку общежития. В Лессинге жил иной дух, нимало не подходивший под норму немецких отношений того времени, и это чувствовалось всеми, с кем он имел дело. Не то чтоб он нарушал какие-нибудь формы общежития, — напротив, он соблюдал их, как только может соблюдать человек мягкого, непритязательного характера, желающий в частной жизни одного только — добрых отношений со всеми окружающими. Не то чтобы он высказывал какие-нибудь мнения, не согласные с тогдашним порядком гражданского устройства в Германии: напротив, в его письмах к друзьям нет ничего относящегося к современным государственным событиям или к каким бы то ни было политическим теориям; сколько можно судить по дошедшим до нас известиям, и разговоры его не касались этих предметов.

Да если б и не дошло до нас известий о том, какие вопросы были любимыми предметами разговоров Лессинга, всякий, знакомый с его сочинениями и перепискою, мог бы быть уверен, что гражданские отношения и государственное устройство не были в числе этих предметов: к каким бы отраслям умственной деятельности ни влекли его собственные наклонности, но говорил и писал он только о том, к чему была устремлена или готова была устремиться умственная жизнь его народа. Всё, что не могло иметь современного значения для нации, как бы ни было интересно для него самого, не было предметом ни сочинений, ни разговоров его. Приведём один пример. Без всякого сомнения, если был в Германии до Канта человек, не менее одарён[189]ный природою для философии, то это был Лессинг. Сам Лейбниц, при всей своей гениальности, при всей своей привычке к математическому методу, далеко не имел той необычайно строгой диалектики, той способности определительно созерцать понятия и точно отличать их друг от друга, какою постоянно удивляет своего читателя Лессинг. Недаром Лессинг особенно любил Аристотеля, — он был родственен Cтагириту по названным нами качествам. Прибавим, что и та особенность в ходе мысли, которая у немногих мыслителей была так сильна, как у Лессинга, — эта неудержимая наклонность от частного вопроса переходить в область общих соображений, каждый факт возводить к основным принципам науки, в падении яблока видеть закон тяготения, постоянно с необычайною силою влекла Лессинга от специальных вопросов частных наук в сферу философского созерцания. Если был когда-нибудь человек, по устройству головы предназначенный для философии, то это был Лессинг. А между тем он почти ни одного слова не написал собственно о философии, ни одной страницы не посвятил ей в своих сочинениях, и в письмах своих говорит о ней почти только с Мендельсоном, да и то только в ответ на вопросы, затрагиваемые Мендельсоном, ограничиваясь тем, что нужно было для Мендельсона. Неужели, в самом деле, лично он сам, наперекор своей натуре, так мало интересовался философиею? Напротив: он выдал нам, чем была занята лично его мысль, когда чертил на даче Глейма классическое «hen kai pân» (единое и всё) — а между тем он толковал с Глеймом о его «Песнях гренадёра» и о его поэме «Халладат». Дело в том, что не время ещё было чистой философии стать живым средоточием немецкой умственной жизни, — и Лессинг молчал о философии; умы современников были готовы оживиться поэзиею, а не были ещё готовы к философии, — и Лессинг писал драмы и толковал о поэзии. Не тяжёлое ли самоотречение было это с его стороны? С первого взгляда может показаться так. Тому, в ком есть философский дух и кто раз увлёкся в область философии, трудно оторваться от её великих вопросов для мелочных, сравнительно с ними, вопросов частных наук, и если эти науки имеют для него какую-нибудь занимательность, то обыкновенно только ради отношений своих к задачам философии. Но для натур, подобных Лессингу, существует служение, более милое, нежели служение любимой науке, — это служение развитию своего народа. И если какой-нибудь «Лаокоон» или какая-нибудь «Гамбургская драматургия» приходится более на пользу нации, нежели система метафизики или онтологическая теория, такой человек молчит о метафизике, с любовью разбирая литературные вопросы, хотя с абсолютной научной точки зрения виргилиева «Энеида» и вольтерова «Семирамида» — предметы мелкие и почти пустые для ума, способного созерцать основные законы человеческой жизни. [190]

Как молчал Лессинг о философии, точно так же молчал он и о вопросах государственной жизни, — потому что умы его современников были ещё слишком слабы для того, чтобы возбуждаться к жизни философиею или государственными науками. Живым вопросом эпохи до сих пор была для Германии литература. Лессинг служил ей и молчал о том, что не нужно ещё было той эпохе. Не делая ничего наполовину, он, если молчать, то уже молчал. Без случайного разговора с Якоби, случайно вызванного самим Якоби, который и не предчувствовал, что с Лессингом можно говорить об этом, и который также случайно вздумал сделать этот разговор эпизодом одного из своих сочинений, мы только по догадкам могли бы судить о том, каков был хотя главный принцип философской системы, таившейся в мысли Лессинга, — ни в сочинениях, ни в переписке самого Лессинга мы не имели бы ясных указаний даже на этот принцип (не говоря уже о подробностях системы, доныне остающихся мало известными), — и никто из знакомых Лессинга не мог припомнить, чтобы имел с ним разговор, подобный записанному у Якоби.

Точно так же Лессинг почти ничего не писал и почти никогда не говорил о гражданских отношениях, — почти всё, что мы знаем положительного относительно его понятий об этих предметах, основывается на некоторых страницах его «Разговоров между Эрнстом и Фальком», изданных уже под конец его жизни, на двух-трёх фразах, случайно попавшихся ему под перо в переписке с друзьями, на нескольких мелочных замечаниях, сделанных двумя или тремя из друзей, писавших о нём. Только в последние годы своей жизни он увидел, что немцы могут интересоваться наукою государственного устройства; до того времени говорить об этих вопросах ему казалось преждевременно, немецкая нация казалась ему ещё недостаточно приготовленной, чтобы живо заниматься теориями гражданского общества, и он молчал. Но когда убеждения человека составляют его натуру, а не бывают мнениями, принадлежащими только голове и не совпадающими с его характером, вся личность такого человека, как бы, повидимому, ни сообразовался он с обычаями, внушает людям, имеющим с ним сношения, то же самое чувство, какое внушали бы его мысли, которых они не знают и, быть может, не предугадывают. В Брауншвейге никто не предполагал, чтобы Лессинг думал что-нибудь особенное о порядке дел, существовавшем в Германии его времени. Но все инстинктивно чувствовали, что Лессинг как человек не приходится к этому порядку, против которого он, повидимому, ничего не имеет даже в мысли, не только не восстаёт на деле. Никто не мог указать, почему бы он не годился для придворной жизни в Брауншвейге или каком бы то ни было другом немецком владении: он соблюдал обычный этикет, он соблюдал обычаи обращения, какие гос[191]подствовали относительно каждого ранга; он одобрял, повидимому, всё, что мог одобрять каждый благоразумный человек, он меньше, нежели кто-нибудь, говорил о злоупотреблениях и недостатках, — и однако же все чувствовали, что он вообще не подходит к той сфере, в которой живёт так мирно, которою, по-видимому, доволен точно так же, как и все. Потому-то, при всём своём расположении к Лессингу, принц Фердинанд и не мог ничего сделать для Лессинга.

Вступив в брак с г-жою Кениг, Лессинг и не желал никакого изменения к лучшему в своих обстоятельствах. Глубокая симпатия, существовавшая между мужем и женою, делала их счастливыми. Люди, посещавшие Лессинга в это время, не могли говорить без восторга о характере и качествах г-жи Лессинг и о тихой жизни в их доме. Осталось любопытное письмо Шпиттлера, впоследствии сделавшегося знаменитым историком. Он в 1777 году, готовясь начать свою учёную карьеру, прожил несколько времени в Вольфенбюттеле, занимаясь в тамошней библиотеке, и каждый день бывал у Лессинга.

«Я пробыл в Вольфенбюттеле около трёх недель, — писал Шпиттлер Мейзелю, который не принадлежал к числу друзей Лессинга: — это были три счастливейшие и поучительнейшие недели в моей жизни. Не знаю, знакомы ли вы лично с Лессингом. Уверяю вас, это величайший друг человечества, снисходительнейший ободритель всякого знания. Незаметно с ним сближаешься до того, что неизбежно забываешь, с каким великим человеком говоришь. И если бы возможно было найти в ком-нибудь более любви к людям, более искренней готовности сделать добро каждому, то разве в его супруге. Я не надеюсь никогда в жизни встретить другую такую женщину. Безыскусственная доброта её сердца, вечно полного кротким спокойствием, сообщается очаровательнейшею симпатиею всем, кто имеет счастие находиться в её обществе. Знакомство с этою женщиною высокого благородства[61] бесконечно возвысило мои понятия о женщинах».

Но краток был счастливый период в жизни Лессинга: через год жена его умерла от родов после тяжёлых страданий. Вот отрывки писем, сохранившихся от времени страшного удара, которым приблизилась могила и для самого Лессинга, — писем из этого времени, исполненного переходов от радости к отчаянию, от отчаяния к надежде, от надежды к нравственному оцепенению при роковом ударе.

(К Эшенбургу, 3 января 1778 г.) «Ловлю минуту, когда жена моя лежит совершенно без памяти, чтобы благодарить вас за ваше доброе участие. Моя радость была коротка. Грустно мне было терять сына, — но он был слишком умён, — он не хотел рождаться на свет, — железными щипцами заставили его явиться в жизнь; он чувствовал, как гнусна жизнь, и расстался с нею... Но он увлечёт за собою и мать свою. Мало мне надежды сохранить её. Вздумал я: дай же я буду иметь радость в жизни, как другие люди. Но [192] дурно пришлось мне счастие. Ich wollte es auch einmal so gut haben, wie andere Menschen. Aber es ist mir schlecht bekommen».

(5 января, к брату). «Четырнадцать печальнейших дней в моей жизни прожил я. Была мне опасность потерять жену, потеря которой горько отравила бы весь остаток моей жизни. Она родила мне хорошенького мальчика, здорового и бодрого. Но он прожил только двадцать часов, — он не перенёс жестокой операции, — или он мало радости ожидал от пиршества жизни, к которому насильно пригласили его?.. Мать лежала без памяти целых девять или десять дней, и каждый день, каждую ночь несколько раз прогоняли меня от её постели, говоря, что мой вид только делает тяжелее последнюю минуту её. Потому что она и в беспамятстве узнавала меня. Наконец миновался кризис её болезни, и с третьего дня я верно надеюсь, что сохраню ту, жизнь которой с каждым часом становится необходимее мне».

(7 января, к Эшенбургу). «Должно быть, трагическое письмо написал я вам; не помню, что я писал. Стыжусь, если в нём было отчаяние... Надежда на выздоровление моей жены опять ослабевает; я теперь надеюсь только того, что скоро опять можно будет надеяться».

(Эшенбургу, 10 января). «Жена моя умерла. И этот опыт не миновал меня. Радуюсь я, что уж не остаётся мне таких опытов, и мне легко...»

(Брату, 12 января). «Моя жена умерла. Если б ты её знал!.. Не буду ничего говорить о ней. Но если б ты её знал!..»

С лишком через полгода, в сентябре 1778, он пишет Элизе Реймарус, подруге своей покойной жены:

«О, как часто готов я бываю проклинать то, что хотел быть счастлив, как другие люди. Но я слишком горд, чтобы считать себя несчастным; я скрежещу зубами и оставляю мой челнок плыть, как хотят ветер и погода. Довольно того, что я сам не хочу опрокинуть его!»

Смерть жены нанесла решительный удар самому Лессингу. Он подряхлел, казался утомлённым, сделался задумчив до рассеянности. Часто в обществе, когда кругом шёл живой разговор, в котором прежде он был бы самым живым участником, он сидел, до того задумавшись, что казался дремлющим, и вдруг, как бы очнувшись, спрашивал: «ну, что же такое?» Здоровье его быстро разрушалось. Летом 1779 года он часто был болен так, что лежал в постели. На следующую зиму (1779—1780) здоровье его было ещё хуже. «Эта зима очень печальна для меня, — писал он в конце её: — из одной болезни я впадаю в другую; ни одна из них не смертельна, но каждая мешает мне владеть моими душевными силами». Лето не поправило его здоровья.

Но именно к этим последним трём годам жизни Лессинга, когда он, сокрушённый потерею жены, изнемогал телом и жаловался, что от болезней изнемогают и духовные силы его, относится самая сильная и блистательная деятельность его как писателя. Все прежние победы его как мыслителя затмеваются его последним торжеством, все прежние его поэтические произведения далеко уступают в художественном достоинстве и историческом значении его последней драме.

Начался уже блистательный период немецкой литературы, подготовленный его трудами. Воспитав поэтов и критиков для [193] своего народа, увидев людей, способных продолжать его литературное дело, он уступил им дальнейшую разработку очищенной и вспаханной им почвы и пошёл далее с своим плугом, принялся очищать и вспахивать новую местность, на которую должна была перенестись после литературной области жизнь немецкого народа. За Гердером и Гёте должны были явиться руководителями немецкого народа в историческом движении Кант и Фихте, за поэзиею философия. И тут первым человеком был Лессинг. Приготовив период поэзии, он занялся трудами, которые приготовили период философии. За сознанием единства по племени должно было следовать в немецком народе водворение единства в общих убеждениях, — положив основание первому, Лессинг теперь полагал основание второму. И насколько второй период был выше первого по историческому содержанию, настолько же труднее и блистательнее было его приготовление, совершаемое теперь Лессингам.

Так оканчивали мы предыдущую главу. В начале этой мы упомянули о факте, который, повидимому, находится в странном противоречии с мыслью о приготовлении Лессингом философского периода в умственной жизни Германии: Лессинг почти ничего не писал по собственно так называемой философии, и метафизическая система его (да и то только в общем очерке) положительно сделалась известна уже несколько лет спустя после его смерти, из случайно напечатанного другим учёным воспоминания о случайном разговоре с ним. И однако ж действительно это было так: человек, не писавший чисто философских сочинений, действительно положил своими сочинениями основание всей новой немецкой философии.

Начиная эту биографию, мы сказали, что хотим представить эпизод из истории немецкой литературы, а не из истории немецкой философии или теологии, что безмерно расширило бы объём нашего очерка, и без того уже слишком длинного. И здесь мы коснёмся философско-теологической деятельности Лессинга только вскользь, насколько это нужно, чтобы дополнить изображение личности Лессинга. О самом предмете его теологической полемики мы не будем говорить ничего и расскажем только чисто биографические факты, и то как можно короче.

Издавая различные рукописи, найденные им в Вольфенбюттельской библиотеке, Лессинг, между прочим, начал печатать отрывки из сочинения, автор которого был в то время неизвестен и которое имело предметом своим евангельскую и отчасти ветхозаветную историю. Сочинение это, принадлежащее, как впоследствии открылось, известному натуралисту и врачу Реймарусу, жившему в Гамбурге и умершему около того времени, когда Лессинг поселился в Гамбурге, было написано в духе английских деистов XVII века, враждебном христианству. Написано оно было с такою учёностью, что далеко превосходило в научном от[194]ношении не только поверхностные теологические сочинения Вольтера, но и английских деистов, из которых заимствовал свою учёность Вольтер. В рукописи оно известно было нескольким лицам и распространялось всё более и более. Английский деизм, проникавший в Германию через протестантских богословов, и французский вольтерианизм, находивший себе последователей и в Германии, как повсюду, между людьми светского образования, приготовляли читавших эту рукопись к тому, чтобы безусловно соглашаться с мнениями автора. Протестантские и католические богословы, оставшиеся верными символам своих исповеданий, писали множество возражений против Вольтера и английских деистов, но рукописи Реймаруса они не касались, и потому человек, знавший её, естественно приходил к мысли, что мнения, изложенные Реймарусом с большею учёною силою и полнотою, нежели каким-нибудь другим противником христианства, остаются неопровержимы: «Вы опровергаете Вольтера и Толанда, думал он: — что ж из этого? есть другое сочинение, гораздо более учёное, нежели Вольтер и Толанд, и, вероятно, оно неопровержимо, если вы молчите о нём».

Лессинг думал вовсе не так. Он вовсе не считал мнения Реймаруса справедливыми, — издавая отрывки из его рукописи, он снабжал каждый отрывок предисловием, в котором подробно объяснял, в чём и как ошибался Реймарус, и доказывал, что на предмет разысканий Реймаруса надобно смотреть совершенно с иной точки зрения, нежели как смотрели деисты. Зачем же он издавал рукопись, выводы которой сам признавал ошибочными? — у него были на то свои причины. Умственная жизнь его нации готовилась от литературных вопросов перейти к учёным, и из них прежде всего и больше всего заняться теологическими (действительно, во всей последующей немецкой философии важнейшая сторона — та, которая имеет отношение к теологии). Натура Лессинга требовала, чтобы он приготовил нацию к этому новому периоду, подал бы свой решительный голос, который бы и очистил поприще для следующих трудов и дал бы им точное направление. В протестантской Германии приготовлялось развитие философии; эта философия должна была иметь главным предметом своим теологические вопросы, — и Лессинг начал говорить о протестантской теологии, в которой были тогда две враждебные школы: старо-лютеранская и рационалистская.

Как учёный Лессинг не был доволен мнениями лютеранских богословов, слепо повторявших каждое слово Лютера и не обращавших внимания на успехи наук и цивилизации; ему казалось, что они своею закоснелостью в понятиях, которых не стал бы защищать сам Лютер, если бы жил во второй половине XVIII века, вредят и делу протестантства и успехам немецкого развития. Ещё менее был он доволен Вольтером, его [195] учителями, английскими деистами, и последователями Вольтера и английских деистов в Германии. Ему казалось, что мнения этих [так называемых рационалистов] не последовательны и не могут выдержать строгой научной критики. Как человек жизни он, кроме учёных побуждений не соглашаться ни с протестантскими богословами, повторявшими Лютера, ни с нововводителями, имел и другие, более живые причины желать, чтобы оба эти враждующие направления уступили место другому, более основательному взгляду, который господствовал в первобытной христианской церкви.

Реформа Лютера, принёсшая много пользы и католической и протестантской Европе, имела также и свои вредные следствия для исторического развития, которые особенно тяжело легли на Германию и в XVII и XVIII веках оказывались уже чрезвычайно пагубными для благосостояния немецкого народа. Реформа Лютера разделила Германию на две половины, католическую и протестантскую; этим враждебным разделением отнималась всякая возможность национального единодушия; оно было сильнейшим препятствием к национальному единству. С этой точки зрения, обе партии протестантской теологии, о которых мы говорили, равно были виноваты: обе они одинаково были враждебны католичеству, обе одинаково отталкивали пристрастными насмешками над католичеством почти половину немецкого народа от сочувствия образованным стремлениям другой половины, потому что при всяком случае кололи католикам глаза так называвшимся на их языке «католическим суеверием». Цивилизация и национальное единство представлялись немецким католикам чем-то враждебным, потому что представлялись чем-то неразрывно связанным с лютеранскими предубеждениями против них самих.

Лессинг решился провозгласить и доказать, что должен быть другой взгляд, при котором исчезла бы вражда между католиками и протестантами. Так как непосредственно он имел дело с протестантскою половиною Германии, то он занялся преимущественно протестантскими предубеждениями и предпринял дело, которое смутило своим величием обе протестантские партии и послужило залогом примирению католиков с протестантами и основанием новой науки.

Тем протестантским теологам, которые закоснели во мнениях Лютера, он начал говорить: «Оружием Лютера вы можете бороться только с католиками; но есть у вас другие, гораздо более сильные противники, от которых не защитит вас Лютер; эти противники — деисты. Вы думаете, что успешно опровергаете их нападения доказательствами, которые были удовлетворительны для борьбы с католиками. Вы ошибаетесь; — напротив, вы отдаётесь им в руки беззащитными: не послужат вам в пользу аргументы, годные против католиков — напротив, все [196] эти аргументы обращаются против вас деистами. Вы уже бессильны против Толанда и Вольтера, против Михаэлиса и Землера, и эта битва, которой вы теперь уже не можете выдерживать, ещё ничтожна в сравнении с теми, которые вскоре должны начаться против вас: теперь вы имеете дело ещё только с одними застрельщиками, с одною лёгкою конницею — за нею двинутся на вас плотные колонны строевой пехоты с тяжёлою артиллериею — бессильные при всём напряжении ваших сил в авангардном деле, как устоите вы в генеральной битве? Вы воображаете, что все силы противников выставлены против вас Вольтером, Толандом и Михаэлисом; нет, деизм выведет против вас людей, гораздо более сильных и искусных. Вы думаете, что мои предсказания — робость или обман? — вот вам доказательство, что это будет так: я издаю отрывки из рукописи, которая ходит по рукам в протестантской Германии, — рукописи, о которой до сих пор вы не хотели подумать: сравните эти отрывки с тем, что казалось вам до сих пор замечательнейшим между сочинениями деистов, — вы увидите, что перед этим неизвестным автором её Вольтер не более, как шаловливый школьник, Михаэлис — не более, как трусливый заика. Лисица и волк были сильнее вас — трудно ли будет растерзать вас льву? Но и он — не последнее слово, не сильнейший ратник деизма. Вы дождётесь того, что новые поколения воспитают ещё сильнейших. Одна возможность вам победить этих новых противников лютеранства: мнений Лютера не защитить вам против деистов; попробуйте защищать учение Христа, проповеданное рыбакам и младенцам, и это учение защитит вас. Оно недоступно никаким насмешкам остроумия, никаким возражениям учёности. Оружие врагов опустится перед учением Христа, и они назовут вас братьями своими и благословят вас. Но помните, что «тою мерою, которою мерите вы, будет возмерено вам», по учению Христа: то, что деисты восстают против вас, есть только следствие того, что вы сами восстаёте против всех христиан, не признающих, подобно вам, каждое слово Лютера за непогрешительное, — например, против католиков. Вы ругаетесь над ними — и деисты поругались и поругаются над вами; вы устремляете все силы ваши на то, чтоб уничтожить их — и деисты уничтожают вас. Вы поднимаете нож против собратий ваших — помните же, что Христос сказал: «всякий, поднимающий нож, ножом погибнет». Если вы хотите, чтобы проклятия против вас обратились в благословение, сами «благословляйте, а не кляните» — благословлять, а не клясть учил Христос.

«Оставления вражды против католиков требует от вас благоразумие, — говорил Лессинг протестантским богословам, оставшимся верными учению Лютера, — требует учение Христа; когда вы проникнетесь духом этого учения, вы увидите, что того же требуют истина и справедливость; вы всё толкуете о том, что католики верят папе, а вы не верите папе, вы верите Лютеру, [197] а они не верят Лютеру, и забываете, что вы одинаково с ними верите Христу. До сих пор вы обращали своё внимание на черты различия между исповеданиями, оставляя в тени черты единства, — а последние гораздо многочисленнее и драгоценнее первых и для вас и для них. Христос не спрашивал пришедшего к нему юношу, саддукейскую или фарисейскую секту считает он справедливою, — он требовал от него любви к богу и ближнему, — а в признании этих заповедей вы совершенно сойдётесь с католиками».

Так говорил он одной партии протестантских богословов, закосневшей во мнениях Лютера. Противной партии, партии деистов и рационалистов, он говорил:

«Вы торжествуете победу над вашими старо-лютеранскими и иезуитскими противниками, — но победа эта достаётся вам легко, слишком легко для того, чтобы можно было вам торжествовать её, чтобы можно было положиться на действительность её. Вы видите, что укрепления, воздвигнутые против вас, разрушаются от мелкой дроби, пускаемой в них вашим Вольтером, от камней, бросаемых из-за угла вашим Михаэлисом; но ведь эти старо-лютеранские и иезуитские форты воздвигнуты недавно, людьми, плохо знающими своё дело, отсталыми по науке, узкими фанатиками по сердцу; а за ними скрывается древний замок, которого строители не были похожи на ваших жалких противников, — этот замок до сих пор оставался вне ваших выстрелов; его мирные жители — все те миллионы христиан, которые не знают ни по-еврейски, ни даже по-латыни, эти младенцы душою, которых признавал Христос истинными детьми своими, — они и не слышали грома ваших битв, они не только не побеждены вами, они даже не знают вас — рано же вам торжествовать победу. Нападая на отсталые мнения нескольких старолютеранских пасторов или иезуитов, вы имеете дело только с ними, а не с религиею Христа — эту религию, живущую не в лютеровом катехизисе и не в буллах папы, а в сердцах мильонов людей, не так легко поколебать, как вы воображаете; она глубже и твёрже ваших теорий. Но вы не верите тому, что она ближе к человеческому сердцу и прочнее ваших теорий, как не верят и старо-лютеранские пасторы, что их мнения могут подвергнуться в близком будущем нападениям людей, более сильных, нежели вы. Я вам докажу, что ваши теории и аргументы бессильны против религиозного чувства, и докажу на том же самом сочинении, которое выставляю для усмирения гордости ваших противников. Никогда ещё ваша партия не производила ничего столь глубокомысленного и учёного, как это сочинение, — и никто из нас не в состоянии изложить в такой строгой форме таких сильных доказательств в пользу вашей теории. При той методе обороны, которой держатся доныне ваши противники, они сокрушаются под бременем неотразимых ударов, — я покажу вам, что эти удары не только не опасны для религии Христа, что они даже не касаются её. Вы уверены, что на вашей стороне наука и логика, я докажу, что логики нет в вашей теории, что наука, на которую вы, по вашим словам, опираетесь, свидетельствует против вас, что вы или не умеете или боитесь узнать истину. Я беру сочинение, которое далеко оставляет за собою все другие ваши сочинения силою мысли и знания, — и я докажу, что ни один вывод этого сочинения не выдерживает строгой научной критики, что основной взгляд его противоречит требованиям человеческого разума, а толкования фактов, на которые опирается этот взгляд, противоречат историческим аксиомам.

«На этом решительном испытании вы увидите, что, если вы легко можете уничтожать нескольких отсталых от науки педантов из старо-лютеранских пасторов или из иезуитских хитрецов, то против религиозного чувства мильонов вы бессильны и даже неправы, как неправы перед логикою и наукою, что система вашей борьбы не ведёт вас к торжеству. Вы увидите, что благоразумие требует, чтобы вы оставили эту систему. Но с тем вместе вы увидите, что того же требует от вас и справедливость. Вы теперь, по чувствам своим относительно религии, разделяетесь на два разряда: одни из вас, как Землер, [198] хотят переделать протестантство сообразно с своими теориями, другие, как английские деисты, враждуют к религии. Первые убедятся, что, насколько их поправки учёнее отсталых от науки мнений старо-протестантских пасторов и иезуитов, настолько же учение религии, исповедуемой христианами, возвышеннее и почтеннее этих нелогических поправок, и они потеряют всякую охоту переделывать его. Вторые убедятся, что враждебные чувства, возбуждаемые в них узкими или фанатическими мнениями старо-лютеранских пасторов и иезуитов, нимало не возбуждаются тою религиею мильонов христиан, невредимость которой от всех деистических и рационалистских нападений докажу я, а что, напротив, эта религия в каждом беспристрастном и любящем людей человеке необходимо возбуждает уважение и любовь к себе, как скоро он поймёт дух её; и они потеряют всякую охоту враждовать против неё, — напротив, будут чувствовать влечение к ней и в исповедующих её увидят братьев своих».

Чтобы дать читателям хотя небольшие примеры знаменитых статей Лессинга об этом предмете, — статей, с которыми по силе мысли и изложения могут быть сравнены разве «Провинциальные письма» Паскаля, мы приведём по отрывку из двух его листков. Один, называющийся «Завещанием Иоанна», написан в ответ на замечание Шуманна и направлен против старо-лютеранских теологов, забывавших о христианской любви в своей ревности сохранить неприкосновенным каждое слово Лютера. «Отрывок, приводимый нами из другого листка, озаглавленного «Парабола, с маленькою просьбою и, на случай надобности, прощальным письмом к г. пастору Геце», — направлен главным образом против рационалистов, желавших переделывать учение церкви сообразно своим личным теориям.

ЗАВЕЩАНИЕ ИОАННА

— qui in pectus Domini recubuit et de purissimo fonte hausit revilum doctrmarum.

Hieronymus.

(— который на персях господа возлежал и из чистейшего источника почерпнул поток учений.

Блаж. Иероним.)

Разговор

ОН и Я

Он. Очень вы затруднялись этим листом[62], но это и видно по самому листу.

Я. Неужели?

Он. Прежде вы писали яснее. [199]

Я. В наивеличайшей ясности была для меня всегда величайшая красота.

Он. Нет, я вижу, что вы начинаете склоняться на нашу сторону[63], только вы хотите отделаться намёками на вещи, которые известны разве одному из сотни читателей, да и вам стали известны, быть может, только за день или за два^200**open in new window.

Я. Например?

Он. Не касаюсь вашей учёности.

Я. Например?

Он. Та загадка, которою оканчивается ваш листок — ваше «Завещание Иоанна»[64] — я напрасно искал его у себя в Грабиусе и Фабрициусе[65].

Я. Да разве кроме книг нет ничего на свете?[66]

Он. Так не книга это завещание Иоанна? Что ж это такое?

Я. Последняя воля Иоанна; последние замечательные, много раз повторённые слова умирающего Иоанна, — ведь это тоже может называться завещанием? Может?

Он. Конечно, может. Но теперь уж мне не так это любопытно. А, впрочем, что ж это за слова? Я мало знаком с Абдиею[67] и тому подобными сочинениями, откуда они, конечно, взяты.

Я. Нет, они взяты у писателя, менее подозрительного. Иеороним сохранил их нам в своём толковании на послание апостола Павла к галатам. Поищите их там. Я не полагаю, чтоб они вам понравились[68]. [200]

Он. Почему знать? — Скажите же, что это за слова.

Я. На память? С обстоятельствами, которые мне теперь памятны или кажутся памятными?

Он. Разумеется.

Я. Иоанн, тот благой Иоанн, который не хотел никогда разлучаться с паствой, собранной им в Эфесе, которому эта паства казалась достаточно великим поприщем его поучительных чудес и его чудотворного учения — этот Иоанн стал стар, так стар...

Он. Что благочестивое простодушие думало, что он не умрёт.

Я. Хотя каждый с каждым днём видел, что он всё более приближается к смерти.

Он. Суеверие иногда слишком много, иногда слишком мало верит чувствам. Уж и тогда, когда Иоанн умер, суеверие всё полагало, что он не может умереть, что он спит, а не умер.

Я. Как близко иногда подходит суеверие к истине!

Он. Продолжайте рассказ. Мне тяжело слышать, что вы заступаетесь за суеверие[69].

Я. Неохотно и с радостью, как друг покидает объятия друга, чтобы поспешить в объятия своей подруги, постепенно, но быстро, видимо разлучалась чистая душа Иоанна от столь же чистого, но изнемогавшего тела. Скоро его ученики едва могли носить его даже и в церковь.

И, однако же, Иоанну не хотелось пропустить ни одного собрания, и не пропускал он ни одного собрания паствы, не сказав назидания пастве, которой легче было бы лишиться насущного хлеба, нежели этого назидания.

Он. В котором, вероятно, часто недоставало искусственной обработки.

Я. А вы любите искусственную обработку?[70]

Он. Смотря по тому, какова она.

Я. Наверное, назидание Иоанна никогда не имело искусственной обработки потому, что оно всё шло от сердца; потому, что оно всегда было просто и кратко[71] и с каждым днём становилось проще и короче, до того, что наконец сократилось в несколько слов.

Он. Каких же?

Я. «Милые дети мои, любите друг друга!»

Он. Немного слов, но хорошие слова.

Я. Действительно, хорошие, по вашему мнению? Но и хорошее, и наилучшее скоро утомляет, когда становится ежедневным. В первом собрании паствы, когда Иоанн не мог сказать ничего больше, как: «милые дети мои, любите друг друга!» — слова эти чрезвычайно понравились пастве. Они ещё [201] понравились и во втором, и в третьем, и в четвёртом собрании, потому что паства говорила: слабый старец не может сказать ничего больше этих слов. Но и когда старец от времени до времени чувствовал себя довольно бодрым, и, однако ж, не говорил ничего больше этих слов и всё отпускал свою паству только с назиданием: «милые дети мои, любите друг друга!» — когда увидели, что старец не то, чтобы только не мог сказать ничего больше, что он преднамеренно и не хочеть сказать ничего больше этих слов, — то эти слова: «милые дети мои, любите друг друга!» показались слабыми, малозначительными. Братья и ученики стали скучать и наконец осмелились спросить благого старца: «Но, учитель, почему же ты вечно повторяешь одно и то же?»

Он. Ну, что ж Иоанн?

Я. Иоанн отвечал: «Потому, что это повелел господь; потому, что этого одного, если оно исполняется, довольно, — и достаточно».

Он. Так вот что! Так вот в чём ваше завещание Иоанна?

Я. Да.

Он. Гм! Гм!

Я. «Милые дети мои, любите друг друга!»

Он. Да, да!

Я. Это «Завещание Иоанна» поставил некогда символом своего учения Некто, Который был соль земли.

Он. Так всегда отговариваются от беды некоторые господа!..

Hieronymus in Epist. ad Galatas, cap. 6.

Beatus Ioannes Evangelista, cum Ephesi moraretur usque ad ultimam senectutem, et vix inter discipulorum manus ad Ecclesiam deferretur, nec posset in plura vocem verba contexere, nihil aliud per singulas solebat proferre collectas nisi hoc: Filioli, diligite, alterutrum. Tandem discipuli et fratres, taedio affecti, quod eadem semper audirent, dixerunt: magister, quare semper hoc loqueris? Qui respondit dignam Ioanne sententiam: Quia praeceptum Domini est, et si solum fiat, sufficit[72].

ПАРАБОЛА

«Мудрый и деятельный царь большого, большого государства имел в своей столице дворец неизмеримого объёма, совершенно особенной архитектуры.

«Неизмерим был объём, потому что царь собрал во дворце вокруг себя всех, которые были помощниками или орудиями его правления.

«Странна была архитектура, потому что противоречила, можно сказать, всем принятым правилам; но она нравилась и соответствовала цели.

«Она нравилась, — преимущественно тем, что возбуждала удивление, которое внушают простота и величие, когда кажутся скорее презревшими богатство и украшение, нежели не имеющими их.

«Она соответствовала цели, — прочностью и удобством. Прошло много, много лет, а весь дворец стоял всё в той же чистоте и целости, в какой довершен был строителем, снаружи немного непонятный, но внутри повсюду светлый и связный. [202]

«Всякий, кто воображал себя знатоком в архитектуре, особенно недоволен был наружными стенами дворца, которые имели мало окон, разбросанных здесь и там, больших и маленьких, круглых и четырёхугольных, но тем больше зато имели дверей и ворот различной формы и величины.

«Непонятно этим людям было, как через столь малочисленные окна в столь многочисленные покои может проходить достаточно света. Что главнейшие из этих покоев получали свой свет сверху, не приходило почти никому в голову.

«Они не понимали, зачем нужно столько и столь разнородных входов, когда гораздо красивее было бы сделать большой один портал с каждой стороны, — он, казалось им, удовлетворил бы потребности. Потому что почти никому не приходило в голову, что через многочисленные маленькие входы самым коротким и безошибочным путём каждый, призываемый во дворец, может приходить туда, где он надобен.

«И, таким образом, возникли между мнимыми знатоками многочисленные споры, — споры эти обыкновенно велись жарче всего теми, которые всего менее имели случай ознакомиться с внутренностью дворца.

«И было одно обстоятельство, о котором на первый взгляд можно было подумать, что оно необходимо очень облегчит и сократит споры, но которое именно и запутывало их больше всего, которое именно давало им богатейшую пищу для упорнейшего продолжения. Именно, полагали, что есть различные древние планы, которые приписывались первым строителям дворца; но эти планы оказались покрыты словами и знаками, язык и значение которых были почти совершенно потеряны.

«Потому каждый объяснял эти слова и знаки по собственному желанию. Потому каждый из этих древних планов составлял новый, какой ему хотелось, и нередко тот или другой составитель так увлекался своим новым планом, что не только сам считал его непреложным, но то уговаривал, то принуждал и других считать его непреложным.

«Только немногие говорили: «какое нам дело до ваших планов? — они все для нас равны. Довольно того, что мы каждую минуту убеждаемся опытом, что преблагою мудростью исполнен весь дворец, и что из него разливается по всей стране красота, порядок и благоденствие».

«Часто плохо приходилось этим немногим! Потому что, когда, улыбаясь, они начинали несколько ближе исследовать тот или другой из отдельных планов, то люди, считавшие этот план непреложным, с воплем объявляли их поджигателями и разорителями дворца.

«Но они не останавливались этими криками, именно через то становились достойны причисления к людям, трудившимся внутри дворца и не имевшим ни времени, ни охоты вмешиваться в распри, которые и не касались их.

«Однажды, когда спор о планах не столько был примирён, сколько ослаблен утомлением, — однажды около полуночи, раздался внезапно голос сторожей: пожар! пожар во дворце!

«Что же тогда произошло? Каждый вскочил тогда с постели, и как будто пожар не во дворце, а в собственном доме, схватил то, что казалось ему драгоценнейшим из своего достояния, — свой план. «Надобно только спасти план! — думал он: — если дворец и сгорит, то он тут, как, есть, сохранится на бумаге!»

«И каждый выбежал с своим планом на улицу, и там, прежде того, нежели оказывать помощь дворцу, один стал показывать другому на своём плане, в каком месте, по его соображению, горит дворец. «Посмотри, сосед, — вот где горит он! Отсюда вот лучше всего гасить огонь?» — «Нет, сосед, вернее сказать, что вот здесь горит он!»

Таков был дух и характер борьбы, начатой Лессингом в одно и то же время против закоснелых старо-лютеранских па[203]сторов, считавших вечною истиною каждое слово Лютера, и против нелогических нововводителей, вздумавших перетолковывать догматы и факты религии по своему личному соображению. Теперь надобно сказать хотя два-три слова о том, как началась и развилась эта борьба и к каким результатам привела она немецкую нацию.

По привычке своей всегда начинать с какого-нибудь частного случая, с какого-нибудь данного факта развитие общих мыслей, Лессинг воспользовался сочинением Реймаруса как поводом для изложения своих мыслей о двух боровшихся в лютеранстве партиях. В своих «Материалах для истории и литературы из сокровищ Вольфенбюттельской библиотеки» (Beiträge zur Geschichte und Literatur) он, в числе многих других найденных им в этой библиотеке сочинений, стал печатать и отрывки из рукописи Реймаруса, к каждому отрывку прибавляя своё предисловие, как то делал при каждом сочинении, печатаемом в этих «Материалах». Имени автора рукописи он не сообщил, не имея на то разрешения от его детей, потому и самое сочинение Реймаруса осталось известно под именем «Вольфенбюттельской рукописи» или «Рукописи вольфенбюттельского неизвестного». Первый отрывок был напечатан в третьем томе «Материалов», в 1774 году. Он не возбудил никаких воплей против Лессинга, потому что никто ещё не понял цели, которую имел в виду Лессинг. Издание отрывка из сочинения, написанного в духе, враждебном христианству, не могло никого удивить в Германии, давно уже познакомившейся с сочинениями Бэля, Вольтера, энциклопедистов и их немецких последователей. Притом даже те из лютеранских теологов, которые были закоснелыми фанатиками лютеранства, были уже настолько благоразумны, что понимали, что сочинения, подобные Реймарусу, теряют часть своей опасности для их учения, когда издаются публично, вместо того, чтобы распространяться в рукописях: тогда они становятся доступны опровержениям, которым недоступны, пока таятся под секретом. Они помнили пример Иеронима, на которого впоследствии сослался Лессинг и который даже перевёл сам на латинский язык сочинение Оригена «Peri archón» и доказал, что это дело полезно для истинной религии. «Когда Иероним перевёл с греческого чрезвычайно вредное, по его собственному мнению, истинной христианской религии сочинение Оригена «Peri archón» — заметьте, перевёл! — а перевесть нечто более, нежели просто издать (говорил Лессинг, защищаясь против Геце), — когда он перевёл это опасное сочинение с тою целью, чтобы охранить его от переправок и искажений другого переводчика, Руфина, то есть чтобы сообщить это сочинение латинскому миру именно во всей его силе и во всей его искусительности, — и когда ему за то некоторые люди стали делать упрёки, будто бы он взял преступный соблазн на свою душу [204] — каков был тогда ответ Иеронима? — О impudentiam singularem! Accusant medicum, quod venena prodiderit. — «О, удивительное бесстыдство! они упрекают врача за то, что он обнаружил тайный яд!» — Зная этот пример, многие из ревностнейших защитников старого лютеранства, которому была особенно враждебна «Вольфенбюттельская рукопись», даже выражали свою признательность Лессингу за то, что он начал знакомить их с этим сочинением.

Но чувства эти совершенно изменились, когда (1777) в 4-м томе «Материалов» Лессинг издал ещё пять отрывков из рукописи Реймаруса, с обширным предисловием, в котором более обнаружились мнения Лессинга. Обе протестантские партии, враждовавшие между собою, поднялись против него.

Прежде всего с особенною жестокостью восстали старо-лютеранские ревнители, и во главе их Геце, имя которого приобрело несчастное бессмертие благодаря его излишней охоте вступать в неравную борьбу. Главным содержанием предисловий Лессинга к издаваемым отрывкам было строгое рассмотрение нападений Реймаруса на христианство, с целью доказать, что все эти возражения не могут поколебать той веры, которая живёт в сердцах народов, — и, однако же, лютеранские ревнители возмутились не жестокими нападениями Реймаруса на христианство, а теми опровержениями, которые противопоставляет ему Лессинг, доказывая непоколебимость религии с той точки зрения, которую указали мы выше. Нападать на защитника жесточе, нежели на врага — это казалось беспристрастным людям так неестественно, что они предполагали безумными или недобросовестными этих фанатиков лютеранства. Однако же, на самом деле, эти фанатики действовали очень логично: рукопись нападала на христианство, — это не касалось их ближайшим образом; но предисловие к рукописи, защищая религию Христа, положительно признавало, что не хочет и не может защищать лютеранства, — это уже прямым образом было нестерпимою опасностью для лютеран.

После закоснелых лютеран восстали против Лессинга и нововводители — это было совершенно понятно, потому что он положительным образом доказывал несостоятельность их учёных истолкований.

Горячая полемика закипела в Германии. Шум поднялся страшный, и опять, как в деле Клоца, все сверстники Лессинга осуждали Лессинга, — одни за то, что он не признаёт учение Христа тождественным с учением Лютера, другие за то, что он признаёт несправедливой вражду против христианства, какою проникнуты издаваемые им отрывки — и снова Лессинг, не слушая никаких предостережений и советов, неуклонно шёл к предположенной цели. Первые нападения на него за его предисловия к отрывкам издаваемой им рукописи появились около вре[205]мени смерти его жены, — и, жестоко поражённый своею утратою, он, быстрыми шагами приближаясь к могиле, выказал в этой борьбе, что если слабело его тело, то ум его сохранил всю свежесть молодости, — и не только всю свежесть, — нет, и всю юношескую силу идти вперёд и вперёд. Он издавал один листок за другим против бесчисленных статей, брошюр и книг, нападавших на него, — и каждый из этих листков волновал умы Германии, как никогда ничто ещё не волновало их, и каждый листок был блистательным торжеством его гения.

Среди этой борьбы он вспомнил о плане драмы, некогда задуманной им, и решился написать эту драму, служащую поэтическим воплощением мысли, которую защищал он против закоснелых лютеран. Эта драма «Натан Мудрый», выше которого в немецкой литературе по колоссальному значению стоит только «Фауст» Гёте, явилась в 1779 году, за полтора года до кончины Лессинга, и написана им среди страданий всякого рода.

Результаты борьбы, ведённой Лессингом в последние три года его жизни, были громадны. Она приготовила направление последующей немецкой философии, которая только в последнем периоде своего развития стала на ту высоту мысли, которая была указана ей Лессингом, но с самого начала была верна духу, проникавшему его сочинения, написанные по поводу «Вольфенбюттельской рукописи» и споров, ею возбуждённых. По плану нашего очерка, имеющего главным предметом одну литературную сторону деятельности Лессинга, мы только в двух-трёх словах коснёмся отношения между Лессингом и последующими немецкими философами.

Прямым учеником его не был ни один из знаменитых философов, — все они считают своим родоначальником Канта; Фихте говорит, что его система — довершение системы Канта, Шеллинг был продолжателем Фихте, Гегель продолжателем Шеллинга, новая философия произошла из системы Гегеля. Но если мы сравним все эти системы между собою, то увидим, что дух их совершенно различен, — это потому, что у Фихте, Шеллинга и Гегеля были другие учители, кроме Канта. Они сами признаются, что очень многим обязаны Гердеру и Гёте, под влиянием которых воспиталось их воззрение на мир, — через Гердера и Гёте имел на них влияние и Лессинг, который так могущественно господствовал над развитием Гердера и Гёте. Уж эта одна сторона его действия на них имеет чрезвычайную важность. Но ещё гораздо сильнее было то влияние, которое имел он на развитие немецкой философии не посредством того или другого из воспитанных им знаменитых писателей, а силою направления, развитого им в умственной жизни всего народа, среди которого возникли эти философы. Часто, когда говорят об истории философии, имеют в виду только связь философских систем между собою, забывая о связи их с духом времени и об[206]щества, в котором они развились, а между тем это забываемое отношение обнаруживало всегда самое решительное влияние на их характер. О философии, в которой общие стремления человечества находят самое прямое выражение, надобно сказать скорее, нежели о какой-нибудь частной науке, что она всегда бывает дочерью эпохи и нации, среди которой возникает.

Из многих сторон родства всех философских систем, возникших после Канта в Германии, с духом, проникавшим сочинения Лессинга, мы заметим только две, связь которых с характером мнений Лессинга особенно ясна будет после того, что имели мы случай сказать выше о его стремлениях.

До Лессинга немецкая философия вообще имела протестантский характер, даже в случаях, когда являлась враждебною христианству. После Лессинга, хотя попрежнему все главные деятели её принадлежали протестантской половине Германии, она становится в другое положение. Философское миросозерцание становится столь же независимо от одностороннего протестантского оттенка, как прежде было независимо от католического. Из достояния протестантской половины Германии философия становится делом общенациональным.

При всём различии в своих принципах и выводах, все немецкие философские системы сходятся в том, что ни одна из них не имеет враждебности против христианства, какою отличались системы некоторых английских и французских философов. Каковы бы ни были понятия того или другого немецкого философа об общей системе мира, но каждый из них на религию смотрит с уважением, высоко ценя важность её. Все они чужды того сурового ожесточения против религии, которое заметно, например, у Гоббеса, или той насмешки, которая видна у Вольтера. Все они смотрят на религию с серьёзностью, полною уважения.

Эти две черты сходства уже достаточно показывают тесное родство последующей немецкой философии с теми стремлениями, которыми одушевлён был Лессинг в своей последней борьбе. Но вполне оценить гениальность его взгляда и силу его влияния может только тот, кто знаком с новейшими немецкими философскими системами, сменившими систему Гегеля:[73] они чрезвычайно близки к тем понятиям, какие были выражены Лессингом. Мы ограничиваемся этими немногими словами, потому что рассмотрение развития философии в Германии не составляет прямого предмета этой биографии; но тот, кто захотел бы заняться отношениями Лессинга к последующим немецким философам, нашёл бы гораздо более признаков его сильного влияния на их системы.

Впрочем, всё это не составляет ещё главного значения деятельности Лессинга в последние годы его жизни. Ещё важнее, нежели влияние его на характер последующих философских систем, было то, что он приготовил ум своего народа для приня[207]тия философской мысли. До того времени философия была делом школы, которого чуждалось и пугалось общество, как чего-то не только таинственного, но и ужасного, — философские мысли, как скоро из тесного кружка записных учёных проникали до сведения людей, не имевших науки своею профессиею, были отвергаемы ими как что-то противное всем убеждениям их и всем условиям жизни. Через двадцать лет не так была принята обществом философия Фихте и потом Шеллинга, — напротив, общество встречало философские учения с живым сочувствием, они быстро распространялись в публике и переходили в её убеждения. Эту перемену надобно отнести всего более к действию статей, написанных Лессингом в последние годы его жизни: они приучили немецкую публику к духу философского исследования.

От замечаний о развитии умственной жизни в Германии, обращаясь к прямому влиянию последнего периода деятельности Лессинга на общественную жизнь, надобно сказать, что оно было также решительно: с той поры начинается заметное и постоянное ослабление неприязни, существовавшей между католиками и протестантами. Главною причиною, поддерживавшею эту неприязнь, надобно считать презрение протестантов к католикам, как людям, заражённым грубейшими суевериями. До Лессинга едва ли кто из протестантов смотрел на особенности, которыми отличалось католичество от протестантства, иначе как на невежественные предрассудки, унизительные для ума человеческого. Нововводители, последователи французских энциклопедистов и английских деистов, были в этом отношении не лучше, а может быть, даже хуже других протестантов. Лессинг стал говорить о католичестве беспристрастно, всегда с уважением, иногда с сочувствием. Это простиралось до того, что многие из его противников обвиняли его в измене лютеранству для католичества, а сам он, когда протестантские богословы ему грозили запрещением писать и юридическим осуждением его сочинений, был уверен, что если бы дело дошло до такой крайности, то он нашёл бы защиту от католиков, перенеся дело на решение Имперского совета, в котором католические члены станут на его стороне, когда он им объяснит, что осуждать его значило бы осуждать всех католиков. Пример, авторитет и доказательства Лессинга открыли глаза большинству образованных протестантов, и с того времени насмешки над католиками ослабевают, ослабевает и возбуждаемое ими нерасположение католиков к протестантам, и место неприязни занимает терпимость и взаимное уважение. Мало того: Лессинг развивал перед немцами воззрение, в котором должны сойтись, как братья, и католики и протестанты, и доказывал, что это воззрение, будучи одно достойно человека по своему благородству, в то же время одно только и должно считаться справедливым, потому что оно одно логично, оно одно внушается потребностями человеческой природы и одно может [208] выдержать строгую научную критику. Эта сторона влияния, конечно, казалось самою важною и для Лессинга. Именно желание дать примирительное направление народной жизни и руководило Лессингом в выборе теологических вопросов предметом своей деятельности.

Но, будучи по преимуществу человеком жизни, почему не предпочёл он вопросов, более близких к жизни, почему не писал юридических и политических сочинений? По той же самой причине, по которой не писал и чисто философских сочинений, потому, что умственная жизнь его нации не достигла ещё в его время той зрелости, чтобы живо интересоваться этими вопросами. Лет двадцать прошло после его смерти до той поры, когда настал для Германии период философских интересов; ещё позднее началась для неё пора юридических и гражданских стремлений.

Только в одном месте одного из своих сочинений и писем Лессинг несколько касается понятий об общественных отношениях, — именно во втором из своих «Разговоров между Эрнстом и Фалыком», которые издал только за несколько месяцев до смерти. Предмет этих разговоров — масонство. Эрнст, услышав, что его приятель Фальк вступил в число масонов, начинает расспрашивать его о том, что такое масонство, о котором все говорят и о котором ни от кого нельзя добиться правды. Фальк, связанный обещанием не открывать тайн масонства, отвечает ему на этот вопрос косвенным образом, развитием понятий Эрнста об общественном быте, доводя его до заключения, что собственно целью масонства могло бы быть облегчение неудобств жизни, но что эта цель или не понимается масонами, или понимается ребяческим образом, так что знаменитое масонство — праздное препровождение времени, ребяческая игра в пустые фразы, под загадочностью которых не скрывается никаких дельных стремлений. Эрнст не замечает этих последних намёков, воображает, будто Фальк выставляет ему масонство исполнением всех благих помыслов благородного человека и вступает в масонскую ложу. Через несколько времени, встречаясь с Фальком, он грустно говорит ему: «Ты обманул меня, я совершенно разочарован; масонство — это ребячество и вздор».

«А разве я говорил тебе не то же самое? — отвечает Фальк: — вольно же тебе было не вслушиваться в мои слова».

Для нас интересен второй разговор, в котором кратко излагаются мнения Фалька о происхождении и цели гражданского союза. В первом разговоре Эрнст говорит, что ему очень хотелось бы узнать, в чём состоит масонство, потому что о масонах рассказывают очень много хорошего. Фальк уклончиво отвечает, что не всему можно верить. Тем кончается первый разговор. В начале второго разговора, сцена которого за городом в поле, Эрнст лежит на траве и смотрит на муравейник. [209]

«Ты помешал мне, — говорит он Фальку, который подходит к нему: — садись и смотри».

Фальк. Что же смотреть?

Эрнст. Жизнь и хлопоты в этом муравейнике. Какая деятельность и какой порядок! Каждый из них несёт, тащит, пристроивает что-нибудь и ни один не мешает другому. Посмотри, они даже помогают друг другу!

Ф. Муравьи живут обществом, как пчёлы.

Э. И общество их ещё удивительнее, нежели улей. Потому что у них нет никакого общего управления.

Ф. Стало быть, порядок может быть и без управления?

Э. Конечно, если каждый умеет управлять самим собою.

Ф. Будет ли так когда-нибудь с людьми?

Э. Едва ли!

Ф. Жаль.

Э. Разумеется, жаль.

Ф. Однако, вставай, пойдём отсюда, а то муравьи заползут на тебя. Да и мне пришло в голову спросить тебя по этому случаю, — я ведь ещё не знаю, что ты об этом думаешь?

Э. О чём?

Ф. Да вообще о гражданском человеческом обществе. Как ты его понимаешь?

Э. Как учреждение очень полезное.

Ф. Бесспорно. Но как цель или как средство ты его понимаешь?

Э. Я тебя не понимаю.

Ф. Думаешь ли ты, что человек создан для государства, или государства существуют для человека?

Э. Некоторые держатся первого мнения, но второе по всей вероятности справедливее.

Ф. То же кажется и мне. Государство соединяет людей для того, чтобы в этом соединении и посредством него каждый отдельный человек тем лучше и вернее мог наслаждаться своею долею счастья. Сумма того счастия, которым наслаждается каждый отдельный член, есть счастие государства, — счастие государства только в том и состоит. И всякое другое государственное счастие, от которого страдают, и не случайно страдают, хотя бы немногие отдельные члены его, есть только прикрытие насилия, и больше ничего.

Э. Я не советовал бы много говорить об этом.

Ф. Почему же?

Э. Истина, которую каждый может перетолковывать сообразно своему положению, легко может быть употреблена во зло.

Ф. Знаешь ли, мой друг? Ты наполовину уж масон.

Э. Я масон?

Ф. Да; ты уж думаешь, что есть истины, о которых лучше молчать.

Э. Но о которых, однако, позволительно говорить.

Ф. Мудрец никогда не позволяет себе говорить о том, о чём лучше молчать.

Э. Ну, как хочешь. Не станем же возвращаться к масонам. Я не позволяю себе ничего расспрашивать о них.

Ф. Не сердись. Ты видишь, что я по крайней мере готов говорить о них.

Э. Ты смеёшься. Ну, хорошо. Жизнь людей в гражданском обществе, и какое бы то ни было государственное устройство — только средство для человеческого счастья. Что далее?

Ф. Только средство и средство, придуманное человеком, хотя и природа, я в том согласен, устроила всё так, что человеку очень легко было придумать это средство.

Э. Потому-то некоторые и считали гражданское общество целью природы, — именно потому, что все наши страсти и потребности, всё ведёт к этому обществу, стало быть, оно и есть последняя цель стремлений при[210]роды. Так рассуждали они, как будто природа не имеет и средств своими целями, — как будто бы природа более имела целью счастие отвлечённого понятия — например, государство, отечество и т. п. — нежели счастие каждого действительного отдельного существа.

Ф. Хорошо! Ты сам идёшь по дороге, по которой я хочу тебя вести. Скажи теперь мне: если государство есть средство, и средство, создаваемое человеком, то неужели оно одно должно быть изъято от судьбы человеческих средств.

Э. Но что такое понимаешь ты под «судьбою человеческих средств»?

Ф. То, что неразлучно соединено с человеческими средствами, — то, чем отличаются они от божественных непреложных средств.

Э. Ну, что ж такое именно?

Ф. То, что они не непреложны. То, что они не только часто не соответствуют своей цели, но и производят именно противоположное этой цели.

Э. Например, — если у тебя есть в виду пример.

Ф. Так, например, мореплавание и корабли — средство для того, чтобы ездить в отдалённые земли; и это же самое средство бывает причиною, что многие не приедут никогда в те земли, куда хотели приехать.

Э. Да, те, которые потерпят кораблекрушение и утонут. Теперь, кажется, я тебя понимаю. Но ведь известно, отчего происходит то, что многие отдельные [лица] не приобретают счастья себе посредством государства. Государств много; устройство их различно; одно из этих устройств лучше, другое хуже, иное очень неудовлетворительно, очевидно не соответствует своей цели; а наилучшее, говорят нам, быть может, ещё только когда-нибудь будет найдено.

Ф. Это само собой; я говорю не о том. Положим, что наилучшее устройство, какое только вообразимо, уже найдено; положим, что все люди в целом мире приняли это лучшее государственное устройство: как ты думаешь, не должны ли даже из этого наилучшего устройства происходить вещи, которые очень невыгодны для человеческого счастья и которых человек в состоянии природы решительно не знал бы.

Э. Я думаю, что если б такие вещи происходили из наилучшего государственного устройства, то оно не было бы наилучшим.

Ф. И было бы возможно ещё лучшее? В таком случае я принимаю это лучшее за наилучшее и повторяю прежний вопрос.

Э. Ты, кажется, просто умничаешь на основании того предубеждения, что каждое средство, придуманное человеком, — а к этим средствам ты относишь всякое государственное устройство, — непременно должно быть ошибочно.

Ф. Нет, не на основании одного предубеждения.

Э. Но ведь тебе было бы трудно указать хотя одно из тех невыгодных следствий.

Ф. Которые необходимо возникают и из наилучшего государственного устройства? Не одно, десять готов указать тебе.

Э. Укажи сначала одно.

Ф. Итак, мы принимаем, что найдено наилучшее государственное устройство; мы принимаем, что все люди в мире живут под этим наилучшим устройством, — ну, что ж? Будут ли в таком случае все люди в целом мире составлять одно государство?

Э. Едва ли; управление столь огромным государством было бы совершенно невозможно. Потому это государство должно было бы разделиться на многие государства меньшего объёма, которые управлялись бы по одинаковым законам.

Ф. То есть: люди и тогда были бы попрежнему немцами и французами, голландцами и испанцами, русскими и шведами и т. д.

Э. Разумеется.

Ф. Вот у нас одно уж и есть. Не правда ли, каждое из этих государств имело бы свой собственный интерес, и члены его защищали бы интерес своего государства? [211]

Э. Ну, конечно.

Ф. Эти различные интересы часто приходили бы в столкновение, и два члена различных государств встречались бы друг с другом вовсе не без предубеждения, точно так, как теперь немец с франузом, француз с англичанином.

Э. Очень вероятно.

Ф. Я хочу сказать вот что: когда теперь немец встречается с французом, француз с англичанином, то встречается уже не просто человек просто с человеком, которых бы одинаковость природы влекла друг к другу, а известного рода человек с человеком другого рода и оба они сознают различие своих направлений, что делает их холодными, несообщительными, недоверчивыми друг к другу, прежде, нежели они, как отдельные личности, начнут между собою какое-нибудь дело или делёж.

Э. Это, к сожалению, правда.

Ф. Стало быть, правда и то, что средство, соединяющее людей для обеспечения их счастья соединением, с тем вместе и разделяет людей.

Э. По-твоему, выходит так.

Ф. Ступи ещё на шаг дальше. Многие из государств будут иметь совершенно различный климат, стало быть, совершенно различные потребности и способы удовлетворять им; следовательно, совершенно различные обычаи и нравы; стало быть, совершенно различные понятия — так ли?

Э. Это большой шаг!

Ф. Люди и тогда останутся евреями, мусульманами и проч.

Э. Не решаюсь сказать: нет.

Ф. А если так, то как бы они ни назывались, они всё-таки будут обращаться друг с другом, как искони обращались турки с евреями и наоборот. Не как просто люди с просто людьми, но как люди известного рода с людьми другого рода, которые спорят между собою об известном нравственном преимуществе и основывают на том права, которые никогда не могли бы придти в голову естественному человеку.

Э. Это очень грустно, но, к сожалению, очень правдоподобно.

Ф. Только правдоподобно?

Э. Но ведь я, разумеется, думал, что если ты предположишь все государства имеющими одинаковое устройство, то предполагается в них и одна религия. Я не понимаю возможности единства в государственном устройстве без одинаковости в религии.

Ф. И я также не понимаю. Я и предположил эту разницу только для того, чтобы отнять у тебя всякую отговорку. Одно точно так же невозможно, как и другое. Если есть одно государство — значит, есть различные государства; есть различные государства, — значит, устройство их различно; различно устройство, значит, различны и религии.

Э. Да, да; кажется, так.

Ф. Так. Теперь вот другая невыгода, которую производит гражданское общество, в совершенном противоречии со своей целью. Оно не может соединять людей, не разделяя их; не может разделять их, не отгораживая их стенами друг от друга.

Э. И часто как трудно бывает перебираться через эти стены!

Ф. Позволь мне прибавить ещё третье. Мало того, что гражданское общество разделяет людей на различные народы. Это разделение на немногие большие части, из которых каждая сама по себе становится целым, всё-таки было бы лучше, нежели отсутствие всякого единства. Нет, гражданское общество и в каждой из этих частей продолжает своё деление, можно сказать до бесконечности.

Э. Как же это?

Ф. Скажи, можно ли представить себе государство без различия сословий? Дурно или хорошо общество, близко к совершенству или далеко от него, всё-таки невозможно, чтобы все члены его находились в одинаковом отношении между собою. Если они даже все имели бы участие в законодательстве, то не все будут иметь одинаковое участие, по крайней мере не [212] всё одинаково непосредственное участие. Итак, будут члены более важные, и члены менее важные. Если бы сначала имущества были равно разделены между всеми, то этот равный раздел не может удержаться и на два поколения. Один будет лучше пользоваться своею собственностью, нежели другой; тому, который худо пользовался своею собственностью, придётся, однако же, быть может, разделить её между большим числом наследников, нежели тому, кто пользовался ею лучше. И потому явятся бедные и богатые члены общества.

Э. Разумеется.

Ф. Подумай же, сколько зла на свете происходит от этого различия состояний!

Э. О, если б можно было спорить против этого! Но какая мне надобность вообще спорить с тобой? Ну, да, люди могут соединяться только разделением! Только постоянным делением может сохраняться их соединение! На том уже стоит свет. Иначе и быть не может.

Ф. И я говорю то же самое.

Э. Так чего же ты хочешь? Заставить меня ненавидеть гражданское общество? Заставить меня сказать: о, лучше бы никогда не приходила в голову людям мысль соединиться в гражданские общества!

Ф. Неужели ты можешь так ошибаться в моих мыслях? Если б гражданское общество имело одну ту выгодную сторону, что только в нём может развиваться человеческий ум; и тогда я благословлял бы гражданское общество, хотя бы оно соединено было с бедствиями в десять раз более тяжёлыми, нежели теперь.

Э. Wer des Feuers geniessen will, говорит пословица, muss sich den Rauch gefallen lassen. (У огня греться, так и дым нюхать — у нас этой пословице соответствует: любишь кататься, люби и санки возить.)

Ф. Непременно! Но если дым неразлучен с огнём, то следует ли из того, что не должно позаботиться об устройстве трубы, отводящей дым? И следует ли, что тот, кто изобрёл трубу, был враг огня? Видишь, к чему клонилась моя речь.

Э. К чему же? Всё ещё не вижу.

Ф. А сравнение было очень точно. Если люди не могут соединяться в гражданских обществах иначе, как разделяясь, то становится ли оттого благом самое разделение?

Э. Конечно, нет.

Ф. Становятся ли через то священными эти разделения?

Э. В каком же смысле: «священными»?

Ф. В таком, чтобы преступно было восставать против них.

Э. Зачем же?

Ф. Затем, чтоб они не возрастали больше, нежели требует необходимость; затем, чтобы устранять по возможности вред, ими приносимый.

«Во все времена все благородные и гуманные люди, заключает Фальк, заботились об устранении и смягчении неудобств, порождаемых устройством всех гражданских обществ». — Эрнст, под влиянием своей мысли о масонах, воображает [как мы видели], что Фальк этими словами указывает ему главное стремление масона. Обольщённый таким высоким понятием о них, он вступает в орден масонов — и, совершенно разочаровавшись в своих ожиданиях, возвращается с упрёками к Фальку. «Я думал найти в масонских ложах заботу о благе человечества, а нашёл только одну праздную игру в таинственные фразы и церемонии, под которыми нет ровно ничего серьёзного и полезного», — говорит он своему другу. «Но ведь я намекал тебе об этом, сколько мог, не нарушая положительным образом обещания хранить [213] тайну ордена, — отвечает Фальк: — вольно же тебе было не замечать моих намёков, довольно ясных. [(Намёки эти находятся в первом разговоре)]. Но теперь ты человек, посвящённый в тайны, я могу говорить с тобою прямо». Фальк начинает рассказывать историю масонского ордена, — на том и останавливается пятый разговор. Далее, как мы говорили, следовало бы, конечно, описание тогдашнего состояния масонских лож в Германии, — и из того возникали бы или размышления о переменах, какие должны быть произведены в организации и стремлениях ордена для того, чтобы он действительно приносил пользу обществу, или, что вероятнее, Фальк доказал бы, что никакие перемены и улучшения не поведут ни к чему дельному, потому что истинно великие и полезные цели всегда достигаются только прямым и открытым образом действий, а не косвенными путями таинственных обществ, всегда оказывавшихся и долженствующих оказываться бессильными, и разговоры кончались бы провозглашением, что немцы должны, покинув пустую игру в масоны, подумать о приобретении гражданских добродетелей и действительном улучшении своего национального быта. Так надобно полагать, судя по ходу первых пяти разговоров и действительному образу мыслей Лессинга о масонах, сохранённому несколькими анекдотами. В Гамбурге он вздумал поступить в масонский орден, чтобы удостовериться, действительно ли справедливы его предположения о пустоте масонства, и скоро вышел из ордена, совершенно убедившись в том. Когда один из магистров масонской гамбургской ложи, по принятии Лессинга в число её членов, спросил его: «ну что, не правда ли, вы не нашли в масонстве ничего противного государству и церкви?» — Лессинг отвечал: «не только противного чему-нибудь, но и ровно ничего не нашёл». Через несколько времени Мендельсон расспрашивал его о масонстве и, не слыша от своего друга ничего дельного о целях ордена, сказал ему: «Вы, вероятно, боитесь разглашать тайны масонства?» — Лессинг расхохотался и отвечал: «О, перестаньте, Мендельсон! — в этом отношении орден совершенно безопасен».

Предмет, подавший Лессингу предлог к разговорам Эрнста и Фалька, сам по себе был незначителен в глазах Лессинга, очевидно, хотевшего воспользоваться общим интересом, какой пробуждался в Германии толками о масонстве, единственно для того, чтобы, обнаружив пустоту этой забавы, обратить внимание, ею развлечённое, на предметы, более достойные мысли гражданина. [Потому в пяти написанных Лессингом разговорах между Эрнстом и Фальком важнейшая часть — та, где излагаются понятия самого Лессинга о гражданском обществе; мы привели этот отрывок.] Эти разговоры имеют большую важность в биографии Лессинга не по отношениям к масонству, которое служило ему только предлогом и казалось ему, совершенно справед[214]ливо, предметом незначительным, но как сочинение, которым обнаруживается намерение Лессинга сделать ещё новый шаг в приготовлении развития немецкой жизни как выражение намерения перейти от философско-теологических вопросов к вопросам общественным. Только перед самою кончиною своею Лессинг увидел возможность обратить к этим вопросам внимание немецкой публики, — два последние разговора Эрнста и Фалька были напечатаны им за несколько месяцев до кончины; кончина застигла его раньше, нежели успел он написать объяснительные и дополнительные примечания к пятому разговору, которыми занимался в последнее время жизни, и напечатанные им разговоры остались только свидетельством того, что в последние месяцы жизни, среди физических страданий и борьбы с Геце, он задумал новое дело, столь же важное, как два прежние, им совершённые: руководитель немецкой нации сначала в литературной, потом в научной жизни, он перед кончиною становился уже руководителем своей нации в общественной жизни. Неудержимо стремилась вперёд могущественная мысль этого человека.

Границы действию этой мысли полагались не степенью силы её, а степенью готовности немецкого общества живо принимать те или другие впечатления, интересоваться теми или другими вопросами. Другие писатели говорили о таких предметах, которыми сами они особенно интересовались или в которых были особенно сильны. Лессинг говорил о том, что было наиболее доступно разумению и интересам его публики в данную эпоху. Умственная жизнь его публики была очень тесна и слаба. Он употреблял все силы свои на то, чтобы постепенно расширять круг этой жизни, усиливать её деятельность, возводить её от одних интересов к другим, более живым и важным. Смерть застала его при самом начале одного из таких фазисов, и мы видим, что при каждом новом фазисе он становился сильнее, обнаруживал всё более гениальности, что могущество его мысли всё только яснее и полнее охватывало предмет, по мере того, как предметы его деятельности становились выше и значительнее. На чём остановился бы этот процесс, нельзя знать. Мы видим смерть его среди возрастания могущества его мысли, но не видим признаков того, чтобы какая-нибудь из разрешённых им доселе задач поглотила все его силы или удовлетворила его. Мы видим, что по мере возвышения важности вопросов, за которые он брался, ближе к его сердцу становились эти вопросы, но не видим ещё, из всех представлявшихся ему, ни одного вопроса, который бы являлся личным задушевным его вопросом, разрешением которого удовлетворялась бы потребность его личной натуры. Мы знаем только, чем до сих пор позволяла являться Лессингу степень развития его публики, — поэтом, критиком, учёным, теологом, — но не знаем, до какой степени исчерпывалась этими проявлениями его натура. [215]

Половины того не сказал Лессинг, что мог сказать, что сказал бы, если бы прожил десятью — пятнадцатью годами долее. Приближались исторические события, которые должны были сильно содействовать пробуждению немецкого племени. Государственные перевороты во Франции, потом войны германских держав с Франциею и владычество Наполеона в Германии, — всё это сделало немцев восприимчивыми к многим понятиям, которыми до тех пор не интересовались они. Положение Германии было очень затруднительно; более, нежели когда-нибудь, нуждалась она тогда в руководителе. Почти все известные сверстники Лессинга дожили до этого времени: Рамлер до 1798 года, Вейссе до 1804 года, Николаи до 1811 года, Виланд до 1813; дожили до этих событий и люди, бывшие старше Лессинга: Клопшток, родившийся пятью, и Глейм, родившийся десятью годами ранее Лессинга, дожили до 1803 года. Лессинг был одарён от природы телосложением более крепким, нежели все эти люди. Но слишком тяжела была его жизнь, и он один, в котором более всех нуждалась Германия, не дожил до той поры, когда его ясный ум и могущественное слово наиболее нужны были для его народа. Bceгo только пятьдесят лет было ему, но его крепкий организм уже изнемогал под бременем зла, не подозреваемого в нём медиками, потому что оно не свойственно было его годам, и принадлежит только периоду глубокой старости, — источником его болезни было отвердение хрящей, как узнали врачи после его смерти, — то самое отвердение, которое бывает причиною смерти столетних стариков, когда организм совершенно ветшает от продолжительной жизни. Он в свои немногие годы пережил и перенёс слишком много: нравственная сторона его существа выдержала всё, оставалась бодра и свежа до последней минуты; но физический организм сокрушился.

Со времени кончины своей супруги Лессинг изнемогал; с каждым годом он становился хилее и хилее; симптомы одной болезни сменялись симптомами другой, всё усиливаясь; но оставалась при всех других болезнях одна, служившая основанием для всех других, — тяжёлое удушье, становившееся всё сильнее и сильнее. Друзья и доктора его опасались паралича, Он чувствовал тяжесть во всём организме, утомление, доводившее его до летаргическей дремоты. В конце 1780 и начале 1781 годов это отяжеление организма усилилось до такой степени, что с открытыми глазами он иногда терял сознание, не находил или забывал слово для окончания фразы в разговоре, не был иногда в состоянии правильно написать двух строк; зрение его затмевалось порою, так что он не мог читать, вместо одной буквы писал другую. Полагая, что скука одинокой вольфенбюттельской жизни губит его, он, в начале февраля 1781 года, поехал в Брауншвейг, чтобы несколько развлечь себя обществом. Но в Брауншвейге болезнь усилилась так, что друзья увидели её [216] смертельность. До сих пор припадки удушья и летаргии миновались в несколько минут; но 13-го февраля, рано вечером возвратившись из дружеской беседы, он почувствовал чрезвычайно тяжёлый и продолжительный припадок удушья, так что долго не мог сказать ни слова. Однако же он не хотел послать за доктором и велел прислуге оставить его одного в комнате, которую приказал запереть. Ночь провёл он очень дурно; однако же, на другой день поутру, стал одеваться, чтобы ехать домой, в Вольфенбюттель. Друзьям стоило большого труда убедить его, что поездка эта была бы выше его сил в настоящее время, и уговорить его послать за лейб-медиком Брикманом, его приятелем. Брикман тотчас же пустил ему кровь, и страдания больного облегчились. Друзья послали в Вольфенбюттель за падчерицею Лессинга, Амалиею Кениг. Она поспешила приехать. Припадки удушья часто возобновлялись, то сильнее, то слабее. Иногда казалось, что смерть очень близка, иногда надежда оживлялась в друзьях. Брикман и Зоммер, другой доктор, надеялись, что победят болезнь. Но сам он знал, что приближается минута смерти. Ночь с 14-го на 15-е была опять очень тяжела, но поутру Лессинг стал чувствовать себя хорошо. Он мог поддерживать разговор с друзьями, иногда даже начинал шутить с Брикманом и другими, даже вставал с постели. Вечером Амалия сидела в зале, перед комнатою больного, и плакала, — её просили уходить из его комнаты, когда она не могла удерживаться от слёз. В зал вошли несколько знакомых, чтобы узнать о здоровье Лессинга; ему сказали это. Он встал, — отворилась дверь его комнаты, он вошёл в зал, страшно бледный, поклонился, встречая гостей, — молча пожал руку дочери, с выражением нежной любви во взгляде, — и упал. Его поддержали, отнесли на кровать. Тихо, спокойно закрыл он глаза, — он уже скончался; выражение любви и спокойной радости ещё сохранялось на лице его.

Это было 15-го февраля 1781 года, в 9 часов вечера. Лессинг скончался на 52 году жизни.

Не пышно было погребение, совершённое 20-го февраля, — да и хорошо, что не пышно было оно, потому что издержки, сделанные на этот предмет брауншвейгским придворным ведомством, — 154 талера с несколькими грошами, были потом, как следует, вычтены из суммы, следовавшей в выдачу от казны наследникам Лессинга.

На берлинском театре 24 февраля, на гамбургском театре 9 марта, потом на других немецких театрах даны были траурные спектакли по случаю смерти первого драматурга Германии. После траурных прологов играли «Эмилию Галотти» на сцене, обитой чёрным сукном. Актёры выходили на сцену в траурном платье.

Были вырезаны две медали в память покойного; одна, в Брауншвейге, Круллем, другая, в Берлине, Абрамсоном. [217]

Лицевая сторона обеих медалей одинакова: бюст Лессинга; кругом бюста «Gotthold Ephraim Lessing», внизу: «Natus MDCCXXIX». На обороте брауншвейгской медали: «Poёta, Philosophus, Philologus, Criticus, Germaniae Decus, Musarum et Amicorum dum vivebat amor, nunc desiderium sempiternum». На обороте берлинской медали — погребальная урна; над урною склоняются Истина, с опрокинутым факелом в руке, и Природа, с лицом, закрытым траурною вуалью; кругом идёт надпись: «Veritas Amicum luget, Aemulum Natura»; на пьедестале урны: «Nathan der Weise»: внизу: «Denatus MDCCLXXXI»[74].

В 1853 году воздвигнут, по национальной подписке, памятник Лессингу в Брауншвейге.

Лессинг был человек высокого роста, крепкого сложения, широкой кости, так что казался плотным, хотя никогда не имел полноты. Ласковое выражение проницательных темноголубых глаз придавало его правильному лицу особенную прелесть. Взгляд его, обыкновенно кроткий и чрезвычайно спокойный, был в то же время так выразителен, что, говорят, будто не только вблизи, но ещё на очень дальнем расстоянии собеседники чувствовали его силу. Под конец его жизни распространилась мода носить парики, но он никогда не следовал ей, жалея своих густых, прекрасных темнорусых волос, в которых рано начала показываться седина. Походка и манеры его были непринуждённы; едва ли не первый из немецких учёных и поэтов он умел держать себя, как светский человек. Одевался он изящно, хотя всегда очень скромно. Одною из особенных привычек его было то, что зимою никогда не носил он плаща, и круглый год ходил в летнем платье, — привычка, свидетельствующая о чрезвычайной крепости здоровья. Ни в наружности, ни в манерах Лессинга не было ничего такого, что называется поразительным или особенно замечательным. Но каждый, встречаясь с ним, хотя бы не знал его имени, чувствовал, что видит перед собою человека необыкновенного. В записках Тьебо, француза, долго жившего в Берлине и оставившего нам очень любопытные наблюдения о тогдашней жизни в столице Пруссии, сохранился анекдот, довольно любопытный. «Однажды, — говорит Тьебо, — я пошёл к Зульцеву и застал его с другим знакомым, Бегленом, перед большою, только что конченною картиною. Картина эта произвела на меня замечательное впечатление. Мы сидели и говорили, но мои глаза невольно всё обращались на картину. На ней была изображена фигура мужчины. «Кажется, это картина очень занимает вас? — сказал Беглен. — Что вы скажете о [218] ней?» — «Бьюсь об заклад, — сказал я, — что это чей-нибудь портрет, и портрет, должно быть, очень похожий». — «Почему же вы так думаете?» — «Потому что в лице очень много натуры». — «В таком случае скажите, какое понятие составляете вы по этому портрету о человеке, которого он изображает?» — «Этот мужчина должен быть человек большого ума, деятельного, очень живого и пылкого ума. Те же качества должны отражаться и на его характере. Кроме того, в характере у него должна быть замечательная твёрдость и большая природная весёлость. Он добродушен, любит удовольствия и честен, но опасно затрогивать его убеждения или предубеждения». — «Значит, вы знакомы с этим человеком?» — «Нет, я никогда не видал человека, изображённого на этом портрете». — «А вот вы рассказали о его качествах так верно, как будто прожили с ним целую жизнь. Это портрет г. Лессинга, писанный г. Граффом». — «Это большая честь г. Граффу, потому что я никогда не видывал г. Лессинга».

Домашний образ жизни Лессинга был прост, любовь к порядку доходила в нём до страсти. В кабинете его господствовала чрезвычайная чистота. В Вольфенбюттеле, когда он писал, на рабочем столе обыкновенно сидела его любимая кошка, и если случалось ей разорвать или привести в беспорядок бумаги, он не сердился, а начинал ухаживать за нею, зная, что эти беспорядки она делает только тогда, когда нездорова.

В Вольфенбюттеле Лессинг вставал в шесть часов. Через два или три часа пил в кабинете кофе и продолжал работать до двенадцати часов, не выходя из кабинета, кроме тех дней, когда ему нужно было заняться в библиотеке. В первом часу он обедал (в Германии тогда вообще обедали очень рано). Часто из библиотеки приводил он к обеду гостей и потом очень наивно извинялся в своём хлебосольстве перед женою и дочерью, которая занималась хозяйством по смерти жены. «Мне неловко было не пригласить их, — говорил он. — Но если к обеду приготовлено мало, так я буду есть только закуску». Обед был очень незатейлив. Никогда не делал Лессинг замечания, если какое-нибудь кушанье приготовлено неудачно. Какие бы гости ни были за обедом, но разговор всегда шёл за столом только о таких предметах, чтобы в нём могло участвовать всё семейство: учёные вопросы и споры отлагались до другого времени дня. Лессинг говорил очень быстро и живо; но никогда не овладевал разговором один, всегда стараясь, чтобы он был общим. После обеда Лессинг никогда не спал; он отправлялся с семейством прогуливаться пешком или играл с детьми. Участвовать в играх детей было всегда его любимым удовольствием. Вечер обыкновенно посвящал он обществу. До женитьбы он почти каждый день посещал театр или знакомых. После женитьбы знакомые обыкновенно собирались в его дом. В Бреславле Лессинг пристрастился к кар[219]там. Впоследствии, постоянно нуждаясь в деньгах, не мог вести большой игры и должен был бросить это развлечение; тогда наклонность к азартной игре обратилась у него на лотерею. Из Франции, где государственные лотереи были одним из главных источников государственного дохода, эта финансовая спекуляция перешла и к немецким правительствам. Лотереи разыгрывались беспрерывно, с огромными выигрышами, на очень немногие из бесчисленных билетов, продававшихся по очень дешёвой цене. Лессинг постоянно брал лотерейные билеты, и чрезвычайно занимали его расчёты вероятностей выигрыша на тот или другой нумер. За несколько часов до смерти он просил одного из друзей взять для него три билета, из которых особенно рассчитывал он на один № 52 и доказывал, что этот нумер, по всей вероятности, должен выиграть. Любовь к азартным играм была у него не следствием жадности к деньгам, которыми он очень мало дорожил, но следствием страсти его рисковать. Кроме карт и лотереи, он очень любил шахматную игру. Шахматы были началом сближения его с Мендельсоном. В Гамбурге он особенно любил играть в шахматы с Клопштоком, потому что Клопшток очень забавно сердился, когда проигрывал.

По своей разговорчивости и блестящему остроумию Лессинг был очень занимательным собеседником. Посреди самого живого разговора он часто вдруг останавливался и молчал несколько минут, увлёкшись мыслью куда-нибудь далеко от предмета беседы. В обществе он не давал воли своей наклонности к горькому юмору, и шутки его были очень мягки и веселы. Но в кругу семейства и близких друзей его знали как человека, который, при всей врождённой весёлости характера, смотрит на человеческую жизнь чрезвычайно печально. При рассказе о каком-нибудь бедствии или пошлости он улыбался так горько, что люди, видевшие его в такие минуты, уверяют нас, что никогда не видели человека столь печального. При живости характера он не мог иногда удерживаться от гнева, и первый взрыв негодования был страшен холодностью и равнодушием, с каким произносил два-три убийственно-саркастические слова. Но порыв гнева проходил быстро, и Лессинг через минуту становился снова добродушнейшим из людей, осуждая себя за то, что так серьёзно рассердился на человеческие глупости, заслуживающие только сострадания. Шутливость была неизменною чертою всех его разговоров. У него, как и у всех добродушных мизантропов, она постоянно прикрывала глубокое сострадание к бедствиям человеческой жизни и глубокую скорбь сердца.

При чрезвычайной мягкости и снисходительности обращения домашние необыкновенно любили его. Через несколько лет после смерти Лессинга Кампе, проезжая через Брауншвейг и остановившись в гостинице, спросил у кельнера, знал ли он покойного Лессинга. Кельнер этот некогда служил Лессингу. При од[220]ном имени покойного он заплакал и долго рассказывал Кампе о том, как добр был Лессинг, как без всякой расчётливости помогал каждому нуждающемуся. «Часто выговаривал я ему за то, прибавлял слуга, но без всякой пользы». Для родных и друзей Лессинг постоянно жертвовал собою. Но самою отличительною чертою его характера было великодушие. Друзьям служила источником неистощимых шуток его наклонность во что бы то ни стало защищать оскорбляемых или несчастных, как бы ни были эти люди виноваты в своих бедах. Жесточайшему врагу своему он прощал всё, как скоро узнавал о какой-нибудь неприятности, поразившей этого человека: тогда все прежние причины осуждать его или досадовать на него забывались Лессингом для желания, чем возможно облегчить его судьбу и утешить его. [221]

1857

Письма об Испании

В. П. Боткина СПб. 1857[75]

После произведений поэзии путешествия везде составляют самую популярную часть литературы. По числу изданий и по отчётам публичных библиотек видно, что и в Англии, и в Германии, и во Франции рассказы о путевых впечатлениях и приключениях, о природе чужих земель и нравах народов, населяющих эти земли, читаются с большею жадностью, нежели какие-то ни было другие книги серьёзного содержания. Даже исследования о политических вопросах, даже исторические сочинения не могут отнять у путешествий первенства в этом отношении. В самом деле, путешествие, соединяя в себе элементы истории, статистики, государственных наук, естествоведения и приближаясь к так называемой лёгкой литературе своею формою, как рассказ о личных приключениях, чувствах и мыслях отдельного человека, в столкновениях его с другими людьми — людьми, жизнь которых тем любопытнее для нас, что они живут в условиях иной обстановки, нежели публика, для которой предназначается книга, — путешествие совмещает в самой лёгкой форме самое богатое и заманчивое содержание. Путешествие — это отчасти роман, отчасти сборник анекдотов, отчасти история, отчасти политика, отчасти естествоведение. Каждому читателю даёт оно всё, что только хочет найти он.

Как везде, и у нас путешествия исстари были любимым чтением. Не заходя в старину слишком далеко, вспомним только, что новейшая русская литература началась «Письмами русского путешественника», которые читались наверное не меньше, нежели «Бедная Лиза» и «Марфа-Посадница». «Всемирный путешествователь аббата Делапорта»,[76] несмотря на свою страшную массивность, принадлежал к небольшому числу наиболее распространённых в публике книг. Во времена Екатерины и Александра I, [222] когда, сравнительно, переводилось у нас очень много книг, путешествий переводимо было едва ли не больше, нежели каких-нибудь других книг серьёзного содержания.

Тем прискорбнее, что когда стала у нас сильнее развиваться оригинальная литература, число путешествий, особенно путешествий по Западной Европе, не было так велико, как можно было бы желать и ожидать. Но всё-таки до последнего десятилетия количество этих книг было довольно значительно по сравнению с другими отраслями серьёзной литературы. Довольно много выходило даже таких путешествий, которые отличались замечательными достоинствами. Так, например, в десять лет (1836—1846), предшествовавшие последнему десятилетию, из одних воспоминаний наших путешественников по различным странам Западной Европы можно назвать «Записки и воспоминания о путешествии по Англии, Франции, Бельгии и Германии» Симонова; «Очерки Южной Франции и Ниццы» Жуковой; «Воспоминания о Сицилии» г. Черткова; «Путешествие в Мальту, Сицилию, Италию, Южную Францию и Париж» г. Всеволожского; «Париж, путевые заметки» г. В. Строева; «Год в чужих краях» г. Погодина; «Заметки за границею» г. Ф. П. Л.; «Прогулка русского в Помпеи» г. Левшина; «Четыре месяца в Черногории» г. Ковалевского. Не считаем различных «Путевых писем» и т. п. г. Греча.

Конечно, итог этот не велик; можно было бы даже подивиться его скудости, — в десять лет девять сочинений о всех различных странах Западной Европы! Но когда мы сравним с этим количеством число книг того же рода, вышедших в следующее десятилетие, мы должны будем назвать предыдущий период очень обильным. В 1847 году вышло «Путешествие в Черногорию» г. Попова. Затем до настоящего времени не являлось ни одной хорошей книги, кроме «Италии» г. В. Яковлева.

Таким образом, мы не можем хвалить «Писем об Испании» г. Боткина по сравнению с другими подобными книгами в современной нашей литературе — таких книг нет, и сравнивать «Письма об Испании» у нас решительно не с чем.[77]

Но тем большую цену приобретает от этого книга г. Боткина, которая по своим достоинствам заняла бы почётное место и в самой богатой литературе. Хотя в предисловии автор откровенно говорит, что он счёл излишним ссылаться на газетные статьи, путешествия и исторические сочинения, которые служили ему пособием при составлении этих писем, и что многим из прочитанного воспользовался он, имея единственно в виду уяснения пред[223]мета для читателей, но тем не менее читатели не могут не быть благодарны автору за то, что он так умно воспользовался прочитанным и умел представить такую живую и полную картину страны, им описываемой. «Письма об Испании» помещались первоначально в «Современнике» (1847 и 1848 годов), и потому неуместно было бы нам распространяться в похвалах им, да это и не нужно: все, читавшие наш журнал в то время, как он украшался письмами г. Боткина, слишком хорошо помнят его блистательные очерки Испании. Известность книги, о которой мы должны говорить, уже составлена, и нам остаётся только сделать обзор содержания этих «Писем» как одного цельного сочинения, проникнутого строгим единством воззрения.

Никто не знал происхождения первоначальных обитателей Испании, но надобно предположить, что они пришли туда с северо-востока, через Пиренеи. Финикияне и греки находились с ними в сношениях и основали по морскому берегу несколько городов, преимущественно для торговых целей. Затем карфагеняне короткое время владели Испанией и наконец римляне, под властию которых находилась она почти пятьсот лет. В начале V столетия после Р. X. вторглись туда германские племена — преимущественно вестготы, владычество которых пало пред храбростию и религиозным энтузиазмом арабов. Только на северо-восточной оконечности Испании сохранился небольшой остаток христианского владычества.

В продолжение 780 лет (от 712 до 1492) была Испания частию христианскою, частию магометанскою страною. Разъединение, внутренние междоусобия, честолюбце дворянства и ошибочная политика — всё это замедляло окончательное решение борьбы между двумя племенами. Только женитьба Фердинанда Арагонского на Изабелле Кастильской (1469), соединив до того времени раздельные два небольшие государства в одну цельную Испанию, дала возможность уничтожить последние остатки арабского владычества. Затем открытие Америки и усмирение самостоятельного и неукротимого феодального дворянства, казалось, надолго положило прочную основу государственному могуществу Испании. Вскоре затем, при Карле V, городовые общины, бывшие препоною королевской власти, потеряли свою силу после известного восстания, окончившегося поражением их в битве <при> Вильяларе 23 апреля 1521 года.

Карл V, первый король всей Испании, возвёл эту страну на вершину могущества; но вместе с тем обозначаются уже и в то время первоначальные причины её последующего упадка и постоянно возрастают в страшной постепенности. Мы припомним здесь только самые главные из них, чтоб сделать понятными позднейшие события её истории.

Благотворные основания испанского государственного права не только не имели никакого дальнейшего развития, но, из пре[224]увеличенного опасения всякого противодействия, королевская власть уничтожила все гарантии прежнего общественного устройства. Созвания кортесов были совсем прекращены, и они утратили всё своё прежнее значение. Вместе с этим исчезновением государственной жизни открытие Америки бросило нацию в совершенно другое направление. Какого-то особого рода лихорадочная деятельность охватила Испанию. Много героических подвигов вызвала она, но вместе с тем и много самых ужасных варварских дел. Непостижимая жажда обогащения повела за собою многочисленные переселения в Америку, значительно ослабившие Испанию, чему также способствовали многие войны, предпринятые без достаточных причин, неискусно ведённые и несчастливо окончившиеся.

Нигде закон христианской любви и милосердия не получил такого странного, и сурового извращения, как в Испании, и нигде не служил он предлогом к таким зверским жестокостям и преследованиям. По своей фанатической основе и тиранским формам инквизиция имела самое вредоносное влияние и на ум и на жизнь целого народа. Она и её ослеплённые ревнители способствовали к совершенно безумному, несправедливому и жестокому изгнанию мавров из Испании. Через это в сильнейшей степени уменьшились и народонаселение, и образование, и деятельность, а бедность увеличилась до такой степени, что даже и до сих пор видны страшные следы её.

Всё это совпало вместе с другим, беспримерным в истории несчастием. Ни один из последующих королей Испании, начиная с мрачного Филиппа I, не был сколько-нибудь мудрым, благодетельным властелином. Напротив, их духовная посредственность и ничтожность, можно сказать, увеличивались с каждым поколением; и, кроме того, не было ни одного великого министра, который бы (как, например, Ришелье во Франции) мог заменить их неспособность. Несколько лучше, да и то в ничтожной степени, были короли из дома Бурбонов; при Карле III (от 1739 до 1788) даже были попытки некоторого возрождения. Но, несмотря на трёхвековое, жалкое, сонное, постоянно угнетавшее управление, в народе сохранились ещё и жизненная сила и мужество к настоящему обновлению.

Между тем внутри самого государства держались взаимно враждебные провинциальные разделения: Бискайские провинции по происхождению своему, языку, нравам и учреждениям отделялись от прочей Испании; Астурия и Галиция напоминали собою средневековое состояние; арагонец гордился своими прежними политичеркими правами и ни в чём не хотел равняться с кастильянцем; Каталония пробовала несколько раз приобресть самостоятельность; в Валенсии, Гранаде, Кордове и вообще в Андалузии живы были следы восточного влияния. Всюду господствовала любовь не только к старинным, давностью освящённым [225] учреждениям, но вместе с нею и к сохранению всех укоренившихся вредных обычаев; на всякое нововведение народ смотрел с недоверчивостию и враждебностию. И, однако ж, в продолжение этих тёмных времён своей истории испанцы сохранили своё врождённое верное чувство всего великого и благородного. Как ни трудно иностранцам сохранять беспристрастие при обсуждении такого совершенно особенного народного характера, но тем не менее почти все они согласны в том, что испанец полон преданности и верности в своём расположении, горяч и страстен в ненависти, терпелив, честен, надёжен, умерен, одарён самым живым воображением и самым щекотливым чувством чести.

Все эти различные явления исторической жизни испанского народа отражаются в «Письмах» г. Боткина и придают особенную ясность его взгляду на характер и нравы народа, особенный интерес его очеркам.

До г. Боткина у нас так мало было писано об Испании, что большая часть русских читателей воображали эту страну каким-то громадным цветником, расширяя на весь полуостров тот благоухающий сад, который цвёл под балконом Лауры:

Приди, открой балкон. Как небо тихо!
Недвижим тёплый воздух; ночь лимоном
И лавром пахнет.
(«Каменный гость»)

На самом деле Испания вовсе не такова. Её природа скорее напоминает Африку, нежели Европу: степь, выжженная солнцем, угрюмая, грозная степь, среди которой рассеяны дивно роскошные оазисы, поражающие не столько своею грациозностью, сколько величественностью. Только очень немногие местности, как Гранада, вполне грациозны; общий характер страны — величие, часто отзывающееся печально-страстным характером. Г-н Боткин мастер изображать природу, потому что умеет сочувствовать ей, любить её.

Красота Испании давно вошла в пословицу, с давних пор поэты воспевают её апельсинные и лимонные рощи... увы! это также одно из заблуждений, существующих насчёт Испании. Впрочем, может статься, за несколько сот лет оно было и иначе, теперь же ничего нельзя себе представить унылее этой природы. Но унылость эта необыкновенно величава. Представьте себе, что нигде не встречаешь дерева, по окраинам полей одни только кусты розмарина; изредка маленькие деревни, без зелени, выкрашенные тёмно-глинистою краскою, — и деревни эти так редки, что, встречая одну, давно забыл уже о предшествовавшей. Глаза свободно пробегают пространство в 8, 10 вёрст, не встречая на нём ни одного жилья, ни одной малейшей рощицы олив, ничего, кроме душистых кустов розмарина; всё это объято самою прозрачною, чистейшею атмосферой. Вероятно, на этой почве могли бы расти и дуб, и липа, и каштан; в Испании богатство лежит у ног человека — стоит только наклониться за ним; но испанцы ещё не любят наклоняться.

Таково было впечатление, произведённое на него равнинами Кастилии. Проехав с севера на юг почти всю Испанию, из Се[226]вильи — этого города, который мы привыкли было воображать потонувшим среди бесконечных лимонных и апельсинных рощ, он пишет...

«Находясь в самом сердце Андалузии, могу, наконец, положительно сказать: красота испанской природы, о которой столько наговорили нам поэты, есть не более как предрассудок. Я разумею здесь красоту природы в том смысле, как представляют её себе видевшие Италию. Правда, на юге Испании растительность так величава и могущественна, что перед ней растительность самой Сицилии кажется северною, но это только редкими местами; африканское солнце, так сказать, насквозь прожигает эту землю; в Алмерии, например, уже три года как не было дождя, и жители южных берегов Испании беспрестанно переселяются во французские владения Африки. Здесь часто случается, что на три мили в окружности невозможно найти воды. Не думайте, однако ж, чтоб эта пламенная природа не имела своей особенной, только ей одной свойственной красоты. Она здесь не разлита всюду, как в Италии; в ней нет мягких, ласкающих итальянских форм: здесь она или уныла и дика, или поражает своею тропическою, величавою роскошью. По дороге из Кордовы в Севилью, например, возле иного cortijo[78] нет ничего, кроме одинокого апельсинного дерева; но надобно видеть, что это за могучий ствол и как широко раскинулось оно своими густыми ветвями; апельсинные деревья Сицилии покажутся перед ним не более как отростками. Здесь каждую минуту чувствуешь, что имеешь под ногами огненную землю, не любящую золотой середины, на которой или корчится от зноя всякое растение, или там, где влаге удастся охладить жгучие лучи солнца, растительность вырывается на воздух, с такою полнотою красоты и силы, с такою роскошью, что здесь, особенно в горах, эти чудные оазисы середи каменистых пустынь производят совершенно особенное, электрическое впечатление, о котором не может дать понятия кроткая и ровная красота Италии. Здесь и пустыня (despoblado), и голые, рдеющие на солнце скалы, и растительность дышат какою-то сосредоточенной, пламенной энергией».

Одно только из наших обыкновенных мнений о характере испанской природы вполне подтверждается г. Боткиным — мнение о дивной чистоте её атмосферы, об ослепительности солнечного блеска, почти непрерывно озаряющего горы и долины Пиренейского полуострова. Там, где горизонт стеснён громадными скалистыми горами, — а бóльшая часть Испании прорезывается горными хребтами, — тропическое солнце придаёт новую чудную энергию пейзажу яркими тонами, в которые одеваются горы под его блеском.

«Для меня, жителя северных равнин, южные горы имеют какую-то необъяснимую прелесть; глаза, привыкнув с младенчества свободно уходить в смутную даль, ограниченную тёмною и мёртвою линиею горизонта, с какою-то ненасытною негою блуждают по этим высотам, на которые каждый час дня кладёт свои особенные тоны колорита. В равнинах — природа только на первом плане, так сказать, у ног; дальше — одно небо и пустое пространство, которое невольно склоняет к задумчивости и грусти: отсюда, вероятно, и склонность к мечтательности в жителях равнин. В горах надо проститься с этою туманною беспредельностью: глаза всюду встречают не однообразную, серую даль, а яркие переливы зелени или утёсы и скалы, которым солнце и воздух сообщают нежные радужные цвета. Я думаю даже, что живописец, живущий в равнинах, едва ли будет хорошим колористом: только в горах [227] можно понять всё очарование солнца и тени и радужную их игру. Утром горы лежат в синем, чуть прозрачном тумане, сквозь который едва отделяются их очертания; облака, застигнутые на отлогостях и в ущелиях затишьем вечера, ранним утром розовые, потихоньку встают и уходят; постепенно, как солнце возвышается, туман становится прозрачнее и голубее; вот начинают обозначаться зелёные отлогости, красноватые скалы, тёмные ущелия. В этой воздушной, радужной игре цветов и лучей есть что-то музыкальное: не живопись — перед этими красками все наши краски кажутся грязью, — а симфония, сыгранная оркестром, может только дать понятие об этом чудном разнообразии и гармоническом сочетании цветных тонов. Как смелы, резки и вместе нежны эти переходы! Каждая неровность, каждый уступ кладут свои оттенки, которые беспрестанно меняются с движением солнца, пробегающие тени облаков ещё более разнообразят эту игру света. В полдень туман исчезает, оставив по себе лишь прозрачный голубой пар, в котором чувствуется что-то знойное и сонное. Есть в полдне минута, когда солнце стоит на самой высоте горизонта и лучи его падают перпендикулярно: яркость их так сильна, что всё разнообразие горных тонов исчезает, утопая в свете; горы теряют свою массивность и становятся воздушными, словно прозрачными: в эти минуты они принимают какой-то идеальный вид.

Чем ниже опускается солнце, тем становится золотистее светло-голубой эфир, облегающий горы: снова начинает выступать разнообразие цветных тонов. Но косвенные лучи солнца уже изменили прежнее расположение их: зелень, скалы и ущелья начинают выступать с новыми оттенками. Постепенно исчезает золотистый пар, раскрывая горы во всей их осязательной массивности. Радужная дымка, лежавшая на них с самого утра, совершенно исчезла: теперь картина гор начинает походить на заключительные, восходящие аккорды симфонии. В эти минуты чувствуешь, что то же очарование, которое для ушей лежит в звуках, для глаз заключается в цветах. Вот горы покрылись золотисто-палевым цветом; но скоро начинают пробегать по ним лёгкие, лиловые тоны, и всё сильнее и всё гуще, и через минуту горы облиты лиловым сиянием; как нежатся, утомлённые яркостию прежних цветов, глаза на этом мягком, ласкающем цвете, с каким-то задушевным стремлением хочешь подолее насмотреться на него! Но всё больше и больше рдеют лиловые горы, и мгновенно разливается по ним яркий огненный пурпур; с минуту стоят они словно объятые красным пламенем... нет сил смотреть на этот ослепительный блеск... он слабеет уже — это заключительный аккорд горной симфонии. Последние кровавые лучи заката едва на мгновение обольют ещё горы алым светом, как уже низовые отлогости их тонут в сером ночном тумане; солнце скрылось, и только лёгкое розовое мерцание догорает кой-где на высоких вершинах.

И каждый день с ненасытною негою смотрю я на горы, и каждый день всё мне кажется, что только сейчас увидел их. Сколько раз благословлял я судьбу за то, что я родился и вырос в стране равнин и унылой природы, а не на юге: тогда бы мои глаза давно привыкли к горным красотам южной природы и не ощущали бы этого наслаждения, сердце не билось бы этим блаженством; я не чувствовал бы тогда во всём существе своём этой неги, которая проникает мой организм среди южной природы.»

Как в Африке, в Испании — где нет обильной воды, там величественная пустыня, где есть вода — там чудная сила растительности; где почва орошается ручьями — только там действительно вся местность превращается в исполинский цветник. Немного таких мест — зато они очаровательны, и самое очаровательное из них Гренада.

«В жизнь мою не забуду того впечатления, какое испытал я, когда на другой день после моего приезда сюда пошёл я по Гренаде. Представьте себе, в продолжение пяти месяцев привыкнув видеть около себя природу [228] суровую, почти всюду сожжённую солнцем, небо постоянно яркое и знойное, не находя места, где бы прохладиться от жару, — вдруг неожиданно найти город, утонувший в густой, свежей зелени садов, где на каждом шагу бегут ручьи и разносится прохлада... Нет! Это можно оценить только здесь, под этим африканским солнцем. По городу только и слышался шум воды и журчанье фонтанов в садах. Здесь первая комната в каждом доме — сад. Часто попадаются садики снаружи, обнесённые железными решётчатыми заборами и наполненные густыми купами цветов, над которыми блестят струйки фонтанов; цветы и на террасах и на балконах[79]; а когда я подошёл к холму Альамбры, до самого верху покрытому густою рощею, я не умею передать этого ощущения. Три дня горной дороги верхом, под этим знойным солнцем, просто сожгли меня; голова моя и всё тело горели. Передо мной было море самой свежей зелени; прохлада, отраднейшая прохлада охватила меня. Лучи солнца не проникали сквозь гущу листьев; ручьи журчали со всех сторон; по дорожкам фонтаны били самою чистою, холодною водою. Чем выше я поднимался, тем прохладнее становилась тень. Никогда я не видал такого разнообразия, такой свежести зелени! Дикий виноград обвивался около дубов, олеандр сплетался с северным серебристым тополем, из плакучей ивы весело торчали ветви душистого лавра, гранаты возле вязов, алоэ возле лип и каштанов — всюду смешивалась растительность Юга и Севера. Вот климат Гранады и вот одно из её очарований: это огонь и лёд, зной и прохлада, и чем жар жгучее, тем сильнее тает снег на Сиерре, и тем стремительнее бегут ручьи и фонтаны. Это слияние воды и огня делает климат Гранады единственным в мире. Прибавьте к этому, что если ветер со стороны Сиерры-Невады, то, несмотря на весь зной солнца, воздух наполнен прохладой. В этих густых аллеях редко кого встречаешь — самая пустынная тишина; но всё вокруг журчит и шелестит, словно роща живёт и дышит. Местами стоят скалы, покрытые зелёным мхом; по иным тоненькими сверкающими ленточками бегут ключи. Это не походит ни на какой сад в Европе: это задумчивость Севера, слитая с влажною, сверкающею красотою Юга. Я лёг на прохладный мох первого попавшегося камня и долго лежал, вслушиваясь в журчанье ручьёв, словно в какие-то неясные, но сладкие душе мелодии.»

Нетрудно решить, от самых ли условий климата и местности зависит унылый и пустынный характер природы в нынешней Испании, или виноват в том народ, населяющий эту страну. Земля, ещё не заселённая людьми, может иметь цветущий вид: она может быть покрыта девственными лесами, роскошными лугами и пажитями. Но как скоро человек овладевает страною, это первобытное состояние природы уничтожается его потребностями — он сжигает и вырубает леса, и как скоро население становится многочисленным, самые поля лишаются той чистой растительности, которою очаровывали прежде, почва теряет влажность с истреблением лесов и обнажается или зарастает печальными и уродливыми травами, вроде полыни, репейника, бурьяна. Только неутомимое трудолюбие человека может сообщить природе новую, высшую красоту взамен дикой, первобытной красоты, неудержимо исчезающей под его ногами. Чело[229]век должен ухаживать за лесами, стеречь их, чтобы сохранить от истребления часть их, нужную для его материальных потребностей и эстетического наслаждения, должен заменить садами другую часть; он должен одеть землю нивами и искусственными лугами взамен не выносящих его прикосновения первобытных трав. Где является человек, там природа должна воссоздаваться трудом человека. Народ вносит запустение и одичалость в свою страну, если не вносит в неё культуры. И если вы видите печальной, унылой страну, имеющую оседлое население, не вините в том природу страны — нет, знайте, что народ, её населяющий, не хочет или не может трудиться. Природа, конечно, гораздо беднее залогами красоты в Голландии, Гольштинии, нежели в какой бы то ни было другой европейской стране, — и, однако же, Голландия и Гольштиния радуют глаз своими цветущими полями и весёлыми рощами. Есть страны, в которых не может жить оседлое население, — за их красоту не отвечает человек. Но где есть возможность провести воду, где живут земледельцы, там унылость страны свидетельствует только, что народ не может или не хочет жить в своей стране так, как должен жить счастливый народ, не может или не хочет трудиться.

Мы сказали: «Не может или не хочет» — второе из этих слов совершенно излишнее. Не хочет трудиться только тот, кто не имеет возможности трудиться в благоприятных для труда условиях. Не знаем, можно ли считать леность естественным пороком даже у немногих отдельных лиц: обыкновенно, стоит только всмотреться ближе в историю ленивца, и мы убедимся, что не природа создала его ленивцем, а обстоятельства отняли у него охоту работать. Но если поверхностные наблюдатели могут ещё думать, что иные отдельные люди от природы расположены к лености, то совершенно нелепо и ненатурально воображать, чтоб целый народ мог иметь по природе особенное влечение к этому пороку. Нет, человек по природе своей находит наслаждение в труде, имеет естественную потребность работы, томится тоскою, если не работает, если бездействие не есть только отдых после работы, отдых, вызывающий на новую работу с свежими силами. Когда вы видите целое население целого округа, обезображенное кретинизмом или колтуном, вы не говорите, что по своей натуре оно должно быть уродливо, — вы приписываете его физическую болезненность неблагоприятному влиянию местных физических условий его жизни. Точно так же, когда вы видите целое племя, предавшееся тому или другому пороку, не говорите, что в натуре самого племени лежит этот порок: он развился наперекор натуре, вследствие неблагоприятных обстоятельств. Переселённые в чистую атмосферу, кретины становятся здоровы, во втором или третьем поколении становятся и красивы не менее других счастливых племён. Точно так же ленивый, пьяный, буйный ирландец, переселившись в Северную Америку, где труд его возна[230]граждается, становится деятельным и трезвым человеком с благородными манерами.

Есть избитая фраза: «Южные народы ленивы; знойный климат расслабляет их энергию» — это избитая фраза, и больше ничего. Пороки и добродетели не принадлежат исключительно тому или другому земному поясу; — между бурятами или самоедами сластолюбие не менее сильно, нежели между жителями Отанти, и страсть к наркотическим средствам везде одинаково сильна, — мало разницы в том, опьяняется ли человек грибом-мухомором, или пенником, или опиумом, или настоем того корня, которым угощали Кука жители Сандвичевых островов. Подобно разврату, подобно страсти к затемнению рассудка наркотическими средствами, и леность развивается не вследствие климатического влияния, а вследствие исторических отношений и, подобно тем порокам, исчезает с переменою обстоятельств народной жизни. Во времена Цезаря и Тацита германцы, британцы, галлы были отчаяннейшими лентяями, ничуть не хуже нынешних киргизов или трухменцев. Римляне, конечно, не ленились пахать в те времена, когда Регул сам обрабатывал своё маленькое поле. Все привычки народа зависят от обстоятельств его жизни.

Теперь испанцы ленивы. Но г. Боткин замечает, что трудно найти в мире такого хорошего работника, как испанец, когда испанец, наконец, принимается за работу. Почему же он так редко считает нужным приниматься за работу? — Ему нужно очень немного, — говорит г. Боткин: потребности испанца очень ограничены и очень легко удовлетворяются в его тёплом климате, при чрезвычайном плодородии земли. Это совершенно справедливо. Но есть и другая причина, которую также указывает г. Боткин: праздность считается в Испании гораздо почётнейшим препровождением жизни, нежели труд, так что бедный кавальеро скорее пойдёт в лакеи, нежели займётся каким-нибудь ремеслом, — будучи лакеем, он сохраняет своё почётное право — ровно ничего не делать. В Испании действительно можно часто встретить слугу, который гордится древностью и высоким благородством своей фамилии и гордится основательно, потому что имеет в руках генеалогические пергамены. Само собою разумеется, каково служат эти лакеи: вот случай, свидетельствующий о том, как успешно они отстаивают свою привилегию — ничего не делать.

«Недавно в Гранаде я был свидетелем презабавной сцены. У меня здесь есть знакомый француз, химик и дагерротипист. На днях прихожу я к нему; он держал в руке письмо и звал своего слугу, чтоб послать его отнесть письмо по адресу. Слуга только что воротился из аптеки, куда ходил за каким-то химическим составом. Он вошёл в комнату, жалуясь на жар, важно посмотрел на француза и решительно объявил, что он теперь не может идти, потому что очень жарко.

— Но мне надо непременно послать это письмо! — кричал разгорячившийся француз. — Ваша милость разговаривает как какой-нибудь идальго. Уж лучше бы вашей милости оставаться при своих дипломах. [231]

— А ваша милость думает, что у меня нет дипломов? — возразил очень спокойно слуга. — Есть, да ещё такие, каких нет у вашей милости.

— Так зачем же ваша милость пошли в слуги?

— Зачем? затем, чтоб не работать, para no trabajar.»

Не должно дивиться этому понятию «благороднее быть ничего не делающим лакеем, нежели трудящимся ремесленником или купцом»; совершенно подобные явления мы встречаем и в других странах: например, в наших западных губерниях очень многие шляхтичи служат теперь лакеями, как прежде, во времена польской независимости, служили паразитами у магнатов, с радостью подвергаясь всяким проделкам со стороны своих патронов, лишь бы только есть даровой хлеб. И если мы вспомним историю, мы увидим, что эти странные понятия — естественное следствие исторических отношений народа. Семьсот лет испанцы вели непрерывную борьбу с маврами; все энергические люди целой нации посвящали свои силы исключительно войне, снискивали себе и средства для жизни и почётное имя в обществе мечом, а не мирными промыслами, которые доставались в удел только людям, не имевшим смелости духа, и потому естественно должны были не пользоваться особенным уважением. Войны прекратились, но старое презрение к робкому труду осталось в умах.

Есть и третья причина этого явления, которая также не ускользнула от внимания г. Боткина. Эта причина, быть может, важнейшая из всех, — долговременное отсутствие хорошего управления в стране. Сами испанцы, по словам г. Боткина, говорят о своём управлении таким образом. Сан-Яго, национальный святой Испании, по кончине своей предстал пред богом, который за святость его земной жизни обещал угоднику исполнить всё, чего ни попросит он. «Сан-Яго просит, чтобы бог даровал Испании плодотворное солнце, изобилие во всём. — Будет, — был ответ. — Храбрость и мужество народу, — продолжал Сан-Яго, — славу его оружию. — Будет, — был ответ. — Хорошее и мудрое правительство. — Это невозможно: если ко всему этому в Испании будет ещё хорошее правительство, то все ангелы уйдут из рая в Испанию».

Трудолюбивые привычки могут развиться или сохраниться в народе только при хорошем управлении, которое обеспечивает каждому неприкосновенность собственности, приобретаемой его трудом, и ограждает его труд от препятствий и обременении, каким он подвергается, как скоро является произвол с беспорядками и злоупотреблениями, необходимыми своими спутниками. Ирландец в своей родине старается работать как можно меньше, потому что всё выработанное должен будет отдать за наём земли; испанец также не видит или, по крайней мере до недавнего времени, не видел пользы для себя в трудолюбии, потому что не был обеспечен от грабительств.

Не будем много говорить о страшной неурядице, господство[232]вавшей в Испании со времён Филиппа II; эта плачевная история, продолжавшаяся около трёхсот лет, вся передаётся одним словом: произвол, безграничный и вместе бессильный произвол тяготел над несчастною страною во всё течение этого долгого периода. Мы много начитались в газетах о беспорядках и злоупотреблениях, о грабежах и разорениях, которым подвергалась Испания с того времени, как появились имена христиносов и карлистов, с их бесконечными стычками, контрибуциями, расстреливаниями и т. д., и т. д.; — вся эта неурядица, как ни страшна и ни нелепа она, однако же далеко не так произвольна, бестолкова и гибельна, как порядок или, вернее сказать, беспорядок дел, угнетавший Испанию до той эпохи. Как ни велики бедствия, которыми мучалась эта страна в последние десятилетия, — прежде было в ней нечто ещё худшее, ещё более тяжкое, которое исключительно виновно и во всех страданиях настоящего.

«Испания полна уныния; народ её словно находится в том тяжком забытьи, какое испытывает человек, долго находясь на морозе. Не в настоящем должно искать причин этим тяжким политическим страданиям: они в прошедшем, они далеко назади. На междоусобную войну в Испании смотрели как на событие необыкновенное и неожиданное. Но разве эта война не есть результат зол предшествовавших? — это та же самая болезнь, только вышедшая наружу. И прежде наваррского восстания в Испании была междоусобная война, предпринятая инквизициею против всякой живой, благотворной мысли, против всякого развития человеческих способностей. Настоящее положение Испании есть только преобразование этой внутренней, душной борьбы в борьбу с оружием в руках, уготованную тремя веками невежественной, фанатической, безнравственной администрации.

Ни новое политическое устройство Испании, ни даже прежнее причиною несчастий её. Правда, инквизиция, монахи были для неё страшным злом; но ведь феодальное устройство Испании было общее с Европою; отчего же оно только на Испании оставило такие гибельные следы? Не оттого ли, что в Европе при дурном устройстве было всегда правительство, которое хотя иногда было также дурно, но всегда белее или менее вращалось в кругу идей современной себе цивилизации. В Испании ни в какое время, ни в какой форме не было правительства: был только один произвол со всеми своими заблуждениями и личными страстями; никогда администрация не имела других законов, кроме собственного каприза и своих личных интересов. Так было прежде, то же и теперь. Три века правительственного безумства не прошли даром: тяжко легли они на благородной стране. Мудрено ли, что народ её теперь равнодушно смотрит на все эти конституции, говоря про себя своё любимое que importa? (что за нужда?). Он знает, что над всеми этими конституциями есть иная высшая власть — анархия.»

При таком положении дел не могла сохраниться в нации привычка трудиться. Кому охота работать, когда плоды трудов истребляются или похищаются?

«Но, могут сказать, если история Испании объясняет развитие привычки к бездействию, к лежанью на боку, то всё-таки это объяснение нимало не оправдывает испанцев: разве не сами они довели себя до такого положения, в котором невозможно было им работать?». — И на это опять надобно сказать: всё зависит от обстоятельств — они дают направление жизни целого народа, [233] как и жизни отдельного человека; они столь же часто губят нас посредством наших так называемых добрых качеств, как и посредством наших недостатков, — и, наоборот, столь же часто обращают нам в пользу наши недостатки, как и наши добрые качества. Не судите о нравственных или умственных качествах человека по его счастью или несчастью в жизни —

Скольких добрых жизнь, поблекла,
Скольких низких рок щадит!
Нет великого Патрокла —
Жив презрительный Терсит...[80]

И уцелел Терсит именно потому, что был подл и труслив, — умер Патрокл именно потому, что был благороден и силён душою. Несправедливо вдаваться в крайность и, для противоречия бездушному правилу, судить о достоинстве человека или народа по его участи, говорить, что всё прекрасное обречено судьбою на погибель, — нет, прогресс и развитие не пустые слова. Но власть обстоятельств всесильна, и надобно ближе вникать в обстоятельства дела, чтобы судить о том, действительно ли слаб или силён, хорош или дурён страдающий или торжествующий.

Обстоятельства неблагоприятно расположились для Испании; они расположились так, что именно лучшие качества испанского народа обратились во вред ему. Укажем хотя один пример — инквизицию, которая из всех зол, губивших Испанию, была пагубнейшим. Конечно, мы не чувствуем ни малейшего влечения защищать инквизицию или хвалить испанский народ за то, что он имел у себя это учреждение. Но, однако, в чём же состоит сущность дела? В том, что испанцы по своему глубокому и сильному характеру серьёзно, искренно приняли тот идеал, который был идеалом всех западных европейских народов в средние века. Другие народы, можно сказать, только шутили, забавлялись между дел этим идеалом, не имея ни столько пламенной твёрдости в характере, ни столько преданности убеждению, чтобы серьёзно устремить свои силы на осуществление этого идеала. Испанцы принялись за это дело серьёзно, — «и погубили себя», — скажете вы. Так, погубили себя, но осудите ли вы человека, который по ошибке отравил себя и своих друзей ядом, считая этот яд жизненным бальзамом, осудите ли вы его, если он пожертвовал своими сокровищами для приобретения этого мнимого жизненного бальзама?

Ослепление у испанцев было общее со всеми западными народами средних веков — за это нельзя их винить. Они одни действовали совершенно искренно и серьёзно — в этом они были выше других. Они погубили себя, но погубили именно потому, что имели сильный и возвышенный характер.

Мы сказали об инквизиции, страшнейшим из ложных принципов, погубивших Испанию. Всмотритесь в историю средних веков, [234] XVI и XVII столетий; вы увидите, что точно так же и все остальные ложные принципы, содействовавшие гибели Испании, были общи испанцам с другими тогдашними народами Западной Европы. Заблуждение в убеждениях было одинаково повсюду, но убеждение было у испанцев искреннее, серьёзнее, нежели у какого-нибудь другого народа; этим они погубили себя; но за искренность и серьёзность упрекать нельзя, и те же самые качества характера, которые обращаются во вред, когда служат к достижению ложных целей, приносят благо, когда посвящаются на осуществление истинных целей.

Испания доведена была обстоятельствами до состояния самого жалкого; она очень долго не могла избавиться и теперь только начинает избавляться от бедствий, угнетавших её, — и процесс внутреннего брожения, которым совершается возрождение этого народа, так тяжёл и продолжителен, задерживается такими частыми и прискорбными рецидивами, что естественно родится мысль: приведёт ли всё это брожение к чему-нибудь лучшему, или Испании не суждено оправиться от своего долговременного унижения и страдания? Г-н Боткин не колеблется утверждать, что Испанию ожидает лучшая будущность, — и, несмотря на всю видимую беспорядочность в истории последних её десятилетий, нельзя, действительно, сомневаться в том, что многое стало ныне в этой стране лучше, нежели было за тридцать лет, что успехи развития, ещё слишком незначительные сравнительно с тем, что надлежит совершить, уже, однако, не могут назваться ничтожными, и что каково бы ни было настоящее состояние Испании, но эпоха возрождения уже началась для неё. В этом убеждает постепенное распространение просвещения, заметное усиление умственной деятельности в нации, столь долго дремавшей, — всего более убеждают в возможности возрождения качества, сохранённые испанским народом. Он даровит, благороден и твёрд духом, и, если он выдержал трёхвековое бедствие, не утратив душевных сил, то, конечно, способен возродиться, когда влияние неблагоприятных обстоятельств на его судьбу ослабеет.

Испания была очень надолго задержана в своём развитии — во многих отношениях даже подалась назад под гнётом обстоятельств сравнительно с прежней степенью своего развития. Но эти тяжёлые обстоятельства не могли, однако, подавить врождённых дарований испанского народа.

«Во многих отношениях Испания столько же принадлежит к средним векам, сколько к нашему времени; многое в ней странно, но не бессмысленно. Она много назади, но далеко не поражена тою нравственною окаменелостию, которая заставляет отчаиваться за будущность народа. — Скорее должно дивиться, соображая исключительные, роковые обстоятельства, которые так долго сдерживали политическую жизнь Испании, как она ещё не более назади, как ещё успела она сохранить в себе эти энергические семена жизни. [235]

Всего более заставляет верить в будущность Испании редкий ум её народа. Когда имеешь дело с людьми из простого народа, совершенно лишёнными всякого образования, невольно изумляешься их здравому смыслу, ясному уму, лёгкости и свободе, с какими они объясняются. В этом отношении, они, например, далеко выше французских крестьян. В них нет их грубости, их умственной тяжеловатости. Умственная сфера испанца не велика, но то, что он понимает, он понимает верно; и если воспитание и здравые идеи разовьют их умственные способности, испанцы внесут тогда и в высшие сферы жизни это прямодушие, эту отчётливость, которые, кажется, врождённые им и которые теперь прилагаются у них только к самым мелким интересам. Среди этих бесчисленных смут, раздирающих Испанию, чувствуешь какую-то необходимость беспрестанно оглядываться назад, хотя бы для того, чтоб сколько-нибудь облегчить настоящее от ошибок и несчастий, завещанных ему прошедшим, для того чтоб сохранить веру в народ, который, несмотря на три несчастных века, умел сберечь в себе свои природные качества, столь прекрасные и драгоценные.»

Не только живость, здравость ума сохранилась в испанце: вековое унижение и угнетение не могло подавить в нём и удивительного его благородства, доходящего до самой утончённой деликатности. Единственный верный признак невозвратного падения народа — то, когда народ мелок и низок душою, продажен и подл; единственный прочный залог народной будущности — сохранение в народе благородных чувств. В этом отношении испанцы могут гордиться своими нравами:

«Испанец прежде всего caballero. Вскоре по приезде моём в Мадрид я отыскивал одну улицу, где мне надобно было сделать визит. Улица была далеко, и я расспрашивал о ней у прохожих. Между прочим, отнёсся я к одному бедно одетому человеку. «Если хотите, я провожу вас туда», — отвечал он. Мы пошли. Дорогой вздумал я сделать ещё несколько визитов, и, намереваясь заплатить этому человеку за труд его, просил дожидаться меня на улице. Визиты мои продолжались часа три; вожатый мой говорит мне, наконец, что он не может долее оставаться со мною. Я подаю ему дуро (5 руб. асс[игнациями]), благодаря его за одолжение. «No, señor, no, muchisimas gracias» (нет, сударь, нет, покорнейше благодарю). — «Но почему же вы не хотите получить за ваши труды, я отнял у вас время...» — «No, señor, gracias, soy pobre, pero soy caballero» (нет, сударь, благодарю, — я беден, но я кавалер), — и, раскланявшись, кастильянец ушёл от меня, оставив меня в замешательстве и с деньгами в руке. Никогда не случалось мне, давая за труды прислуге, встретить недовольную мину. Если слуга испанский очень доволен, это выражается только тем, что он прибавит к своему обычному «gracias» (благодарю) «gracias, caballero» (благодарю, кавалер). Вообще чувство личного достоинства в этом народе поразительно; недаром существует у него пословица: «Король может делать дворянами, один бог делает кавалерами».

Разделение народа на враждебные касты бывает одним из сильнейших препятствий улучшению его будущности — в Испании нет этого пагубного разделения, нет непримиримой вражды между сословиями, из которых каждое было бы готово пожертвовать самыми драгоценными историческими приобретениями, лишь бы только нанести вред другому сословию, — в Испании вся нация чувствует себя одним целым. Эта особенность так [236] необычайна среди народов Западной Европы, что заслуживает величайшего внимания, и уже одна, сама по себе, может считаться ручательством за счастливую будущность страны.

«При наружности, почти совершенно сходной со всеми неограниченными монархиями, Испания на самом деле имела историческое развитие, совершенно различное от остальной Европы; кроме того, элементы, из которых сложилось испанское общество, и по началу своему, и по направлениям совершенно различны от тех, которые лежат в основе прочих европейских государств. Посмотрите, например, на положение и значение дворянства испанского. Во Франции, стране равенства, народ враждебно смотрит на дворянство и аристократию; в Испании, где чувство равенства гораздо сильнее, аристократия не только не возбуждает против себя ни ненависти, ни зависти, но пользуется в народе уважением. Мне кажется это обстоятельство довольно любопытным, и я, имея теперь под рукою некоторые материалы, хочу воспользоваться ими, чтоб сказать несколько слов о дворянстве в Испании и об отношении его к народу. Мне кажется, что, уяснив себе эти отношения, мы будем лучше понимать современные события Испании и ещё более извиним народ её за его равнодушие к ним.

После падения Римской империи (простите, что я начинаю так издалека) вся Европа была завоёвана и занята варварами; племя победившее и племя побеждённое поселились на одной и той же земле, одни как властители, другие как вассалы. Ведь история Франции и Англии есть не что другое, как постепенное освобождение племени завоёванного. Казалось бы, что французская революция, провозгласив политическое, гражданское и религиозное равенства, должна была заглушить самое воспоминание о прежней взаимной борьбе и ненависти; но такова глубина этой ненависти, что она пережила даже и самую причину ссоры.

В Испании не найдёте вы ничего подобного; здесь дворянин не горд и не спесив, простолюдин к нему не завистлив; между ними одно только различие — богатство, и нет никакого другого. Здесь между сословиями царствуют совершенное равенство тона и самая деликатная короткость обращения. И не только гражданин, но мужик, чернорабочий, водонос обращаются с дворянином совершенно на равной ноге. Если им открыт вход в дом испанского гранда, они пойдут туда, придут, сядут и говорят с своим благородным хозяином в тоне совершеннейшего равенства. Причина таких удивительных для нас отношений должна заключаться в самой истории Испании, и именно в том, что в Испании никогда не было плебейства, простонародья, что испанский мужик не принадлежит к племени завоёванному, а дворяне — к племени завоевательному. Новая Испания началась с изгнания мавров; только с этого времени здесь ведут своё начало права на владение землёю. Но самое это изгнание показывает, что в Испании остались одни только победители. Известно, как после завоевания маврами всей Испании горсть смелых и непреклонных людей, укрепившихся в горах Астурии, сделалась впоследствии спасителем и знаменосцем национальной независимости. По мере того как силы их увеличивались, завоевали они постепенно провинции Леон, Кастилью, Арагон, оттесняя мавров далее и далее, и, наконец, взятие Гренады уничтожило политическое значение мавров в Испании. Быть низкого происхождения, по понятиям испанца, значило иметь в своих жилах кровь арабскую, кровь племени, вдвойне презираемого как неверное и как побеждённое. По той же самой причине дворянство испанца состоит прежде всего в том, чтоб быть старинным христианином; и это одно достоинство старинного христианина, — если его считает за своим родом самый последний носильщик, он гордится им, и в глазах его оно равняет его с самыми важными лицами в государстве. Между здешними aguadores (водоносцами), которые все почти из Астурии, много дворян; они знают это и величаются своим происхождением. Jo soy mejor que mi amo (я больше дворянин, я благороднее моего хозяина), — говорит aguador, приняв гордый вид и держа своё ведро воды на [237] плече. И действительно, самые старые и благородные фамилии стараются отыскивать начало своих родов преимущественно в Астурии. А так как в прочих провинциях всё равно участвовали в изгнании арабов, то всякий гордится на свой манер, и все обращаются между собой на равной ноге, потому что, повторяю, самое великое и главное событие испанской истории есть борьба против исламизма; от неё ведут начало своё и собственность, и дворянство.

Причина того всеобщего уважения, которым всегда пользовалось в народе дворянство, заключалась в том, что предки его были первоначальными освободителями Испании от ига арабов. Тогда как народ занимался земледелием, дворянство билось с неверными и расширяло границы испанского христианства. Отсюда происходит почтение, оказываемое ему народом, но опять в этом почтении не было ничего подданнического, именно потому, что между дворянином и самым последним мужиком здесь не лежала бездна завоевания, как в остальной Европе, а только одна различная степень деятельности и храбрости. Теперь несколько слов о владениях дворянства.

Короли Кастильи и Арагона обыкновенно награждали за услуги, оказанные им в войнах против арабов, частью завоёванных земель. Иногда эти маленькие владетели, имея деньги, прикупали себе новые участки; случалось также, что иной caballero строил себе крепость вблизи арабской границы и держался в ней с своим гарнизоном; крестьяне приходили селиться под защитою крепости, и когда испанская граница распространялась дальше, владетель крепости естественно становился и владетелем земли, которую он долго покровительствовал и защищал от нападений арабов. Таким образом, владения дворянства в источнике своём, как видите, ничего не имели ненавистного для народа. Духовенство, проповедуя истинную веру, и дворянство, защищая её мечом, естественно должны были собрать все лучшие плоды победы над неверными, победы, которая была вместе и национальной, и религиозной. Кроме того, майоратство, учреждение чисто феодальное, беспрестанно сосредоточивало и без того значительные владения в одних лицах, которые чрез это становились по могуществу своему почти независимыми от короля, — так что теперь, при всём своём жалком состоянии, при всей разорённости своей, дворянство испанское, после уничтожения монастырей и конфискации их имении, составляет в Испании класс самых больших владетелей и имеет в своих руках самые лучшие земли.

Но по этой же самой причине, по феодальной значительности своей, дворянство испанское никогда не было в милости у королей. Во многих случаях, когда тяжкие войны истощали денежные средства королей, они принимались поверять дарственные грамоты своих предшественников, по которым дворянство владело землями, и если эти грамоты оказывались неточными (а в этом случае придирались ко всему), их объявляли недействительными и отобранные имения поступали снова в королевскую казну. Но совершенный упадок испанского дворянства начался со вступления на испанский престол Бурбонов. Когда, по интригам Людовика XIV, слабоумный Карл II, распорядившись Испаниею как своею частною собственностию, завещал её внуку Людовика XIV, дворянство испанское было против этого завещания и держало сторону австрийского дома. Этого Бурбоны, разумеется, не забывали, и с тех пор прекратилось политическое значение дворянства в Испании. Бурбоны, кроме упомянутых поверок прежних дарственных грамот, постоянно держали дворянство вдали от правительства. С тех пор не встречается уже в истории Испании ни одно из старых дворянских имён, знаменитых при прежней испанской монархии; вместо их являются на сцену иностранцы, дворянство второстепенное или вовсе новое.

Удалённая от правительства, аристократия испанская, наконец, постепенно утратила и свои предания, и способности. Дети её, владея, подобно английской аристократии, огромными состояниями, но не имея перед собою никакого поприща для политической деятельности, совершенно пренебрегали всяким основательным образованием и, наконец, даже в Испании отличались своим невежеством; забавы, беспутство и расточительность были их единственными занятиями. Следствием этого сделалось то, что дворянство испанское стало ещё беднее. Большая часть знатных фамилий обременена дол[238]гами; и, как большие землевладельцы, они чрезвычайно пострадали в войну за независимость, с 1808 по 1814 год, а уничтожение майоратства теперь нанесло последний удар и их значению больших земельных владетелей.

Я говорил выше о равенстве тона и обращения, которое установила здесь между дворянством и народом одинаковость племени; но если от отношений чисто нравственных перейдём к интересам положительным, материяльным, к отношениям землевладельца и наёмщика земли, то ещё становится понятнее, как это национальное единство, выработанное в Испании своеобразным историческим развитием, имело влияние не на одну только всеобщую вежливость обращения, но и на собственность, — этот общий источник всех политических ссор, — так что и собственность здесь носит на себе глубокие следы этого урождённого равенства.

Дворянство исстари чрезвычайно кротко обращалось с наёмщиками своих земель; есть крестьянские семейства, которые в продолжение 200 и 300 лет имеют в найме ту же землю, так что давность этих отношений придала им особенный семейный характер. Кроме того, большие земельные собственности владельца, продолжительность и прочность, которую майоратство вводило во взаимные интересы, часто позволяли собственнику отсрочивать плату за наём, что почти невозможно в тех странах, где дробность и беспрестанное движение собственности заставляют всякого скорее самому искать кредита, нежели давать его. Самые законы особенно покровительствовали наёмщика. Хотя здесь в каждой провинции свои обычаи и законы и можно их изучать только на местах, но есть из них некоторые, общие всем средним и южным провинциям и которые особенно замечательны. Например, если наёмщик дурно платит, то владелец не может принуждать его к исправнейшему платежу; если он вовсе не платит, владелец может отказать ему, но должен предуведомить его об этом за год вперёд, в иных провинциях — за два года. Если другой наёмщик предлагает владельцу дороже, прежний, давши такую же цену, имеет право остаться даже против воли владельца. В Андалузии и Эстремадуре наёмщик может, несмотря на заключённое условие, требовать после жатвы перецепки земли, а так как оценщики всегда берутся из класса земледельцев, то наёмщик никогда не остаётся в накладе от перецепки. Вы видите, что если здесь кто и терпит, то уже вовсе не крестьянин. Кроме этого, здесь ещё существует следующего рода наём: землевладелец уступает, свою землю на условии ежегодной и раз навсегда определённой платы, и с сей минуты наёмщик, платя исправно условную сумму, пользуется землёю как своею полною и неограниченною собственностию; он может на ней строить, садить — удесятерять ценность земли: владелец никогда не смеет требовать от него ничего больше условной платы. Упадок ценности в деньгах нисколько не изменяет силу раз навсегда сделанного условия, так что есть много семейств, владеющих значительным количеством земли за самую, по теперешним ценам, ничтожную плату.

После всего этого возможен ли в испанском народе дух революционный? Можно ли опасаться здесь таких народных движений, какие несколько раз потрясали Германию, Англию, Францию? Можно ли бояться извержений народного волкана в стране, где, как я сказал уже, у самого беднейшего мужика есть всегда вдоволь хлеба, вина и солнца, и где даже у нищего есть на зиму и шерстяные штаны, и шерстяной плащ! Вот почему здесь народ так равнодушно смотрит на политические события. Как нация, он без всякого сомнения бесконечно выиграет от возрождения Испании, но собственно как народ, в своих отношениях к дворянству, к среднему сословию — ясно, что не он именно здесь особенно нуждается в освобождении. Если здесь что действительно страдает, так это интересы среднего сословия — просвещение, торговля, промышленность.

Наслышавшись о серенадах, шёлковых лестницах и особенно наслушавшись «Дон-Жуана», мы часто воображаем себе Испанию страною распущенных нравов, цинизма, разврата — на самом [239] деле это вовсе не так. Свобода нравов действительно велика в Испании, страсти действительно пылки, но там не знают холодного, продажного разврата, который один точит нравственные силы народа. Теперь мы настолько знаем Восток, что не верим в нравственность, охраняемую гаремами и евнухами. Сравнивая различные цивилизованные нации, мы видим, что именно те страны, где наиболее допускается свобода нравов, отличаются наибольшею чистотою нравственности, — в пример довольно указать на Североамериканские Штаты. После этого мы легко поверим, что Испания есть одна из тех стран, где отношения между мужчинами и женщинами наиболее чисты. Любовь и поэзия неразлучны в Испании, а где поэзия, там не может быть разврата; и Севилья, знаменитая своими серенадами, в нравственном отношении стоит, без всякого сомнения, выше, нежели большие города чопорных и лицемерных северных стран. Описание севильских нравов — одно из лучших мест в книге г. Боткина.

По вечерам с 8 и 9 часов начинается гулянье на alameda del Duque. На юге нет наших долгих сумерек: ночь наступает тотчас по захождении солнца. Alameda del Duque — небольшая площадь, обсаженная высокими, густыми акациями и освещённая множеством фонарей; по обеим сторонам сделаны скамьи, середи огромный фонтан, широким, рассыпающимся букетом бросающий воду и постоянно освежающий удушливо-тёплый воздух. Около площади расположены кофейные, лавочки с холодною водою, лимонадом. Alameda del Duque — царство чёрных севильянок. Не ужасно ли, что эта поэтическая красота не показывается при дневном свете, а бывает видима только по ночам. К счастию для меня, теперь стоят яркие, лунные ночи. Что за живые разговоры, что за откровенный смех раздаются на этом гулянье! О свободе, царствующей здесь, в Европе не имеют понятия: здесь словно каждый у себя дома. Эта непринуждённость, этот громкий смех, эта живость разговоров, как всё это не походит на европейские гуляния, а тем менее на наши, на которые мужчины и женщины выходят с такими натянутыми, заученными лицами и манерами. Но что особенно замечательно — эта непринуждённость, эта свобода, проникнутые здесь самою изящного вежливостью; это не заученная, не условная вежливость, принадлежащая в Европе одному только хорошему воспитанию, а, так сказать, врождённая; вежливость и деликатность чувства, а не одних внешних форм, как у нас, и которая здесь равно принадлежит и гранду, и простолюдину. Испанец вежлив не из приличия, не с одними только порядочно одетыми людьми — в этом отношении здесь одежда не значит ничего; он равно вежлив со всеми, и денди здесь не стыдится поклониться одетому в плащ с заплатами или сказать, что он знаком вон с тем лавочником. У женщин в живости разговора иногда мантилья спадает с головы; эти мурильовские головки с нардом или жасмином в великолепных волосах, освещённые лупою, производят впечатление обаятельное; ночной запах цветов, особенно нарда, страшно раздражает нервы: надобно быть здесь среди этой жаркой ночи, освежаемой фонтаном, ходить между этими толпами золотисто-бледных женщин, одинаково одетых в чёрное, одинаково покрытых чёрными кружевными мантильями, видеть эту яркую живость физиономий, этот африканский блеск глаз, сверкающих из-за веера, наконец, дышать воздухом, напоенным нардом и жасмином из этих волос, — словом, надобно испытать одну такую ночь, чтоб понять всё очарование Севильи.

На alameda не слышно слов señor и señora, а только doña Dolores, don Fernando; doña Angeles, don Luis; здесь ещё более, чем в средней Испа[240]нии, следуют обычаю звать друг друга по именам. Подумаешь, что находишься на каком-нибудь семейном празднике. А как вам покажется следующий обычай: на alameda можно заговорить с своим соседом или соседкой на скамье... не смейтесь над моими словами, не судите о Севилье по обычаям европейским и не спешите из этого заключать о лёгкости севильянок. Здесь это не удивляет, не оскорбляет женщины: здесь это в нравах. От этого нет города в Европе, в котором было бы больше случаев к знакомству и сближению. Но, по странному противоречию, для девушек здесь больше свободы, нежели для женщин. В Севилье вообще женщин втрое более, нежели мужчин; следствием этого то, что здешние девушки томятся не одною только любовью, но и желанием выйти замуж, и в андалузских нравах каждой девушке иметь своего novio — жениха. Если вы понравились девушке, она тотчас даст вам это заметить; заговорите с ней, когда она вечером прогуливается, и хоть бы с матерью, она ответит вам и скоро позволит прийти ночью к её окну. Прогулка по Севилье ночью особенно интересна. Беспрестанно видишь у окон мужчин в плащах и андалузских шляпах: на ночные беседы у окон и балконов непременно ходят в простонародном костюме. Мужчина при вашем приближении завёртывается в плащ так, что закрывает им своё лицо; разговор прервался — и, проходя мимо окна, вы увидите в стороне его два сверкающих глаза... глаза андалузки и в темноте сверкают! Но остерегайтесь по нескольку раз проходить перед окном, у которого идёт таинственная беседа: вас могут принять за подсматривающего соперника, а здесь никто не ходит на ночное свидание, не запасясь стилетом или по крайней мере ножом. Даже ночные патрули уважают кавалеров ночи, позволяя себе только невинные остроты на их счёт. Мать знает, что дочь её разговаривает по ночам у окна с молодым человеком; дочь говорит, что это её novio — жених. Большая часть браков составляется посредством этих ночных разговоров; случается, что иные разговаривают так по целому году и после женятся, видаясь только или у окна, или в церкви. Если novio отстал, на девушку это не бросает ни малейшей тени, да и на его место тотчас же является другой. Сколько иностранцев, приехав сюда на неделю, заживаются здесь по году и более, между тем как в Севилье, кроме «бега быков» и плохого театра, нет никаких развлечений. Но эти нравы имеют столько романтической прелести, в этих чудных женщинах столько потребности любить (здесь это их единственное занятие!), и я понимаю, как в двадцать лет, при горячей крови, пылком, увлекающемся сердце, и если при этом стремление к наслаждениям преобладает над всеми другими стремлениями, — я понимаю, как можно в Севилье прожить целые годы в самом блаженном сне, который, право, стоит многих других, деловых снов. Но я должен, однако ж, сказать, что здешие молодые люди жалуются на севильских девушек, будто они имеют постоянною целию выйти замуж и в своих сближениях с молодыми людьми, в своих ночных свиданиях у окон следуют советам матерей, с которыми будто бы заключён у них оборонительный и наступательный союз. Впрочем, мне случилось удостовериться и в противном. Я знаком здесь с одним молодым американцем из Нового Орлеана: он приехал взглянуть на Севилью — и живёт здесь уже восьмой месяц. Он любит и любим. Мать запретила даже его любезной сидеть по ночам у окна, оконная рама была заделана железом, но дочь всё-таки нашла средство видеться с ним... Правда, что здесь нет ничего легче, как познакомиться с девушкою и получить от неё свидание у окна, но между этого рода сближением и её любовью — далеко. Первое есть, может быть, не более как страшное средство раздражить чувственность и привязанность, чтоб заставить жениться; другое... да другое не требует объяснений...

Андалузка в высшей степени кокетлива; она тотчас чувствует на себе глаз мужчины и никогда не переносит его равнодушно. Надобно привыкнуть к тону севильских женщин: в их манере есть что-то резкое; но это резкое не от, грубости, а от необыкновенной живости, стремительности чувств; может быть, отсюда происходит и фамильярность здешних женских обществ, [241] фамильярность, исполненная самого тонкого, так сказать, внутреннего приличия, этой изящной вежливости, так непохожей на приторную церемонность северных обществ (не исключая и парижского), которую, бог знает почему, считают за хороший тон. При всеобщей одинакости чёрного платья и мантильи, севильянкам невозможно щеголять модными костюмами: их главное щегольство — в маленьких ножках, и надобно сказать, что их руки и ноги — формы совершеннейшей. Если о породе женщин можно судить по рукам, ногам и носу, то, без всякого сомнения, порода андалузок самая совершеннейшая в Европе. Я думаю, щегольство маленькой ножкой заставляет севильянок даже выносить страдания: они носят такие, башмаки, в которых нет возможности поместиться никакой ноге в мире; кроме того, их башмаки едва охватывают пальцы ноги. Глаза севильянок состоят из мрака и блеска, mucho negro у mucha luz — много тьмы и много света, — как выражается одна севильская песня; и действительно, за чёрным блеском их не видать белка, и столько в них дерзкой выразительности, что, поверьте, нужно обжиться здесь для того, чтоб не чувствовать от них особенного волнения. У испанцев есть особенный глагол — ojear, бросать взгляд, и каждая севильянка владеет этим в совершенстве. Она сначала потупляет глаза и, поровнявшись с вами, вдруг вскидывает их: внезапный блеск и пристальность взгляда действуют, как электричество. А это ещё взгляд равнодушный!

Здесь женщины ничего не читают; и это отсутствие всякой начитанности придаёт андалузкам особенную оригинальность: их не коснулись книжность, вычитанные чувства, идеальные фантазии, претензии на образованность. Ведь остроумное невежество лучше книжного ума. Невежество севильянки при её живом воображении, при огненной движимости её чувств, при этой врождённой, свойственной одним южным племенам тонкости ума, исполнено прелести увлекательной, перед которою так называемая образованность европейских дам кажется приторною книжностию. Нигде не встречал я такого странного слияния детской наивности с дерзостью и удалью: это и ребёнок, и вакханка вместе. В наружности севильянки нет и тени того спокойствия, которое более или менее отличает женщин всех наций в Европе; это в высшей степени нервическая натура, но только не в болезненном, северном смысле этого слова. Я думаю, никакая женщина в Европе не может возбудить к себе такого энтузиазма, как андалузка. В глазах их нет выражения кротости, как в глазах северных женщин, — в их глазах блестит смелый дух, решительность, сила характера. Того, что мы называем женственностью, сердечностью, — не ищите у них. В кокетстве андалузки проступает что-то тигровое, в их улыбке есть что-то дикое; чувствуешь, что самое прекрасное лицо тотчас может принять выражение свирепое... и что ж удивительного! Эти обаятельные головки, эти женщины с невообразимою негою движений, эти глаза, о выразительности которых невозможно иметь понятия, не бывши в Андалузии, — они нынче утром наслаждались убийством, равнодушно смотрели на лошадей, которых внутренности влачились по земле, они знают до тонкости все подробности смертных судорог, они смотрели на смерть с увлечением, со страстию... а вечером вы слышите здесь, как слышал я вчера, поздно возвращаясь к себе домой, меланхолические аккорды гитары, и те же с дикою улыбкою уста задумчиво поют:

Mas vale trocar
Placer por dolores
Que estar sin amores.

«Лучше променять радость на горе, чем жить без любви.

В счастья и умереть сладко; жить в забвеньи — всё равно, что не жить; лучше переносить страданье и печаль, чем жить без любви.

Жизнь без любви — пропащая жизнь, а уменье употребить жизнь важнее самой жизни; лучше томиться, перенося горести, чем жить без любви». [242]

Испанский народ сохранил в себе плодотворные залоги быстрых успехов на пути развития: живость ума, благородство характера, свежесть и энергию чувства. Между народами Западной Европы трудно указать такой, который стоял бы выше его по всем этим качествам. Напротив, над большею частью цивилизованных наций испанский народ имеет бесспорное преимущество в одном чрезвычайно важном отношении: испанские сословия не разделены между собою ни закоренелою ненавистью, ни существенною противоположностью интересов; они не составляют каст, враждебных одна другой, как то видим во многих других западных европейских землях; напротив, в Испании все сословия могут дружно стремиться к одной цели. Одно только существенное препятствие мешает теперь блистательному возрождению Испании, но это препятствие так гибельно, что до сих пор совершенно останавливало всякий прогресс: выше мы называли это препятствие леностью, привычкою к бездействию и говорили об исторических причинах, породивших эту пагубную привычку к бездействию. Теперь надобно нам ближе определить её характер и указать обстоятельства, которыми до сих пор поддерживается она.

Бездействие может происходить от бессилия или от беззаботности. Не знаем, есть ли на самом деле племена бессильные, как часто говорят. Но ни в каком случае нельзя назвать бессильным испанского племени. Его бездействие — следствие беззаботности. Вот как, например, смотрит испанец на государственные дела своего отечества.

«Политическая Испания есть какое-то царство призраков. Здесь никак не должно принимать вещи по их именам, но всегда искать сущности под кажимостью, лицо под маскою. Сколько уже лет говорят в Европе об испанской конституции, о партиях, о журналистике, разных политических доктринах, о воле народа и т. п.; всё это слова, которые в Европе имеют известный, определённый смысл, — приложенные же к Испании, имеют своё особое значение. Прежде всего надо убедиться в том, что массы, народ, здесь совершенно равнодушны к политическим вопросам, которых они, к тому же, нисколько не понимают. Кастильцу-простолюдину нужно работать, может быть, только две недели в году, чтоб вспахать своё поле и собрать хлеб, да ещё большею частию приходят жать его валенсиянцы; остальное время он спит, курит, ест и нисколько не заботится о всём том, что лично до него не касается.

Испания, удушенная тремя веками самой ужасной администрации, подпавшая двум чужестранным династиям, из которых первая начала жестокостию, насилием и кончила решительным идиотизмом, другая — почти беспрерывно занималась одними дворцовыми интригами, — бедная Испания силится разбить теперь эту кору невежества, под которою столь долго томилась она. Глубоко ошибаются те, которые судят об Испании по французским идеям, по французскому общественному движению. Кроме множества радикальных различий, не должно забывать, что Франция была приготовлена пятьюдесятью годами философской литературы. В Испании, после писателей её «золотого века», в продолжение двух веков не было другой литературы, кроме проповедей духовенства, которое, конечно, всеми силами старалось о поддержании старого общественного устройства, в котором само [243] господствовало. Посмотрите теперь на испанские журналы всех партий! Меня больше всего поражает в них решительное отсутствие всякой рассудительной теории, даже всякой практической мысли. Идей нет — есть одни лица и имена; ни один вопрос государственного устройства не подвергается анализу. Перевороты в Испании не могут выйти из масс, которые даже не имеют о них понятия. Здесь самый бедный, последний мужик всегда вдоволь имеет хлеба, вина и солнца, здесь у самого нищего есть на зиму и шерстяные панталоны и тёплый шерстяной плащ, тогда как французский мужик, например, и зиму и лето прикрывается одною тощею, холстинною блузой. Кроме того, этот народ одарён удивительным чувством повиновения: лучший пример — всё царствование Фердинанда VII. Испанцу словно недоступна никакая общая идея, хотя отвлечённое понятие об общем деле».

Видите ли, ему нет охоты позаботиться об этом, он махнул рукою! на всё, воображая, что эти дела — не его дела: «Пусть себе идут, как хотят, — лично мне ни тепло, ни холодно не будет от общего порядка дел».

Надобно ли говорить, что такое равнодушие возможно только при совершенном невежестве? Невежество — вот коренная язва Испании.

Привычка довольствоваться в жизни слишком малым, обходиться без всяких удобств — вот другой источник этой беззаботности. До последнего времени испанец не чувствовал надобности ни в хорошей меблировке дома, ни в хороших товарах, ни в удобных путях сообщения; комнаты самых богатых людей были до последнего времени меблированы самым скудным образом, платье шилось из плохих материалов, пища соответствовала меблировке и качеству материй, и когда испанец пускался в путь, он не чувствовал беспокойства, медленности и дороговизны езды верхом на мулах по убийственно дурным дорогам — «что-нибудь» и «как-нибудь» совершенно удовлетворяло его, — лучшего ничего и не воображал он себе.

Наш век неблагоприятен таким невзыскательным понятиям о житейских удобствах, неблагоприятен и для невежества. Прежде люди могли успокаиваться на том, чтобы жить как-нибудь, лишь бы не умереть голодною и холодною смертью. Теперь в душе каждого неизгладимо напечатлелась мысль о благосостоянии, по крайней мере в житейском быту. Испанцы уже чувствуют необходимость в железных дорогах, в дешёвых и хороших товарах, в развитии торговли, промышленности. Этого чувства уже довольно — оно приведёт за собою всё остальное; кто начал думать о благосостоянии, тот скоро поймёт, что ни одно из условий благосостояния не может существовать без разумного порядка дел, которым бы обеспечивались приобретения каждого отдельного лица; скоро поймёт, что возможность благосостояния для отдельного лица обуславливается общим хорошим порядком дел. А чтобы водворить такой порядок дел, нужно знание, и потому стремление к материальному довольству всегда влечёт за собою пробуждение жажды знаний, оживление умственной дея[244]тельности в нации. Невеждою может оставаться только тот, кто, находясь в жалком положении относительно своего житейского быта, не чувствует неудовлетворительности этого жалкого положения. Потребность улучшить свой быт необходимо влечёт за собою потребность умственного труда.

Испания вошла уже в такую тесную связь с остальною Европою, что не может оградить себя от сочувствия стремлениям века. Единственные важные недостатки, которыми страдает испанский народ, — беззаботность невежества и равнодушие к улучшению материального быта, эти недостатки прямо противоположны потребностям и стремлениям нашего века, и потому нет нужды в особенной отважности, чтобы решиться сказать: недостатки эти должны исчезнуть, и исчезнуть быстро.

Мы сделали много выписок из книги г. Боткина, но читатели, помнящие его «Письма об Испании», видят, что мы касались почти исключительно только одной стороны разнообразного содержания, представляемого его рассказами. Не одна природа и общественная жизнь Испании занимают его внимание — частный быт, памятники искусства, исторические воспоминания не меньше этих предметов интересовали его и являются не менее интересными читателю в его описаниях.

Мы не можем не обратить особенного внимания читателей на «Письма об Испании», ибо, повторяем, подобного рода путешествия, в которых серьёзность взгляда соединяется вместе с глубоким поэтическим чувством, являются не часто. [245]

Собрание писем царя Алексея Михайловича

с приложением «Уложения Сокольничья Пути» и проч., издал Пётр Бартенев. Москва. 1856

С самого начала, скажем прямо, что статья наша написана не о книге, изданной г. Бартеневым, а только по поводу её[81]. Книга эта вовсе не так важна, чтобы нужно было много говорить о ней. Письма, собранные г. Бартеневым, все уже были напечатаны, — нового ничего не нашёл или не хотел искать он, и едва ли была особенная надобность перепечатывать материалы, уже напечатанные в изданиях, доступных всем исследователям, и, по правде говоря, не представляющиеся слишком важными для историка. Г. Бартенев думает иначе, — он считает издания, в которых были напечатаны письма Алексея Михайловича, редкими, но с этим трудно согласиться: что же за редкость «Акты» Археографической экспедиции и Археографической комиссии[82] (в которых напечатаны письма к Матюшкину), «Полное собрание законов Российской империи» (в котором напечатано «Уложение Сокольничья Пути»), «Акты Археографической экспедиции» и «Чтения в Обществе истории» (в которых напечатаны письма к Никону), «Акты Археографической экспедиции», «Москвитянин» 1851 года (иное дело, если б то был «Москвитянин» 1856 года, составляющий, действительно, чрезвычайную редкость[83]) и «Описание рукописей Румянцевского музея» (в которых напечатаны остальные письма) — все эти книги трудно считать редкими. Трудно также согласиться, чтобы письма, собранные теперь г. Бартеневым, имели слишком большую важность для истории, — письма к Никону, действительно, интересны по содержанию, хотя не представляют особенно важных новых фактов, — о большей части других писем нельзя сказать и того, чтоб они были даже особенно любопытны. Ни одного важного факта они не содержат, ни одной новой черты в характере царя Алексея Михайловича не открывают. Всё, что мы читаем в них, мы знали б и без них — именно, что Алексей [246] Михайлович имел доброе сердце, любил соколиную охоту и уважал Никона.

Но если бы книга г. Бартенева и была так важна, чтобы заслуживать подробного разбора, теперь было б уже излишним много говорить о ней, после того, как г. Забелин (в № 1 «Отечественных записок» нынешнего года) дал очень основательную оценку её и показал как неполноту плана, по которому составлен этот сборник, так и недостаток критики и частую ошибочность понятий в примечаниях, составленных к изданным в ней письмам и «Уложению Сокольничья Пути».

Мы не хотели писать разбора книги, а если б и думали сделать это, то уже опоздали б с своим трудом. Но мы хотели воспользоваться появлением книги г. Бартенева для того, чтобы сказать несколько слов о том времени, к которому относятся собранные в ней письма. В примечаниях, которыми сопровождаются эти письма, сильно отразился так называемый славянофильский взгляд, видящий до-петровскую эпоху в свете, гораздо более выгодном, нежели в каком представляется она всем образованным русским людям за исключением славянофилов, и вызывающий жестокие опровержения со стороны всех людей, знакомых с историею, — за исключением опять только славянофилов. Мы хотели сказать несколько слов о русском быте в XVII веке.

Но при этом мы вовсе не имели в виду оспоривать мнения славянофилов о древней Руси — мнения эти находят себе так много противников (опирающихся на те книги, которые г. Бартенев считает редкими, — на издания Археографической комиссии и «Полное собрание законов») и так мало защитников, что, по нашему мнению, вовсе нет надобности сильно огорчаться ошибками, в которые впадают славянофилы при этом случае; ошибки эти безвредны, потому что не находят себе ни сочувствия в обществе, ни таких последователей, потеря которых для беспристрастной разработки русской истории могла бы считаться прискорбною утратою для науки.

Нет, мы вовсе не считаем нужным к тысяче возражений и опровержений, вызванных славянофильскими особенностями понятий о русской истории, присоединять ещё новое, тысяча первое. Мы хотим не для специалистов, а для большинства публики, сказать несколько слов об одной чрезвычайно важной отрасли сведений относительно старого русского быта, — об известиях иностранных писателей. Учёные пользуются для своих исследований этими источниками с полным сознанием их драгоценности и уже, конечно, не нуждаются для этого в чьих-либо наставлениях и указаниях. Но массе публики материалы, представляемые сочинениями иностранцев, писавших о России, к сожалению, не так доступны, как бы того надлежало желать, — [247] мы хотели бы обратить внимание на этот чрезвычайно чувствительный недостаток.

Вместо того чтобы перепечатывать материалы, которые давно уже напечатаны в изданиях, доступных каждому, не лучше ли было бы позаботиться об издании на русском языке важнейших сочинений, написанных о старой Руси иноземцами? По своей драгоценности для изучения нашего старинного быта они важны не менее, нежели наши отечественные источники, быть может, даже важнее их. Герберштейн и Олеарий, конечно, не уступают обилием и драгоценностью сообщаемых ими фактов самому Кошихину, и далеко превосходят его наблюдательностью и проницательностью.

Говоря это, мы повторяем то, что думает каждый исследователь русской старины. Но из числа читателей, не занимавшихся специально этим делом, вероятно, найдутся некоторые, готовые уже возразить: «Но иноземные путешественники большею частью смотрели на нас глазами, предубеждёнными не в нашу пользу, и слишком мало знали наш быт».

Такое предубеждение против достоверности известий, сообщаемых иноземными писателями о старой Руси, совершенно несправедливо. В XVI, в XVII веке не было у Западной Европы и не могло быть никаких причин чувствовать недоброжелательство к русскому царству или русскому народу. У нас не было никаких политических столкновений с Франциею, Австриею или Англиею; они и не предчувствовали, что наше могущество или расширение наших пределов на юг и запад может когда-нибудь возбудить их зависть. [Ничего подобного чувствам, которые обнаружились в последнюю войну, не могло быть у западных европейцев того времени.] Напротив, торговые выгоды внушали англичанам естественное благорасположение к стране, сношения с которою доставляли им значительную пользу. Австрия дорожила нами как своими естественными союзниками против турок. Вся Германия, посылая на службу к нам столько тысяч своих сыновей, не могла не чувствовать расположения к государству, кормившему многочисленную её колонию; все остальные народы Западной Европы, имея более или менее многочисленных соотечественников в этой же самой московской колонии, питали к нам подобное же чувство. Вражда к нам могла в XVII веке существовать только у ближайших наших соседей — шведов и поляков, — но какое влияние имело мнение этих народов на образ мыслей Западной Европы? Ровно никакого.

С Петра Великого положение дел изменяется. Россия принимает участие в европейской политике и, смотря по ходу дипломатических отношений, имеет каждое из государств Западной Европы то в числе друзей, то в числе недругов, — но до Петра Великого, повторяем, не имея никаких столкновений с европей[248]скими политическими делами, не возбуждая никаких опасений, она не могла ожидать и действительно не находила в народах и правительствах Западной Европы никаких других чувств, кроме готовности к благорасположению, которое постоянно и обнаруживалось ими при всех случаях. Западные послы всегда являлись к нам с какими-нибудь дружественными предложениями, если не просто с деликатными, предупредительными поздравлениями и подарками; наши послы всегда бывали принимаемы в западных государствах дружелюбно и ласково, как дорогие гости, которые все правительства радушно готовы были баловать. При таких отношениях никак нельзя предполагать возможность систематической вражды к нам в западных путешественниках XVI и XVII столетий.

«Но они были предубеждены, что мы народ грубый, невежественный», — это уж совсем иное дело. Мнение о степени народной образованности вовсе не то, что любовь или нелюбовь к народу. Мы не будем говорить о том, справедливо ли было общее мнение Западной Европы о низкой степени нашего образования, и заметим только, что, если б даже было оно несправедливо, и те понятия о нашем невежестве, с которыми иноземец XVII века въезжал в Россию, были совершенно неосновательны, это отразилось бы в его путевых заметках самым выгодным для нас образом. Чем меньше человек ожидает найти, тем выше оценивает он найденное: у кого велики ожидания, тот строг; чем менее ожиданий, тем более бывает снисходительности. Никто не восхищается, находя в парижском Институте людей, хорошо знающих астрономию; но никто не может без восторга говорить о курском мещанине, составлявшем таблицы затмений, потому что никто не ожидал найти между курскими горожанами астрономов. Так было и с иноземными путешественниками в России XVII века, — всё хорошее, что они могли заметить, они выставляют на вид сильным образом, именно потому, что приготовились к самым умеренным требованиям, которым легко удовлетворить, которые легко превзойти. Они хвалят природную красоту лица русских, удивляются их благотворительности, восхищаются их здравым смыслом и проницательностью, замечают в них сильное расположение к просвещению, удивляются образованности Матвеева, благоговеют перед гениальностью и благими планами Голицына[84], с умилением превозносят кротость царя Алексея Михайловича. Всё, что могут заметить они хорошего в России, возбуждает в них самый живой интерес и самое дружеское участие.

«Но если они говорили и беспристрастно, или, скорее, доже с готовностью несколько выше меры хвалить хорошее в нас, то с достаточным ли знанием дела они говорили? Иные утверждают, будто они не понимали и не знали нас». Само собою разумеется, что из нескольких сот иноземцев, писавших о Рос[249]сии в XVI и XVII веках, многие были люди недостаточно наблюдательные или проницательные, многие не имели достаточно времени, чтобы хорошо узнать описываемую страну, но не о них, конечно, идёт речь, на них никто и не просит обращать внимание. Но такие люди, как Герберштейн, Флетчер, Олеарий, Мейерберг и многие другие, были люди замечательного ума и проницательности и имели довольно времени, чтобы хорошо узнать нас. Но лучше всего может рассеять всякие предубеждения против достоверности сведений, сообщаемых важнейшими из иноземных писателей о России, знакомство с этими известиями, ещё слишком мало известными у нас людям, не занимающимся специально разработкою русской истории и не имеющим охоты и времени отыскивать старинные фолианты и утомлять себя чтением поддельной латыни и устарелого немецкого или английского слога. Все наши домашние источники едва ли могут доставить нам столько верных и важных замечаний о старинном русском быте, как рассказы иноземных писателей.

Чтобы доказать справедливость этого мнения людям, не имевшим случая читать в подлиннике Герберштейна, Олеария, Нёвилля, Вебера, Корба и проч., мы сообщим здесь краткий очерк частного быта русских в XVI—XVII веках, составленный исключительно по иноземным писателям и заимствуемый нами из компиляции знаменитого полигистора[85] Мейнерса, — «Vergleichung des ältern und neuern Russlandes etc. Nach Anleitung älterer und neuerer Reisebeschreiber, von C. Meiners. Leipzig. 1798»[86]. Само собою разумеется, что книга о России, составленная человеком, никогда не бывавшим в России, не может не заключать в себе некоторых мелких ошибок и особенно опечаток в собственных именах, но по всей справедливости надобно сказать, что, несмотря на все свои опечатки и мелочные недоразумения, Мейнерс лучше познакомит своего читателя с Россиею, нежели целые сотни русских книг, в которых собственные имена напечатаны без ошибок.

Впрочем, и то сказать, что сравнивать книгу Мейнерса в нашей литературе до сих пор ровно не с чем, — ведь мы до сих пор не имеем сочинения, которое изображало бы нам быт старой Руси в полной картине, — если не считать «Опыт повествования о древностях русских» Успенского, сочинения, которое, впрочем, никем и не принимается в счёт, когда дело идёт о русской истории.

Предварительно заметим, что Мейнерс вообще очень сильно расположен в пользу России, и компиляцию свою составил он главным образом с тою целью, чтобы защитить Россию искуснее и лучше, нежели как то делали иные неловкие панегиристы её из западных писателей, возбуждавшие только недоверчивость и вызывавшие в рассудительных читателях невыгодное мнение о стране, которую хвалили с очевидным нарушением и правды [250] и правдоподобия. Мейнерс хочет своею компиляциею защитить Россию и от её хулителей и от тех панегиристов, похвала которых опаснее самой брани.

Мы не будем касаться тех глав его книги, в которых излагаются так называемые государственные древности, — это завлекло бы нас слишком далеко, а ограничимся только извлечением из глав, касающихся частного быта, — и тут, впрочем, оставляя в стороне все описания обрядов, — свадеб и т. п. и обращая внимание исключительно на черты нравов.

Читатели, сравнивая факты, сообщённые иноземцами о старине, с тем, что известно каждому из нас, знакомому с бытом сословий, не принявших европейского образа жизни, могут судить, верно ли изображали наш старинный быт путешественники, подобные Олеарию и другим названным нами выше. Тех, которые вздумали бы сомневаться в верности того или другого из делаемых ими замечаний, мы просим подумать о том, не существуют ли до сих пор остатки указанного нами факта народных привычек и понятий в тех классах, которые справедливо считаются наиболее сохранившими старину в своих нравах и идеях.

По телосложению и чертам лица русские являлись путешественникам европейцами; врождённая, хотя чрезвычайно придавленная обстоятельствами, наклонность к любознательности также убеждала путешественников, что в Московии живёт народ, близко родственный по складу ума другим европейцам. Но привычки и нравы, даже понятия русских казались им напоминающими Азию. Теперь мы знаем, что это противоречие форм жизни с характером русской натуры происходило от обстоятельств исторического развития, что почти все те явления, которым изумлялись европейцы, были болезненными наростами в народном организме, образовавшимися под влияниями чуждыми и враждебными славянскому характеру, [преимущественно от внесения византийской формалистики в наши юридические понятия и] от угнетающего соседства с кочевыми дикарями, — влияние этого тяжёлого соседства, по мнению проницательнейших между нашими историками, не должно ограничивать одним фактом порабощения Руси монголами, — уже раньше, вследствие постоянных набегов от половцев и их предместников, в народной жизни получили силу такие явления, которые были чужды ей и от которых остался чист северный край русской земли, отдалённый от кочевых грабителей. Так, например, новгородцы были люди, что называется, работящие, промышленные и остались совершенно чужды предрассудку, что праздность есть необходимая принадлежность знатности. То же надобно сказать и о многих других чертах народной жизни. Азиатского и византийского в неё вошло чрезвычайно много, так что народный дух совершенно изнемогал под игом чуждых влияний. [251]

Непосредственным следствием нашего сближения с Европою обыкновенно представляют вторжение чуждых элементов в нашу жизнь, — это справедливо; но очень часто забывают прибавлять, что это вторжение изгоняло другие, ещё более чуждые нашей народной организации влияния. Подчинением европейской жизни мы освобождались от гораздо более тягостного подчинения иным, не западно-европейским и не славянским народностям. Наша народная литература была придавлена иноземными влияниями гораздо раньше сближения нашего с Западною Европою; так было и во всех других областях жизни. Верность старине в начале XVIII века была просто верностью болезненным привычкам, навеянным на нас предыдущими влияниями. Сближение с Европою не было отречением от самобытности (уже давно не существовавшей), а только переходом из одного стеснительного и бесплодного подчинения к другому, плодотворному и более лёгкому.

Но пора нам от всех этих замечаний возвратиться к Мейнерсу и его путешественникам. Привычки и нравы наших предков казались им — и справедливо казались — чисто азиатскими. Начнём с наружности. Красивая славянская организация, миловидное славянское лицо искажались, сообразно восточным понятиям о красоте, так что русский мужчина и русская женщина, могшие следовать требованиям тогдашнего хорошего тона, придавали себе совершенно азиатскую наружность и совершенно монгольское безобразие.

Подобно народам татарского и монгольского племён, русские считали тучность одним из главных условий красоты. Когда бывал торжественный приём иноземных послов, во дворец призывались торговцы, отличавшиеся особенною полнотою тела, чтобы своим присутствием усилить выгодное впечатление, производимое блеском двора (Петрей)[87]. Правдиво ли это замечание? Конечно; кто из нас не слыхал от людей, не испорченных западом, что красота мужчины в дородстве; это понятие до сих пор живо в простом народе; оно породило многие выражения народного языка, например, «раздобреть» — значит растолстеть. Коренное значение слова «дородство» — знатность; итак признак знатности — дородство. Чтобы приобресть это завидное качество, наши простодушные предки старались побольше спать после обеда, и в том же соображении подпоясывались очень низко и слабо, чтобы пояс не стеснял живота и не мешал пищеварению (Петрей). Простолюдины носят пояс действительно очень низко и слабо и объясняют этот способ ношения пояса тем, чтобы «не помять живота» или «кишок». Что послеобеденный сон содействует тому же результату, известно у нас каждому, обращавшемуся с людьми, любящими этот способ препровождения вре[252]мени. Итак, замечание иноземцев о главном условии мужской красоты по старым русским понятиям подтверждается; для женщин красота состояла в том же качестве. Иметь тонкую талию женщина считала таким же пороком, как и иметь маленькие ножки (Нёвилль). Редко случается слышать суждения простого народа о маленьких ножках — он очень мало обращает внимания на этот предмет, но когда заговорит о нём, то действительно требует дебелости и прочности. Что же касается тонкости талии, то, конечно, всякому известно, что в быту купцов и зажиточных мещан девушка невеста считается тем красивее, чем она толще; что на «поджарую» или «сухопарую» жених с «неиспорченным» вкусом не польстится. Для достижения этого совершенства женщины не щадили никаких жертв, — лежали на кровати целый день, старались, если можно, и спать целый день и даже пили водку, от которой действительно тучнели (Нёвилль), — всё это соблюдается до сих пор; известно, что ещё полезнее простого пенника для отучнения считается настойка из сарсапарили[88], которую многие женщины и пьют целыми стаканами ежедневно, без всякой нужды, кроме желания быть тучными.

Известно также, что пристрастие к беспрестанному наливанию себя чаем у купчих основывается на том же расчёте, чтобы разбухнуть от этого напитка, помогающего добрению, когда пьют его в огромном количестве и не крепкий, а особенно с прибавлением рому. Таким образом и заморские обычаи обращены на служение эстетическому требованию старины. Ганве передаёт, что часто слыхал от русских женщин: «дал бы бог быть дородной, а за красотой дело не станет». Рексоллю говорили, что если в женщине меньше пяти пудов веса, то и красавицею нельзя её назвать. Он прибавляет, что эти пятипудовые красавицы имели тело вялое и дряблое, — это вещь известная каждому, кто видывал красавиц, образуемых сарсапарилью, чаем и лежанием на пуховиках. Не говорим о том, что иметь чёрные зубы считалось принадлежностью хорошего тона, — действительно, от белил, употребляемых нашими неиспорченными западом модницами, необходимо чернеют зубы — стало быть, иметь белые зубы может только женщина, не заботящаяся о своей красоте, не соблюдающая условий хорошего тона; а женщины хорошего тона румянились и белились без всякой умеренности, точно так же беспощадно сурмили брови и ресницы, — даже расписывали на лице жилки синей краскою, — всё это и теперь можно видеть. Вебер (современник Петра Великого) говорит, что в его время было ещё в свежей памяти, как русские женщины расписывали себе лицо разными изображениями деревьев, зверков и т. п. Иноземцы находили, что русские женщины до безобразия расточительны на притиранья. Вообще путешественники с большими похвалами отзываются о природной красоте русских женщин, но говорят, что они безобразят себя искусственною тучностью и [253] беспощадным раскрашиванием лица. Пристрастие к очень частому употреблению бань было у наших старинных модниц совершенно восточным способом препровождения времени; они, как турецкие одалиски, очень скоро старились от неумеренности в этом развлечении.

Это пристрастие к баням не мешало общему восточному пороку — неопрятности, которая удивляла и смущала иноземцев. Мы ничего не будем говорить об этом предмете, слишком заметном каждому. Заметим только, что поразительным явлением для путешественников были неизвестные в Европе насекомые — тараканы, тогда, как и теперь, покрывавшие потолки и стены, наполнявшие поставцы и обеденные столы. Путешественники рассказывают о них с ужасом и говорят, что ночью они страшно кусаются, но русские изобрели средство приводить себя в безопасность от этих укушении: они клали на ночь кусочки хлеба к тем щелям, где особенно многочисленны стада тараканов, и этою жертвою искупали свои бока. Таннер, который первый из путешественников заметил этих врагов, так надеется заинтересовать Европу необычайностью своего открытия, что, не довольствуясь очень подробным описанием интересного насекомого, срисовал его в назидание немцам.

Неопрятность доходила до небрежности, в иных случаях преступной. Тот же Таннер рассказывает, что видел, как мать всовывает в рот младенцу рожок с коровьим соском, совершенно уже почерневшим от того, что давным-давно началось его разложение. Когда он говорил матери, что давать младенцу такой сосок вредно, мать спокойно отвечала — «такой у нас обычай», — что он сохранился доселе, знают все, имевшие случай смотреть на кормление рожком в сословиях, не знающих заморского слова «гигиена».

Что касается до нравственных качеств наших предков, путешественникам казались русские самыми хитрыми людьми в Европе. Рейтенфельс говорит: «русские хитрее всех европейцев, а москвичи хитрее всех русских», — отчасти объясняется строгость этого замечания тем, что путешественники имели дело преимущественно с дьяками и подьячими, у которых это качество было достоянием ремесла, и с торговцами, которые также заменяли плутовством недостаток правильности, быстроты и обширности в своих торговых оборотах. Если мы будем иметь в виду это обстоятельство, то, конечно, нам не будет повода сомневаться в словах Рейтенфельса, — кто не имел случая поверить их на деле, вероятно, знает Гоголя, г. Островского и г. Щедрина; не надобно только упускать из виду, читая их произведения, что описываемые ими нравы и обычаи — наследие глубокой старины, в чём могут уверить нас иностранные путешественники. Те путешественники, которые имели случай познакомиться с русскими людьми, говорят, что это народ даровитый и очень легко про[254]буждающийся к любознательности; и что если они оставались в невежестве, то единственно вследствие неблагоприятных обстоятельств. Флетчер прибавляет, что поддержка невежества в русском народе была делом систематического плана: этим средством бояре, подьячие и пр. хотели предотвратить всякую возможность мысли о нововведениях, которые были бы несогласны с их выгодами, — объяснение, подтверждаемое всею историею XVII века. Система эта имела две стороны: так как необходимо было для различных государственных потребностей иметь людей с техническими знаниями — артиллеристов, инженеров и проч., — и так как с тем вместе не хотели допускать русских к образованию, то и держались такого плана: всех нужных для государства техников брать из-за границы, не допуская того, чтобы сами русские учились чему-нибудь. До Петра Великого приём иноземцев в русскую службу был средством к предотвращению развития образованности между самими русскими. Подобное объяснение находим и у Мейерберга. Борис Годунов и Никон, задумав несколько отступить от этой системы, возбудили против себя общее неудовольствие. Бояре, верные хранители системы, находили для себя личную выгоду неуклонно поддерживать её. Иноземцы не могли быть их соперниками, а если бы явились образованные люди между русскими, то каждый боярин мог опасаться, что они перебьют у него дорогу к почестям.

Корб (современник Петра Великого) приводит ещё другую причину того, что до Петра Великого не дозволяли русским посещать Европу: бояре не хотели давать русским возможности узнать, что в Западной Европе больше благосостояния, нежели в России. Нынешний царь (Пётр Великий), напротив, желает этого, прибавляет Корб, чтоб они могли видеть, чего им недостаёт, и старались исправить свои недостатки.

Иноземцы, служившие в России до Петра, были полезны государству, удовлетворяя его потребностям, но на развитие самого народа не оказывали почти никакого влияния, если исключить некоторые ереси, происхождение которых приписывается влиянию лютеран, социниан[89], или квакеров[90], но которые находили себе очень мало последователей, не имея ничего общего с русским расколом. План, объясняемый нам наблюдательными иноземцами, основан был на том верном расчёте, что сами иноземцы, призываемые в Россию, будут находить свою выгоду в его соблюдении: распространение знаний в русском народе прекратило бы необходимость в иноземцах, и потому они действительно не имели ни малейшей охоты сообщать русским свои знания или возбуждать в русских любознательность: иноземцы, находившиеся в русской службе, хранили свою образованность, как тайну своей касты, говорят о них путешественники. [255]

Из всех качеств или привычек русского народа путешественники удивлялись более всего терпеливости русских людей в перенесении лишений всякого рода. Правда, смертность между взрослыми, и особенно между детьми, была чрезвычайно велика, — но зато те, которые оставались в живых, не боялись, — повидимому, не чувствовали — ни холода, ни внезапных переходов из зноя в мороз (не забудем знаменитого обычая перевернуться в снежном сугробе или окунуться в проруби, соскочив с банного полка — этого обычая, по мнению иных, даже наших современников, дающего нам право с гордостью смотреть на хилое здоровье всякого иноземца, даже англичанина или шведа, мускулы которого сильнее наших), не боялись и, повидимому, не чувствовали голода, могли, не морщась, кормиться самою несытною и тяжёлою пищею и т. д. Чувства и желудок их были уже привычны ко всему этому. Рассказы иноземцев совершенно противоречат поверью, которое полагает, что в старину Русь жила вроде того, как мечтали иногда жить современные нам простолюдины на реке Дарье, у которой берега кисельные, а вода сытовая: не говоря уже о частых голодных годах, и в обыкновенные годы нищета была страшная. «Не думаю, — говорит один путешественник, — чтобы на целом земном шаре нашёлся народ столь бедный, как жители России. Множество несчастных постоянно находятся там в опасности умереть с голоду и, действительно, голодная смерть в России — ежедневный случай. Летом многие питаются травою и кореньями; древесною корою иногда питаются круглый год». (Дженкинсон, в половине XVI века.)

«Народ терпит такие притеснения и подвергается таким поборам, — говорит другой путешественник, посетивший Россию лет через пятьдесят, — что в каждой провинции есть очень много совершенно запустевших местечек и деревень. Угнетение и поборы отнимают у мещан и поселян всякую охоту заниматься своею работою с усердием. И если у какого-нибудь русского простолюдина есть что-нибудь ценное, он самым старательным образом прячет эту вещь в землю или отдаёт в монастырь, — как это бывает в иных землях тогда, когда ждут неприятельского нашествия. Я сам часто видел, как они, когда показывали нам лучшую свою шубу или какую-нибудь другую ценную вещь, постоянно озирались, особенно посматривали на дверь, как будто каждую минуту боялись, что вот взойдёт кто-нибудь и отнимет у них эту вещь. Пьянство и леность развиваются в русских главным образом от необеспеченности имущества. Они только о том и думают, как бы из рук да прямо в рот, — иначе, всё равно, отнимут же у них, полагают они. Потому-то и все русские продукты — сало, кожи, воск, мёд вывозятся за границу гораздо в меньших количествах, нежели вывозились бы при обеспеченности имущества» (Флетчер). [256]

Страшные лишения, которым подвергался русский в старину, притупляли его чувства в перенесении физической боли, — но точно так же притупляли в нём и жалость к страданиям других, — при всей врождённой доброте сердца, вообще русские были в старину народ безжалостный; помочь ближнему и заставить его страдать было для них одинаково легко; первое было внушением врождённого качества; второе, гораздо сильнее и чаще выступавшее наружу, было следствием ожесточения от скорби и лишений. [Оба ряда этих противоречащих явлений могут быть наблюдаемы в народе до сих пор всяким, кому есть охота наблюдать народ.]

Дурно вообще ели русские и часто терпели нужду — по известному закону психологии, недостаток вызывает стремление к излишеству, и характером обычного хода жизни, подмеченного Дженкинсоном и Флетчером, надобно объяснять развитие страсти к многоядению, которому русский в старину предавался всегда, если только мог.

Дело известное, что наши предки любили много покушать. Герберштейн говорит, что многие из людей небогатых, когда бывали приглашаемы к обеду какого-нибудь боярина, по два и по три дня перед этим ничего не ели, чтобы плотнее поесть вкусных блюд. Мейерберг прибавляет, что даже при торжественных обедах во дворце, когда во всём соблюдался такой строгий этикет, бояре ели чрезвычайно много, до обжорства [так что наедались до тошноты и рвоты].

Простой народ по праздникам предавался тем безмернейшему разгулу, чем более терпел лишений в простые дни. Очень обыкновенным случаем бывало, что, пропив всё, даже одежду, человек выходил из кабака в одной рубашке [или даже и без рубашки] и падал в грязь (Олеарий).

[«Видали мы, — продолжает Олеарий, — и такого рода случаи. Пропивши всё, мужчина лежит без чувств, подходит женщина, садится на него, скидает с себя одну часть одежды за другою, отдавая за стакан вина, и пьёт, пьёт до тех пор, что не остаётся ни платья на ней, ни силы поднести стакан к губам, ни смысла, валится подле мужчины и начинает подле него храпеть»].

Особенно предавался народ пьянству на маслянице и на Светлой неделе, — на маслянице множество несчастных пьяниц находили на улицах замёрзшими, множество других, упавших на улице, бывало растерзано собаками, других убивали мошенники. «Прежде бывало на маслянице буйства больше, нежели теперь, — говорит патер Авриль (путешественник конца XVII века), — а между тем, меня уверяли, что и ныне в одну первую ночь масляницы найдено по московским улицам более 40 человек убитых, — но что простой народ недоволен незначительностью этого числа: они полагают, что чем больше окажется людей, [257] убитых в эту ночь, тем урожайнее будет год». Мёвилль уверял, что число пьяных, замерзающих на улицах в Москве на маслянице, бывает от двух до трёх сот, — он сам видел, что каждое утро провозят на одних розвальнях десять или двенадцать трупов, из которых иные изгрызаны собаками, — «это зрелище довольно возмутительное», по его мнению.

Так как эта черта старины [благодаря вмешательству полиции] исчезла [(не оттого ли и неурожаи ныне стали часты, что не бывает в одном городе по 40 человек убитых в одну ночь масляницы?)] — то мы подкрепим неправдоподобные слова очевидцев иноземцев свидетельством Кошихина, — он говорит, правда, не о маслянице, но тем приятнее будут здесь стариннолюбцу его слова: они показывают умилительную неизменность принципа, пользующегося всяким случаем для того, чтобы проявиться во всём своём трогательном постоянстве:

«Когда случится царю от сего света переселитися во оный покой... горе тогда людем, будучим при том погребении, потому что погребение бывает в ночи, а народу бывает многое множество; а московских людей натура не богобоязливая, с мужеска полу и женска по улицам грабят платье и убивают до смерти; и сыщется того дни, как бывает царю погребение, мёртвых людей убитых и зарезанных болши ста человек».

Грабежи и разбои были повсеместны. Даже в Москве, по словам Олеария, не проходило ночи без того, чтобы не было разграблено несколько домов и не было найдено поутру на улице несколько мёртвых тел. Грабители были так смелы, что середи дня нападали на улице на человека, при котором думали найти деньги, чтобы убить и ограбить его. Когда ночью раздавались на улице вопли убиваемого, никто из живших в соседних домах не смел выходить за двери, чтобы помочь ему — остатки этого обычая очень сильны до сих пор, как то может всякий узнать по опыту, если поживёт в провинциальном городе. Даже ночные сторожа, находившиеся при богатых домах, не выходили на крик, или потому, что сами трусили грабителей, или потому, что бывали с ними в согласии. Не нужно после этого ничего говорить о степени безопасности дорог. Слова Олеария подтверждаются Мейербергом, Вебером, Корбом и Брюсом. Мейерберг прибавляет, что нищие очень часто крали и зверским образом уродовали детей, чтобы собирать больше милостыни, показали их увечья и язвы, — изредка подобные случаи повторялись, как всякому известно, до недавнего времени.

Часто случается слышать мнение, что пьянство распространяется в народе [с каждым годом]. Не знаем, до какой степени может распространяться порок, издавна бывший всеобщим. Олеарий находил кабаки во всех деревнях. Мы знаем, что правительство в XVI и XVII столетиях пыталось иногда воспрещать продажу пенного вина, чтобы удержать гибельную привычку. [258] Но эти запрещения оставались бессильны, говорит Олеарий, объясняющий и способы, которыми действие запрещения обессиливалось.

В чувственной любви многие предавались таким излишествам и порокам, что Флетчер замечает: «Я не хочу говорить об этом, потому что это слишком гнусно, так что позорно и рассказывать. Вся страна наводнена, всевозможными грехами этого рода». [Петрей говорит, что в его время часто небогатый служилый или торговый человек сам предлагал свою жену богатому человеку за несколько рублей и даже сам стоял на стороже во время любовного свидания, пока жена не отдаст ему полученную плату.] Петрей, Олеарий, Рейтенфельс и Карлейль говорят, что [противоестественные] пороки в Московии столь же часты, как и безнаказанны, что подобными привычками хвастают как делом хорошего тона, что на улицах показываются райки с марионетками, представляющими неблагопристойные сцены и что на эти представления смотрят молодые люди обоего пола, даже мальчики и девочки. Путешественники упоминают и о следствиях обычая женить малолетнего мальчика на взрослой девушке, — следствия этого обычая бывали приятны для свёкра, и потому духовенство напрасно усиливалось препятствовать подобным бракам. Нечего говорить о том, что все эти гнусные привычки имели чисто восточный характер.

Очень наивны кажутся после этого предположения, что сближение с Западной Европой могло иметь дурное влияние на нашу нравственность.

По крайней мере, не из Западной Европы перешло к нам очень игривое устройство, которое до недавнего времени сохраняли в столицах (а в иных провинциях, говорят, сохраняют и до сей поры) торговые бани, в которых [все — и] мужчины и женщины моются вместе, — это [прекрасное] устройство подробно описано путешественниками, прибавляющими рассказы о различных виденных ими случаях самого наглого цинизма со стороны женщин, которые вовсе не принадлежали к записным жертвам порока. Кто читал хотя что-нибудь о Востоке, тому ясна связь этих фактов с гаремною жизнью.

Не нужно ничего говорить о том, какой характер имели семейные отношения при подобной обстановке. Не будем распространяться о суровости отношений отцов к детям, хозяев к домашней челяди, мужей к жёнам, — тем более, что слишком ясные следы этих привычек сохранились до сих пор. Но кстати заметим, что у Герберштейна есть анекдот, подтверждающий давность знаменитого преданья, будто, по мнению русских жён, муж мало любит жену, если мало бьёт её. Герберштейн говорит, что у него был в Москве знакомый кузнец, немец Йордан, который женился на русской. Этот почтенный кузнец однажды рассказывал сам Герберштейну, что до сей поры не бил своей [259] жены, а теперь начал бить. «Зачем же?» — спросил Герберштейн. — «Да она всё тосковала, и наконец сказала мне, отчего тоскует: думает, что я не люблю её, потому что не бью». В простом народе до сих пор вы всегда можете услышать подобный рассказ. Несмотря на всю неправдоподобность предположения, что может человек измерять степень любви силою побоев, невозможно сомневаться в том, что это соразмерение действительно существовало: если бы Герберштейн сам выдумал приводимый им анекдот, но ведь не из Герберштейна же узнали о неразрывности любви супружеской с побоями те простолюдины, от которых вы слышите подобные рассказы. Надобно также вспомнить изречение, столь часто повторяемое нашим народом «кого люблю, наказую», и пословицу «жену люби как душу, трепи как грушу» и т. д., и т. д. Кстати, бывали иногда, люди, которые считали клеветою или непониманием [русской символистики] уверение иностранных писателей, что знаменитый элемент наших свадебных обрядов — плеть, по смыслу народного обычая вручается мужу не для одной аллегории, а для серьёзного употребления [кроме фактов сохранившегося до сих пор быта, подтвердим серьёзное значение свадебной плети следующими строками Кошихина из описания царской свадьбы: «И протопоп, устрояся во одеяние церковное, начнёт их венчати по чину; а по венчании подносит им из единого сосуда пити вина французского красного, и снимет с них церковные венцы и взложат на царя корону. И потом протопоп поучает их, как им жити: жене у мужа быти в послушестве и друг на друга не гневатися, разве некие ради вины мужу поучити её слегка жезлом». Впрочем, мы ошиблись: здесь не плётка, а жезл, потому и свидетельство Кошихина нейдёт к делу].

О церемониях свадебного пира и т. д. с их циническими подробностями относительно состояния невесты мы не говорим, — не говорим и вообще о церемониях и обрядах домашней жизни наших предков, — восточный характер всего этого так и режет глаза своею решительною несообразностью с основными качествами славянского характера. Коренной славянский смысл их совершенно закрывается чисто азиатскою формою, в какую облеклись они.

Все путешественники говорят об удивительной недоверчивости русских, не к иностранцам только, но также и друг к другу — она очень натуральна была при всеобщих беспорядках и отсутствии безопасности, — хитрить и притворяться было делом необходимости.

О торговых людях Герберштейн говорит: «Они очень строго требуют исполнения всех условий со стороны того, с кем имеют дело, но сами стараются не исполнять никаких обещаний и обманывать всячески. Раз я попросил одного боярина купить мне шубу, — как только узнали об этом торговцы, тотчас же сбежа[260]лись к нему, предлагая поделиться с ним частью барыша, если он устроит дело повыгоднее для них. Вообще русские торговцы запрашивают за товар в десять и двадцать раз больше настоящей цены; но притом и сами так плохо знают цену многих вещей, что часто платят за вещь в десять раз больше, нежели она стоит». То же говорят Петрей, Мейерберг и Корб. «Русские, — рассказывает Петрей, — обыкновенно просят 10 или 12 талеров за вещь, которую потом уступят за полгульдена. Это они делают потому, что находятся незнающие покупщики, дающие 30 или 40 талеров за вещь, которая не стоит больше 10. Чтобы обмануть такого покупщика, сговариваются четверо или пятеро плутов. Только что входит покупщик, является будто посторонний человек, один из числа шайки, и даёт за вещь гораздо больше цены, предложенной покупщиком, — если удастся обмануть его этою уловкою, и он даёт больше, соумышленники делят барыш и смеются над глупцом. В торговле отец не верит сыну, сын отцу». «Единственное средство не быть обмануту в торговом деле с русскими, — говорит Мейерберг, — состоит в том, чтобы отдавать деньги не иначе, как взяв уже вещь в руки». Мастеровые были похожи на торговцев.

Бережливость русских путешественники хвалят; по их словам, расточительность была неизвестна нашим предкам; замечают также и их щедрые милостыни нищим, которых от того развелось бесчисленное множество.

О продажности суда и администрации, о взяточничестве воевод и подьячих и т. д., и о том, что всякие строгости к искоренению взяточничества оставались совершенно бесполезны, мы ничего не говорим — это факт известный, притом же он и не входит в план нашего извлечения, ограничивающийся одними частными отношениями частных лиц.

Какое заключение следует из всего этого обзора? По нашему мнению, то самое, какое делает Мейнерс:

«Как бы ни судили мы о настоящем нравственном состоянии русских, но должно согласиться, что в прежние времена они были гораздо в худшем состоянии; что у русских теперь, и в высших сословиях и в простом народе, исчезли многие дурные черты старого времени и приобретены многие хорошие качества, которых недоставало их предкам. В будущем нравы, конечно, ещё улучшатся, при улучшении внутреннего управления и воспитания и при распространении образованности, и мало-помалу будут истребляться в народе все дурные наклонности. Но для этого необходимо им не ослеплять самих себя насчёт своего состояния» (Meiners, Vergleichung etc. I, 295—296).

Этою единственною цитатою и закончим наш обзор, чтобы хотя последняя строка его удовлетворяла требованиям формы, относительно которых были так взыскательны наши предки. Прибавим только, что издание «Библиотеки иноземных писа[261]телей о России до Петра Великого» было бы величайшею услугою для расширения взглядов на смысл русской истории. Мы слышали, что план такого издания существует, — надобно желать, чтобы он был скорее приведён в исполнение. Мы слышали, будто этот план полагает необходимостью издавать писателей в строгом хронологическом порядке, но не хотим верить тому. Томы русских летописей издавались же не в хронологическом порядке и издание ничего не потеряло от того, — а если б Археографическая комиссия вздумала отлагать печатание готовой к изданию «Ипатьевской летописи» до той поры, пока кончатся приготовления к изданию и издание Нестора, — мы, конечно, до сих пор не имели б и половинного числа томов, изданных теперь. Без дальних промедлений за составлением полнейшего (и вечно нуждающегося в дополнениях новыми открытиями, вечно неполного) хронологического списка путешествий лучше всего прямо взять да и начать переводить важнейшие сочинения, — Герберштейна, Олеария и т. д. — в каком угодно порядке, это всё равно, лишь бы только дело шло без излишних проволочек, и лишь бы только не начинать изданием перевода именно тех писателей, в переводе которых всего менее надобности, как, например, Приска, который почти столько же касается русской истории, сколько и Тит Ливий. [По общему замечанию, мы вообще отличаемся необыкновенным умением разумным образом употреблять свой труд и свои средства, — недавно один учёный предлагал затеять у нас новое издание всех византийцев, потому, видите ли, что боннское издание неудовлетворительно (какая взыскательность!), — у нас, вероятно, так много таких великих византинистов, что наше издание будет лучше, — иной учёный, имея под руками горы драгоценных материалов, занимается печатанием в разных форматах какой-нибудь статейки о Вассиане Рыне, — третий и четвёртый, будто соревнуя друг другу, трудится над приготовлением двух различных изданий одной и той же рукописи, которая не наделала бы большой печали, если б и навек осталась неизданною, — и т. д., и т. д. — трудимся мы, трудимся, а главное, сколько мечтаем о своём труде, сколько толкуем о нём — и так трудимся, трудимся, — и обогащаем учёную литературу изданием, подобным тому, заглавие которого выписано в начале нашей статьи. Да и то хорошо, — потому что иногда случается видеть издания ещё менее значительные по достоинству при гораздо большем объёме и при несравненно громаднейших претензиях на капитальное значение для науки.] [262]

Губернские очерки

Из записок отставного надворного советника Щедрина. Собрал и издал М. Е. Салтыков. Два тома. Москва. 1857[91]

Давно уже не являлось в русской литературе рассказов, которые возбуждали бы такой общий интерес, как «Губернские очерки» Щедрина, изданные г. Салтыковым. Главная причина громадного успеха этих рассказов очевидна каждому. В них очень много правды, — очень живой и очень важной.

Мы не будем говорить о том, как много чести приносит русскому обществу то, что правда принята им с таким одобрением и участием. Не будем говорить и о том, как отрадно каждому, любящему своё отечество, это общее чувство, служащее свидетельством господства честной мысли в нашем обществе [столь часто осуждаемом и многими сторонами своего быта заслуживающем осуждения]. Это понимается каждым.

Не будем много говорить и о том замечательном обстоятельстве, что правда, высказываемая надворным советником Щедриным, правда, часто очень горькая, не вызвала со стороны немногих, которым она должна быть неприятна, тех ожесточённых нападений, какими двадцать и пятнадцать лет тому назад встречены были «Ревизор» и «Мёртвые души». Значит, не даром прошёл для нас опыт жизни; значит, или исчезли, или чувствуют себя ныне бессильными люди, которые [ещё так недавно и так нагло] осмеливались говорить, что правда может быть вредна [что лесть и обман надобно предпочитать правде]. Это ослабление голосов, враждебных правде, не есть обстоятельство случайное, обнаружившееся только в последние годы, не есть явление непрочное по своей случайности: год за годом можно следить, как уменьшалась сила и самонадеянность литературных аристархов, находивших выгоднейшим для себя поддерживать незнание [и самообольщение]. Кроме друзей Пушкина, представителем которых в критике был князь Вяземский, и нескольких молодых людей, писавших в «Телескопе», все журналы негодо[263]вали на «Ревизора». Через пять лет пользовался уже бесспорным превосходством в мнении публики тот журнал, который с восторгом встретил «Мёртвые души». Но большинство нашей журналистики снова осудило Гоголя. Прошло ещё пять лет, и не только большинство публики, но уже и большинство литераторов крепко стояло за г. Тургенева, когда он печатал «Бурмистра», «Контору», «Малиновую воду», «Бирюка» и проч. Но всё ещё очень многие и очень громкие голоса восставали против рассказов г. Тургенева. Теперь, если кто хотел, то никто не решился сказать что-нибудь против духа правды, оживляющего «Очерки» г. Щедрина. Когда десять лет тому назад была напечатана «Деревня» г. Григоровича, скольким упрёкам подвергся автор! Но уж очень немногие решились выразить своё недовольство его «Рыбаками», которые явились через семь лет после того, а когда ещё через три года, в прошедшем году, он написал «Переселенцев», никто не отважился и сказать, что не следует писать о переселенцах или можно писать иначе. Этих примеров довольно, чтобы засвидетельствовать постепенное усилие той стороны в нашем обществе и между нашими писателями, которая хочет правды, и постепенное изнеможение тех людей, которым противна правда. Кому интересно, тот может, припоминая суждения публики и журналов о каждом замечательном явлении нашей беллетристики, проследить, как с каждым новым годом возрастало убеждение в необходимости истины [для благосостояния нашей родины].

Мы только упоминаем об этом замечательном факте, но не останавливаемся на нём, потому что в настоящее время он очевиден для каждого. Бесполезно доказывать то, в чём никто не сомневается.

Но если для всех уже очевидно теперь, что необходимо для нас знать о себе правду, если большинство, одобряющее писателей, выказывающих её, так огромно, что бывшие противники её или сознаются в том, что прежняя вражда их была не справедлива, или лишились отважности защищать своё несправедливое дело, то далеко ещё не все согласны в том, какой существенный смысл имеют сочинения, одобряемые всеми за правдивость. Все согласны в том, что факты, изображаемые Гоголем, г. Тургеневым, г. Григоровичем, Щедриным, изображаются ими верно, и для пользы нашего общества должны быть приводимы перед суд общественного мнения. Но сущность беллетристической формы, чуждой силлогического построения, чуждой выводов в виде определительных моральных сентенций, оставляет в уме многих читателей сомнение о том, с каким чувством надобно смотреть на лица, представляемые нашему изучению произведениями писателей, идущих по пути, проложенному Гоголем; сомнение о том, должно ли ненавидеть или жалеть этих Порфириев Петровичей, Иванов Петровичей, Фейеров, Пересечкиных, [264] Ижбурдиных и т.д.; надобно ли считать их людьми дурными по своей натуре, или полагать, что дурные их качества развились вследствие посторонних обстоятельств, независимо от их воли. Сколько можно заключать из журнальных отзывов и из разговоров, которые каждый из нас много раз имел случай слышать в обществе по поводу произведений, подобных «Губернским очеркам» Щедрина, надобно думать, что очень значительная часть, — быть может, большинство публики, склоняется на сторону первого мнения. Подьячий, рассказывающий надворному советнику Щедрину о «прошлых временах», восхищается тем, что в эти «прошлые времена» всё было шито и крыто, взяточники не опасались никаких преследований и наживались очень спокойным образом; он восхищается бессовестными проделками Ивана Петровича и с некоторою гордостью вспоминает, что сам был не последним сподвижником этого удивительного изобретательного взяточника. Проделки, отчасти одобряемые, отчасти совершённые подьячим-рассказчиком, каждому образованному и честному человеку кажутся вредными для общества, гнусными, преступными; чувство негодования, ими возбуждаемое, очень легко переходит в чувство нравственного беспощадного осуждения человеку, совершившему или одобряющему эти дела, и очень многие из людей, восхищающихся «Губернскими очерками», объявляют его человеком очень дурным, совершенно бессовестным. Иные, пожалуй, скажут, что этот подьячий даже находит положительное удовольствие в совершении мошеннических проделок и низких преступлений; что он влечётся к ним не одною только выгодою, но и душевным расположением. Он сам подаёт основание к такому понятию о себе; он прямо говорит, что в его времена люди, которых он хвалит, главное удовольствие своё находили не просто в том, что много получают денег, а в том, что получают их хитрым мошенничеством. «Вот-с какие люди бывали в наше время, говорит он: — это не то что грубые взяточники или с большой дороги грабители; нет, всё народ — аматёр был. Нам и денег, бывало, ненадобно, коли сами в карман лезут; нет, ты подумай, да прожект составь, а потом и пользуйся, пожалуй». Одного из своих сослуживцев, который не был аматёром мошенничества, а просто из любви к деньгам брал взятки, подьячий этот просто осуждал, как профана, не понимающего высших наслаждений мошенничества. «Мы, чиновники, этого Фейера не любили, — говорит он: — у него всё это как-то уж больно просто выходило, — так, ломит нахрапом с плеча, да и всё. Что ж и за удовольствие этак-то служить!» Не правда ли, он сам выставляет себя бесом, любящим зло не только из выгод, доставляемых злом, но и для самого зла? Возьмём другой пример: Палахвостов, Ижбурдин и Сокуров, коммерческие люди, рассуждают о своих делах. Они прямо говорят, что коммерческий расчёт должен состоять в мошенничестве. Они жалуются на медленность и рас[265]ходы, соединённые с доставкою хлеба в Петербург водяным путём; но на замечание, что железные дороги избавят нашу торговлю от этих тяжёлых затруднений, они прямо отвечают: «Для нас чугунки всё равно, что разорение. Это (устроивать железные дороги) для нас было бы всё единственно, что в петлю лезть. Это всё враги нашего отечества выдумали, чтоб нас как ни на есть с колеи сбить. Основательный торговец никогда в экое дело не пойдёт, даже и разговаривать-то об нём не будет, по той причине, что это всё одно, что против себя говорить». Почему же так? Потому что при перевозке товаров по железной дороге нет возможности ни обсчитывать рабочих в расчёте, ни нарушать контракты на поставку товаров, сваливая вину на Волгу, потопившую или задержавшую суда. Торговле будет придано гораздо более живости и обширности, она будет доставлять более выгод, — нужды нет; всё-таки железные дороги не нравятся Ижбурдину и его товарищам, потому что прекращают возможность мошенничества. Не ясно ли, что эти люди не просто корыстолюбивые, а любящие зло для самого зла, — любящие зло, хотя бы оно было даже вредно для них самих? Почти такие же черты можно отыскать почти во всех других людях, изображаемых Щедриным. Почти все они могут представляться, и действительно представляются многим нз читателей, изъеденными нравственною порчею до глубины души, не сохранившими в себе никакого человеческого чувства [представляются гнусными извергами и мошенниками, скорее похожими на вампиров или бесов, нежели на людей. Из губернских очерков и других подобных им произведений нашей литературы, начиная с Гоголя, очень многие выносят убеждение, что Россия населена чудовищами, имеющими только наружность человека, но лишёнными всех качеств человеческой души, всякого понятия о добре и правде].

Такой взгляд на людей, изображаемых Гоголем и его последователями, внушается негодованием, источник которого, конечно, благороден. Но тем не менее надобно сказать, что подобный взгляд поверхностен, что если мы внимательнее всмотримся в большинство людей, выводимых Гоголем и его последователями, то должны будем отказаться от слишком строгого приговора против этих людей. Мы не найдём возможности называть их людьми добродетельными: в самом деле, они совершают очень много дурных поступков, имеют много дурных привычек, держатся многих дурных правил, но всё-таки нельзя сказать, чтобы большинство этих людей не имело в себе также многих хороших чувств. Чтобы убедиться в том, попробуем внимательнее посмотреть на людей, встречающихся нам в рассказах Щедрина. Мы берём его «Губернские очерки» для этого испытания, потому что ни у кого из предшествовавших Щедрину писателей, картины нашего быта не рисовались красками, более мрачными. Никто (если употреблять громкие выражения) не карал наших [266] общественных пороков словом, более горьким, не выставлял перед нами наших общественных язв с большею беспощадностию. У него нет ни одного весёлого или лёгкого выражения, не только целого очерка, — у него нет не только целого рассказа, похожего на «Коляску», или на «Тяжбу», или на «Лакейскую» Гоголя, — нет двух строк, которые бы ни были пропитаны грустным чувством. Он писатель, по преимуществу [скорбный] и негодующий. Если кто из наших беллетристов, то, конечно, он приводит вас к самым тяжёлым мыслям, к самым безотрадным заключениям. Посмотрим же, однако, каковы будут выводы о большинстве людей, им изображаемых, если мы пристальнее всмотримся в жизнь этих людей.

В каждом обществе есть люди с дурным сердцем, с душой решительно низкою. И в древнем Риме, отечестве героев, были трусы, и в Германии, классической стране честности, есть люди коварные [недобросовестные]. Есть они и во Франции, и в Англии и в Соединённых Штатах. Есть такие люди и в нашем обществе. Попадаются они и в числе лиц, выводимых Щедриным. Таков, например, Порфирий Петрович, принадлежащий к семейству Чичиковых, но отличающийся от Павла Ивановича Чичикова тем, что не имеет его мягких и добропорядочных форм и более Павла Ивановича покрыт грязью всякого рода; такова, например, мать приятного семейства, Марья Ивановна Размановская; таковы два-три из числа преступников, находимых Щедриным в городской тюрьме; таков особенно безымённый господин, элегантный и просвещённый, монолог которого мы читаем в очерке, имеющем заглавие «Озорники», — гнуснее этого человека читатель не находит во всей книге Щедрина. Этих людей защищать нельзя. Они действительно злы и ненавистны. Но в толпе лиц, выводимых Щедриным, они составляют очень малочисленное меньшинство, как действительно составляют меньшинство довольно малочисленное и в нашем обществе. Другие люди не таковы: в них вы откроете подле дурных качеств и некоторые черты, примиряющие нас с их личностью. Дурные поступки и привычки их извиняются обстоятельствами их жизни и нравственною близорукостью, навеянною на них туманной средой, в которой развились и живут они. Они часто не замечают разницу между хорошим и дурным, не умеют понимать дурноты многого дурного; но тех-то дел, дурноту которых они понимают, они стараются не делать; они отвращаются от таких дел, гнушаются ими; если же, по слабости характера, или по ошибке, или по тяжёлому стечению обстоятельств, случится им сделать поступок, дурные стороны которого они понимают, то они осуждают себя за этот поступок и осуждают искренно. Таких людей нельзя назвать дурными по сердцу. Кроме того, они даже не лишены некоторых возвышенных и бескорыстных стремлений. «Как? в подьячем, рассказывающем о прошлых временах, или [267] в Ижбурдине с товарищами, вы находите вместе с дурными чертами и некоторые качества, заслуживающие извинения? — заметит иной читатель, безусловно их осудивший: — вы находите, что эти люди могут делаться людьми честными и, чего доброго, — вы, пожалуй, скажете, могут сделаться даже людьми добродетельными: не слишком ли много этим сказано?» Это мы посмотрим. Но прежде всего напомним, что не оправдывать или извинять их пороки мы хотим, а говорим только, что даже и в этих порочных людях человеческий образ не совершенно погиб, и, при других обстоятельствах, могли бы и эти люди отстать от своих дурных привычек.

Вот, например, разберём поближе обстоятельства и жизнь подьячего, рассказывающего о прошлых временах, и, быть может, мы увидим, что он в сущности не такой бессовестный и бездушный человек, как может представляться на первый взгляд. Если мы вздумаем судить по понятиям, отвлечённым от жизни, то, конечно, надобно будет сказать, что он мог найти в различных честных промыслах средство приобретать недостающие ему деньги. Он мог заняться каким-нибудь ремеслом. Так; но все эти занятия считаются неблагородными, и общество строго осудило бы заседателя. Можно ли порицать человека за то, что он, по своим понятиям, не выше того общества, в котором вырос и живёт, или не имеет такой энергии характера, чтобы пойти наперекор общественным предрассудкам? Но одни ли предрассудки удерживали подьячего от других занятий? Нет, такие занятия были бы для него опасны: они повредили бы его службе. О нём подумали бы, что он службою занимается только для формы, пренебрегает ею для своего ремесла, и он скоро прослыл бы неисправным, нерадивым человеком. Это помешало бы его повышению по службе, а может быть, повлекло бы за собою и потерю того места, которое он уже занимал. Как бы то ни было, этот человек прежде всего чиновник и больше всего должен дорожить своею служебною карьерою. Можно ли осуждать его за то, что он не решается заняться делом, которое было бы вредно его служебной карьере? Кроме того, действительно ли была ему возможность заняться каким-нибудь ремеслом? Нечего говорить о том, что ремесло требует изучения, а он не научен ничему. Но возьмём другое условие. Производителю нужны покупщики, а где бы он нашёл их? Существующему запросу на товары уже удовлетворяют цеховые ремесленники и торговцы. Он не нашёл бы покупщиков для своих произведений или должен был бы продавать в убыток. И так заседателю земского суда неприлично пред обществом, вредно по службе, убыточно в экономическом отношении и, наконец, невозможно по личной его неприготовленности искать пособий для своего существования в каком-нибудь торговом или промышленном занятии. Но почему бы не заняться ему ходатайством по частным делам? Опять-таки прак[268]тическая невозможность. Ходатайствовать по мелким делам вовсе невыгодно, как видим по образу жизни отставных уездных чиновников вроде Ризположенского (в комедии г. Островского «Свои люди — сочтёмся») и Перегоренского (в «Губернских очерках»). Единственное вознаграждение, на которое они могут рассчитывать, — несколько рюмок или стаканов водки: домашний быт ходатая по делам не улучшится от таких вознаграждений. А ходатайство по важным делам нашему рассказчику о прошлых временах не поручат; для того выберут агента поважнее, нежели уездный чиновник или столоначальник губернского места. Но самое важное обстоятельство здесь та привычка, которую мы очень хорошо узнаём из Гоголя и его последователей. Люди, заинтересованные в каком-нибудь деле, находят, что гораздо удобнее для них обращаться с своими желаниями прямо к тем людям, в руках которых находится производство их дел, и считают вовсе невыгодным для себя иметь каких-либо других ходатаев по делам. При наших провинциальных нравах адвокаты совершенно излишни. Их советы совершенно заменяются усердием чиновников, производящих дело, которые всегда готовы помочь добрым советом тяжущемуся: они объяснят ему, как начать дело, какое направление давать ему, на какие законы опираться, какие средства употребить для направления дела в его пользу, — к чему же тут ещё ходатай по делам, из людей посторонних производству дела.

Таким образом, посторонних средств к увеличению своих доходов для нашего подьячего не существовало. Он должен был извлекать все свои доходы единственно из своих должностных занятий. Он видел, как поступают другие, и видел для самого себя необходимость поступить таким же образом. Следовать примеру, дело очень натуральное, и никто не должен обременять какими-либо упрёками человека, поступающего так, как поступают все. Хороша ли, дурна ли общая привычка, во всяком случае она уничтожает всякую заслугу или вину в человеке, её держащемся. Но довольно ли сказать, что общая привычка только извиняет отдельного человека, ей следующего? Обычай никогда не возникает без причины; он всегда создаётся необходимою силою исторических обстоятельств. Если товарищи нашего рассказчика о прошлых временах и их предшественники с незапамятных времён подчинялись той же самой дурной привычке, как и он, — надобно думать, что были какие-нибудь обстоятельства, не допускавшие их изменить этой привычке. Одно из этих обстоятельств указывает нам сам подьячий-рассказчик: «Жили мы как у Христа за пазушкой, говорит он. Съездишь, бывало, в год раз, в губернский город, поклонишься чем бог послал благодетелям, и знать больше ничего не хочешь». В другом месте, начиная рассказывать о городничем Фейере, он замечает: «Начальство наше всё к нему приверженность большую имело, потому как [269] собственно он из воли не выходил и всё исполнял до точности: иди, говорит, в грязь — он и в грязь идёт, в невозможности возможность найдёт, из песку верёвку совьёт, да ею же кого следует и удавит». Иначе сказать каждое общественное положение, давая человеку известные права, вместе с тем налагает на него и известные обязанности. Кто не хочет или не может исполнять обязанностей, возлагаемых на него положением, в которое он поставлен, тот должен лишиться и занятого им положения. В этом нет ничего несправедливого.

Возвратимся же к нашему рассказчику о прошлых временах. Мы заговорили о том, что он был бы не совсем прав, если бы не подчинялся общепринятым привычкам. Мы надеемся, что наши слова не будут поняты читателями в ложном смысле. Мы не сомневаемся в том, что многие привычки бывают соединены с некоторыми невыгодами и нуждаются в благоразумных изменениях. Мы хотим только сказать, что не всякому прилично действовать в противность общепринятым обычаям. Возьмём пример незначительный — наши моды. Фрак — костюм неудобный и неприличный. Надобно было бы желать, чтобы он был заменён сюртуком, пальто или каким-нибудь другим подобным костюмом. Если бы знаменитые люди в истории мод, д’Орсе или Бруммель, вздумали решительно восстать против фрака и начали бы являться на балы в сюртуках, очень вероятно, что их дело осталось бы не без влияния на моду. Но каковы будут результаты, если это захочет сделать какой-нибудь г. Иванов, Петров или Шапошников, и без того допускаемый в так называемое лучшее общество почти только из милости? Пусть он попробует явиться на бал в сюртуке или пальто, — его все назовут невежею; знакомые его деликатно намекнут ему, чтобы он удалился из общества, куда явился в неприличном костюме, и если он не послушается этих дружеских замечаний, сделанных ему шёпотом, то они будут повторены уже вовсе не дружеским тоном другими людьми. Произойдёт сцена, неприятная для хозяина дома, неприятная для всего собравшегося общества, а более всех неприятная для самого г. Иванова, Петрова или Шапошникова. Как бы ни были разумны и блестящи оправдания с его стороны, как бы ни были хороши его намерения, он всё-таки принуждён будет удалиться из общества, нравы которого оскорбил, спокойствие которого возмутил. Не легко будет потом ему возвратить к себе снисходительное внимание, которым его до сих пор удостоивали, не легко будет снова получить доступ в лучшее общество, хотя бы он искренно раскаялся в своём неблагоразумном поступке. Если же он будет упорствовать в своей решимости — являться в сюртуке там, где все во фраках, то, конечно, он будет навсегда изгнан из таких собраний, и общественное мнение, по всей справедливости, объявит его человеком, которого нельзя принимать ни в какое порядочное общество. Вероятно, нет надобности при[270]бавлять, что пример, поданный так неудачно и неприлично г. Ивановым или Петровым, не найдёт ни одного подражателя; что пока памятен будет этот пример, каждый из людей, подобных этому Петрову и Иванову по своему положению в общества, будет ужасаться при одной мысли восстать против фрака.

Мы взяли такое дело, исполнению которого нет решительно никаких препятствий, кроме привычки. Но только в таких ничтожных, чисто формальных вещах, как вопрос о фраке и сюртуке, привычка не имеет важных фактических оснований. Как скоро житейский вопрос имеет хотя малейший хороший или дурной смысл, общее привычное решение его бывает непременно основано на каких-нибудь важных житейских фактах. Возьмём, например, хотя бы дело о нашей старинной привычке пускаться в дорогу, набрав с собою многое множество всякой провизии. Тарантас завален булками, хлебами, жареными гусями и тому подобным. Неудобства возникают чувствительные: сесть неловко, поворотиться нельзя стеснённому путнику; вздумал он опереться, — под локтем трещат банки с вареньем или солёными огурцами; вздумал протянуть ногу — грязный сапог втиснулся в индюшку или в сдобный пирог. Через день, зимою — все припасы замёрзли и потеряли вкус, летом — начали портиться и неприятно отзываются на нервы обоняния. Всё это справедливо, но что ж делать? Как было не брать с собою всех этих припасов, когда по дорогам не было возможности достать кусок белого хлеба, не везде можно было найти хотя бы десяток яиц или крынку молока?

Вы видите, что недостаточно было объяснить нашему путнику неудобства, которым его подвергает старая привычка. Быть может, он сам не хуже вас и без вас понимал все эти неудобства; быть может, он даже посмеялся бы над вашею охотою доказывать и раскрывать неудобства, и без того всем известные и очевидные. Тут надобно было сделать нечто другое. Это нечто другое уже и сделано на многих дорогах: устроены порядочные гостиницы; и, как видите, на этих дорогах без всяких толков со стороны поэтов, романистов, философов и филантропов или быстро исчезает, или уже совершенно исчезла привычка забирать с собою из дому груз съестных припасов. Можно прибавить ещё одно замечание. Гостиницы не везде возникли по щучьему веленью, по Иванову прошенью: во многих местах они заведены мудрою предусмотрительностью администрации, и благое содействие, ею оказанное, было основанием всех улучшений в способах и привычках наших разъездов по родине.

Мы не имеем особенной наклонности защищать предрассудки, но нельзя не сказать, что так называемые люди без предрассудков не всегда с достаточной внимательностью рассматривают основания, из которых возник обычай, кажущийся предрассудком. Вот хотя бы и в настоящем случае. Надобно ожидать, что [271] многие, имевшие терпение дочитать нашу статью до настоящей страницы, скажут: «Подьячего всё-таки нельзя оправдать. Если ему нельзя было соединить своей карьеры с исполнением непреклонных нравственных убеждений, то зачем он избрал эту карьеру? Есть на свете много других честных занятий, не оставляющих честного человека без средств к довольству в жизни. Он увлёкся предрассудком, заставляющим предпочитать службу всякому другому роду занятий». Предрассудок этот существует не у нас одних. Он очень силён также во Франции и в Германии. И в тех странах постоянно слышатся очень рациональные и многословные доказательства против него. Помнится, когда-то Тьер в очень длинной и блестящей речи доказывал, что напрасно молодые люди во Франции непременно хотят быть чиновниками: «будьте купцами, будьте ремесленниками, будьте земледельцами, — говорил он своим юным соотечественникам. — Поверьте, что этот род занятий будет и выгоднее для вас и полезнее для вашей родины». Затем он обращался к отцам и матерям и заклинал их всем священным на земле и на небе: любовью к отечеству, любовью к детям, не допускать к себе и мысли о том, чтобы воспитывать детей для чиновничества, и ни под каким видом не дозволять этим неопытным птенцам совращаться с полезного и почтенного поприща земледельческого, промышленного и т.п. Не оказали ни малейшего действия эти благонамеренные увещания. Вероятно, потому, что факты не уступают никаким увещаниям, а подчиняются только силе других фактов. Поэтому надобно думать, что во Франции и Германии предпочтение чиновнической карьеры всякому другому роду занятий не есть только предрассудок, а основывается на каких-нибудь фактах. И не трудно отыскать эти факты. Во Франции, например, ещё не очень давно, только личность тех людей, которые занимались государственной службой, была ограждена от оскорблений и унижений всякого рода. Какой-нибудь интендант мог ни за что, ни про что посадить в тюрьму самого почтенного и богатого негоцианта и постоянно третировал его почти так же, как своего лакея. На интенданта нельзя и сердиться за то. У него и его подчинённых была в руках решительно вся власть, и очень натурально было ему, человеку, облечённому властию, смотреть на людей, не имевших никакой власти, как на людей другой, низшей породы. А как скоро образовалось такое понятие о различии пород, ход дела известен. С людьми низшей породы, конечно, не будут обращаться так, как с подобными себе. Пример тому мы видим в отношениях между различными расами в Северо-Американских Штатах: белый с белым там чрезвычайно деликатен, но с чёрным обращается он совершенно иначе. Некогда было предпочтение службы всем другим занятиям и в Англии. Там оно основывалось на другой причине, известной нашим читателям из рассказов Маколея. С служебными должно[272]стями были соединены огромные доходы. В конце XVII века не было в Англии ни одного негоцианта, ни даже землевладельца, который доходами своими равнялся бы лорду наместнику Ирландии или лорду президенту. Мало было землевладельцев или негоциантов, которые получали бы по пяти тысяч фунтов; но в государственной службе было много таких мест, которые доставляли по 5000 фунтов дохода. В Англии факты, на которых основывалось предпочтение службы всякому другому занятию, давно исчезли. Вслед за ними исчезло и пренебрежение всякою другою карьерою для служебной. Во Франции те отношения, о которых упомянули мы, не совсем ещё исчезли. Потому ещё продолжает существовать во французском обществе и предпочтение службы всем другим занятиям. Вообще надобно сказать, что общественные предубеждения и пристрастия быстро исчезают из нравов народа, как скоро уничтожаются факты, которыми они поддерживались. Если же какой-нибудь обычай, по-видимому, неразумный и невыгодный, упорно держится в народных нравах, то не спешите называть его просто следствием предубеждений. Надобно прежде поискать, не опирается ли он на каких-нибудь фактах? Осуждать национальные обычаи очень легко, но зато и совершенно бесполезно. Упрёками делу не поможешь. Надобно отыскать причины, на которых основывается неприятное нам явление общественного быта, и против них обратить свою ревность. Основное правило медицины: «отстраните причину, тогда пройдёт и болезнь», sublata causa, tollitur morbus.

Мы не расположены осуждать подьячего прошлых времён за его пристрастие к службе уже и потому, что если бы он оставил службу, его место было бы занято другим, который находился бы точно в таком же положении. Следовательно, тут изменение могло бы быть только в фамилии лица, а не в сущности дела.

[Но с другой стороны мы вовсе не расположены придавать особенную важность мнениям тех людей, которые слишком много стали бы говорить о недостаточности жалованья, получаемого подьячим прошлых времён. В этом случае примером может служить Франция. Там очень много говорили и говорят о недостаточности жалованья, получаемого огромным большинством служащих людей, и при этом ссылаются на Соединённые Штаты, где последний чиновник получает очень значительное содержание. Но при этом сравнении забывают французы о том, что число чиновников во Франции в пятьдесят раз больше, нежели в Соединённых Штатах. Когда однажды вздумали было во Франции серьёзно приняться за этот вопрос, то оказалось, что во Франции число людей, состоящих на гражданской службе, простирается до полумиллиона человек, и оказались несбыточными мечты обеспечить достаточным жалованьем такую громадную орду. Все увидели недостаточность французского бюджета на удовлетворение требованию, по-видимому очень справедливому, [273] и основательные люди пришли к той мысли, что обширность и многосложность французского государственного механизма ставит эту страну в положение совершенно отличное от положения Соединённых Штатов по вопросу о жалованье. Дело в том, что нельзя по произволу переделывать стену здания, которая казалась неприятною для французов. Она связана с другими частями здания.]

Мы опять далеко уклонились от нашего подьячего прошлых времён, вовсе не подозревавшего, что кто-нибудь может сказать ему: зачем ты предпочёл службу какому-нибудь ремеслу? Наверное, он нашёл бы такой вопрос нелепым, и весь тот городок, в котором он служил, также в один голос объявил бы этот нелепый вопрос действительно нелепым. Так или иначе, наш подьячий служил и не мог не сообразоваться на службе с общепринятыми правилами. Посмотрим же теперь, какова была его служба и справедливо ли было бы сказать, что он действовал на службе против своей совести или оскорбил чем-нибудь общее мнение, которым воспитался и руководился. Он человек не без грехов; но что же в том особенного? Все мы смертны и грешны. Героев добродетели во все времена и у всех народов очень мало. Он брал взятки, это правда. Но его товарищи делали то же самое, и даже те люди, с которых он брал взятки, были убеждены, что без благодарности ни одно дело никем не делается. Все они осуждали только таких взяточников, которые, взяв деньги, не исполняют дело, за которое получена взятка, или прибегают к особенному обману, или к особенным жестокостям. Он ничего такого не делал. Рассмотрим его похождения. Он приехал в Шарковскую область для собрания подати. Поселяне знают, что подать нужно заплатить, но они просят его подождать до того времени, пока они продадут новый хлеб. Согласиться или не согласиться на эту просьбу — в его власти: он имеет право требовать подати теперь же. За каждую добровольную уступку человек может ожидать вознаграждения от тех, в пользу кого делается уступка. Так думают поселяне, так думает и он. Потому обеим сторонам кажется очень естественным требование нашего подьячего прежних времён, чтобы ему за его снисходительность дали приличное вознаграждение. Конечно, как и при всякой сделке, тут происходят споры о цифре. Конечно, сторона, дающая вознаграждение, не совсем охотно расстаётся с деньгами; но и тут нет ничего особенного: сама по себе уплата ни для кого ни в каком случае не есть что-либо приятное. Против такого понятия читатель заметит, что точка зрения, с которой смотрят на изложенное нами дело подьячий и поселяне, совершенно фальшива. Конечно, эти люди ошибаются в своих понятиях, но дело не в том. При обсуждении вопроса: честно или бесчестно поступает человек, должно смотреть не на то, справедливы ли его убеждения, а на то, действительно ли он поступает сообразно своим убеждениям. [274]

Перечитав рассказы подьячего прошлых времён, мы видим, что он во всех делах поступал согласно своему убеждению о сущности своего звания, своих прав и своих обязанностей и что это убеждение разделялось теми людьми, с которыми он заключал свои сделки. Потому образ его действий вообще не заслуживал особенного порицания.

Как человек, не отличавшийся ни гениальным умом, ни железным характером, он иногда подчинялся влиянию людей, натура которых была сильнее его натуры, — и в том нет ничего особенно бесчестного. Когда эти сильнейшие натуры бывали дурны, наш подьячий вовлекался в такие поступки, которых не сделал бы сам по себе. Однако ж и тут мы не видим, чтобы он слишком далеко уклонялся от правил, внушаемых ему его убеждениями. Разберём самое дурное из этих дел. Чтобы читатель не мог предполагать укрывательства каких-нибудь обстоятельств из пристрастия к нашему подьячему, мы вполне выпишем весь этот эпизод.

«Жил у нас в уезде купчина мильонщик, фабрику имел кумачную, большие дела вёл. Ну, хоть что хочешь, нет нам от него прибыли, да и только! так держит ухо востро, что на-поди. Разве только иногда чайком попотчует, да бутылочку холодненького разопьёт с нами — вот и вся корысть. Думали мы, думали, как бы нам этого подлеца-купчишку на дело натравить — не идёт, да и всё тут, даже зло взяло. А купец видит это, смеяться не смеётся, а так, равнодушествует, будто не замечает.

«Что же бы вы думали? Едем мы однажды с Иваном Петровичем на следствие: мёртвое тело нашли неподалёку от фабрики. Едем мы это мимо фабрики и разговариваем меж себя, что вот, подлец, дескать, ни на какую штуку не лезет. Смотрю я, однако, мой Иван Петрович задумался, и как я в него веру большую имел, так и думаю: выдумывает он что-нибудь, право, выдумывает. Ну, и выдумал. На другой день, сидим мы это утром и опохмеляемся.

« — А что, — говорит: — дашь половину коли купец тебе тысячи две отвалит?

« — Да что ты, Иван Петрович, в уме ли — две тысячи!

« — А вот увидишь; садись и пиши:

«Свиногорскому 1-й гильдии купцу, Платону Степановичу Троекурову. Ведение. По указаниям таких-то и таких-то поселян (валяй больше) вышепоименованное мёртвое тело, по подозрению в насильственном убитии с таковыми же признаками бесчеловечных побоев, и притом рукою некоего злодея, в предшедшую пред сим ночь скрылось в фабричном вашем пруде. А посему благоволите в оный для обыска допустить».

« — Да помилуй, Иван Петрович, ведь тело-то в шалаше на дороге лежит!

« — Уж делай, что говорят.

«Да только засвистал свою любимую: «При дороженьке стояла», а как был чувствителен и не мог эту песню без слёз слышать, то и прослезился немного. После я узнал, что и впрямь велел сотским тело-то на время в овраг куда-то спрятать.

«Прочитал борода наше ведение, да так и обомлел. А между тем и мы следом на двор. Встречает нас, бледный весь.

« — Не угодно ли, мол, чаю откушать?

« — Какой, брат, тут чай! — говорит Иван Петрович: — тут нечего чаю, а ты пруд спущать вели. [275]

« — Помилуйте, отцы родные, за что разорять хотите?

« — Как разорять! видишь, следствие приехали делать, — указ есть.

«Слово за словом, купец, видит, что шутки тут плохие, хоть и впрямь пруд спущай; заплатил три тысячи, — ну, и дело покончили. После мы по пруду-то маленько поездили, крючьями в воде потыкали и тела, разумеется, никакого не нашли. Только я вам скажу, на угощеньи, когда уж были мы все выпивши, и расскажи Иван Петрович купцу, как всё дело было: верите ли, так обозлилась борода, что даже закоченел весь! Ведь этакое, подумаешь, ожесточение в людях бывает».

Дело очень дурное, скажет читатель, и мы скажем вместе с ним, только прибавим: очень дурное по нашим понятиям, но не по мнению людей, в нём участвовавших: с их точки зрения также было в этом деле обстоятельство, не совсем похвальное, но каково это обстоятельство, мы узнаём от них самих. Чиновникам не было прибыли от богатого фабриканта. Чиновники считали фабриканта дурным человеком за то, что он не исполняет своих обязанностей относительно к ним (наш подьячий прямо называет его подлецом); сам фабрикант смотрел на себя не как на человека, отклоняющего несправедливые притязания, а как на человека, который, по своему уму и своей ловкости, умеет уклоняться от исполнения невыгодных для него обязанностей. Чиновники обижены, купец гордится своим торжеством над ними. («Думали мы, думали, как бы нам этого подлеца-купчишку на дело натравить — не идёт, да и всё тут, даже зло взяло. А купец видит это, смеяться не смеётся, а так, равнодушествует, будто не замечает»). Наконец чиновники перехитрили купца и получили от него прибыль. Купец озлобился; но за что? За то ли, что с него взяли деньги? Нет. Хотя ему неприятно было платить, но он полагал, что обязан заплатить. Отдавши деньги, он начинает пировать вместе с чиновниками и вместе с ними напивается пьян. Этого он не сделал бы, если бы считал себя обиженным. Как человек гордый, он ушёл бы из-за стола, если б чувствовал себя обиженным; как человек хитрый, он бы нашёл благовидный предлог уйти. Но этого не было. Как видим, до сих пор обе стороны остаются довольны полюбовною сделкою. Но когда все были навеселе, Иван Петрович рассказал фабриканту свою хитрую выдумку — похвастался тем, что перехитрил его. Тут фабрикант обиделся, рассердился. За что же рассердился? Очевидно, за то, что нашёлся человек хитрее его и хвастается в глаза ему тем, что перехитрил его. Мы с самого начала сказали, что между людьми, выводимыми в «Очерках» Щедрина, есть люди дурные, достойные порицания, что Иван Петрович принадлежит к таким людям, что мы не хотим защищать его. Иван Петрович действительно был виноват и в этом случае; однако в чём же состоит его проступок в этом деле? Он похвастался, он затронул амбицию человека, — это неделикатно. Но, осуждая неделикатность Ивана Петровича, не забудем, что он начал хвастаться, когда был уже навеселе. Пока он был трезв, он был [276] скромен. И тут, как во многих случаях, лишняя чарка испортила дело.

За пристрастье к чарке осуждает Ивана Петровича и наш подьячий, как осуждали, конечно, все благомыслящие люди. Если бы вы увидели те пирушки, в которых участвовал наш подьячий, эти пирушки показались бы вам, без сомнения, грязны и гадки. Но это потому, что вы человек другого воспитания, других привычек. Не будьте слишком строги к людям, не имевшим случая приобресть изящные манеры и тон лучшего общества. Ведь вы не осуждаете вашего приятеля, когда он за обедом выпивает стакан бургонского или шампанского? Вы находите дурным только то, если ваш приятель пьёт неумеренно. Точно так же судит и наш подьячий. Он строго осуждает Ивана Петровича за подобный порок: «был в Иване Петровиче грех, — говорил подьячий, — к напитку имел не то что пристрастие, а так какое-то остервенение. Конечно, и все мы этого придерживались, да всё же в меру: сидишь себе да благодушествуешь, и много-много что в подпитии; ну, а он, я вам доложу, меры не знал, напивался даже до безобразия лица». Видите ль, наш подьячий не только не пьяница, он гнушается пьяницами. Видите ли, если случилось ему в дружеской беседе выпить несколько рюмок, то никогда не напивался он допьяна. Ни один из друзей, ни мать, ни жена, конечно, не осуждали его за то, что он не отказывается от рюмки водки.

[Теперь мы достаточно приготовлены к тому, чтобы беспристрастно смотреть на подьячего старых времён. Но у нас остаётся ещё одно сомнение: вы готовы считать его бессовестным взяточником, как готовы были считать его грязным пьяницей. Последнее предубеждение ваше против него оказалось несправедливым. Несправедливым окажется и первое, если вы внимательнее вслушаетесь в его слова. Взятка, по его мнению], есть полюбовная сделка. [Понятие это принадлежало не ему одному, а всему обществу, в котором он жил. Припомним то, что говорили мы выше. Для того, чтобы сделка не была достойна порицания, по законам всех народов и по единодушному мнению всего человеческого рода, при её заключении должны быть соблюдены два условия. Во-первых, согласие на неё должно быть совершенно добровольно с обеих сторон. Во-вторых, обе стороны должны иметь твёрдое намерение исполнить то дело, совершение которого поставляется им в обязанность заключаемым договором. Точно так думал и наш подьячий, и не только думал, но и поступал согласно этим правилам.] Он никогда не прибегал для заключения сделки к мерам, которые бы казались насильственными в глазах его и общества, среди которого он жил («истязаний и вымогательств» он не употреблял сам и не одобрял в Иване Петровиче). Мало того, свои желания он выражал деликатным и ласковым образом. («И всё это ласковым словом», — говорит он сам.) Итак, он был человек мягкого характера. За уступки и льготы, которые [277] давал он поселянам, получал он вознагражденье — это правда, но каким образом получал его? Приедет он в село по какому-нибудь делу; поселяне просят, чтобы он скорее отпустил их. «Тут и смекаешь: коли ребята сговорчивы, отчего ж им и удовольствие не сделать? а коли больно много артачиться станут, ну, и ещё погодят денёк, другой. Главное тут дело характер иметь, не скучать бездельем, не гнушаться избой да кислым молоком. Увидят, что человек-то дельный, так и поддадутся, да и как ещё: прежде по гривенке, может, просил, а тут шалишь! по три пятака, дешевле и не моги и думать». [Не ясное ли дело, что он человек не только добрый, но и не корыстолюбивый до излишества. Ведь с самого начала он мог потребовать по три пятака, и, однако ж, он не требует. Он удовольствуется двумя пятаками, чтобы мужичкам не было обидно. К явному ущербу для себя он рад сделать им удовольствие, если только видит, что они люди хорошие, сговорчивые, как и сам он. Не только он честно соблюдает первое условие справедливости всякого договора, именно: предоставление цен добровольному соглашению без всякого насилия, он даже готов делать уступки с своей стороны, готов требовать меньше, нежели мог бы получить. Это уже черта качества высшего, нежели простая справедливость. Это — черта великодушия. Не менее безукоризненно поведение нашего подьячего и относительно другого условия полюбовных сделок, именно: относительно точного выполнения обязательств, принятых на себя по договору. Об этом не нужно много говорить. Каждый читатель, не понаслышке, а по опыту знающий быт, описываемый Щедриным, не усомнится в том, что наш подьячий прошлых времён, подобно огромному большинству своих товарищей, очень точно исполнит те дела, исполнить которые обязался договором. Эту безукоризненную точность он, его товарищи и все те люди, с которыми имели они дела, справедливо ставили выше того обычая, по которому иные люди, чуждавшиеся добровольных сделок, не оказывали людям, в них нуждавшимся, того содействия, которое могли бы оказать. «Брали мы, правда, что брали, говорит подьячий, да ведь и то сказать: лучше что ли денег-то не брать, да и дела не делать?»]

Таким образом, самый предубеждённый против нашего подьячего читатель должен согласиться, что в общественной деятельности этого подьячего не было ничего, считавшегося дурным или нечестным во мнении как этого подьячего с его товарищами, так и тех людей, которые имели с ними дело. Напротив, были черты, свидетельствовавшие о мягкости, доброте характера, о благорасположении ко всякому хорошему человеку, о желании каждому принести пользу. [Мы опасаемся одного. Наша публика имеет наклонность находить иронический и тонкий смысл в том, что говорится совершенно прямо. Быть может, кому-нибудь вздумается полагать, что мы шутим, защищая личность подьячего прошлых [278] времён. Шутка эта была бы очень плоска. Мы говорим совершенно прямо и просто, употребляя все слова в прямом их смысле]. Поступки, совершаемые подьячим, дурны. Люди с подобными ему понятиями вредны для общества. Но из этого не следует, чтобы сами по себе эти люди непременно были дурными людьми. Повторяем то, что уже несколько раз говорили выше. Хвалить и бранить можно только людей эксцентрических, поступающих не так, как поступает огромное большинство людей в их время и в их положении. Привычки и правила, руководящие обществом, возникают и сохраняются вследствие каких-нибудь фактов, независимых от воли человека, им следующего; на них надобно смотреть непременно с исторической точки зрения. В каждом классе общества, какой бы стране, какому бы времени ни принадлежало это общество, каковы бы ни были понятия и привычки, им приобретённые вследствие исторических обстоятельств, огромное большинство людей [всё-таки остаётся людьми не дурными по сердцу. Если вам не нравятся некоторые понятия и привычки этих людей, подумайте о том, на каких обстоятельствах основываются эти дурные привычки. Постарайтесь изменить эти обстоятельства, и тогда вы увидите, что быстро исчезнут дурные привычки. По природе своей огромное большинство людей] всегда имеет наклонность к доброжелательству и правде. [Если в том или в другом веке, в той или другой стране вы замечаете в целом ли народе или в известных классах общества обычаи, несообразные с этими врождёнными и неотъемлемыми наклонностями человеческой природы, не вините в том людей, вините обстоятельства их исторической жизни].

[Если мы успели убедиться в том, что подьячий прошлых времён, хотя и держался привычек, вредных для общества, не делал, однако же, в своей должностной жизни ничего такого, что давало бы нам право приписывать лично ему какие-нибудь особенно дурные душевные качества, — если мы успели убедиться в этом, то ещё гораздо легче будет нам убедиться, что в частной своей жизни он был человеком положительно хорошим. Он жил в приязни со своими товарищами и обществом. Не говорите, что то была приязнь, связывающая шайку грабителей. Во-первых, не одни сотоварищи принадлежали к числу его приятелей. Тут были не только люди, с которыми он делился взятками, но также и люди, с которых он брал взятки. И кроме того, конечно, много таких людей, которые не давали ему и не брали с него взяток. Уездный город не есть одна какая-нибудь шайка. Он состоит из множества кружков, интересы которых различны и даже противоположны. Целого общества вовлечь в состав кружка нельзя, а наш подьячий пользовался добрым мнением не только в своём городе, но и в целом уезде. О том сотовариществе, к которому он принадлежал, мнения были, конечно, различны. Те классы людей, которые терпели от привычек, общих всему сотовариществу, конечно, смотрели на всё это сотоварищество враждебными глазами. [279] Но лично о нашем подьячем никто не говорил ничего дурного. В те времена, когда велась постоянная война между Англиею и Франциею, конечно, каждый француз говорил, что вообще англичане нация корыстолюбивая и чуть не преступная. Многие из французов, конечно, готовы были бы стереть с лица земли всю Англию со всеми её жителями. Но, однако же, встречаясь с каким-нибудь мистером Броуном или Джонсоном, француз, ненавидевший англичан, должен был признаваться, что в частности этот мистер Джонсон или Броун человек честный и хороший].

Нет надобности доказывать, что наш подьячий старых времён был хорошим семьянином. С этой стороны он очень точно обрисован г. Островским в последней его комедии. Белогубов — большой руки взяточник; но посмотрите на него в домашнем быту, и вы убедитесь, что он человек очень добрый и в родственных отношениях даже благородный. Тот, кто щедро помогает своей бедной тёще, при всей несносной сварливости её характера, кто не жалеет ничего, чтобы помочь бедной свояченице и её мужу, хотя этот муж постоянно оскорблял и оскорбляет его самым чувствительным образом, тот, воля ваша, не есть дурной человек.

Мы очень долго останавливались на рассказах подьячего о прошлых временах, [стараясь показать, что этот подьячий и огромное большинство его товарищей вовсе не были людьми дурными]. Не знаем, нужно ли было так подробно доказывать нашу мысль, справедливость которой очевидна для каждого, опытом изведавшего жизнь и людей и не остановившегося на бесплодном чувстве разочарованности, чувстве, приличном неопытному юноше, воображающему себя и всех на свете героями и красавцами, но нелепо в человеке, который уже привык смотреть на свет глазами беспристрастного наблюдателя. Лично нам казалось бы даже скучно толковать о таких несомненных вещах. [Но у нас многие привыкли говорить о том, что язва взяточничества неисцелима, что весь многочисленный класс так называемых взяточников состоит из каких-то извергов, недостойных имени человеческого и никогда ни при каких обстоятельствах не могущих сделаться из людей гибельных для общества людьми достойными уважения и действительно полезными для своей родины.]

Было бы утомительно и бесполезно столь же долго останавливаться на других типах взяточников, выводимых Щедриным, кроме тех немногих, дурных по сердцу людей, на которых мы указали в начале статьи и которые могут служить для рельефности картины, но по своей малочисленности не могут иметь особенной важности в общественных вопросах: о каждом из остальных взяточников надобно сказать почти то же самое, что о подьячем прошлых времён. Сходства между ними гораздо больше, нежели разницы, которая вообще ограничивается только различием темпераментов: у одного характер вспыльчивый, у другого — спокойный; у одного — прямой, у другого — скрытный; у одного — ве[280]сёлый, у другого — печальный или скучный; у одного — смелый, у другого — боязливый. С точки зрения, на которую мы стали, эта разница не имеет первостепенной важности. Известно, что различие темпераментов не мешает почти одинаковому подчинению всех людей общественным привычкам и понятиям и неотразимому влиянию общих исторических фактов. Вместо того, чтобы о каждом из этих людей повторять почти то же самое, что мы должны были сказать о подьячем прошлых времён, мы взглянем на представителей другого класса людей, послушаем беседу трёх негоциантов о том, «что такое коммерция?» Мы уже замечали, что, подобно подьячему прошлых времён, Палахвостов, Ижбурдин и Сокуров могут представляться поверхностному взгляду людьми, лишёнными всякого понятия о честности, «аматёрами» зла, по выражению подьячего прошлых времён. Каждый из них совершенно хладнокровно и даже с похвальбою говорит о своих мошенничествах. Каждый думает только о том, как бы придумать обман похитрее. Но когда мы беспристрастно выслушаем их показания о причинах, принуждающих их вести свои дела подобным образом, то придём к заключению такому же, какое сделали о подьячем прошлых времён. [Лично каждый из них не виноват в том, что ведёт свои дела так, а не иначе. Обстоятельства не дают им возможности иначе вести торговлю. Обычай, которому они следуют, так всеобщ и необходим, что они даже не имеют понятия о лучшем способе торговли.]

Людям, составляющим огромное большинство публики, частный быт наших купцов менее известен по опыту, нежели быт чиновников. Почти каждый из нас имеет в числе своих близких знакомых несколько провинциальных чиновников. Это составляет важную выгоду для отвержения предрассудков против нравственных качеств чиновничьего класса. Находя в числе своих знакомых чиновников людей, достойных полного уважения в частном быту, каждый из нас уже до некоторой степени расположен выслушать апологию чиновничьего класса вообще. Не таково отношение большинства публики к классу купцов. Быть может, половина наших читателей не имела с купцами никаких других сношений, кроме деловых. Сошлёмся же на свидетельство тех из наших читателей, которые имели случай близко сходиться с купцами, как добрые знакомые, бывали в купеческих семействах, подобно Щедрину, домашними людьми. Конечно, ни один из них не откажется согласиться с Щедриным, выводящим в рассказе «Христос воскрес» светлые личности этого сословия. Мы нимало не расположены считать купеческий, или мещанский, или крестьянский быт идеалом русской жизни, мы совершенно признаём верность тех красок, какими рисуются купцы в «Ревизоре» и «Женитьбе» Гоголя, в комедии г. Островского «Свои люди — сочтёмся» и в сцене Щедрина «Что такое коммерция?» Но беспристрастие обязывает нас сказать, что люди, подобные Подхалюзину (в ко[281]медии г. Островского), должны быть отнесены к исключениям, довольно малочисленным. Все те добрые качества, которыми любит гордиться русский народ, принадлежат также огромному большинству наших купцов. Каковы бы ни были их нравы и привычки, но вообще они люди не только доброжелательные, но и положительно добрые. Готовность помочь и услужить сильна почти в каждом из них. Дай бог, чтобы в других классах нашего народа и в людях других земель было так сильно развито сознание обязанности — дать средства к приобретению независимого положения тем людям, доброй службе которых обязан бывает человек своим собственным благосостоянием: редкий из наших провинциальных купцов, если имеет верного приказчика, не заботится о том, чтобы вывесть его в люди, поставить на ноги, сделать его самого купцом. Каковы бы ни были отношения обыкновенного купеческого образа мыслей к понятию гуманности, но должно сказать, что с прислугою своею купцы обращаются очень гуманно. Каждый, кто знаком с нравами купцов, легко увеличит этот слишком краткий эпизод ещё многими чертами, внушающими уважение к добрым качествам нашего купеческого сословия в частной жизни.

Если мы обратимся к изучению картины делового, общественного быта наших купцов, представляемой сценою Щедрина «Что такое коммерция?», прежде всего мы увидим зависимость купеческих дел от чиновников. Очень многие из наших купцов занимаются подрядами и поставками. В большей части провинций таково главное занятие большей части значительнейших купцов. По общему закону торговли во всех странах, образ ведения коммерческих дел определяется тем порядком, каким ведут их первостепенные торговцы. Кроме того, каждый торговый человек имеет по своим делам ежедневную надобность в полицейском управлении и судебном покровительстве. Таким образом, привычки, издавна приобретённые чиновничьим классом, определяют своим характером и порядок нашей торговли. После этого важнейшего обстоятельства надобно принять в соображение медленность и неверность торговых оборотов, происходящую от употребительных доселе средств сообщения. Хлебная операция до сих пор требовала у нас целого года времени, иногда почти двух лет. При таком продолжительном сроке оборотов все шансы могут измениться. Почти таково же положение двух других важнейших после хлеба отраслей нашей торговли — торговли салом и льном. Удивительно ли, что, под влиянием двух столь важных обстоятельств, купечество наше принуждено было прибегать к оборотам, чуждым правильной торговле? [Если характер этих оборотов заключает в себе нечто предосудительное или нечто не совсем выгодное для национального благосостояния, то купечество наше вынуждено было приобресть эти привычки необходимостью вещей, а не каким-нибудь самопроизвольным побуждением]. Не забудем и того [282] обстоятельства, на которое часто с прискорбием указывают политико-экономисты. У нас нет старинных больших торговых домов. Обыкновенно богатые наши торговцы бывают люди, не наследовавшие никакого капитала, а бывшие в молодости торговцами очень бедными. Нет ничего удивительного, что они сохраняют привычки мелочной торговли и тогда, когда посредством оборотов, ей свойственных, приобрели значительный капитал. Дети их обыкновенно спешат променять торговую деятельность на служебную. Эта привычка сильно осуждается многими. Но мы уже видели, что обычай всегда проистекает из фактов быта. Осуждать людей за то, что они подчиняются влиянию фактов, невозможно. Справедливо только то, что некоторые факты имеют влияние, невыгодное для общества. От перехода разбогатевших купеческих родов к другим занятиям вся внутренняя торговля наша находится в руках людей, которые или не имеют значительных капиталов, или сохранили привычку вести свои дела тем порядком, каким ведут их люди, не имеющие капиталов. При недостатке капиталов торговец не может вести своих дел правильным образом. Необходимость заставляет прибегать его к изворотливости. Значительные торговцы в других странах, противодействующие такому порядку своим примером и торговым влиянием, у нас почти всегда сами следуют той системе, какой держатся незначительные торговцы. Если мы сообразим силу всех этих обстоятельств, то не будем понапрасну обвинять личный характер людей торгового класса. [Не оттого держатся они неправильных привычек в коммерческих делах, что привычки эти приятны им, но оттого, что подобный образ действия налагается на них силою обстоятельств, не зависящей от личной воли.] Мы опять прибегнем к сравнению, заимствованному от одежды и путешествий. Если вам придётся в январе месяце ехать из Казани в Москву в обыкновенных наших санях, я не имею права предполагать в вас недостатка вкуса за то, что вы надеваете безобразные меховые сапоги. Быть может, вы человек, отличающийся чрезвычайною любовью к изяществу, во всяком случае достоверно то, что вы не хуже моего чувствуете тяжесть меховых сапог и неудобство ходить в них. Но что же вам делать? Возможно ли вам отправляться в вашу дорогу без этих неуклюжих и тяжёлых сапог? Я не имею даже права осуждать вас, если вы презрительно посмеётесь над моими выходками против ваших меховых сапог. Но лучше не сердитесь на меня, а спокойно отвечайте, что когда у вас будет тёплый возок и медвежье одеяло для ног, то вы без всяких указаний с моей стороны будете путешествовать зимою в тех самых лёгких, удобных и красивых сапогах, которые носите дома.

Купцы, выводимые Щедриным, сами указывают нам обстоятельства, под влиянием которых установились привычки их торговли. Мы заимствуем из их разговоров две-три страницы. Палахвостов, старик, начавший с гроша и наторговавший себе [283] большое состояние, с некоторою насмешкою замечает Ижбурдину, человеку средних лет, только ещё стремящемуся к цели, уж достигнутой Палахвостовым, что он, Ижбурдин, мечется во все стороны, хватается за все отрасли торговли, а не торгует одним предметом, как, например, хлебом. Подле этих двух главных лиц сидят: Сокуров, юноша, мечтающий о том, как он будет жить на благородную ногу, когда получит наследство после старика Сокурова, купца мильонера, и Праздношатающийся, нечто вроде фельетониста с европейскими понятиями обо всём, между прочим и о торговле. Ижбурдин отвечает на замечание Палахвостова указанием невозможности заниматься одною отраслью торговли человеку, не имеющему большого капитала:

«Да куды же я с одним-то предметом сунусь! Ноньче, вон, пошли везде выдумки — ничего и сообразить-то нельзя. Цена-то сегодня полтина, а завтра она рубль; ты думаешь, как бы тебе польза, ан выходит, что тебе же шею наколотят; вот и торгуй! Теперича, примерно, кожевенный товар в ходу, сукно тоже требуется, — ну мы и сукно по малости скупаем, и кожи продаём: всё это нашей совести дело-с. Намеднись, доложу я вам, был я в Лежневе на ярмонке, — и что-что там комиссионеров наехало, ровно звёзд небесных: все сапожный товар покупать. Конечно-с, ихнее дело простое. Казна им, примерно, хоть рубль отпущает, так ему надо, чтоб у него полтина или так сорок копеек пользы осталось. А с мужиком ему дело иметь несподручно. Этот хоть, может, и больше пользы даст, да оно не спокойно: неровен час, следствие или другая напасть — всем рот-от не зажмёшь. Опять же и отчётностью они запутаны; поди да каждого расписываться заставляй, да урезонивай, чтобы он тебе, вместо полтины, рубль написал. А как с опытным-то дело заведёшь, оно и шито и крыто; первое дело, что хлопот никаких нет, а второе, что предательству тут быть невозможно, почему, как купец всякий знает, что за такую механику и ему заодно с комиссионером не сдобровать. Эта штука для нас самая выгодная; тут, можно сказать, не токмо что за труд, а больше за честь пользы получаешь.

«Сокуров (важничая). Да; с казной дело иметь выгоднее всего; она, можно сказать, всем нам кормилица… (Наливает вино в бокалы. К Праздношатающемуся.) Не прикажете ли, не имеем счастия знать, по имени и по отчеству…

«Праздношатающийся. С охотою. (Пьёт.) А где вы это, господа, такой здесь тенериф достаете… отличный! И жжёт и першит… славно! точно водка.

«Ижбурдин. Из Архангельска-с; мы тоже и тамотка дела имеем-с.

«Праздношатающийся. (к Сокурову). Вот-с вы изволили выразиться, что с казною дело иметь выгодно. Не позволите ли узнать, почему вы так заключаете?

«Сокуров. Да-с, это точно-с, сами изволите знать… казна… выгодно…

«Палахвостов. Во то-то, молодец! брешешь! выгодно, а почему — объяснить не умеешь.

«Ижбурдин. А вот позвольте… вы, верно, комиссионер?

«Праздношатающийся. (обижаясь). Почему же комиссионер?.. Я просто для своего удовольствия… Желательно, знаете, этак, по торговой части заняться…

«Ижбурдин. Так вы приказный? Понимаем-с. Это точно, что ноньче приказные много насчёт торговли займуются — капиталы завелись… Так вот, изволите ли видеть, с казной потому нам дело иметь естественнее, что тут, можно сказать, риску совсем не бывает. В срок ли, не в срок ли выставить, — казна всё мнёт. Конечно-с, тут не без расходов, да зато и цены совсем другие, не супротив обыкновенных-с. Ну, и опять-таки оттого для нас [284] это дело сподручно, что принимают там все, можно сказать, по-божески. Намеднись вон я полушубки в казну ставил; только разве что кислятиной от них пахнет, а по прочему и звания-то полушубка нет — тесто тестом; поди-ка я с этими полушубками не токмо что к торговцу хорошему, а на рынок — насмех бы подняли! Ну, а в казне всё изойдёт, по той причине, что потребление там большое. Вот тоже случилось мне однажды муку в казну ставить. Я, было, в те поры и барки уж нагрузил: сплыть бы только, да и вся недолга. Ан тут подвернулся прикащик от купцов заграничных — цену даёт славную. Думал я, думал, да перекрестимшись и отдал весь хлеб прикащику.

«Праздношатающийся. А как же с казной-то?

«Ижбурдин. С казной-то? А вот как; пошёл я, запродавши хлеб-от, к писарю станового, так он мне, за четвертак, такое свидетельство написал, что я даже сам подивился. И наводнение, и мелководие тут; только нашествия неприятельского не было. (Все смеются). Так оно и доподлинно скажешь, что казна матушка всем нам кормилица… Это точно-с. По той причине, что если б не казна, куда же бы нам с торговлей-то деваться? Это всё единственно, что деньги в ланбарт положить, да и сидеть самому на печи, сложа руки.

«Праздношатающийся (глубокомысленно). Да, это так… недостаток предприимчивости… Это, так сказать, болезнь русского купечества… Это, знаете… (Палахвостов улыбается). Вы смеётесь? Но скажите, отчего же? Отчего же англичане, например, французы…

«Ижбурдин. А оттого это, батюшка, что на всё свой резон есть-с. Положим, вот хоть я предприимчивый человек. Снарядил я, примерно, корабь или там подрядился к какому ни на-есть иностранцу выставить столько-то тысяч кулей муки. Вот-с и искупил я муку, искупил дёшево — нече сказать, это всё в наших руках — погрузил её в барки… Ну-с, а потом-то куда ж я с ней денусь?

«Праздношатающийся. Как куда?

«Ижбурдин. Да точно так-с. Позвольте полюбопытствовать, изволили вы по Волге плавать? Так это точно, что вы на этот счёт сумненье иметь можете; а вот как мы в эвтом деле, можно сказать, с младенчества произошли, так и знаем, какая это река-с. Это река, доложу я вам, с позволения сказать-с. Сегодня она вот здесь, а на другой, сударь, год, в эвтом месте уж песок, а она во-куда побегла. Никак тут и не сообразишь. Тащишься-тащишься этта с грузом-то, индо злость тебя одолеет. До Питера-то из наших мест года в два не доедешь, да и то ещё бога благодари, коли угодники тебя доехать допустят. А то вот не хочешь ли на мели посидеть или совсем затонуть; или вот рабочие у тебя с барок поубегут — ну, и плати за всё в три-дорога. Какая же тут, сударь, цена? Могу ли я теперича досконально себя в эвтаком деле рассчитать? Что вот, мол, купил я по том-то, провоз будет стоить столько-то, продам по такой-то цене? А неустойка? Ведь англичанин-то не казна-с; у него нет этих ни мелководий, ни моровых поветриев; ему вынь да положь. Нет-с; наша торговля ещё, можно сказать, в руках божьих находится. Вывезет Волга-матушка — ну, и с капиталом; не вывезет — зубы на полку клади».

Если вы не прислушивались внимательно к откровенным разговорам Ижбурдина и его товарищей, вы, пожалуй, предположите, судя по его привычкам, что он держится своего порядка коммерческих оборотов по личной наклонности к такому порядку. Если вы незнакомы с ним ни по каким другим делам, кроме коммерции, вы можете вообразить, что он человек без души и совести. Но когда, узнав его поближе как человека, вы найдёте в нём очень много хороших качеств и ещё больше прекрасных зароды[285]шей, остающихся неразвитыми и ожидающих только благоприятной поры для своего развития, вы, быть может, посовеститесь думать о нём так презрительно, как привыкли думать. Быть может, вы признаетесь, что вы поступили бы подобно ему, если бы находились в его положении; быть может даже, вы сказали бы, что этот человек, каковы бы ни были в настоящее время его коммерческие обороты, не только человек положительно добрый в душе, но и способный совершенно переродиться.

А быть может, вы человек, привыкший осуждать и хвалить поступки людей, не принимая в соображение силу обстоятельств, при которых невозможно образоваться в обществе благородным привычкам или невозможно отстать от дурных привычек. В таком случае вы прямо назовёте пустяками мнение, высказанное нами. На такой решительный приговор позвольте отвечать вам рассказом о действительном случае. Рассказ этот уместен здесь. Он познакомит читателей с чертою из жизни человека, все силы которого были посвящены благу его родины.

Дмитрий Иванович Мейер, скончавшийся в Петербурге в начале прошлого года, профессор здешнего университета, около десяти лет занимал кафедру гражданских законов в Казанском университете. Постоянною мыслию его было улучшение нашего юридического быта силою знания и чести. Здесь не место говорить о его трудах по званию профессора, о его чрезвычайно сильном и благотворном влиянии на слушателей, которые все на всю жизнь сохранили благоговение к его памяти. Цель нашего рассказа требует только заметить, что задушевным его стремлением было соединение юридической науки с юридической практикой. Он устроил при своих лекциях в университете консультацию и сам занимался ведением судебных дел, разумеется, без всякого вознаграждения (это был человек героического самоотвержения), с целью показать своим воспитанникам на практике, как надобно вести судебные дела. Одно из таких дел и будет предметом нашего рассказа.

В том городе, где жил Мейер, был купец, раз или два с большою пользою для себя совершавший проделку, на которую решается Большаков (в комедии г. Островского). Приобретя опытность в этом выгодном упражнении, он вздумал ещё раз объявить себя банкротом и предложил своим кредиторам получить по пяти или по десяти копеек за рубль. Прежние проделки такого рода удачно сходили ему с рук. Никто не мог или не хотел уличить его в злостном банкротстве. Он думал, что и теперь дело кончится по прежним примерам. Но Мейер сказал кредиторам, что готов взять на себя управление делами конкурса. Вице-губернатором был тогда человек благонамеренный, и Мейер мог вести дело строгим законным порядком. Долгого времени, большого труда стоило ему привести в порядок счёты торговца, ведённые по общему обычаю, безалаберным образом и, сверх того, умы[286]шленно запутанные и наполненные фальшивыми цифрами. Все средства подкупа, обмана и промедления были употреблены должником и его партизанами. Всё напрасно. Мейера нельзя было ни запугать, ни обольстить, ни обмануть. Он сидел над счётными книгами и записками и, наконец, привёл дело в ясность. Он доказал злостность банкротства, и банкрот был арестован. Месяц проходил за месяцем в известных переговорах между банкротом и его партизанами. Все их усилия оказывались напрасными. Банкрот сидел под арестом, Мейер был непоколебим. Так прошло около года. Наконец банкрот убедился, что не может ни обольстить Мейера, ни пересилить его. Он заплатил долги своим кредиторам и был выпущен из-под ареста. И прямо из-под ареста явился в квартиру Мейера. Как вы думаете, с какими словами? «Благодарю тебя, уважаю тебя, — сказал он своему бывшему сопернику: — на твоём примере увидел я, что значит быть честным. Через тебя я узнал, что я поступал дурно. У нас так принято делать, как делал я. Ты мне раскрыл глаза. Теперь я понимаю, что дурно и что хорошо. Из всех людей, с которыми имел я дело, я верю тебе одному. Во всех своих делах я буду слушаться тебя, а ты не оставь меня своим советом».

Факт, нами рассказанный, могут засвидетельствовать все, жившие тогда в том городе, где находился Мейер и производилось дело. Обратите же внимание на этого банкрота, вы, которые не верите в коренное благородство, во врождённую любовь и уважение к правде в душах, по-видимому, самых загрубелых и испорченных. В лице этого банкрота соединены были все те признаки, которыми может доказываться совершенная испорченность сердца, совершенная неспособность виновного обновиться для честной жизни: соединились все обстоятельства и побуждения, которые могут сделать признание правды противным самолюбию и эгоизму человека. Злостное банкротство есть одно из тех преступлений, которые требуют наибольшей ожесточённости сердца. Оно совершается не в минуту гнева или увлечения, оно совершается хладнокровно, обдуманно. Обдуманная решимость погубить многих людей должна господствовать в сердце преступника не несколько часов или дней, а целые месяцы, быть может, целые годы; потому что для исполнения его преступной мысли нужно ему очень долго хлопотать, чтобы, с одной стороны, получить все деньги от своих должников, с другой стороны — задолжать, как можно более, своим кредиторам и, не роняя своего кредита, значительно уменьшить, наличный запас товаров в своих магазинах. Привести к желаемому концу эти различные операции, из которых одна препятствует другой, очень затруднительно для торговца. Наконец, когда цель достигнута, когда в магазинах нет товаров, когда получены все деньги с должников и роздано множество векселей, начинаются новые, труднейшие испытания, против которых устоит только самая чёрствая душа. Преступник объявляет себя банкро[287]том и с этой минуты каждый день должен выдерживать самые возмутительные сцены. К нему являются люди, им разоряемые, они плачут перед ним, умоляют его, осыпают его проклятиями, — он должен оставаться хладнокровным и непоколебимым в своей решимости. Самый закоснелый разбойник, совершивший десятки убийств, содрогается сердцем от мольбы своих жертв и говорит, что если бы сцена убийства не была делом минуты, он не мог бы выдержать её. Для банкрота подобные сцены непрерывно тянутся в течение недель и месяцев, и он непреклонно выдерживает свой характер. В этом страшном деле наш банкрот был не новичок. Не в первый раз занялся он им, когда встретил противником себе Мейера. Возвысить такого человека до любви к справедливости и добру было, кажется, делом гораздо более неправдоподобным, нежели обратить шайку разбойников в героев добродетели. И в чьём лице приходилось этому банкроту полюбить справедливость и доброту? В лице того человека, которого из всех людей в мире он должен наиболее ненавидеть. Наш банкрот считал себя непобедимым хитрецом — Мейер, раскрыв все его уловки, жесточайшим образом оскорбил его самолюбие; Мейер разорил его, надолго лишил его свободы, подверг жестоким страданиям продолжительного ареста — и этого жесточайшего гонителя и врага своего должен был полюбить человек с закоснелою душою, им оскорблённый, разорённый, измученный. Дело совершенно неправдоподобное для тех поверхностных наблюдателей, которые не знают, как много остатков и зародышей добра и благородства таится в душе самого дурного из дурных людей, которые забывают, что самый закоснелый злодей всё-таки человек, т.е. существо, по натуре своей, наклонное уважать и любить правду и добро и гнушаться всем дурным, существо, могущее нарушать законы добра и правды только по незнанию, заблуждению или по влиянию обстоятельств сильнейших, нежели его характер и разум, но никогда не могущее, добровольно и свободно, предпочесть зло добру. Отстраните пагубные обстоятельства, и быстро просветлеет ум человека и облагородится его характер.

Такие люди, как Мейер, составляют редкое исключение во всяком обществе в каждое время. Их пример, конечно, самым благотворным образом действует на каждого, кто вступает в близкие отношения с ними. Сила их личности такова, что для человека, совлечённого в сферу её действия, уравновешивается, часто даже превозмогается влиянием её влияния всех других обстоятельств, действующих в противном направлении. Но число баярдов, людей «без страха и упрека», как Мейер, всегда и везде было так невелико, что сила их личного влияния могла отражаться лишь на незначительной части общества, которому они принадлежали. Пример жизни отдельного героя добродетели увлекает лишь нескольких отдельных людей, но не целые общества. [288] Напрасно успокоивать себя мечтою: пусть явятся добродетельные люди, и пример их исправит общество. В истории обществ пример не может иметь такой силы. Он важен, если указывает практический способ достичь цели, которой и без того каждому хотелось уже достигнуть, имея на то средства. Васко-де-Гама обогнул мыс Доброй Надежды, и тысячи кораблей устремились вслед за ним. Но это потому только, что уже и без Васко-де-Гамы, и прежде него всем хотелось доходить морем до Индии, а корабли были уже готовы. Но никогда в истории не может иметь пример такой силы, чтобы им устранялось действие закона причинности, по которому нравы народа сообразуются с обстановкою народной жизни. Десятки тысяч гордых своим достоинством и деятельных англичан живут в Индии среди народа, обстоятельства жизни которого сложились так, что главными чертами нравов его стала низость и леность. Обстоятельства эти до сих пор не устранены, и, как видим, индейцы по-прежнему остаются низки и ленивы, хотя имеют перед глазами множество примеров противных качеств в англичанах. Но пусть англичане позаботятся об отстранении тех фактов, влиянием которых развратились и унизились индейцы; [пусть постараются они вразумить индейцев, что нелепо факирство, что нелепы касты; пусть введут они законы, которыми возвращались бы человеческие права париям; пусть позаботятся об ограждении индейского земледельца и промышленника от презрительного обхождения и притеснений со стороны высших каст,[92] и] тогда немного нужно будет лет для того, чтобы воскресли в индейском народе трудолюбие, уважение перед законом, любовь к справедливости и чувство человеческого достоинства. Но оставим Ост-Индию и англичан. Пусть они воображают, что лучшее средство им утвердиться в Ост-Индии не приобретение преданности от индейцев, а приобретение Герата и Кандугара. Пусть они забывают, что если Великобритания с своими тридцатью мильонами населения не опасается никакого иноземного нашествия, то Индия с своими полутораста мильонами населения не нуждалась бы, конечно, ни в каких Гератах, если бы признавала пользу защищать учреждения, которыми была бы обязана англичанам. Это дело одних предположений, которые мы сами готовы назвать праздными. И какое нам дело до всех этих азиятцев? Пусть себе ленятся. У них такой благодатный климат, что им очень можно лениться. Если бы, например, г. Буеракин жил в Ост-Индии, его нравы чрезвычайно хорошо пришлись бы к тропическому климату, и мы не сказали бы ни слова против его образа жизни. Он мечтает. Это было бы очень удобно и прилично на берегах Нербудды, под тенью бананов. Но мы думаем, что ему очень скучно мечтать в селе Заовражье и что раньше или позже, соскучившись мечтать, он, подобно Ижбурдину и подьячему прошлых времён, вздумает заняться делом. Конечно, он будет поступать не так, как эти невежды. Он человек благородный [289] и просвещённый. Он захочет перенести в жизнь свои гуманные убеждения. О людях с гуманными убеждениями существует у нас поверье, будто они люди вовсе не практические и, принявшись за дело, сочинят такую путаницу, что для замешанного в неё народа будет тяжелее, нежели когда бы попался он в руки подьячему прошлых времён или даже самому Ивану Петровичу. В литературе было очень много заслуженных насмешек над такими людьми; и Щедрин, подобно другим нашим сатирикам, очень строго и справедливо уличает представителя непрактических людей с возвышенными стремлениями в очерке «Неумелые». Но Буеракин не таков. Он человек проницательный. Если он захочет взяться за дело, он сумеет повести дело, как нужно по его мнению.

До сих пор мы очень мало касались воззрений самого Щедрина на людей, им изображаемых. Типы и факты, о которых мы говорили, так просты, что между порядочными людьми не может быть никакого личного различия в понятиях о них. Никто не станет восхищаться подьячим прошлых времён и Ижбурдиным с товарищами. Но на людей, подобных Буеракину, можно смотреть различно. Слова его гуманны. Людям, зависящим от него, приходится жить очень плохо. Очень многие, не колеблясь, скажут, что он человек дурной, говорящий одно, делающий другое, лжец и лицемер. Мнение очень натуральное. Но Щедрин не разделяет его, и в том надобно видеть одно из убедительных доказательств редкого знания жизни и уменья ценить людей. У Щедрина Буеракин вовсе не лицемер. Он не только говорит о благе общем, он действительно желает его, насколько понимает. Скажем больше: в том кругу жизни, который зависит от него, он приводит в исполнение те мысли, которые кажутся ему справедливыми. Справедливо сам Буеракин называет себя человеком отменно добрым. Весь тон рассказа свидетельствует, что Щедрин разделяет это мнение. Как честный докладчик, Щедрин нимало не скрывает тех дурных вещей, которые допускаются или даже делаются Буеракиными. Об этих вещах говорит он с справедливым негодованием, и, однако же, всё-таки видно, что он расположен к Буеракину, хотя за многое строго осуждает его. Щедрин не мог бы иметь «добрым приятелем» человека дурного.

Каким же образом человек добрый и хороший, человек с очень просвещённым образом мыслей и проницательным умом может дозволять делать такие дурные вещи, как Буеракин? Многие скажут: это потому, что он человек бесхарактерный, слабый, изленившийся. Сам Буеракин отчасти намекает на такое объяснение, конечно выгоднейшее для его доброго имени. Он, видите ли, представляет себя чем-то вроде Гамлета, человека сильного только в бесплодной рефлексии, но слабого на дело, по причине отсутствия воли. Это уж не первый Гамлет является в нашей литературе, — один из них даже так и назвал себя прямо по имени [290] «Гамлетом Щигровского уезда», а наш Буеракин, по всему видно, хочет быть «Гамлетом Крутогорской губернии». Видно, немало у нас Гамлетов в обществе, когда они так часто являются в литературе, — в редкой повести вы не встретите одного из них, если только повесть касается жизни людей с так называемыми благородными убеждениями.

Однако ж мы не остановимся на одном прозвании таких людей; нам мало имени, мы хотим знать дело, — мы хотим знать, почему Гамлет — Гамлет, то есть человек при всех прекрасных качествах своей души делающийся мучением для самого себя и причиною погибели для тех, судьба которых от него зависит, и которым он очень искренно желает добра, — например, причиною погибели Офелии и Лаэрта. Одною слабостью характера при силе ума, наклонного к рефлексии, этого дела не объяснишь: мало ли людей с слабым характером, сильным умом и наклонностью к рефлексии проживают свой век очень счастливо для себя и для близких к себе? Есть тут другое обстоятельство: Гамлет находится в фальшивом или, проще сказать, ненатуральном положении. Он, как сын, должен был бы любить свою мать и, однако же, должен ненавидеть её, как убийцу своего отца. Он искренно и очень горячо любит Офелию — и, однако же, не считает приличным для себя жениться на ней. Положение обоих дел так противоестественно, что может наделать чепухи в голове человека и не имеющего наклонности к рефлексии, может повести к поступкам нелепо непоследовательным и пагубным для него самого и для других даже такого человека, который не отличается особенною слабостью воли. Только немногие негодяи, одарённые очень редкою бессовестностью, или ещё менее многочисленные счастливцы, одарённые железным стоицизмом, могли бы поступать благоразумно и быть счастливы на месте Гамлета. Из ста человек девяносто девять, будучи в его положении, точно так же мучились бы, наделали бы точно таких же бед и себе и другим. Различие темпераментов относительно таких дел имеет мало важности. В том и заключается всемирное значение драмы Шекспира, что в Гамлете вы видите самих себя в данном положении, каков бы ни был ваш темперамент.

Взглянем же с этой точки зрения на нашего Буеракина. Оставим на время психологические особенности его характера. Всмотримся только в его положение, и для вас будет ясно, почему он, говоря так хорошо, поступает так дурно. Отношения его к людям, судьба которых от него зависит, так же не натуральны, как отношения Гамлета к Офелии. Любить женщину и не желать назвать её своею женою, желать добра людям и вместе с тем брать у них необходимое им, для удовлетворения твоим прихотям, — которое из этих двух положений кажется вам менее противоестественно, менее фальшиво? На наши глаза оба они равно не натуральны, равно дурны. [291]

Многие обвиняют Буеракина в неверности своим убеждениям; быть может, и вы, читатель, назвали его лицемером? В таком случае вы выразились неосторожно и неосновательно. Измена убеждениям! Мизантропы говорят, что это нравственное преступление совершается людьми гораздо реже, нежели как кажется; что человек, сознательно изменяющий своим основным убеждениям, человек, у которого мысль раздвоилась с желанием, такое же редкое явление, как человек, у которого правая половина лица не похожа на левую. Берне, — кажется, он не слишком выгодно думал о людях и достаточно бранил их, — Берне прямо говорит, что едва ли когда-нибудь хотя один человек изменял своим убеждениям. Едва ли не придётся согласиться с Берне, если только не будешь обольщаться общими фразами, принимающими различные оттенки смысла в различных устах, и станешь внимательно присматриваться к точному содержанию убеждений. Часто сам человек не замечает истинного содержания своих убеждений, воображает, что он думает вовсе не то, что в самом деле он думает, — вот хотя бы, например, Буеракин. Он от искренней души называет себя «негодным» человеком, то есть негодным для жизни и для принесения пользы ближнему, и воображает, что в самом деле считает себя человеком негодным. А на самом деле неужели таково его убеждение о себе? Постороннему человеку это виднее, нежели ему самому. Послушайте только, что он отвечает через несколько строк Щедрину на вопрос о его лености и бездействии. Щедрин говорит: вы ничего не делаете и воображаете, что ничего полезного нельзя сделать.

« — Угадали, — говорит Буеракин: — угадали. Но от вас ускользнули некоторые подробности, которые я и постараюсь объяснить вам. Первое дело, которым я занимаюсь, — это моё искреннее желание быть благодетельным помещиком. Это дело не трудное, и я достигаю достаточно удовлетворительных результатов, коль скоро как можно менее вмешиваюсь в дела управления. Вы, однако ж, не думайте, чтоб я поступал таким образом из беспечности или преступной лености. Нет, у меня такое глубокое убеждение в совершенной ненужности вмешательства, что и управляющий мой существует только для вида, для очистки совести, чтоб не сказали, что овцы без пастыря ходят… Поняли вы меня?»

« — Ну, тут ещё не много работы…

« — Больше, нежели вы предполагаете…»

Конечно, в этом монологе есть оттенок иронии, но под ирониею скрывается положительно доброе мнение о своей деятельности. Да и каков смысл самой иронии? Он очень ясен. «Правда, я делаю кое-что хорошее; но столько ли ещё хорошего способен был бы я сделать, если б дано было мне более обширное поприще деятельности!» — А как же он сам себя, за минуту, называл «негодным» человеком? — Это ничего. Когда человек, не переводя духа, говорит о себе: «Правда, я дрянь, но всё-таки я хороший человек», — в этой фразе нет нисколько противоречия. Не много нужно проницательности, чтобы видеть, какое именно [292] слово этой, по-видимому, противоречивой фразы положительно выражает мнение говорящего. Это слово: «я хороший человек». Предыдущая половина фразы нимало ему не противоречит; напротив, она только усиливает его значение, имея такой смысл: «Ныне обстоятельства не дают обнаружиться моему превосходству во всём его объёме. Я не могу делать ничего достойного моих великих качеств. Теперь вы смотрите на меня, как на человека замечательного: но как вы удивились бы моей гениальности и моему благородству, если бы обстоятельства когда-нибудь позволили проявиться всему богатству моей натуры!» В сущности Буеракин вовсе не считает себя человеком недеятельным и бесполезным. Напротив, мысль о противоречии его поступков его убеждениям не приходит ему и в голову. Напротив, он гордится своим образом действий, как совершенно сообразным с его убеждениями. Приведённая нами выписка убедит каждого, что наружность ленивца действительно не мешает ему быть человеком деятельным. Внимательное рассмотрение его убеждений докажет, что какова бы ни была его деятельность, но она сообразна с его убеждениями.

В самом деле, положение человека имеет решительное влияние на характер его убеждений. Чрез всю историю можно проследить тот неизменный факт, что при переходе человека из наблюдательного, теоретического положения к практической деятельности он обыкновенно очень во многом начинал следовать примеру своих предместников в этом практическом положении, хотя прежде осуждал их образ действий. Односторонние и поверхностные теоретики называют это недобросовестностью. Но факт, столь всеобщий, не может зависеть от личных слабостей или пороков отдельных людей. Он должен необходимо иметь какие-нибудь основания в самой необходимости вещей. Дело в том, что с каждой новой точки зрения перспектива изменяется. Какому-нибудь французскому публицисту очень легко было осуждать английских министров за то, что они, лет пятнадцать тому назад, вели войну с Китаем для поддержания торговли опиумом. С своей точки зрения публицист был прав. Но если б ему самому случилось сделаться английским министром, он, по всей вероятности, продолжал бы войну за опиум, которую прежде так строго осуждал. Он сказал бы: «Конечно, торговля опиумом безнравственна, но она уже существует и не может быть искоренена моими усилиями, потому что сами китайцы её хотят поддерживать. Если б англичане перестали продавать китайцам опиум, китайцы нашли бы себе других продавцов — американцев, французов, португальцев. Притом же честь английского флага была оскорблена китайцами. Этого нельзя оставить без наказания. Наконец, война ведётся вовсе не за опиум, а за то, что китайцы нарушили договоры, с нами заключенные». И опять, с своей точки зрения, этот человек был бы прав. Добросовест[293]ность его в обоих случаях одинакова, различен только его взгляд на вещи, и различие этого взгляда зависит от разности положений. В первом случае, как французский публицист, он не имел ни охоты, ни нужды принимать особенно близко к сердцу частные интересы Англии. Он решал дело единственно на основании идеи справедливости. Во втором случае, как английский министр, он должен заботиться об этих интересах. Если они не близки к его сердцу, тогда именно он был бы человеком недобросовестным и дурным. Его прежние товарищи, французские журналисты, скажут: «Он изменил своим прежним убеждениям!» Он будет отвечать им: «Нимало не изменял. По-прежнему я думаю, что справедливость выше всего. Но, вы согласитесь, справедливость требует, чтобы английский министр принимал в соображение интересы Англии. Торговля опиумом несправедлива. Но нелепо было бы англичанам передать эту торговлю в руки своих соперников. Если бы она могла быть прекращена, мы отказались бы от неё. Но прекратиться она не может. Её поддерживают сами китайцы. Они повсюду ищут опиума. Или вы хотите, чтобы мы завоевали Китай для истребления в китайцах насильственными мерами привычки к курению опиума? Завоевание Китая нами было бы единственным средством прекратить торговлю опиумом. Видите ли, в какое противоречие вы впадаете? Для прекращения нашей войны с Китаем вы требуете, чтобы мы завоевали Китай. Вы не хотите понимать настоящего положения дел и требуете вещей несообразных и невозможных, — вещей более несправедливых, нежели самая война за опиум. Прежде я, подобно вам, не знал фактов, судил по отвлечённой теории. Я нимало не изменил своим прежним убеждениям. Справедливость выше всего. Но в чём справедливость? — вот вопрос. Чтобы разрешить его, нужно знать факты. Прежде я, подобно вам, не знал их; теперь знаю. Вот вся разница между вами и мною». С своей точки зрения, он будет совершенно прав.

Итак, два различные положения необходимо ведут к двум различным взглядам на вещи. С изменением положения человека изменяется его точка зрения, изменяется и характер его убеждений. Но к чему нам говорить об Англии и англичанах? Иной может сказать, что в наше время люди дурны, что в наше время нет твёрдости убеждений. Лучше мы сошлёмся на другой пример, заимствуемый из мира непоколебимых убеждений и непреклонных характеров, из мира римского. Лет тысячи за две до нашего времени Цицерон наделал страшного шума, нападая на гнусные, по его мнению, поступки Верреса в Сицилии. Страшно дурным человеком выставил он несчастного Верреса: нарушителем всех законов, нарушителем всякой правды и совести, грабителем, убийцей и т.д., и т.д. По словам Цицерона, оказывалось, что никогда ещё в мире не бывало негодяя и злодея, подобного Верресу. Веррес струсил и бежал из Рима, не защищаясь. [294] Совершенно напрасно. Почему бы ему не защищаться? Разве не было у него оправданий? Он мог бы сказать Цицерону, например, следующее: «Мой друг! вы не были пропретором в Сицилии, Вы не знаете этих людей. Войдите в моё положение. Я желал бы знать, что вы сами стали бы делать на моём месте? Вы говорите об уважении к законам. Я сам уважаю их не меньше, нежели вы. Я был в Риме Praetor Urbanus[93]. Скажите, нарушал ли я тогда законы? Допускал ли я подкуп и клятвопреступление в суде? Нет. Вы этого не можете сказать. Вы видите, в городе, где возможно правосудие и законность, я строго держался этих священных принципов. Но знаете ли вы Сицилию? В этой стране нет понятия о честности, о законности. Если бы вы, мой друг, вздумали там решать какую-нибудь тяжбу по римским законам, говорящим, что приговор должен быть основан на документах и на показаниях свидетелей, вы, мой друг, ни одного дела не решили бы справедливо: вам представили бы фальшивые документы, облечённые в строго легальную форму; вам представили бы ложных свидетелей, показания которых были бы неопровержимы по правилам легальности; знаете ли вы, мой друг, что в Сицилии за какие-нибудь десять сестерциев составят вам какой угодно фальшивый документ, что вы на рынке найдёте тысячи людей, готовых дать какое угодно показание в вашу пользу за пять сестерциев? Пропретор Сицилии имеет подчинённых ему судей и администраторов — все они продажные плуты; вы можете сколько угодно сменять и наказывать этих людей, — преемники их будут точно таковы же. Таковы, mon cher[94] (как говорят в Галлии), нравы сицилианцев. Вас обманывали бы на каждом шагу. Если бы вы восстановили против себя этих людей, вас поймали бы в такую ловушку, что вы лишились бы и своего пропреторства и головы. Теперь вы обвиняете меня в административных злоупотреблениях — наказанием может мне за то служить только изгнание из вашего города Рима (в котором я и жить не хочу — мне гораздо приятнее жить в Афинах, между образованными людьми, нежели в вашем полудиком Риме), — а если бы я восстановил против себя людей, с которыми я имел дело в Сицилии, этих взяточников и плутов, они обвинили бы меня в измене Риму, и я, mon cher, рисковал бы головою. И какой полезной цели я достиг бы, восстановляя против себя всех и каждого в Сицилии? Неужели мне удалось бы в самом деле водворить вашу законность и справедливость? Знакомы ли вы, mon cher, с иберийцем Сервантесом? Вы хотите, чтобы я разыгрывал в Сицилии роль Дон-Кихота. Carissime![95] глупо сражаться с ветряными мельницами. Поверьте: не нам с вами оста[295]новить могущественное действие крыльев, движимых силами стихий. Благоразумному человеку лучше всего быть мельником и брать за свой труд по горсти от медимна, доставляемого на обработку в его мельницы».

Мы не знаем, что мог бы отвечать Цицерон на эти возражения? Юлий Цезарь, конечно, не смутился бы ими. Он просто сказал бы: «Надобно с Сицилией поступить так, как я поступил с Транспаданскою Галлиею. Я дал жителям её право римского гражданства. Теперь транспаданцы управляются собственными сановниками. Нет у них ни пропреторов, ни тех порядков или беспорядков, которые существовали до моего времени». Но Цицерон был враг Юлия Цезаря и его благотворных для римского государства действий. Он осуждал Юлия Цезаря как врага Римской республики; он старался запутать Юлия Цезаря в дело Катилины. Он хотел задушить Юлия Цезаря рукою палача, как задушил Лентула. Он не мог бы согласиться с мнением Юлия Цезаря о деле Верреса и сицилианцев.

Вот, в этом деле мы имеем трёх людей, занимающих различные положения. Веррес — пропретор, Цицерон — юрист, очень благонамеренный, но ровно ничего не понимающий в историческом ходе событий своего времени; Юлий Цезарь — государственный человек. Сообразно различию своих положений каждый из них смотрит на дело совершенно различными глазами. Веррес думает: «Сицилианцами нельзя управлять с соблюдением законности и справедивости. Но, между тем, нужно же как-нибудь управлять ими. Я поставлен в необходимость управлять ими так, как я управляю». У него исходный пункт — нравы сицилианцев. Цицерон говорит: «Законы должны быть уважаемы. Кто нарушает их, тот злодей и должен быть наказан. Ты, Веррес, нарушал законы, ты злодей и должен быть наказан». У него исходная точка — буква закона. Обстоятельств он не принимает в соображение. С своей точки зрения каждый из них прав. Но и тот и другой поставлены своим положением на одностороннюю точку зрения. И оба, могущие быть равно добросовестными, равно гибельные люди для Сицилии. Веррес управляет Сицилиею беззаконно, но думает, что иначе управлять ею нельзя. Цицерон хочет, чтобы Сицилия управлялась по законам, но не понимает, что это невозможно при том состоянии и на тех условиях, в каких поручена Сицилия Верресу. Но есть третья точка зрения, принадлежащая Юлию Цезарю, государственному человеку, положение которого внушает ему принимать в соображение как требования легальности, которыми исключительно занят юрист Цицерон, так и обстоятельства дел, которыми исключительно занят администратор Веррес. Юлий Цезарь говорит: «В настоящем положении дел Сицилиею нельзя управлять законно и справедливо. В этом прав Веррес. Но беззаконное управление пагубно и несправедливо: в этом прав Ци[296]церон. Итак, нужно изменить положение дел в Сицилии. Средства к тому я уж показал, дал Транспаданской Галлии права римского гражданства. Этим я улучшил нравы транспаданцев и водворил в Транспаданской Галлии законный порядок, которого прежде не существовало в ней».

Всё это мы говорили к тому, чтобы показать, как различные точки зрения на предмет необходимо вытекают из различных положений человека. Различие темперамента, даже (страшно сказать) различие в нравственных качествах человека ничтожно бывает перед влиянием его положения на образ его мыслей. Веррес был дурной человек (положим, хотя на то нет неопровержимых доказательств), но подобно ему в его положении действовали и все другие римские проквесторы, пропреторы и проконсулы, — и Катон, и Брут, и сам Цицерон, когда был проконсулом. — Цицерон был хороший человек (положим, хотя многие в том сомневаются), — в таком случае Гортензий, выступивший ему противником в тяжбе Верреса, был, вероятно, дурной человек. Но Цицерон и Гортензий оба в совершенно одинаковом духе обрабатывали римское право. И, конечно, никто не скажет, чтобы нравственные недостатки юристов когда-нибудь отражались в духе законов, им составляемых. Хотя бы юрист был убийца и разбойник, он никогда не напишет законов, покровительствующих убийству и разбою. Джеффрейз, с которым наши читатели знакомы из Маколея, был величайший в мире злодей и негодяй. Каждое его действие было преступно; но, однако же, истолкования закона, которые составлял он, по обязанности канцлера, составлены совершенно верно духу английского законодательства и до сих пор уважаются английскими юристами. В нравственном отношении Юлий Цезарь был, конечно, ниже Цицерона; по всей вероятности, был ниже Верреса. По крайней мере Верреса не ловили переодетого в женское платье в комнатах жён его приятелей, как ловили Цезаря; Веррес не поступал с своими товарищами по преторству так нагло и бессовестно, как Цезарь с своим товарищем по консульству, Бибулом. Но он был истинно государственный человек, и этого было довольно. Каков бы ни был он сам, но его правление было мудро и благодетельно для государства. Цицерон пробовал браться за правление и, при всей своей честности, каждый раз делал страшную беду своему отечеству, только потому, что не мог становиться на точку зрения государственного человека.

Если положение человека имеет столь решительную силу над его деятельностью, над миром фактов столь твёрдых, определительных, неуступчивых, то, конечно, не меньше силы должно оно оказывать над его убеждениями, предметом столь общим, гибким, изменчивым. Утопить или вытащить из воды человека — вот факты: в них нет двусмыслия, в них невозможна ошибка. Я топлю человека: я не могу ошибаться в смысле своего действия. [297] Я никак не могу скрыть от себя, что я лишаю его жизни. Я вытаскиваю его из воды — опять для меня невозможны никакие недоразумения. Я совершенно определительно знаю, что я спасаю ему жизнь. Таковы ли отношения человека к общим мыслям, к отвлечённым понятиям? Каждое слово, входящее в формулу моих убеждений, допускает столько различных оттенков смысла, принимает столько истолкований! Тут очень легки непроизвольные недоразумения пред самим собой; тут открыто, при всей добросовестности человека, самое широкое поле заблуждения пред самим собой. У трёх людей в различных положениях на устах одна и та же фраза, о которой каждый из них говорит, что она выражает основное его убеждение: «я хочу справедливости», говорят и Веррес, и Цицерон, и Юлий Цезарь. Значит ли это, что они сходятся в своих убеждениях и стремлениях? Не торопитесь объявлять их людьми одинакового образа мыслей. Прежде разберите, в каком смысле представляется эта фраза каждому из них. Говоря «я хочу справедливости», Веррес говорит: «я хочу, чтобы меня оправдали за моё управление Сицилиею. Несправедливо было бы наказать человека за то, что он не соблюдал формальностей, соблюдение которых было для него физически невозможно». Тою же самою фразою «я хочу справедливости» Цицерон говорит совершенно иное: «я хочу, чтобы наказан был Веррес. Справедливость требует, чтобы человек, нарушивший законы, был наказан по законам». Опять тою же самою фразою «я хочу справедливости» Юлий Цезарь говорит совершенно иное: «я хочу низвергнуть Помпея и Цицерона. Справедливость требует, чтобы государство было управляемо сообразно с своими потребностями. Помпей и Цицерон совершенно не понимают этих потребностей и вводят Рим в бесконечные бедствия. Справедливость требует, чтобы они удалились от дел, заниматься которыми неспособны, и чтобы эти дела поручены были человеку, который один в целом Риме способен вести их надлежащим образом с выгодою для государства, то есть поручены были мне. А что касается до тяжбы Цицерона с Верресом, это нелепость, основанная на тупоумных односторонностях той и другой партии. Справедливость требовала бы объявить торжественно на форуме и Цицерона и Верреса глупцами; но так как это дело пустое, то лучше его бросить». Да, очень различен бывает смысл одних и тех же слов в различных устах.

Весь этот эпизод, быть может, слишком длинный, клонится к тому, чтобы [защитить] Буеракина, давно нами покинутого под тяжестью обвинения, будто бы его действия противоречат его убеждениям. Haм кажется, что обвинение против него взведено совершенно напрасно. Если вы, читатель, пренебрегаете Буеракиным, как человеком двуличным, как эгоистом, жертвующим своими убеждениями своей лености или выгоде, вы вве[298]дены в совершенное заблуждение, и притом очень грубое заблуждение, поверхностным предположением, будто бы Буеракин смотрит на вещи такими же глазами, как вы (я предполагаю, что вы смотрите на вещи такими же глазами, как я, — предположение также, быть может, ошибочное); вы введены в ошибку тем, что он употребляет фразы, которые употребляете вы, что он любит слова, входящие в состав этих фраз, точно так же, как вы. Но с чего же взяли вы, что под этими словами он понимает то же самое, что понимаете вы? Вникните хорошенько в выражения, которыми он окружает свои слова, одинаковые с вашими словами, и вы убедитесь, что в сущности он придаёт этим словам тот самый смысл, о каком свидетельствуют его поступки; вы увидите, что теоретическая сторона жизни этого человека совершенно соответствует практической; вы увидите, что Буеракин человек, верный в жизни своим убеждениям. Ключ к убеждениям Буеракина находится в тех фразах, которые произносит он по случаю ссоры между Абрамом Семенычем и Фёдором Карлычем. По его мнению, Фёдор Карлыч прав, и сверх того без Фёдора Карлыча плохо пришлось бы самому Абраму Семенычу и его товарищам, как людям непривычным и неспособным к порядочной жизни. Кроме того, Буеракин совершенно убеждён, что может положиться на Фёдора Карлыча, который верно соблюдает выгоды его, Буеракина, всего образа его мыслей и всей его жизни. Если вы убедитесь в том, вам трудно будет не признать полной добросовестности Буеракина. Вам могут не нравиться его убеждения, но вы не откажете ни убеждениям этим в искренности, ни лицу его в строгой честности и благонамеренности.

Мы много раз упоминали о том, что различие темпераментов и личных наклонностей не имеет столь важного влияния на образ жизни и деятельность людей, как многие предполагают. У Владимира Константиныча Буеракина есть родственник, с которым знакомит нас Щедрин в монологе, имеющем эпиграф: «vir bonus dicendi peritus»[96]. Темпераментом этот родственник совершенно отличается от Владимира Константиныча. У Владимира Константиныча есть наклонность к созерцательной жизни. У его кузена, напротив, чрезвычайно развита практичность. Тот — Платон, этот — Аристотель или даже Фемистокл. Так мы их и будем называть в нашей параллели, отчасти из подражания Плутарху, отчасти для краткости. Платон живёт дикарём в деревне, Фемистокл — душа общества в губернском городе. Платон, как мы положительно знаем, человек холостой и любит волочиться. Фемистокл, по всей вероятности, женат, очень любит свою жену и совершенно верен ей (точно так же, [299] как подруге, которую имеет, конечно, независимо от жены). У Платона нет детей; а если б и были, то, без сомнения, пошли бы по миру нищими. У Фемистокла, без сомнения, есть очень миленькие дети, и отец так заботится о них, что хотя и достанется им наследство после их родственника Платона, но отец, не жалея своих сил, старается ещё более обеспечить их будущность. Платона все считают злоязычником и избегают встречи с ним, хотя в душе, а часто и на словах, все над ним смеются и никто его не боится, все, напротив, помыкают им. Фемистокл чрезвычайно любезен и осторожен в обращении, все находят удовольствие быть с ним в обществе, но все боятся его. Одну только общую точку можно отыскать в личностях Платона и Фемистокла: оба они чрезвычайно обходительны с людьми, низшими их по званию, и вообще очень гуманны в своём обращении. Словом сказать — трудно найти контраст более полный и резкий, нежели контраст между Платоном и Фемистоклом, но, однако же, при всем бесконечном различии в темпераментах и наклонностях, речь Фемистокла могла бы служить продолжением и во всяком случае должна служить дополнением к речам Платона. Чтобы убедить в том читателя, мы приведём начало этой мастерской речи, одной из лучших в книге Щедрина:

«Если вы думаете, что мы имеем дело с этою грязью, avec cette canaille, то весьма ошибаетесь. На это есть писаря, ну, и другие там; это их обязанность, они так и созданы… Мы все слишком хорошо воспитаны, мы обучились разным наукам, мы мечтаем о том, чтобы у нас всё было чисто, у нас такие опрятные взгляды на администрацию… согласитесь сами, что даже самое comme il faut запрещает нам мараться в грязи. Какой-нибудь Иван Петрович или Фейер — это понятно; они там родились, там и выросли; ну, а мы совсем другое. Мы желаем, чтобы и формуляр наш был чист, и репутация не запятнана — vous comprenez?[97].

«Повторяю вам, вы очень ошибаетесь, если думаете, что вот я призову мужика, да так и начну его собственными руками обдирать… Фи! Вы забыли, что от него там бог знает чем пахнет… да и не хочу я совсем давать себе этот труд. Я, просто, призываю писаря или там другого, et je lui dis: «mon cher, tu me dois tant et tant»[98] — ну, и дело с концом. Как уж он там делает — это до меня не относится.

«Я сам терпеть не могу взяточничества — фуй, мерзость! Взятки опять-таки берут только Фейеры да Трясучкины, а у нас на это совсем другой взгляд. У нас не взятки, а администрация; я требую только должного, а как оно там из них выходит, до этого мне дела нет. Моя обязанность только исчислить статьи: гоньба там, что ли, дорожная повинность, рекрутство… Tout cela doit rapporter»[99].

Много материалов для размышления представляет книга, «собранная и изданная г. М. Е. Салтыковым». Из двух или трёх сот типов, представляемых записками его Щедрина, мы [300] рассмотрели только три. Из двадцати трёх статей, составляющих «Губернские очерки», мы коснулись только некоторых страниц из пяти очерков. Тот, кто захотел бы обсудить всё замечательное и важное в «Записках» Щедрина, должен был бы к двум томикам его «Губернских очерков» прибавить двадцать огромных томов комментарий. Работа, — читатель, вероятно, ожидает, что мы скажем: громадная или утомительная? Нет, работа лёгкая и до такой степени заманчивая для пишущего, что трудно нам теперь сказать себе: «довольно, довольно, и без того статья уже длинна, вероятно, слишком длинна».

Читатели, по всей вероятности, совершенно разочарованы в своих предположениях содержанием нашей статьи. Читатели, вероятно, ожидали, что по поводу книги Щедрина мы будем говорить об общественных вопросах, которые возбуждаются «Губернскими очерками». Другие, быть может, думали, что мы коснёмся художественных вопросов, ими возбуждаемых. Первая задача действительно имеет значительную привлекательность. Но пусть простят нас читатели. Гораздо интереснее показалось нам сосредоточить всё наше внимание исключительно на чисто психологической стороне типов, представляемых Щедриным. Мы охотно признаёмся, что этот личный наш вкус, быть может, ошибочен; но что ж делать? У каждого человека есть свои любимые пристрастия, есть свои любимые теории, есть свои любимые мысли, о которых он готов говорить кстати и некстати. У нас два таких пристрастия: во-первых, наклонность к разрешению чисто психологических задач, во-вторых, наклонность к извинению человеческих слабостей. [С этими двумя мыслями мы взялись за «Губернские очерки». Признаёмся, нас очень мало интересовали все эти так называемые общественные язвы, раскрываемые в «Губернских очерках». Сказать ли откровенно? Мы даже придерживались той теории, что не дело беллетриста заниматься исцелением этих язв. Быть может, мы достойны за то названия людей, отставших от века, быть может, какой-нибудь остроумец найдёт какую-нибудь точку сходства между нами и подъячим прошлых времён, а быть может, иной и благонамеренный, но слишком желчный человек скажет, что мы скорее защищаем, нежели осуждаем злоупотребления, против которых так благородно восстаёт Щедрин. Быть может даже, иной честный читатель пришлёт нам негодующее письмо, в котором объяснит, что статья с таким направлением, как наша, была бы приличнее «Северной пчеле», нежели «Современнику». Упрёки эти были бы горьки, но, по совести, мы не можем сказать, чтобы они были совершенно незаслуженны; пусть это решат другие, в своём деле никто не судья!] Нам показалось, что, защищая людей, мы не защищали злоупотреблений. Нам казалось, что можно сочувствовать человеку, поставленному в фальшивое по[301]ложение, даже не одобряя всех его привычек, всех его поступков. Удалось ли нам провести эту мысль с достаточной точностью, пусть судят другие.

Что же касается литературных достоинств книги, изданной г. Салтыковым, — о них также пусть судят другие. «Губернские очерки» мы считаем не только прекрасным литературным явлением, — эта благородная и превосходная книга принадлежит к числу исторических фактов русской жизни.

«Губернскими очерками» гордится и долго будет гордиться наша литература. В каждом порядочном человеке русской земли Щедрин имеет глубокого почитателя. Честно имя его между лучшими, и полезнейшими, и даровитейшими детьми нашей родины. Он найдёт себе многих панегиристов, и всех панегириков достоин он. Как бы ни были высоки те похвалы его таланту и знанию, его честности и проницательности, которыми поспешат прославлять его наши собратия по журналистике, мы вперёд говорим, что все эти похвалы не будут превышать достоинств книги, им написанной. [302]

Исследования о внутренних отношениях народной жизни и в особенности сельских учреждениях России

Барона Августа Гакстгаузена[100]

STUDIEN

über die inneren Zustände, das Volksleben und insbesondere die ländlichen Einrichtungen Russlands. Von August Freiherrn von Haxthausen.

Два месяца тому назад мы вздумали предложить «Экономическому указателю», служащему теперь специальным органом распространения экономических понятий в нашей публике, чтобы он положительным образом высказал своё мнение о том, должен ли остаться неприкосновенным среди перемен в нашем экономическом быте тот принцип, по которому владеет участками земли огромное большинство русского населения. Нам казалось необходимо возбудить людей, руководящих образованием общественного мнения о вопросах экономического быта, к основательному обсуждению этого важного дела, и наше мнение о необходимости такого обсуждения основывалось на соображении двух обстоятельств.

С одной стороны, каждому очевидно, что с окончанием нашей последней войны начинается для России более деятельное, нежели когда-либо, участие в общем европейском экономическом движении. Каждый видит, что наша промышленная деятельность начинает очень быстро усиливаться. Наши собственные капиталы, нравственные и материальные, выходят из своего летаргического бездействия: иноземные капиталы начинают находить у нас выгодное и безопасное помещение и отчасти уже перенеслись в нашу страну очень значительной массой, отчасти готовятся в скором времени перенестись к нам в массах, ещё гораздо более значительных. Последствия такого движения не могут подлежать сомнению. До сих пор большая часть нашего экономического производства совершалась средствами и методами, почти патриархальными. Не говорим уже о земледелии, относительно ко[303]торого напрасно и доказывать эту истину: наибольшая часть нашей внутренней торговли и даже значительнейшая часть производства по обработке сырых продуктов совершалась порядком, более свойственным XVII, нежели XIX веку. Это немного уже лет будет продолжаться. Приложением капиталов к производству не только увеличиваются массы продуктов, но изменяется и самый порядок производства. Различие между хворостом или кизяком и каменным углём, между просёлочною и железною дорогою не более значительно, нежели различие между порядком патриархальной экономической деятельности и деятельности, совершающейся силою машин, капиталов и других экономических отношений и двигателей, свойственных новейшему времени. Различие между черемисом и англичанином не более значительно, нежели различие между земледельческими методами, по которым обрабатываются поля того и другого.

Россия вступает в тот период экономического развития, когда к экономическому производству прилагаются капиталы. Характер деятельности производящих классов и самый быт их необходимо должен подвергнуться оттого великим изменениям. Мы уже видим, как огромны будут эти изменения в характере передвижения людей и продуктов. Вместо обозов и патриархальных судов различного рода мы имеем несколько, и скоро будем иметь очень много, локомотивов и пароходов, так что вскоре почти совершенно исчезнут привычные нашему глазу обозы, мокшаны, тихвинки, барки и так далее. В характере торговли отчасти уже происходит и скоро совершенно исполнится изменение не менее значительное. С устранением тех страшных неудобств и неверностей, которыми до нашего времени стеснялась она, у нас явятся честность и предприимчивость, свойственные нашему народу не менее, нежели другим европейцам. Но всего значительнее будут изменения той экономической деятельности, которая составляет основную силу нашей страны и служит средством существования для значительнейшей части нашего народа, — именно в земледелии. До сих пор оно оставалось в положении ещё более патриархальном, нежели какая-либо другая экономическая наша деятельность. Одинаково признавая неизбежность и благотворность великих изменений, ожидаемых этою отраслью нашего производства, не все образованные люди согласны в том, должны ли эти изменения оставить неприкосновенным тот принцип, по которому разделяется ныне пользование землёю между нашими земледельцами[101]; а вопрос этот очень важен, потому что относится к такому обычаю, который служит основанием всего нашего общественного быта.

В настоящее время не подлежит сомнению та истина, что формы патриархального быта несовместимы с высокою степенью цивилизации; потому у огромного большинства образованных людей развивается стремление отвергать всё то, что существует [304] в патриархальном быте, и от отрицания форм переходить к отрицанию всех принципов, имеющих корень в этом быте. Такой участи подвергается со стороны очень многих людей, руководящих общественным мнением, и тот принцип, на котором основано распределение пользования землёю между огромным большинством нашего народа[102]. О другой причине, утверждающей многих в этом чувстве, — об излишнем доверии к некоторым устарелым системам политической экономии, — системам, односторонность которых уже доказана последующим развитием науки, мы уже говорили. Таким образом, многие из людей, имеющих влияние на общественное мнение, жестоко восстают у нас против доселе существующего у нас принципа общинной поземельной собственности.

Нам казалось, что такое предубеждение происходит более от недостатка серьёзных обсуждений этого вопроса и что многие из людей, ныне восстающих против принципа общинного поземельного владения, примирятся с ним или даже сделаются его жаркими защитниками, когда им представится случай глубже вникнуть в сущность дела, о котором до сих пор говорили у нас без серьёзного исследования, или руководясь единственно смутными симпатиями и антипатиями, или слепо веря устаревшим односторонним системам, или просто наобум.

Потому-то мы и вызвали «Экономический указатель» положительным образом выразить своё обдуманное и зрелое мнение об этом вопросе. Решительным образом выражая твёрдое своё убеждение, что интерес национального благосостояния требует, при всех великих и благотворных переменах, предстоящих нашим экономическим отношениям, сохранить принцип общинного поземельного владения, мы прибавляли, что если «Экономический указатель» не согласен с таким мнением, то должен опровергнуть его.

«Экономический указатель» принял этот вызов и начал печатать подробное опровержение нашей статейки, защищавшей принцип общинного поземельного владения[103]. Возражения эти ещё не кончены, и потому было бы несправедливо с нашей стороны подвергать их разбору в настоящее время: быть может, «Экономический указатель» в следующих статьях своего ответа представит какие-нибудь доказательства тем из своих положений, которые пока представляются бездоказательными, ограничит какими-нибудь оговорками и условиями те, которые на первый раз представились ему безусловными, и т. д., — словом сказать, очень может быть, что окончание статей, вызванных нашим запросом в «Экономическом указателе», будет написано основательнее, нежели те статьи, которые мы с удовольствием прочли в №№ 21, 22, 24 и 25-м. «Как с удовольствием? В этих статьях автор замечаний, сделанных «Современником» о необходимости сохранить принцип общинного владения, многократно называется [305] невеждою; если его невежество доказано «Экономическим указателем», то он должен чувствовать себя огорчённым, если же такое поносное имя даётся ему несправедливо, то он должен чувствовать себя оскорблённым, — в том и другом случае он при чтении этих статей должен чувствовать нечто, нимало не похожее на удовольствие». Так; если б автор замечаний о необходимости сохранить общинное владение землёю писал эту статейку с целью блеснуть учёностью, он был бы чувствителен к неблагоприятному отзыву о степени своей учёности. Но так как замечания эти писаны им единственно с целью защитить учреждение, очень выгодное для национального благосостояния, то, конечно, он должен желать только того, чтобы противники общинного владения остались побеждёнными в глазах большинства публики, а какое мнение будут они иметь о его учёности, для него, конечно, всё равно; он должен даже находить прямую выгоду для защищаемого им дела в том, когда противники называют его невеждою, а себя провозглашают людьми великой учёности: чем слабее адвокат оправдываемой стороны и чем сильнее адвокат проигрывающей стороны, тем менее у свидетелей победы слабого адвоката над сильным остаётся сомнений в правоте торжествующего дела. «Вот человек, которого называют невеждою, опроверг людей, которые считают себя гораздо более учёными, нежели он. Значит, очень сильно дело, им защищаемое». Таким образом, мы с чрезвычайным удовольствием увидели, что «Экономический указатель» вздумал присвоивать нам такое положение, при котором наиболее сильно должно быть впечатление результата наших споров с ним. Мы совершенно принимаем уверения «Экономического указателя», что его знания в экономической науке гораздо обширнее наших, и просим читателей предполагать, согласно желанию «Экономического указателя», что автор статей этого журнала, служащих ответом на наш вызов, есть великий учёный, а статьи «Современника» в защиту общинного владения написаны человеком, который далеко не равняется ученостию своему сопернику. Чем слабее мы лично, тем очевиднее и несомненнее будет, что победою над нашим противником мы будем обязаны не личному своему превосходству, а единственно непреоборимой справедливости мнения, нами защищаемого.

«Но (может подумать иной читатель) с какою уверенностию говорит автор настоящей статьи о том, что победа в споре останется непременно за ним! Не надобно ли эту уверенность считать излишнею или, по крайней мере, неловкою самоуверенностию? — Нимало. В каждой науке есть такие истины, защищая которые невозможно не быть уверенным в своём торжестве, как бы ни был учён и силён противник. Неужели каждый из нас, как бы ни было скромно его мнение о своих силах и познаниях, не уверен в том, что может совершенно победоносно опровергнуть [306] величайшего астронома в мире, если этот астроном вздумает сомневаться в обращении земли около солнца? Грот в настоящее время есть величайший знаток греческой истории; этому Гроту вздумалось доказывать, что Александр Македонский был чужд греческой цивилизации и не имел в своих жилах ни капли греческой крови. Кто из нас не в состоянии доказать, что Грот ошибается? Для этого вовсе не надобно быть особенным знатоком греческой истории: каждому известно, что учителем Александра Македонского был Аристотель, что родным языком Александра Македонского был греческий язык, а не какой-нибудь другой, что из числа предков Александра Македонского по женской линии многие были греки. Этих фактов, известных даже человеку мало образованному, не в состоянии опровергнуть никакая учёность, никакая тонкость ума. Нам скажут, что общественные науки до сих пор ещё очень мало обработаны и что потому едва ли могут быть в них столь несомненные аксиомы, как в астрономии. Нет, при всём несовершенстве нынешней обработки общественных наук, в них есть уже аксиомы, справедливость которых достигла математической несомненности. Например, никакою ученостию не может быть опровергнута аксиома: «производство усиливается приложением капитала». Таких несомненных истин в экономической науке уже довольно много. К числу их принадлежит и положение о том, что при настоящем состоянии общества только общинное владение может предохранить массу земледельцев от пролетариатства; к числу их принадлежит также и та истина, что земледелие в Западной Европе уже вступает, и у нас со временем вступит, на ту степень развития, когда производство усиливается введением машин и приложением других способов, требующих значительного размера в хозяйстве, к которому они прилагаются. Кто захочет спорить против этих истин, тот неминуемо подвергает себя поражению, как бы ни были велики его знания. А кто защищает их, тот может быть уверен, что результатом споров будет обнаружение справедливости мнения, им защищаемого, как бы ни было скромно мнение этого человека о своих знаниях.

Итак, будучи совершенно уверены, что мнение, нами защищаемое, восторжествует, как бы ни были малы наши знания в сравнении с учёностью «Экономического указателя», мы не имеем никакого основания огорчаться тем презрением к нашим сведениям, какое угодно высказывать «Экономическому указателю». Напротив, мы находим очень благоприятным для действия несомненной победы нашего мнения то неравенство в силах, которым угодно хвалиться «Экономическому указателю»; и мы желали бы, чтобы читатели наши предполагали в нас как можно менее, а в «Экономическом указателе» как можно более учёности. Словом сказать, мы с совершенною радостью принимаем все те презрительные эпитеты, которыми хочет унизить [307] нас «Экономический указатель». Мы просим читателя предполагать, что настоящая статья и те статьи, в которых (по окончании возражения в «Экономическом указателе») мы будем опровергать возражения «Экономического указателя», написаны человеком, у которого очень мало учёности, или даже совершенным невеждою.

«Невежда» — это слово означает человека, который имеет мало сведений, но оно не значит, чтобы этот человек не желал приобретать сведений. Это желание свойственно каждому человеку, как бы ни было велико его невежество. Итак: мы ничего не знаем, но в нас есть некоторое желание учиться. Руководителем своим в занятиях мы избираем прекрасный и учёный журнал — «Экономический указатель». Мы начинаем изучать этот журнал. Мысли наши постоянно заняты вопросом об общинном владении землёю. Перечитывая один за другим нумера «Экономического указателя», мы ищем сведений о том, в каком бы сочинении могли мы найти основательный трактат об общинном владении. «Экономический указатель» говорит нам, что основательнейшее сочинение об экономических отношениях русского государства написано графом Тенгоборским и называется «Etudes sur les forces productives de la Russie»[104]. С жадностию берёмся мы за это сочинение и с трепетом сердца читаем его, желая узнать мнение этого великого (по словам «Экономического указателя») учёного относительно вопроса, который нас занимает. На странице 320 и следующих 1-го тома мы находим рассуждение «О причинах, которым надобно приписывать неудовлетворительное состояние земледелия в России», а на 339 и следующих страницах того же тома рассуждение «О разделе земли между поселянами по тяглам и о влиянии этой системы раздела на успехи земледелия». Посмотрим, как думает об этих предметах писатель, рекомендованный нам «Экономическим указателем».

«Часто (говорит граф Тенгоборский) слышатся жалобы, что земледелие находится у нас в жалком состоянии и что оно держится чрезвычайно отсталых агрономических методов. Жалобы эти слышатся также во многих других странах и особенно во Франции, в Австрии и в некоторых частях Германии. Что касается нашего отечества, эти жалобы, конечно, не лишены основания, но должно также сказать, что очень часто они доводятся до некоторого преувеличения. Чаще всего до сих пор слышатся более или менее ошибочные суждения о причинах неудовлетворительного состояния нашего земледелия. Многие из этих причин так очевидны, что не могут подлежать сомнению, но очень легко ошибиться относительно степени их истинной важности, если мы не сообразим вообще всего положения нашего сельского хозяйства и всех физических и нравственных обстоятельств, от которых оно зависит.

«Трехпольному хозяйству некоторые отечественные и заграничные агрономы приписывают большую неравномерность, оказывающуюся в сборе на[308]ших жатв, и частые неурожаи. Это суждение нам кажется сомнительно, по крайней мере, до известной степени. Главными причинами неравенства в наших жатвах и частых неурожаев должны прежде всего считаться географическое положение страны и образование её почвы и, в некоторых областях, местные атмосферические влияния. Россия — одна из обширнейших равнин Европы, часто подвергающаяся сильному действию восточных и северных ветров; как следствие засухи, так и следствия излишних дождей, в одно и то же время одинаково чувствуются в ней на гораздо большем пространстве и гораздо равномернейшим образом, нежели в стране, природа которой разнообразна, где атмосферические влияния бывают различны в разных областях, где долины, защищённые горами от действия сухих ветров, менее боятся недостатка дождей и где, наоборот, горные местности менее подвержены вреду от излишних дождей, легче освобождаясь от избытка воды быстрым её стоком. Именно от частых засух и страдает наиболее наше земледелие[105]. Земледельческие улучшения не могут совершенно отвратить влияние этого географического положения. Конечно, надобно желать этих улучшений, но тем не менее не должно скрывать от себя, что трёхпольное хозяйство при всех своих неоспоримых несовершенствах наиболее соответствует настоящему земледельческому положению и останется, по крайней мере ещё надолго, господствующим в России, преимущественно в тех губерниях, где много земли и мало рук. Эта система, требующая менее труда и менее капиталов, нежели системы, более рациональные, слишком ещё свойственна не только привычкам нашего народа, но также и условиям, в которых находится наше сельское хозяйство, так что не может скоро подвергнуться общему изменению. Есть даже области, как, например, большая часть южных степей, в которых, по мнению очень опытных агрономов, изучавших в течение очень долгих лет особенности почвы и климата этих областей, рациональное хозяйство невозможно по той причине, что почва не допускает там разнообразия возделываемых растений. Кроме того, издавна замечен тот факт, что все славянские племена имеют особенное расположение к системе трёхпольного хозяйства. Так, например, в Австрии, в немецких провинциях эта система с года на год исчезает, между тем, как во всех славянских провинциях она ещё господствует, точно так же, как и в Венгрии, где славянская система земледелия послужила образцом для мадьяров». («Etudes»; 2-е изд., том 1-й, стр. 320 и след.)

Исчислив различные другие препятствия успехам земледелия в России, граф Тенгоборский продолжает:

«Вся та земля, пользование которой уступается поселянам какой-нибудь деревни, разделяется на столько участков, сколько находится в селе тягол или семей. Так как вся община отвечает за исполнение налогов и повинностей, лежащих на каждом из её членов, то она и производит этот делёж. Объём участков пропорционален числу членов каждой семьи, по соображению с её нуждами и количеством рук, которыми она располагает для обработки достающегося ей участка. Когда сын женится при жизни отца, он получает право на особенный участок. Там, где есть чувствительное неравенство в плодородии разных полос дачи, уравнивают делёж, давая каждому часть земли каждого достоинства. Когда пространство земли превосходит нужду её населения, то есть нормальную пропорцию, какая считается необходимой для прокормления каждой семьи, излишняя земля отдаётся зажиточнейшим из поселян, которые располагают наибольшим числом рабочих рук, имеют более скота и вообще более средств для обработки, и часто эти земли отдаются им даже против воли, и они пропорционально своим участкам [309] несут налоги и повинности общины. Этот делёж производится обыкновенно с большою справедливостию и осмотрительностью. Земли, остающиеся в излишке после такого дележа, образуют с тем вместе резерв для будущих дележей, которые могут сделаться необходимыми при увеличении населения. Когда, напротив того, недостаёт земли для выдела каждому семейству участка, соразмерного его потребностям, излишек населения уходит в соседние волости или губернии, а иногда даже в чрезвычайно отдалённые провинции, чтобы заработывать там себе хлеб.

«Как ни законна и гуманна такая система дележа, но легко видеть, какое раздробление земли и какие частые перемены в пользовании участками должны происходить при ней по мере того, как увеличивается или уменьшается население и число тягол деревни, что, конечно, не может быть выгодно в агрономическом отношении; потому что 1) неуверенность сохранить надолго и передать по наследству своим детям обработанную землю делает поселянина равнодушным ко всякому улучшению, выгоды от которого могут быть получены им только в более или менее отдалённом времени; 2) раздробление участка поселянина на несколько мелких частичек, разбросанных по нескольким полям для уравнения производительной ценности участков, также чрезвычайно невыгодно для обработки. Но должно сказать, что чрезвычайно трудно устранить эти неудобства, потому что такая система дележа связана с патриархальным устройством наших общин, касаться которого было бы опасно. Эта система дележа основана на коренной идее о единстве общины и равном праве каждого из её членов на пропорциональный участок земли, принадлежащий общине. Таким образом, она утверждает и укрепляет общинный дух, который надобно считать одним из самых консервативных элементов общественной организации. С тем вместе это одно из лучших предохранительных средств против вторжения пролетариата и коммунистических идей, которые должны иметь мало привлекательности для земледельцев, уже пользующихся сообща, посредством справедливого распределения, плодами земель, ими обработываемых. Нельзя не заметить того здравого смысла и практического духа, с которым наши поселяне часто сами, смотря по местным обстоятельствам, видоизменяют те подробности системы, которые могут иметь неудобные следствия; нельзя не заметить той лёгкости, с которой они слаживаются между собою для соразмерения неравностей, возникающих от различия почвы и её плодородия; нельзя, наконец, не заметить того доверия, с которым каждый из них подчиняется решениям общины, хотя бы они противоречили его личным видам или удобствам. Казалось, надобно бы было ожидать, что эти часто возобновляемые дележи земель должны служить источником многочисленных споров, но, напротив, поселяне очень редко обращаются ко вмешательству начальства для исправления этих разделов. Такой факт, чрезвычайно удивительный сам по себе, объясняется одною причиною. Именно, эта система, как бы ни была она дурна по другим отношениям, до такой степени отожествилась с нравами и понятиями наших поселян, что они без недовольства переносят все её неудобства. В этом случае нам лучше всего сослаться на г-на Гакстгаузена. Из его интересного сочинения о России мы приведём только два примера, чрезвычайно замечательные и доказывающие, что эта система дележа, до сих пор, несмотря на все свои несовершенства, есть именно такая система, которая, при настоящем положении дел, наилучшим образом соответствует не только нравам нашего сельского населения, но также и его действительным потребностям.

«Приехав в деревню Гору Пятницкую[106], в Ярославской губернии, [310] г. Гакстгаузен собрал на месте следующие сведения об экономических отношениях этой общины. Эта деревня, состоящая из 23 семей с 82 душами мужеского пола, принадлежала прежде князю Козловскому. Крестьяне выкупились на волю, заплатив помещику 14 280 рублей серебром. Три пятых части этой суммы были выплачены наличными деньгами, а уплата остальных денег была разложена на семь лет. Земля была разделена между поселянами не по общему обычаю, то есть не по числу работников и семей, но по пропорции суммы, внесённой каждым домохозяином при выкупе. Такой порядок казался и справедлив, и натурален, однако же крестьяне нашли его столь неудобным и столь несообразным с своими привычками, что решились потом разделить между собою сумму выкупной платы, как простой общинный[107] долг, и произвесть делёж земель по обыкновенной системе. Второй пример ещё более поразителен.

«Немецкие колонисты, поселившиеся в Саратовской губернии, принесли с собою принцип передачи поземельной собственности по праву наследства, сообразно обычаям и законам, принятым на их родине. Правительство не только дозволило соблюдение этого принципа, но даже приняло его, как обязательный для колонистов, в статут о их общинном устройстве. Что же? Через несколько лет они стали просить и долго просили перемены этого пункта в статуте и позволения принять систему дележа, употребительную у русских поселян, — до такой степени показался им выгоден русский способ для сохранения их благосостояния, и это позволение было, наконец, им дано.

«Всё это доказывает, что было бы неблагоразумно резко преобразовывать порядок вещей, столь тесно слившийся и с местными преданиями, и с правами и потребностями нашего сельского населения, как бы неоспоримы, впрочем, ни казались неудобства, могущие возникать из него относительно успехов земледелия.

«Есть, однако же, изменение, которое, нам кажется, можно было бы мало-помалу ввести в эту систему, оставляя неприкосновенным принцип равного дележа по тяглам; именно можно было бы соразмерять величину каждого участка с степенью плодородия его почвы, вместо того чтобы назначать каждой семье частичку каждого клочка дачи, раздробленной по качествам почвы. Те, которые оказались бы невыгодно наделёнными по этому способу, могли бы получать соразмерное облегчение в общинных податях и повинностях, а все имели бы ту выгоду, что каждый владел бы в одном куске ему доставшимся участком, — это принесло бы значительное удобство при обработке. Само собой разумеется, этого не следовало бы производить принудительным образом и в виде общей меры, но способом ободрения и влиянием отдельных примеров. Тут правительство могло бы даже, вероятно, оказывать некоторое влияние, уступая пустопорожние государственные земли с некоторыми условиями, которыми ограничивалось раздробление возделываемых земель на мелкие частички». (Etudes, том I, стр. 339).

Невежество наше так глубоко, что мы не знали даже о существовании русского перевода книги графа Тенгоборского и потому должны были переводить места, представляемые читателю. Уже потом из «Экономического указателя» мы узнали, что первый том графа Тенгоборского давно переведён г. Вернадским, — вот вред невежества: оно- заставило нас трудиться над тем, что уже сделано другими[108]. То же самое невежество было [311] причиною и другой ошибки, отнявшей у нас гораздо более времени. Если б мы были люди учёные, если б мы знали предшествовавшие сочинения графа Тенгоборского, быть может, мы не потратили бы нескольких дней на чтение его книги о производительных силах России. Мы с самого начала догадались бы, что она драгоценна, как сборник фактов, как справочная книга, но что автор её не принадлежит к числу людей, мнения которых должны быть считаемы законами науки, что часто он в своих умозаключениях делает ошибки, очевидные и для нас при всём нашем невежестве (в пример мы укажем на страницу 333 и следующие I тома, — интересно было бы знать, как думает об этих страницах «Экономический указатель», приверженец системы laissez-faire, laissez passer?[109]. Словом сказать, мнения Тенгоборского мы нимало не намерены выставлять имеющими особенный авторитет для нас. И в настоящем случае нам кажется, что он преувеличивает неудобства общинного владения, до странности уменьшая вредные следствия других обстоятельств, затрудняющих успехи нашего земледелия. Нам кажется даже, что он не совершенно отчётливо знает различные порядки, по которым делится у нас земля. Он воображает, что раздел по тяглам совпадает с разделом по ревизским душам. Это ошибка. В одних сёлах земля делится по тяглам, в других по ревизским душам. Ниже мы увидим причины такого различия, их объяснит нам Гакстгаузен. Далее Тенгоборский воображает, что в тех случаях, когда излишняя земля навязывается зажиточным семьям против их воли, община находится в нормальном положении. Он не замечает, что странно говорить, будто человек может считать невыгодою обширность своей земли, и по его рассказу выходит, будто наши поселяне обременяются излишеством своих земель и сами не знают, что делать с таким бременем. Ниже Гакстгаузен объяснит нам, в каких случаях и на каком основании происходят эти ненормальные явления, ненормальность которых не замечается Тенгоборским. Ещё далее Тенгоборский, забыв, что несколькими страницами выше он доказывал невозможность покинуть трёхпольное хозяйство, воображает, будто бы наше земледелие находится в таком положении, что без общинного владения было бы выгодно применять к улучшению земли такие средства, действие которых обнаруживается только через несколько лет, — если б он не воображал этого, он не поставил бы общинное владение препятствием к таким улучшениям, которые и без общинного владения были бы невозможны. Ниже Гакстгаузен объяснит нам, что затрата капиталов на улучшение земли (препятствием к которой Тенгоборгский считает общинное владение) невозможна ни при каком способе владения землёю в настоящее время и останется невозможною, пока не изменятся [312] условия нашего земледельческого быта, а когда они изменятся (именно, когда возвысится ценность земледельческих продуктов и т. д., и т. д.), то капиталы будут затрачиваться на улучшение земли и при сохранении общинного владения. Ко всем этим недоразумениям надобно прибавить неточность, замеченную нами в выписках, сделанных Тенгоборским из Гакстгаузена, и «Экономическому указателю» будет понятно, почему Тенгоборский не кажется нам великим авторитетом в своих рассуждениях. Но, по мнению «Экономического указателя», г. Тенгоборский есть великий авторитет, и мы, по своему невежеству, должны предпочесть мнение столь учёного журнала нашим собственным соображениям. Итак, мы послушно признаём Тенгоборского великим экономическим мыслителем. Каково же мнение этого мыслителя об общинном владении? Он признаёт такой порядок вещей очень неудобным, но полагает, что его отменение повлекло бы за собою бедствия, гораздо более значительные, нежели те неудобства, какие представляются его сохранением, и что потому общинный порядок владения должен быть сохранён. Опять, мы не можем совершенно согласиться с Тенгоборским во взгляде на выгоды, представляемые по его мнению сохранением общинного владения. Некоторые из обстоятельств, кажущихся ему выгодными, для нас казались бы невыгодными; но, к счастию, мы полагаем, что Тенгоборский преувеличивает последствия, которых ждёт от сохранения общинного порядка, как преувеличивает его неудобства. Этот порядок обеспечивает огромному большинству поселян пользование землёю. Он предотвращает излишнее неравенство состояний между членами общины: этих выгод, на наш взгляд, совершенно достаточно для предпочтения общинного владения всякому другому. Мнение Тенгоборского о других выгодах, будто бы приносимых этим порядком, нам кажется следствием малого знакомства автора с русскою историею. Земледельческий класс, хотя и всегда пользовался у нас землёю по общинному порядку, не всегда являлся в русской истории с тем неподвижным характером, каковой воображает видеть в нём Тенгоборский, слишком доверившись общей обычной фразе о неподвижности, свойственной земледельцу в Западной Европе, и применив эту бездоказательную фразу к русскому поселянину. Нам здесь нет нужды толковать о том, каков характер западного европейского поселянина. Напомним только о том, что казаки были большею частью из поселян и что с начала XVII века почти все драматические эпизоды в истории русского народа были совершены энергиею земледельческого населения[110].

Мы далеко не во всём соглашаемся с Тенгоборским в мнении как о неудобствах, так и о выгодах общинного владения; зачем же мы привели его суждение об этом предмете? Единственно затем, чтобы показать тот путь, которым начинают раз[313]виваться наши сведения об экономической науке. Вот мы уже знакомы с Тенгоборским и воображаем даже, что можем замечать его ошибки, чувствуем даже (о, как велика бывает самоуверенность невежды!), что предмет, о котором идёт дело в настоящем случае, именно выгоды и невыгоды общинного владения, понимается нами лучше, нежели Тенгоборским. Словом, Тенгоборский не удовлетворяет нас, и мы хотим искать сочинения, в котором вопрос, занимающий нас, рассматривался бы с большею основательностию. Хлопоты об этом не отнимают у нас много времени: сам Тенгоборский указывает нам на какого-то Гакстгаузена, написавшего будто бы интересное сочинение о сельскохозяйственных вопросах России. Что это за Гакстгаузен? Посмотрим, что такое он говорит. Начинаем читать Гакстгаузена и видим, что мнения Тенгоборского об общинном владении, — и не только мнения, но и решительно все сведения об общинном владении, — заимствованы Тенгоборским из Гакстгаузена, впрочем, заимствованы, по обычаю всех компиляторов, не без некоторых промахов и недоразумений. Это замечание служит для нас поводом к такому умозаключению: если Тенгоборский, великий учёный по мнению «Экономического указателя», находил совершенно достаточными для поддержания своей учёной славы сведения, почерпнутые из Гакстгаузена, то и нас теперь, когда мы познакомились с Гакстгаузеном, никто не может не признать людьми замечательной учёности. Мы имеем у себя на столе книгу Гакстгаузена, следовательно, по вопросу об общинном владении, обладаем всеми теми средствами учёности, какими владел Тенгоборский. Итак, в этом деле мы перестаём быть невеждами, напротив, становимся, подобно Тенгоборскому, великими учёными. Читатель! Что вы найдёте прочного в наше время? Некогда очень прочною вещью было невежество; бывало, человек, воображавший себя учёным, воображал себя разделённым непроходимой пропастью от людей, которых не угодно было ему считать учёными. Увы! теперь и эта монополия шатается. Ныне, лишь была бы охота, каждому доступны средства приобрести обширные знания в предмете, который его интересует. Вот хотя бы и наш пример. Давно ли «Экономический указатель» находил в наших замечаниях об общинном владении доказательства невежества, а вот теперь мы уже знаем об этом предмете ни на волос не меньше, нежели знал сам Тенгоборский, которого даже «Экономический указазатель» признаёт великим учёным. В грустное время живём мы с вами, читатель! Ныне нельзя гордиться перед своими сотоварищами не только каким-нибудь другим, менее достойным уважения преимуществом, но нельзя гордиться даже учёностью: к великому сожалению нашему, знание сделалось ныне доступно не одним цеховым учёным, но решительно каждому, имеющему охоту или чувствующему потребность приобресть знание. Груст[314]ное время, когда мы повсюду вокруг себя видим исполнение могущественных слов, произносимых духом нашего века: «Восстань, спящий, и воскресни из мёртвых!»

Но довольно об этом грустном предмете. Пора нам заняться Гакстгаузеном. Книга его, к сожалению, слишком мало ещё известна у нас, хотя первые два тома её вышли уже десять лет тому назад. В своё время «Современник» указывал русской публике на это замечательное сочинение и представлял некоторые извлечения из него («Современник», томы V и VI, Смесь). Мы прежде всего воспользуемся общими замечаниями, которые были тогда сделаны нашим журналом о происхождении и характере книги Гакстгаузена.

«Г. Гакстгаузен говорит в своём предисловии, что «он уже давно посвятил себя изучению сельских учреждений во всём их объёме, во всём, что касается до устройства общин, до состояния земледельцев, до отношения их к семейству, владельцу земли (там, где крестьяне находятся в зависимости), к общине и к государству, — что он старался изучать и наблюдать непосредственно собственными глазами жизнь так называемых низших сословий» и прочее. Несколько лет тому назад прусское правительство дало г. Гакстгаузену средства для его учёных розысканий, поручив ему исследование сельского устройства в прусской монархии. С 1830 года по 1838 год он объездил с этой целию все прусские провинции. Разбирая историческое развитие некоторых сельских учреждений в Пруссии, г. Гакстгаузен нашёл в них различные отношения, нисколько не объяснимые чисто германским народным бытом. В некоторых частях Германии, с XI до XII века, обитали славянские племена, впоследствии истреблённые или огерманизированные; этот исчезнувший славянский народный быт мог служить источником тех сохранившихся загадочных и особенных сельских отношений. Автор, желая объяснить себе этот предмет, счёл необходимым ближе познакомиться с славянскими народами, особенно с теми, которые живут на своих первобытных местах и самобытно, беспримесно развивают свою народную жизнь. В прусских провинциях, до сих пор обитаемых славянскими племенами: кашубами, мазурами, верхними силезцами, поляками, сельские учреждения не могли сохраниться в своей первобытной чистоте, они развивались под влиянием соседственных германских племён; что осталось в них своего славянского, что приобрели они от германского племени, отличить очень затруднительно. Для этого г. Гакстгаузен предпринял путешествие в славянские земли: в южные провинции Австрии, Сербию, Болгарию и преимущественно в Россию. В России он нашёл полные пособия для своих учёных исследований: он не только был поручен правительством вниманию и покровительству местных начальств, но ему ещё были сообщены документы из архивов и правительственных мест.

«Г. Гакстгаузен начал своё аграрное путешествие по России весной 1843 года. Сперва он отправился на север, осмотрел часть обширного лесного пояса России, потом объехал губернии Казанскую, Саратовскую, Пензенскую, Тамбовскую, Воронежскую, Харьковскую, Екатеринославскую и из Керчи предпринял небольшое путешествие в южно-кавказские земли, объехал Крым и берегом достиг до Одессы. Из Одессы он отправился в Подолию и Волыпию, доехал до Киева и через Чернигов, Орёл и Тулу возвратился в ноябре месяце в Москву. Изданные им теперь два тома заключают в себе часть наблюдений и обильных материалов, собранных им в России». («Современник», том V, Смесь, стр. 247.)

«Обилие документов (замечает «Современник» в другом месте) о нашем общественном быте и особенно обо всём, что касается до сельских учреждений, собранных автором из официальных источников, придаёт особенную [315] важность книге барона Гакстгаузена. Сам барон Гакстгаузен по понятиям, убеждениям, образу мыслей и занятиям — немецкий дворянин, католик и агроном». («Современник», том VI, Смесь, стр. 38.)

Прежде нежели начнём мы делать извлечения из Гакстгаузена, мы считаем не излишним несколько подробнее развить замечание, представленное нами выше из VI тома «Современника» относительно убеждений, которыми руководился немецкий агроном в своих суждениях об общественных делах.

Во-первых, надобно сказать, что Гакстгаузен по своим политическим мнениям не только не республиканец или хотя бы либерал, но даже не просто консерватор, а такой реакционер, какие в Германии могут быть встречаемы только между помещиками некоторых прусских провинций. Он видит единственное спасение для Пруссии в восстановлении прежней неограниченной власти короля и считает совершенной погибелью для этого королевства не только конституционное устройство, введённое в Пруссии событиями 1848 года, но и предшествовавшее тому учреждение Общего собрания сословий королевства в 1847 году. Он считает врагом бога и родины каждого немца или француза, не признающего самодержавной власти необходимостию для Германии или Франции. Он не только желает восстановления самодержавной власти в тех странах Западной Европы, где идёт борьба между самодержавием и конституционным устройством, но желал бы ввести самодержавную монархию даже в Северной Америке, которую ставит, относительно политического устройства, гораздо ниже России.

Такой человек, конечно, не может быть заподозрен в особенном сочувствии к социализму или коммунизму; и действительно, Гакстгаузен гнушается этими системами и прямо называет их порождением дьявола.

Об этих мнениях Гакстгаузена каждый из его западноевропейских читателей, конечно, судит сообразно своему взгляду на политические вопросы: одному может нравиться, другому не нравиться политический образ мыслей Гакстгаузена. Но все отдают ему полную справедливость в том отношении, что он хороший агроном и основательно знает сельскохозяйственные учреждения всех стран Западной Европы, а в особенности Германии, которую изучил в сельскохозяйственном отношении превосходно; и не только хорошо знает он эти учреждения, но и судит о них вообще справедливо. Он человек в высокой степени практический относительно тех дел, в которых может иметь самостоятельное мнение по близкому знакомству с ними. Политикою он не занимался; рассуждая о политических вопросах, он по преданию принимает понятия, господствующие в сословии, среди которого он воспитался и живёт. Но как скоро речь пойдёт о каком-нибудь сельскохозяйственном вопросе, Гакстгаузен [316] является уже не прусским помещиком, а просвещённым, опытным и проницательным сельским хозяином. Тут ему нет уже никакого дела до того, как думает об этом вопросе та или другая политическая партия. Он смотрит только на то, каковы сельскохозяйственные и вообще экономические последствия этого учреждения. Он отвергнет учреждение, нравящееся его политической партии, если это учреждение найдёт невыгодным или неудобным для народного хозяйства. Он будет защищать сельскохозяйственное учреждение, не нравящееся его политическим друзьям, если найдёт, что это учреждение полезно для национального, хозяйства. Он прямо окажет: «экономическая область должна быть чужда политических предубеждений или пристрастий: вопросы о национальном благосостоянии выше споров о формах политического устройства. Притом же экономические вопросы не имеют необходимой связи с политическими».

В этом состоит сильная сторона книги Гакстгаузена. Он рассматривает сельскохозяйственные учреждения с точки зрения чисто экономической, не увлекаясь никакими политическими пристрастиями, и за то заслуживает полного одобрения. В самом деле: какая нужда нам до того, как называются люди, благоприятствующие или неблагоприятствующие какому-нибудь практическому учреждению? Нам нужно обращать внимание только на то, полезно ли это учреждение. До прозваний и систем практическому человеку нет никакого дела; мы должны держаться в практических вопросах исключительно того критериума, который выставлен прекрасными словами: «по плодам дерева судите о дереве». Это правило мы поясним следующим примером, взятым из Гакстгаузена.

«22 июня (говорит он) мы приехали в татарское село Епанашино (Казанской губернии). В этом селе нет школы, но вообще по татарским деревням много школ. Эти училища устроены по системе взаимного обучения, как во многих восточных странах. Иезуиты нашли эту методу у индусов и ввели её во многих из своих школ. Бёлль-ланкастерская метода вовсе не новое изобретение!» (Гакстгаузен, том I, страница 492.)

Какое нам дело до того, что система взаимного обучения принята иезуитами, которых мы ненавидим? Какое нам дело до того, что она издавна существует у татар, грубых и невежественных? Какое нам дело до того, что она принята у индусов, гнусное суеверие и пагубные национальные обычаи которых могут нам казаться отвратительными? Сама по себе система взаимного обучения хороша, и мы не будем останавливаться на том, что она явилась на свет с дурными рекомендациями. Мы смотрим на достоинство самой вещи, а не на ярлычок, к ней прицепленный. [317]

Но довольно, слишком довольно всех этих объяснений и предисловий. Мы хотим в настоящей статье познакомить читателя с теми сведениями о русском обычае общинного владения землёю, которые собраны у Гакстгаузена полнее и основательнее, нежели у какого-либо другого писателя, изучавшего этот чрезвычайно важный предмет. Пора нам начать наши извлечения из этого исследователя, действительно замечательного и основательного, с мнениями которого не всегда можно соглашаться, но неутомимое трудолюбие и обширность знаний которого нельзя не уважать. Мы начнём наши извлечения теми страницами его книги, которые заключают общий свод сообщённых ему сведений о порядке общинного владения в России.

«О разделе земли в русских сельских общинах были сообщены нам (говорит Гакстгаузен) следующие известия: по принципу всё население сельской общины рассматривается как единица, которой принадлежит вся дача деревни: поля, луга, пастбища, леса, ручьи, пруды и проч. Каждый мужчина, находящийся в живых, имеет право на совершенно равное участие во всяком пользовании землёю. Потому участок каждого поселянина по принципу постоянно подлежит изменению, так как каждый новый мужчина, рождающийся в общине, является с новым правом и требует своего участка; взамен того и участок каждого умершего возвращается в общину. Леса и пастбища, права на охоту и на рыболовство остаются нераздельными, и каждый с равным правом участвует в пользовании ими. Поля и луга, напротив, разделяются между всеми мужчинами равномерно, по своей внутренней ценности. Это равномерное разделение, конечно, очень трудно. Дача деревни состоит из хороших, из посредственных, из дурных полос; одни полосы лежат близко, другие далеко, и оттого пользование различными полосами не одинаково удобно. Как тут вести уравнение? Трудность велика, но русские легко одолевают её: в каждой общине есть искусные землемеры, научившиеся своему делу по преданиям и исполняющие его с ловкостью и ко всеобщему удовольствию. Министр государственных имуществ, г. Киселев, приказал в различных местностях Воронежской губернии произвесть оценку общинных участков учёным землемерам и таксаторам, и сравнение показало, что размежевание и оценка, произведённая деревенскими межевщиками, отступает от оценки, совершенной научным образом, только на три и четыре процента, — и кто знает ещё, на чьей стороне точность! Сначала дача разделяется на полосы, смотря по отдалённости или близости, по качеству земли и по степени её свежести или удобренности, так что каждая полоса бывает куском совершенно однородным во всех отношениях. Потом каждая из этих полос разделяется на столько участков, сколько находится в общине людей, имеющих участие в дележе, и участки разбираются ими по жеребью. При этом дележе и метании жеребья обыкновенно присутствует целая община, в том числе даже женщины и дети. Но притом господствует величайший порядок и тишина; господствует также величайшая справедливость, и никогда не бывает раздора. Когда думают, что кому-нибудь достался участок менее ценный, то вознаграждают его из запасных земель. Таков общий порядок; но в каждой области, в иных местах в каждой общине, установились местные обычаи, которыми он видоизменяется. Очень интересно было бы исследовать все эти особенности. Например, в Ярославской губернии существуют во многих общинах особенные, чрезвычайно чтимые, землемерные жезлы. Длина их соответствует доброкачественности различных почв, так что, например, жезл для самой лучшей земли — самый короткий; для земли несколько похуже — жезл несколько подлиннее; и, наконец, для самой худшей земли — жезл самый длинный. Итак, в этих общинах раз[318]личные участки Не равны величиной, но именно тем самым уравнены в своей ценности[111].

«Мы имели здесь в виду свободную русскую общину, которой дача принадлежит в собственность. Таких свободных общин, действительно, много существует в России. Сюда относятся, например, все казацкие общины. Но в принципе не производит никакой разницы то обстоятельство, принадлежит ли дача в собственность общине, или она отдана общине только во владение, как у государственных крестьян, или даже только в пользование, как у крепостных крестьян.

«Принцип равного деления по душам — первобытный славянский принцип: он происходит из древнейшего принципа славянского права, принципа о нераздельном общем владении всем родом. Такой делёж земель находился, быть может, у всех славянских народов, и теперь, может быть, находится в Сербии, Кроации, Славонии и проч., где не повсюду происходит даже годичное разделение земель, а в иных местах обработка земли производится вообще всею общиною под управлением старшин, и только уже жатва поровну разделяется членами общины.

«Принцип раздела земель по душам в России сохранился даже у крепостных крестьян, находящихся на оброчном положении, которое прежде было единственным употребительным. Но у тех, которые отправляют барщину, мы находим следующее видоизменение принципа. При оброчном положении, как мы сказали, каждая мужская душа получает равный участок земли, но зато каждая мужская душа берёт на себя и равную часть в оброке. Когда же введена в деревне барщина, то, конечно, малолетки и старики, не могущие работать, не несут барщинной повинности; потому не могут иметь они и притязания на участки земли, раздаваемой крестьянами взамен барщинной работы. Потому в сёлах, имеющих барщину, появилось другое основание дележа земель, именно: земля делится не по душам, а по тяглам.

«Указанные здесь отношения составляют основание русского общинного устройства, одного из замечательнейших и интереснейших государственных учреждений, какие только существуют в мире. Оно несомненно представляет неизмеримые выгоды для внутреннего общественного состояния страны. В русской общине есть органическая связь, в ней лежит столь крепкая общественная сила и порядок, как нигде в других странах. Описанный порядок доставляет России ту неизмеримую выгоду, что в этой стране до сих пор нет, и не может образоваться, пролетариата, пока существует такое общинное устройство. Человек может обеднеть, может лично промотать всё своё имущество, — это не вредит его детям: они всё-таки удерживают или вновь получают свой участок по общинному праву, потому что на участок этот имеют они право не как наследники своего отца, а как члены своей общины; дети не наследуют в русской общине нищеты отца.

«Но, с другой стороны, надобно сознаться, что в основании этого общинного устройства (в ежегодном дележе земли) не лежит условий успехов сельского хозяйства, или, по крайней мере, эти успехи очень затрудняются таким порядком дел. Хлебопашество и все отрасли сельского хозяйства, быть может, подвергнутся когда-нибудь опасности быть удержаны этим принципом на низкой ступени. Останется ли такое устройство, когда умственное образование сделает значительные успехи между русскими поселянами? Кто может решить это! Опытные и образованные сельские хозяева, как, например, г. Карнович, отзываются об этом порядке невыгодно и думают, что земледелие не может итти вперёд, когда такой принцип применяется во всей своей строгости. Но в том и дело, что уже давно этот принцип не применяется во всей своей строгой последовательности. Он нигде не покинут, но он подлежит естественным, удобным и выгодным видоизменениям. [319] Русские поселяне в своей массе не имеют ни малейшего недостатка в здравом, практическом понимании того, что относится к действительным интересам. В них этого качества, может быть, больше, нежели в других народах. Они давно увидели, какие невыгоды и неудобства приносит строгое доведение системы равного дележа до крайних последствий. Когда я предлагал г. Карновичу вопросы, действительно ли где-нибудь земля ежегодно вновь переделяется между членами общины, то он решительнейшим образом отвечал на это отрицательно, и его ответ подтверждаем был мне многими другими людьми и во многих других местах, где я предлагал этот вопрос. В различных частях России встречаются многоразличные видоизменения общего обычая. В здешних местностях (около Ярославля) и, вероятно, в целой Ярославской губернии поступают следующим образом.

«Как известно, в определённые сроки производятся в России народные переписи для распределения подушной подати и рекрутской повинности. Эти переписи называются ревизиями, и со времён Петра I, стало быть, в течение 130 лет, было их восемь[112]. Относительно этих сроков принято за правило, что в год ревизии должен быть производим в общинах новый передел земли. Если б это не было предписано, то поселяне, по крайней мере в здешних местах[113], даже и в ревизионный год не стали бы предпринимать нового передела, потому что, как неудобен для них этот передел, сколь невыгодным он для них кажется, обнаруживается уже из прозвания, которое они дают ему — именно они называют его чёрный передел, то есть die schwarze, böse Theilung (чёрный, злой делёж)[114].

«При последней ревизии в здешней местности поступали следующим образом и, конечно, подобным же образом поступали в значительной части России:

«Прежде всего общинная дача размеривается и оценяется по качествам почвы деревенскими межевщиками, и каждая полоса делится на известное число участков. В государственных имениях количество этих участков рассчитывается приблизительно по числу ревизских душ, а в удельных и крепостных имениях по числу тягол; но на случай приращения в населении, нарезывается несколько лишних участков, которые и составляют резерв для общины. Слишком неправильные фигуры, образуемые дорогами, рвами, берегами и проч., трудно измеримые, обрезываются так, чтобы выделялись из них участки правильной формы, и остающиеся таким образом за границами участков полосы, концы и углы также причисляются к резервным землям и служат для уравнений между участками, если который-нибудь окажется [320] малоценнее других. Эти углы и концы называются заполоски. После того каждому выдаётся участок, доставшийся ему по жребию, а резервные земли община или отдаёт в наём, или как-нибудь иначе пользуется ими. Когда теперь впоследствии времени родится мальчик или образуется новое тягло, то из резервных земель выделяется и даётся ему новый участок. Когда кто умирает, то его участок присоединяется к резервным землям. Но вообще сколько возможно соблюдается то, чтобы, например, участок, принадлежавший умершему отцу, вновь был отдан его сыну, так, чтобы существующие земледельческие хозяйства сколь возможно менее нарушались в своём существовании. В последнем обстоятельстве заключается причина и того, почему семьи охотно остаются без раздела в хозяйстве[115]. Когда умирает отец, то часто старший брат заступает его место как глава семьи, пользуясь совершенно всей его властию, и хозяйство остаётся нераздельным.

«Из этого видно, что делёж земель на практике вовсе не так пагубен, как можно бы полагать, судя по его принципу. На это могут сказать, что когда человек не есть собственник земли или по крайней мере не имеет твёрдой обеспеченности, что будет пользоваться ею в продолжение многих лет до определённого срока, то не будет он предпринимать никаких улучшений, не будет влагать в землю капиталов, чтобы сообщить ей высшую обработку, — но мы уже показали, что каждый член общины достаточно обеспечен в том, что сохранит владение своим участком, по крайней мере, от одной ревизии до другой, то есть на период от 10 до 15 лет. Кроме того, надобно сказать, что до сих пор вообще к России очень мало могут применяться западноевропейские средства и потребности относительно приложения капиталов к земле и улучшений сельского хозяйства. Например, в Западной Европе и в Германии сама по себе земля составляет не более как две трети ценности всего хозяйства, а остальная треть ценности состоит в скоте, орудиях, произведённых работах для улучшения почвы. Потому в Западной Европе, если я не уверен, что удержу землю, по крайней мере, на известное число лет, и по окончании их не получу вознаграждения за работы, улучшившие почву, то я могу потерять одну треть моего состояния, именно при перемене я совершенно потерял бы удобрение и засев, мой скот подвергся бы неудобствам от перемены, а мои орудия могли бы стать отчасти ненужными для меня. Если, например, в Германии, я покупаю 1 июня поместье в 500 моргенов пахотной земли при ста моргенах лугов и десяти моргенах сада, то покупная цена распределится по статьям ценности поместья следующим образом:

1) Пахотная земля20 000 талер.
2) Луга9 000 »
3) Сад1 000 »
4) Удобрение и посев3 000 »
5) Работы для улучшения лугов500 »
6) Работы и орудия для сада500 »
7) Скот и земледельческие орудия.6 000 »
8) Усадьба6 000 »
всего46 000 талер.

Теперь, если статьи 1, 2 и 3, имеющие вместе ценность 30 000 талеров, даются мне только на время и могут быть ежеминутно переданы другому, то при этой передаче я рискую совершенно потерять статьи 4, 5, и 6, имеющие ценность 4 000 талеров; а по статьям 7 и 8, имеющим ценность 12 000 талеров, понести убыток, размер которого не могу вперёд определить. [321]

«Такие соображения не прилагаются к России. В средней полосе империи, в области чернозёма, плодородие так велико, что земля не удобряется, пашется только один раз, да и то слегка, потому удобрение и работа запашки вовсе не входят в расчёт; да и цена семян окажется незначительна, когда мы вспомним, что шеффель ржи в дешёвые годы продаётся по 12 зильбер-грошей (четверик 20 коп. серебром). Искусственных лугов и садов почти нигде нет. Овчарни существуют у крестьян чрезвычайно редко. Обзаведение рогатым скотом у них незначительно; лошади дёшевы. Если мы подумаем, что в Ярославской губернии обыкновенная цена хорошей крестьянской лошади 50—60 рублей ассигнациями, то легко нам сообразить, как ничтожен капитал, затрачиваемый на обработку земли. Изба русскому поселянину почти ничего не стоит. Брёвна на постройку получает он даром из общественного леса и сам строит себе жилище из этих брёвен, так что расходы его наличными деньгами на постройку дома не доходят и до пяти талеров. Итак, если в Германии при оценке поземельного участка принимается в расчёт, кроме самой земли, значительный капитал, образуемый хозяйственным инвентарием и искусственными улучшениями почвы, то в большей части России такой расчёт почти совершенно неприменим к делу, оттого для России постоянство в пользовании землёю далеко не имеет того значения, как для остальной Европы.

«Вообще в наибольшей части России земля имеет незначительную ценность; она только почва для человеческого труда; потому ещё несколько лет тому назад все купчие крепости, дарственные записи и завещания говорили только о душах. Продавали, делили и т. п., в селе N столько-то и столько-то душ крестьян. Земля была только прибавкою к людям!

«Будет ли увеличиваться ценность земли, иначе сказать, будет ли итти вперёд земледелие, достигнет ли оно цветущего состояния — это вопрос будущего для России; но я боюсь, что в ближайшем будущем вопрос этот поставится невыгодным образом[116]. Я уже указывал, что в России земледелие и фабричная промышленность находятся в ненормальном отношении. Земледелие не будет никогда процветать, пока чистый доход от него будет так незначителен, как в настоящее время. А чистый доход от земледелия будет незначителен до той поры, пока не будет возвращена в естественные границы искусственно порождённая фабричная промышленность или пока народонаселение не возрастёт настолько, что окажется излишек рабочих рук. В остальной Европе фабриками заняты только те рабочие силы, которые уже не могут быть обращены на земледелие по излишеству рук для этого занятия. В России, напротив, обращаются на земледелие только те рабочие силы, которые излишни для фабричной и ремесленной промышленности или отвергнуты ею как негодные.

«Потому русское равномерное разделение земли между членами общины, по нашему мнению, совершенно соответствует настоящему общему социальному положению страны, а также и настоящей степени развития хлебопашества в России. И надобно прибавить, что оно не заключает в себе ничего противного успехам сельского хозяйства. Пусть только не вводят никаких насильственных мер в применении к делу этого принципа: поселяне сами лучше всех знают, что для них полезно; они сами собою ввели уже в этот принцип понадобившиеся видоизменения и впоследствии сами введут другие видоизменения, какие понадобятся. Если в чём, то именно в этом деле надобно остерегаться принудительного вмешательства.

«Относительно владения землёю видим мы в Европе владычествующими одновременно в разных странах три принципа. Они резко развились в трёх державах, а в других государствах существуют в различных степенях взаимного ограничения и смешения. [322]

«В Англии владычествует такой принцип: земля должна быть делима как можно менее и земледелию должно быть посвящено только то количество рук, какое совершенно необходимо. Только тогда можно сильно двигать вперёд и сохранять в цветущем состоянии земледелие; потому вся эта страна возделывается большими, хотя не чрезмерно большими, хозяйствами. В них та выгода, что всем занятым при них рукам они дают работу в продолжение круглого года, и оттого нет потери в рабочем капитале человеческих сил. Только в больших хозяйствах могут с удобством и с выгодою вводиться и поддерживаться улучшения.

«Результат этой системы таков, что, говоря пропорционально, нигде не доведено земледелие до такой высокой степени совершенства, как в Англии; нигде нет пропорционально такого обширного скотоводства; нигде, следовательно, не производится столько навоза и не могут быть возводимы поля до такой высокой обработки, как в Англии. Зато не составляют между английским населением и десятой части те люди, которые имели бы, не говорим уже, свою землю, хотя бы своё жилище. Итак, девять десятых частей населения в Англии стали пролетариями. Кто станет отрицать опасности, которыми грозит такое отношение общественному положению Англии?

«Представительницею второго принципа служит Франция. Он развился и установился в ней только вследствие громадного переворота. Основное правило здесь таково: земледелие, подобно другим занятиям, отдаётся на личную волю отдельных людей, потому все земли должны быть доступны раздроблению: каждый может свободно покидать и продавать землю, другими словами: земля должна быть товаром; она должна, как разменная монета, переходить из рук в руки. Вследствие того земля разбилась на бесчисленные мелкие хозяйства. Считая в Англии около 400 000 земледельческих хозяйств, во Франции, пропорционально географической величине, должно бы быть около 1 400 000 таких хозяйств. Но в 1831 году их было не менее 10 404 121. Относительно результатов такой системы приведу я анекдот, рассказываемый английским путешественником Артуром Юнгом. Встретился ему во Франции на дороге поселянин, который нёс четырёх кур, и на вопрос, куда он идёт? отвечал, что идёт в город, лежащий за четыре лье (16 вёрст), чтобы продать своих кур. Юнг спрашивает далее, сколько он надеется получить за них; ответ: хорошо, если бы 24 су (30 коп. серебром); вопрос: а сколько платы получаешь ты в день, если наймёшься работать? ответ: тоже 24 су. Вопрос: зачем же не остался ты лучше в своей деревне, где получил бы ты 24 су и сохранил бы у себя своих кур, стоящих 24 су, и мог бы сам съесть этих кур? Ответ: конечно, я получаю 24 су в день, когда найду работу, но я не нахожу работы: в нашем селе у каждого свой дом, свой сад, свой кусок земли; работы эти занимают у нас едва три месяца в году; другие дела у нас незначительны и потому нанимать работников никому не нужно. Этот анекдот даёт нам понятие о состоянии Франции. Земледелие, раздробленное на слишком мелкие хозяйства, не представляет достаточных занятий на целый год, и потому значительная часть рабочих сил остаётся без употребления. Слишком мелочное раздробление не даёт также средств для значительных и прочных улучшений: скота мало, следовательно, мало и удобрения, служащего основанием всех успехов земледелия; потому Артур Юнг очень справедливо замечает: во Франции хорошая почва возделывается превосходно, посредственная мало, а дурная вовсе не возделывается; потому, хотя Франция вообще имеет лучшую почву, чем Англия, но никак не может равняться с ней по развитию земледелия.

«По совершенству земледелия Англия стоит гораздо выше Франции, но Франция имеет гораздо меньше пролетариев.

«Германия занимает середину между Англией и Францией. В ней нет ни системы совершенной неподвижности и неделимости поземельной собственности, как в Англии, ни совершенной свободы в переходе из рук в руки и неограниченной делимости всего количества земель, как во Франции. Большие поместья в Германии почти все нераздробимы, отчасти по закону, [323] отчасти по обычаю. Состояние мелкой Поземельной собственности в различных областях различно. В некоторых областях мелкие владения так же безгранично продаются и дробятся, как во Франции; в иных они дробятся только между членами общины; в других часть земель может быть дробима, а часть, при так называемых нераздельных крестьянских дворах, не подлежит разделу; а наконец, в некоторых, впрочем немногих, областях, вся поземельная собственность состоит из нераздробимых владений. Древние обычаи, различие законов в различных германских государствах, различие почвы, различие в характере возделывания, естественные и постепенно развивающиеся интересы породили это разнообразие, и в целом оно должно быть названо состоянием, благоприятным для страны. Сельское хозяйство не стоит во всей Германии на столь равномерно высокой степени, как в Англии, но всё-таки гораздо выше, нежели во Франции. Пролетарии находятся только в городах, а в сёлах их немного.

«Представительницею третьего принципа служит Россия. Франция провозгласила тот принцип, что земля может делиться; Россия идёт гораздо далее: она постоянно делит землю. Франция провозгласила принцип неограниченной конкуренции: она хочет считать землю товаром, который может быть каждым лицом приобретаем за деньги. Россия каждому из своих детей даёт право пользования, даёт участие в пользовании землёю и притом в каждой общине всем детям её совершенно равное. Во Франции земля просто частная собственность отдельного лица. В России земля — собственность нации и общины, служащей повторением нации в малом размере; отдельное лицо имеет только право на пользование, подобно всем другим лицам. Что при такой системе недостижима столь высокая степень обработки почвы, как в Англии или даже в Германии, с тем надобно согласиться. Но, напротив, та степень, которой достигла Франция, может быть, по нашему мнению, достижима для России; если будут устранены некоторые из (чуждых русскому общинному принципу) препятствий успехам земледелия; препятствия эти указаны нами в другом месте.

[«Когда мы сообразим (говорит Гакстгаузен) эти общественные отношения поземельного владения в России, то заметим поразительную аналогию, представляемую этими действительными отношениями с теми мечтательными отношениями, которые придуманы новыми политическими сектами, особенно сен-симонистами и коммунистами, как высочайшее развитие человеческого рода. Строго учёные люди презирают идеи этих догматиков как грубые и поверхностные. Практические государственные люди называют их незрелыми фантазиями, которые неудобоисполнимы на деле и годятся только на то, чтобы соблазнить юные или ограниченные умы и возмущать массы, а потому должны быть считаемы опасными, и не заслуживают ничего иного, как только насильственного подавления.

«Мы не такого мнения (продолжает Гакстгаузен). Появление этих идей решительно основывается на естественном развитии человеческого духа, на состоянии нашей образованности и на временном положении западноевропейских отношений. Эти идеи служат внешними признаками глубоко вкоренившейся в общественных отношениях болезни, но никак не составляют самой болезни. Отчего эти идеи приобрели в Западной Европе такую силу и власть над умами? Во-первых, оттого, что общественные отношений западноевропейских народов пришли в противоречие с образованием и господствующими мыслями и совершенно расшатались, а во-вторых, и потому, что в названных нами учениях сокрыты истины, которые необходимо должны восторжествовать: не лживые, не худые элементы, даже не те элементы, которые льстят чувственности и низким страстям, доставляют этим учениям столь многочисленных приверженцев, но те истинные и справедливые основания, которые скрыты под жалкою и дурною оболочкою, очаровывают и увлекают людей. Дьявол никого не соблазнит в своём собственном отвратительном виде, но соблазняет тогда, когда облекается в одежду ангела света и проповедует истину, но выводит её из лживых посылок или выводит из неё лживые следствия. [324]

«Никогда не удастся осуществить мечты Сен-Симона, из которых произошли все позднейшие системы, понимаемые ныне под именами коммунизма и социализма, как-то: учение Фурье, Овена и проч. Не удастся осуществить этих систем, потому что основание их ложно. Но того нельзя сказать, чтобы, если отбросить их ложные основания, не осталось в этих системах ничего справедливого и возможного. Обыкновенно так говорят, что всё содержание этих систем безумно и невозможно. Но мы должны указать на настоящий порядок общественных отношений в России в подтверждение нашего мнения, что при порядке дел, к какому стремятся эти системы, действительно может существовать прочное государство и притом государство даже монархическое.

«Учение Сен-Симона хочет уничтожения и отменения частной поземельной собственности и отменения наследства, по крайней мере, поземельного наследства. Оно требует, чтобы вместо того введено было только пожизненное пользование землёю.

«В России такой порядок вещей действительно существует. В большинстве народа отдельный человек не имеет частной поземельной собственности, не имеет даже определённого и неизменного владения ею, а только временное пользование участком общей земли; следовательно, не существует и поземельного наследства. Но этот порядок вещей основывается на принципах, совершенно различных от оснований, придуманных сен-симонистами для их государства в новом вкусе, именно: в России этот порядок вещей основывается на началах совершенно национальных и согласных с основаниями монархии. Русский народ говорит: земля принадлежит богу, и Адам с своим потомством, то есть человеческий род, получил её в пользование от бога. По мере своего размножения люди принимали во владение всё больше и больше земных областей. Так досталась земля, называемая ныне Русью, предку русского народа, и его потомки, оставаясь в единстве с своим родоначальником, иначе сказать, размножаясь в целый народ, составляющий одно целое, распространились по земле этой и взяли её во владение. Итак, русская земля, по воле божией, стала собственностью русского народа, а распоряжение ею принадлежит, как в каждом семействе, отцу, родоначальнику, царю. А так как скитания каждого племени по всем областям скоро прекратились, то каждое племя и каждая община, сделавшись оседлою, получила в пользование известную область или местность. Теперь очевидно, что это основание не имеет ничего общего с теми принципами, на которых хотел построить своё здание Сен-Симон.

«Итак (заключает Гакстгаузен), мы видим, что Россия нимало не может бояться тех революционных стремлений, которые ныне грозят Западной Европе; не должна бояться пауперизма, пролетариата и учений социализма и коммунизма, потому что с этой стороны Россия есть здоровый организм, не подверженный болезни.

«Не таково положение дел в остальной Европе. Пауперизм и пролетариат — это гнойные язвы, порождённые организмом новейших западных государств. Могут ли они быть исцелены? Коммунистические врачи предлагают совершенное разрушение и уничтожение существующего организма, говоря, что на пустом месте удобнее всего возвести будет новое здание. Но из смерти никогда не рождается жизнь! Верно одно только то, что если эти люди приобретут силу действовать, то начнётся в Западной Европе не политическая, а социальная революция, война против всякой собственности, совершенная анархия. Образуются ли тогда в Западной Европе новые национальные государства и на каких нравственных и социальных основаниях? Кто поднимет завесу будущего?

«Какую роль возьмёт на себя, при этих событиях, Россия? «Сижу у моря и жду погоды», — говорит русская пословица»]. (Гакстгаузен, т. I, стр. 124 и след.)

Сделаем теперь несколько замечаний о содержании представленного нами отрывка. Прежде всего очевидно, что Гакстгау[325]зен нимало не скрывает от себя неудобств, существующих при общинном владении землёю; очевидно, что разумнейшею системою издавна привык он считать систему наследственной поземельной собственности, среди которой он родился и воспитывался, которая срослась со всеми его понятиями; очевидно, что если отдаёт он преимущество русской системе общинного владения перед западноевропейским, то делает это [не по наклонности к тому, что он называет коммунистическими бреднями, ему ненавистными, а единственно] вследствие того, что факты, найденные им в России, слишком ясно доказали ему, что общинное владение землёю имеет свои выгоды, которых лишена система наследственной поземельной собственности, и что эти выгоды чрезвычайно важны. Он судья честный, но взявшийся за дело с предубеждением против общинного владения. Если его предубеждение побеждено ближайшим изучением дела, это, конечно, приносит большую честь его добросовестности, но с тем вместе доказывает и чрезвычайную силу тех фактов, которые представились ему при изучении нашего поземельного порядка. Видно, что преимущества этого порядка слишком велики, если ими рассеяны все соображения и сомнения, которые должен иметь против них человек, подобно Гакстгаузену, привыкший считать наследственную поземельную собственность необходимостию. После этого общего сделаем несколько частных замечаний.

Прежде всего обратим внимание на слова Гакстгаузена, что порядок раздела земли в разных областях и разных общинах различен. Иначе и не должно быть при чрезвычайном разнообразии в положении различных наших областей. Никто из образованных людей в настоящее время не требует монотонного регламентирования: пусть в каждом месте люди живут и ведут свои дела так, как удобнее для того места. Важно только то, чтобы общий дух учреждений был одинаков во всех местах единоплеменного парода; да и это важно только потому, что самому народу такая общность духа сродна и мила.

Единственным полезным изменением в порядке общинного владения Тенгоборский, как мы видели, признаёт постепенное уничтожение привычки составлять каждый участок из нескольких разбросанных клочков земли. Гакстгаузен говорит, что в некоторых местах сам народ уже ввёл это улучшение и уравнивает неодинаковость почвы в разных полосах дачи тем, что объём участка увеличивается или уменьшается, смотря по качеству почвы.

Как мнение о том, что общинным владением предупреждается пролетариатство, так и приговор о том, что этим порядком затрудняются успехи сельского хозяйства, Тенгоборский занял у Гакстгаузена. Но он не заметил того важного обстоятельства, что выражение «таким порядком дел очень затрудняются [326] успехи сельского хозяйства» относится у Гакстгаузена только к одному из многих способов раздела общинной земли, именно к ежегодному переделу, или по крайней мере к переделу всей общины каждый раз, как только является новый домохозяин. «Очень затрудняется» — эти слова Гакстгаузена вовсе не относятся к другим усовершенствованным способам передела земель; именно, Гакстгаузен прямо противополагает ежегодному переделу, который считает очень затруднительным, передел на продолжительные сроки, передел по ревизиям, к которому у Гакстгаузена вовсе не относится эпитет «затруднительный» или «невыгодный», а напротив того, такой способ признаётся у Гакстгаузена удобным и выгодным. Вообще Гакстгаузен убедился, что «здравый, практический смысл» русского народа давно придумал меры к отстранению тех неудобств, какие могут представляться переделами земли при настоящем положении земледелия в России. К этому можно прибавить, что если во многих местах порядок раздела не соответствует ещё требованиям рационального хозяйства, то, конечно, этот нерациональный порядок держится не по невозможности улучшить приложение принципа, а потому только, что на практике не сопровождается ещё слишком чувствительными неудобствами; когда же эти неудобства сделаются чувствительными для поселян, то, конечно, у поселян достанет здравого смысла, чтобы ввести в свой обычай нужные видоизменения по примеру того, как они введены уже поселянами тех мест, где оказались нужными.

Как человек практический, Гакстгаузен справедливо замечает, что если бы общинное владение и действительно было по теории препятствием к приложению капиталов для возвышения земледельческого производства по примеру Западной Европы, то и без общинного владения такое приложение капиталов в действительности ещё невозможно в России. Потому, говорит он, в России пока ещё не существует тех выгод на стороне наследственной поземельной собственности, какие существуют в Западной Европе; он доказывает это сравнительным расчётом, обнаруживающим ничтожность действительной потери для русского хозяйства от перенесения этого хозяйства с одного участка на другой. Если бы кто-нибудь вздумал оспаривать расчёт, сделанный Гакстгаузеном, как слишком низкий, то мы легко могли бы доказать такому недовольному, что пропорция потери, принимаемая Гакстгаузеном, не только не ниже, а напротив, выше действительных потерь при подобных переменах, как в расчёте для западноевропейского хозяйства, так и в расчёте для русского хозяйства. Если это может принести удовольствие «Экономическому указателю», мы готовы подробною сметою доказать, что Гакстгаузен преувеличивает потерю немецкого хозяина при перенесении хозяйства с одного участка на другой, и [327] готовы представить подобное же доказательство и относительно русского хозяйства.

Далее встречаем мы у Гакстгаузена мудрую и благотворную мысль, с которой совершенно согласен и Тенгоборский: кто хочет успехов нашему сельскому хозяйству, тот не должен желать никаких принудительных изменений в порядке общинного владения. Доверимся здравому смыслу наших поселян; они сами сумеют ввести в обычай раздела все те улучшения, какие окажутся нужными при дальнейших успехах нашего земледелия. Менее, нежели кто-нибудь, расположены мы считать непогрешительным кого-нибудь из живущих на земле вообще, или русского поселянина в особенности, но неприлично и несправедливо кажется нам доходить до другой крайности, в которую увлекаются очень многие между нами, так называемыми образованными людьми, и воображать, будто поселянин (русский или иностранный всё равно) наделён здравым смыслом в меньшей степени, нежели мы. Почему знать, быть может, он способен так же, как и мы, понимать свои выгоды и довольно благоразумно вести свои житейские дела? Быть может, даже излишнее наше вмешательство в его дела приносит иногда ему больше вреда, нежели выгоды. Если уже мы так заботливы о его выгодах, то можем мы ограничиться только советами, как ограничиваемся этим средством в сношениях друг с другом. Захочет он послушать нашего совета — хорошо; не послушает — подумаем о том, хорош ли был наш совет. Для тех из читателей, которые следили постоянно за «Современником», нет надобности в этой оговорке, чтобы увериться в нашем образе мыслей о подобных предметах. Они знают очень хорошо, что доброе согласие со стороны человека, судьбу которого надобно улучшить, мы считаем необходимым условием для того, чтобы судьба его действительно улучшалась. Без доброй воли и добровольного согласия человека невозможно сделать ничего истинно полезного для него. Мы почли нужным упомянуть здесь об этом нашем убеждении только потому, что имели случай слышать от одного из наиболее уважаемых нами учёных сомнение относительно того, какими средствами считаем мы полезным поддерживать общинное владение, защитниками которого являемся. Если когда-нибудь было употреблено нами об этом предмете выражение, подававшее повод к какому-нибудь сомнению, мы нимало не постыдимся сказать, что это выражение не точно или ошибочно передавало нашу мысль, и если нужно, готовы взять его назад. Менее, нежели кто-нибудь, мы расположены сочувствовать таким теориям, которые не ставят всей надежды своей на успех единственно в разумном и совершенно добровольном предварительном убеждении тех людей, польза которых имеется в виду. [Альфа и омега наших стремлений — всевозможный простор для развития личности]. [328]

Но возвращаемся к рассмотрению отрывка, приведённого нами из книги Гакстгаузена. Сравнивая Германию, в различных областях которой существуют разнообразные порядки относительно владения землёю, с Англией, в которой господствует исключительный принцип неприкосновенности наследственного нераздробимого владения, и Франциею, в которой господствует также исключительный принцип неограниченной перепродажи и раздробления земли, Гакстгаузен находит, что разнообразие, существующее в Германии, выгоднее для национального благосостояния, нежели исключительность французской и английской систем. Мы прибавим, что когда без нарушения различных порядков владения землёю устраняются препятствия, мешающие ныне успехам нашего земледелия и не имеющие ни малейшей связи с принципами общинного владения землёю или частной поземельной собственности, то положение России будет ещё разнообразнее, нежели положение Германии.

[Огромная масса земель будет тогда в частной собственности, будет подлежать продаже и покупке по закону конкуренции, и, таким образом, для людей особенно предприимчивых и оборотливых повсюду будет открыто неизмеримое поприще к приобретению наследственной и полновластной собственности. Приобретать её будет удобно для каждого предприимчивого земледельца, в какой бы местности ни жил он, потому что большие и малые участки, находящиеся во владении отдельных лиц по праву полной собственности, разбросаны по всему пространству Европейской России, доступному земледельческой обработке. Но эти участки рассеяны подобно островам, и мелким, и огромным, среди ещё огромнейшей массы земли, находящейся в государственной собственности и в общинном владении. Эта масса будет служить, как ныне служит, вечным капиталом на удовлетворение неотъемлемого права на поземельный участок для каждого гражданина русской земли. Таким образом общее благосостояние массы, основанное на общинном владении, будет совмещаться с полным простором для отдельных людей до безграничности увеличивать свою поземельную собственность приобретением участков, находящихся в частной собственности и подлежащих законам продажи и покупки.]

Гакстгаузен, при своём обозрении результатов, производимых английским, французским и русским принципами поземельного владения, упускает из виду это огромное количество земель, состоящих у нас не в государственной собственности и не в общинном владении, а в полной собственности отдельных лиц. Если б он не забыл о них, то, конечно, он сказал бы, что для России при сохранении общинного владения в настоящих его пределах возможно достигнуть (насколько то позволяется климатом) совершеннейшей обработки земли, какая только допускается принципом частной собственности. Пример частных собствен[329]ников, когда они будут в состоянии выгодным образом затрачивать капиталы на улучшение своих земель, конечно, выведет на дорогу искусственного улучшения земли и сельские общины, лишь только эта дорога сделается выгодною.

Далее Гакстгаузен начинает рассуждать о сен-симонизме и так называемых коммунистических системах. Собственно говоря, нам не было бы никакого дела до этих систем и до мнений Гакстгаузена о их значении для Западной Европы, если бы чувство самолюбия (конечно, нимало не похвальное) не побуждало нас заметить «Экономическому указателю», что Гакстгаузен при этих рассуждениях делает ту же самую ошибку, к которой обнаруживается наклонность и в «Экономическом указателе». Именно: Гакстгаузен воображает, будто бы в 1847 году, когда была издана его книга, вопрос о сен-симонизме и тому подобных мечтах всё ещё оставался современным вопросом и будто бы ещё находились тогда серьёзные люди, державшиеся системы Сен-Симона. Добряк не замечал, что времена этой системы, действительно мечтательной и неосуществимой, прошли задолго до 1847 года и что в этом году разве какая-нибудь невинная старая девушка держалась во Франции системы Сен-Симона. Эта ошибка со стороны Гакстгаузена довольно груба; но ещё страннее, что в 1857 году, то есть десятью годами позднее Гакстгаузена, «Экономический указатель» всё ещё воображает видеть перед собою каких-то утопистов. Смеем уверить его, что такие опасения столь же приличны нашему веку, как, например, споры против какого-нибудь Вольтера: люди, подобные Вольтеру и Сен-Симону, давным-давно сошли с исторического поприща, и беспокоиться о них совершенно напрасно. Если память нас не обманывает, знаменитый Бастиа, служащий авторитетом для «Экономического указателя», спорил против людей, которые гораздо удачнее его смеялись над сен-симонистскими мечтаниями и которые, каковы бы ни были их недостатки, уже ни в каком случае не могут быть названы мечтателями. Положительный и холодный расчёт не имеет ничего общего с поэтическими грёзами.

Мы не привели из Гакстгаузена эпизода, относящегося к сенсимонистам. Гакстгаузен, по сердечной простоте, перепутывает вопрос о пролетариате с сен-симонистскою системою, но мы предупреждаем читателей, что в наше время говорить о сен-симонизме то же самое, что говорить о какой-нибудь системе физиократов или меркантилистов; всё это дела давно минувших дней, дела «времен очаковских и покоренья Крыма».

Как человек, не слишком-то близко знакомый с характером современных ему стремлений, Гакстгаузен воображал, что люди, в 1847 году грозившие переворотом Западной Европе, держались мнений Сен-Симона. Это заблуждение доказывает завидную невинность его души. Но, как человек практический, он очень верно предугадывал в 1847 году близость страшного взрыва со сто[330]роны пролетариев Западной Европы; и нельзя не согласиться с ним, что благодетелен принцип общинного владения, который ограждает нас от страшной язвы пролетариатства в сельском населении.

Кончив наши замечания относительно общего свода сведений, представляемых Гакстгаузеном о нашем общинном владении, мы перейдём к другим местам его книги, поясняющим ту или другую подробность в этом общем обзоре.

В каждом селе, через которое проезжал Гакстгаузен, расспрашивал он о порядке, по какому крестьяне этого села делят между собою участки, и всё его сочинение наполнено этого рода сведениями. Мы приведём некоторые из них, чтобы ближе познакомиться с тем, какие порядки должны назваться господствующими в великорусских областях и какие отступления встречаются в различных местностях. Прежде всего приведём мы отрывок, объясняющий, при каких обстоятельствах встречается то наделение излишнею землёю зажиточных поселян, которое упоминается у Тенгоборского, будто бы нормальный факт.

«Вечером 17 мая приехали мы в местечко Великое Село, имеющее полторы тысячи ревизских душ или три тысячи жителей обоего пола. Село принадлежит семи помещицам сёстрам, которые сами не живут в нём и берут с своих крестьян оброк; но наложен ими этот оброк не на отдельные тягла, а общею суммою на целое село. Об общественном устройстве и разделе земли узнали мы следующее: часть жителей приобрела посредством хлопчатобумажной фабрикации значительное состояние и ведёт значительные торговые обороты, другая часть занимается земледелием, а некоторые ремёслами. При назначении оброка было обращено внимание на эти торговые и фабричные дела и потому наложен был оброк более высокий, нежели какой могло бы платить чисто земледельческое село. Если бы по обыкновенному способу требовалась равная плата с каждого работника, то бедным было бы чрезвычайно тяжело, между тем как богатые пропорционально платили бы мало. Сами помещицы не жили в селе, и потому им было трудно наложить на каждого оброк по его состоянию; потому они предпочли наложить круглую сумму на целую общину и предоставили самой общине разложение оброка по семействам. Община поступает вследствие того очень оригинальным образом. Она разложила всю сумму оброка на землю, раздаёт членам своим эту землю по неравным участкам и заставляет более зажиточных людей брать более земли, нежели им нужно и нежели пришлось бы им при равном дележе. Дело в том, что на каждый участок приходится более оброка, нежели приносит выгоды обрабатывание этого участка. Те жители, которые не занимаются хлебопашеством, конечно, ничего не могут сами делать с своей землёй и отдают её настоящим земледельцам за незначительную плату, которая далеко не равняется взносимому за землю оброку. Мы повсюду видим власть русской общины и повиновение, встречаемое ею у своих членов, и будем иметь ещё много случаев познакомиться с этою особенностию русских сёл». (Том I, стр. 112 и след.)

В другом месте (именно, около города Вологды) Гакстгаузен заметил совершенное нарушение общинного принципа по каким-то местным обстоятельствам, оставшимся для него неизвестными: [331]

«Проезжая мимо полей нескольких маленьких деревушек, заметил я, чего никогда не видал на полях больших деревень, именно: что после каждых пяти или восьми полос идёт невспаханная полоса шириною четверти в три, служащая разделом между маленькими загонами. Когда я спросил о том, то услышал, что в этих очень маленьких деревнях не существует ежегодный или временный раздел полей по общему обычаю, но что поле раз навсегда разделено и предоставлено каждому дому; и вот между этими-то вечными участками и проходят раздельные полосы. Это почти единственное встреченное мною исключение из обычного в русском народе дележа полей, и, вероятно, оно основано на каких-нибудь непреоборимых причинах». (I, 240.)

В некоторых местностях лесных северных губерний Гакстгаузен встретил другой пример образования частной поземельной собственности между поселянами:

«В Никольском уезде, который проехали мы во всю длину, господствует обычай, о котором я не слыхал нигде в других местах и на котором основывается род поземельной собственности или по крайней мере наследственное пользование землёю. Общинам государственных крестьян уступлены в пользование большие леса, которые по своей обширности далеко превышают их надобность в строевом материале и в топливе. Теперь, если какой-нибудь поселянин вздумает поселиться в этих пустынных лесах, он просит на то позволения у общины. Она никогда не отказывает ему в таком разрешении. Но, конечно, заселение производится не там, где надобно бы сжечь для того строевой или вообще хороший лес, а на таких местах, где лес или уже вырублен, или мелок. Выжегши себе участок для поселения, поселянин получает наследственное право пользоваться этим участком, и община всегда уважает это право». (I, 262.)

Но вообще такие случаи отступления от коренного принципа, порождаемые исключительными местными обстоятельствами, очень редки, по замечанию Гакстгаузена, так что могут назваться совершенно ничтожными в общей массе селений, следующих общинному принципу. Каждый раз, как случается учёному наблюдателю упоминать о порядке дележа общинной земли, он замечает, что «раздел этот всегда производится совершенно удовлетворительным для всех образом и никогда не подаёт причин к раздорам; в пример представим следующий отрывок, подобных которому можно набрать десятки в его книге.

«Удельное сельцо Дьяконское состоит из девяти дворов, или семей с 24 душами мужеского пола. Оно имеет 59 десятин пахотных полей, 11 десятин сенокоса и 2 десятины выгона. При каждом доме есть сад, не входящий в переделы, а передел земли производится при каждой ревизии, в случаях же большой прибыли или убыли числа душ, и раньше. Они это дело улаживают промежду собою; а если бы случилось несогласие, чего, впрочем, ещё не бывало на людской памяти, то спор перешёл бы на решение головы». (I, 303.)

Наклонность жителей одного села оставлять в одном общинном владении все земли, принадлежащие этому селу, так сильна, что даже тогда, когда сами они уже разделены по различным ве[332]домствам, они оставляют, если только то позволяется им, свои земли в одной общей даче, не размежёвывая их по различию своих ведомств и своих податей, и пользуются равными участками даже при неравенстве в податях:

«Вторая станция от Николаева было Березово, большое село, состоящее из удельных крестьян вместе с государственными. Первых было в селе 423 души, последних 640 душ. Такое соединение часто находится в здешних местах, и мы встречали его в большей части деревень до самого Саратова. Тут государственные и удельные крестьяне имеют не две различные дачи, а образуют одну общину и делят землю по русскому обычаю по душам или, как выразился в этом селе старик, которого мы расспрашивали, по жеребьям из одной шапки. А надобно заметить, что их подати не одинаковы. Удельные крестьяне платят 29 руб. 20 коп. ассигн[ациями], а государственные только 16 руб. 48 коп.

«Кучум, куда мы приехали 29 июня, также село, состоящее вместе из удельных и государственных крестьян. Удельных считается 235, а государственных 121 душа. Те и другие не имеют двух различных дач, но образуют одну общину». (II, 30.)

У Тенгоборского мы уже видели заимствованный из Гакстгаузена пример того, как любовь к равным участкам для всех членов общины берёт верх даже над совершенною неравномерностью взносов, сделанных различными семьями для общинного дела. Вот другой пример в том же роде:

«В следующем селе (в Заволжском крае) нашли мы снова поразительное свидетельство силы русского общинного устройства. Сельцо это, по имени Маянье, принадлежало прежде князю Вяземскому, который переселил сюда крестьян своих из Рязанской губернии в начале нынешнего века. За неуплату долга в Заёмный банк сельцо это назначено было в продажу, и на аукционе крестьяне откупились за 129 000 рублей ассигн[ациями], но вместо того чтобы навсегда разделить между собою землю в частную собственность по пропорции частей, взнесённых на выкуп, поселяне остались при русском общинном дележе земли по душам и отчасти взнесли, отчасти продолжают взносить причитающиеся на каждого выкупные деньги по душам. Я нашёл здесь ещё одну особенность, до сих пор не встречавшуюся мне. Поселяне эти делят ежегодно между собою паровое поле, так что у каждого остаётся один и тот же участок только в течение двух лет. От такого порядка не далёк был бы уже переход и к первобытному славянскому дележу, когда каждый год делится на поле жатва — обычай, ещё существующий в некоторых общинах Сербии и Боснии. Когда в 1827 году откупилось это сельцо, в нём было 287 душ, теперь число их увеличилось до 350 душ. Как запутались бы чрез то права на собственность и степень участия в платеже выкупных денег, если бы приложить сюда наши юридические понятия!» (II, 33.)

Это село лежит в чернозёмной полосе, где нет удобрения, потому и трёхлетний срок передела не представляет неудобств. Так, рязанцы бросили свои рязанские продолжительные сроки передела, когда переселились на такую землю, где возможны более частые переделы, — любовь к более точному выполнению общинного принципа при первой возможности взяла верх над старою привычкой, несколько ограничивавшей быстроту в вос[333]становлении уравнительности. Такова натура русского поселянина.

Впрочем, мы совершенно ошиблись бы, если бы вздумали считать наклонность к общинному уравнительному владению в наших поселянах какою-нибудь таинственною чертою исключительной национальной организации славянского вообще или, в частности, великорусского племени. Дело просто в том, что сохранение уравнительного права на общинный участок чрезвычайно выгодно для общего благосостояния крестьян. Поселяне, чуждые русскому племени, когда видят вокруг себя русских поселян, мало-помалу убеждаются в преимуществах общинного владения и принимают его. В отрывке, представленном нами из Тенгоборского, читатель видел, что немецкие колонисты в Саратовской губернии ввели у себя общинное владение, убедившись в том, что оно для благосостояния целой общины выгоднее, нежели принесённый этими колонистами из Германии закон частной поземельной собственности. К сведениям, сообщённым у Тенгоборского, мы прибавим, что Гакстгаузен прямо указывает причину, заставившую немецких колонистов предпочесть наш порядок своему: при наследственной собственности и при праве продавать землю очень многие из них скоро увидели себя обедневшими, и тогда все колонисты, опасаясь каждый для себя или для своих детей подобной же участи, приняли русский обычай, и этот обычай восстановил в немецких колониях цветущее благосостояние. Далее мы увидим, что тот же обычай с теми же счастливыми результатами был принят меннонистами в Новороссийском крае. В нескольких татарских сёлах Гакстгаузен слышал то же самое. Татары, подобно немцам, усваивают себе русский порядок как выгоднейший для сохранения общего благосостояния. В некоторых сёлах они пользуются некоторою частью своей земли в виде участка общинной собственности по вновь принятому ими русскому обычаю, а другою частью как полною частною собственностию по своему прежнему обычаю. Вот пример:

«8 июля прибыли мы в большое татарское село Муссалин, имеющее 728 душ. При Петре Великом их предкам, в числе 55 взрослых мужчин, была отведена земля в наследственную собственность и наследственно передавалась от отца к сыновьям. Потому и неравенство между владениями отдельных поселян чрезвычайно велико. Но кроме этих наследств, владеет деревня ещё 1500 десятин, которые делятся по русскому правилу по душам, так что приходится около 2 десятин на душу. Эта земля досталась им следующим образом: рядом с их наследственными землями лежали поместья нескольких татарских мурз, населённые русскими крепостными крестьянами. Когда издан был указ о том, что нехристиане не могут владеть крепостными людьми христианской веры, то эти мурзы, не захотев принять христианство, должны были лишиться своих крепостных людей. По западноевропейским понятиям можно было бы подумать, что мурзы, отпустив своих крестьян, будут сами обработывать свои земли, нанимая работников или поселив татар. Но тут сказалась сила идеи, общей всем крепостным крестьянам в России: я принадлежу барину, а земля принадлежит мне. Крестьяне остались на земле, а [334] мурзы должны были вместе с крестьянами оставить и землю. Чрез семь лет эти крестьяне были подарены Екатериною II генералу Шепелеву, который переселил их на другие места, а сам захватывал пастбища, принадлежавшие соседним татарам. Татары начали с ним процесс, успели оттягать у него 1500 десятин и решили владеть этою землёю по русскому общинному праву, то есть делить её по душам». (II, 68.)

Кому угодно знать, каковы бывают для поселян последствия, когда земля поступает к ним в полную частную собственность, тот может видеть это между прочим из следующего примера:

«Рано утром 17 июля прибыли мы в село Черёмушное, которое ныне населено большею частью однодворцами. Однодворцев этих считается 211 душ в 40 дворах. Сохранилось у них предание, что предки их, лет сто или двести тому назад, переселились сюда из Рязанской губернии в совершенно пустую страну и отведённую им землю получили в полную собственность. Тогда было их 27 семей, и землю разделили они между собою навечно так, что каждой семье пришлось по 60 десятин. Итак, они не приняли русского общинного принципа; натурально, очень скоро появилось неравенство во владении, значительная часть земли перешла в чужие руки отчасти продажею, отчасти за долги, так что ныне из первоначальных 1 620 десятин владеют они только 540 десятинами. Остальная земля перешла в руки соседних помещиков». (II, 115.)

Некоторые воображают, будто бы введение многопольного хозяйства задерживается в России не тем, что многопольное хозяйство у нас до сих пор убыточно по обстоятельствам, не имеющим никакого отношения к общинному или частному владению, а именно будто бы тем, что у нас существует обычай общинного владения. Из следующего примера могут эти люди убедиться, что при общинном владении можно завести хозяйство на сколько угодно полей, лишь бы только по местным обстоятельствам какая-нибудь многопольная система оказалась выгоднее, нежели трёхпольная. «Экономический указатель» из этого примера убедится, как напрасны те сомнения, по которым он воображает от простоты души, будто бы при общинном владении невозможно ввести таких усовершенствований, как при частной поземельной собственности; он увидит, что при общинном владении возможно не только сохранение, но даже разведение лесов; возможно также и искусственное луговодство.

«Земледелие у меннонитских колонистов устроено следующим образом: земля, купленная отдельными колонистами частным образом, остаётся в совершенно полном распоряжении у этих отдельных лиц. Общее количество этой частной собственности составляет 48 446 десятин. Напротив того, отведённая правительством земля в количестве 65 десятин на двор, всего 68 052 десятины, находится в общинном распоряжении и подлежит общинному порядку. С 1838 года правильно устроилось и установилось у колонистов существовавшее уже и прежде четырёхпольное хозяйство. Из 65 десятин 25 обращены на хлебопашество, и эта часть разделяется так: три поля засеиваются хлебом, одно поле остаётся под паром, только шестая часть этого парового поля засеивается картофелем. Луга или покосы в различных деревнях различны по величине и потому на каждый двор приходится их от 6 до 10 десятин. Относительно покосов на долю каждого хозяина предо[335]ставлено: пользоваться ли ими как лугами, или как своими частными пастбищами, или пахать их. Остальная часть территории служит общим пастбищем для каждой деревни, причём определено число скота, которое каждый хозяин может выгонять на это общинное пастбище.

«В пользовании землёю господствует у этих менноннстов большое благоразумие и обдуманность. Они не придерживаются устарелой рутины, но по внимательном испытании вводят всевозможные улучшения. Когда они прибыли сюда, назад тому 40 лет, во всей стране не нашли они ни одного дерева и вместо топлива должны были употреблять солому, камыш, бурьян и кизяк; в настоящее время посеянный и вырощенный ими лес доставляет им уже часть топлива.

«Они начали даже заводить искусственные луга посредством орошения, — единственные искусственные луга, какие видел я в России, — в России, которая, по моему твёрдому убеждению, может сделать искусственным луговодством единственный важный шаг вперёд, к какому способно её настоящее сельское хозяйство. Я называю искусственное луговодство единственным важным для России улучшением потому, что только одно оно принесёт русскому хозяйству не убыток, а выгоду». (II, 190.)

Итак, Гакстгаузен, обозревший сотни помещичьих хозяйств, заведённых по праву полной частной собственности, единственный случай серьёзного улучшения хозяйства в России встретил в поселениях, пользующихся землями по принципу общинного владения.

У нас многие воображают, что хозяйство на западноевропейский манер будет возможно в России тотчас, лишь бы только уничтожилось общинное владение. Гакстгаузен положительным расчётом разрушает эту мечту. Расчёт сделан для Ярославской губернии, но его легко применить и ко всякой другой губернии, сообразив период от запашки ярового до запашки озимого хлеба, — он применяется совершенно к целой половине великорусской земли, и с небольшим изменением к большей части из остальной половины: едва ли шестая часть земли, населённой русским племенем, пользуется семью месяцами полевых работ.

«Почва этой губернии (Ярославской) недостаточно плодородна, урожай считают вообще сам-3. Конечно, естественное неплодородие могло бы быть совершенно исправлено увеличением удобрения и обращением усиленнейшего труда на обработку земли, но ничего такого здесь не делается. Пример нескольких помещиков, подобных г. Карновичу, находит мало подражателей между помещиками, а между поселянами почти вовсе не находит. Причина тому, как мы уже говорили, очевидна. Промышленность и торговля дают здесь достаточное вознаграждение, а земледелие не приносит достаточных процентов на затраченные для него капиталы. Впрочем, вообще нельзя судить о здешних отношениях по тому масштабу, к которому мы привыкли в землях, лежащих далее на юг и на запад, во Франции, Англии и средней Германии.

«В здешних северных местах земледелие требует гораздо большей траты человеческих и животных рабочих сил и потому приносит менее чистого дохода, нежели в странах Западной Европы. Важнейшая часть земледелия — запашка и уборка хлебного поля — в Западной Европе распределяется на период времени, гораздо более значительный; следовательно, обходится значительно дешевле, нежели здесь. Эти работы, например, около Орлеана, около Майнца, при Дунае, разделяются на семь месяцев, между тем как здесь, по причине короткости лета, должны быть исполнены только в четыре месяца. Итак, то, что я могу там сделать на поле равной величины и равного [336] плодородия работою четырёх человек и четырёх лошадей, на то мне нужно здесь семь человек и семь лошадей. Если бы я имел около Майнца поместье в 1000 моргенов запашки и лугов, то для обработки его мне понадобилось бы четыре пары лошадей, восемь работников и шесть работниц, кроме того, понадобилось бы ещё принанять временных рабочих на полторы тысячи дней. Наём и содержание всех этих людей и рабочего скота стоили бы мне около 3500 талеров. Поместье приносило бы мне валового дохода около 8500 талеров, и за вычетом расходов оставалось бы мне чистого дохода около 5000 талеров. Но если бы поместье такой же величины и с землёю такого же качества лежало на север от Волги, то, предполагая даже равенство в ценности сельскохозяйственных продуктов и во всех других условиях, уже только по причине климата понадобилось бы мне для обработки этого поместья семь пар лошадей, четырнадцать работников, десять работниц и 2100 дней работы временных наёмщиков, и потому чистый доход простирался бы вместо 5000 талеров только до 2600 талеров. Конечно, если бы на ту пору, когда нет полевых работ, мне удавалось бы освобождаться от рабочего скота и содержания работников, то издержки уравнялись бы, оттого что всё равно, содержать ли четыре пары лошадей в течение семи месяцев или семь пар лошадей в течение четырёх месяцев. Потому, если бы можно было продавать рабочий скот и отпускать работников близ Майнца на пять месяцев, а близ Ярославля на восемь месяцев, то доход в обеих местностях был бы одинаков. Но это очень трудно и для одного какого-нибудь хозяйства, а для сельскохозяйственных отношений целой страны решительно невозможно. А при этой невозможности условия майнцского поместья оказываются несравненно выгоднейшими, нежели ярославского поместья. На одном и том же пространстве земли, майнцское поместье в течение зимы должно прокормить только ⅐ того числа работников и скота, какое должно прокормить ярославское поместье; майнцское поместье должно кормить их только пять месяцев, а ярославское восемь. Но кроме того майнцское поместье может во время зимы занять их несравненно большим количеством разных полезных для хозяйства и, следовательно, в результате доходных работ, нежели ярославское. Зима около Майнца не так сурова, не так постоянна, чтобы покрывать землю непроницаемым замёрзлым слоем и снегом. Прокармливаемых работников и скот можно употреблять на всяческие работы: они будут возить навоз, мергель, известь на поля для удобрения, кроме того, что привозят дрова и лес на целый год и отвозят на рынок продукты; в те дни, когда земля не мёрзнет, они будут заниматься различными полевыми работами: проводить канавы, орошать луга. Словом сказать, все пять зимних месяцев люди и скот будут заняты сельскохозяйственными работами, и окажется, что разве только две лошади и один работник могли бы быть отпущены из хозяйства. Но и того не окажется нужным. В стране очень населённой они всегда найдут себе работу, так что, строго говоря, хозяйство поместья, находящегося около Майнца, зимою не терпит никакой потери от недостатка занятия; совершенно иначе оказывается это отношение для ярославского поместья; тут на целую зиму не находится никакого сельскохозяйственного занятия, кроме езды за дровами и отвоза продуктов на рынок, а эти работы можно бы исполнить всё одною парою лошадей и одним работником. Итак, зима продолжается целых восемь месяцев, и я даром кормлю почти вдвое большее число рабочих и скота. Если мы примем ещё в расчёт сравнительно низкие цены сельскохозяйственных продуктов, отдалённость рынков, малую населённость страны, и потому высокость наёмной платы, наконец то, что французские и немецкие лошади гораздо сильнее и переносливее в работе, также, что русских работников нельзя сравнить с немецкими, то очевидно будет, что всеми этими невыгодными условиями будет поглощена наибольшая часть даже и того чистого дохода, который вычислен выше. А притом мы ещё принимали, что ярославское поместье имеет столь же плодоносную землю, как майнцские равнины; но майнцские равнины родят хлеб сам-6 и сам-7, а ярославская земля даёт едва сам-3. [337]

«Из этого воображаемого расчёта очень ясно можно видеть, что если бы кому-нибудь предлагали в Ярославле поместье под тем условием, чтобы он завёл там хозяйство в таком же виде и по такому же порядку, как в Западной Европе, то он должен был бы, поблагодарив за такое предложение, решительно отказаться от него: он не получил бы от такого хозяйства не только никакой выгоды, никакого чистого дохода, но и оставался бы каждый год в значительном убытке». (I, 173.)

Итак, вовсе не общинное владение служит препятствием к заведению в России таких хозяйств, какие существуют в Западной Европе; причина тут совершенно другая. Сельское хозяйство доставляет в России слишком мало чистого дохода. Впрочем, мы вовсе не думаем, чтобы Гакстгаузен имел основание делать из приведённого нами расчёта тот вывод, какой он делает на следующих страницах, — будто бы в Ярославской губернии невозможно хозяйство с наёмными работниками. Нам кажется, что Тенгоборский совершенно напрасно принимает это мнение Гакстгаузена, который сам опровергает себя в одной из следующих глав, представляя примеры успешного хозяйства, основанного на найме работников, в климате гораздо более суровом, нежели в Ярославской губернии:

«В деревне Ворониной (говорит Гакстгаузен) должны мы были остановиться на несколько часов для починки экипажа. Нас попросил к себе богач из тамошних жителей, Григорий Квашнин: он был человек умный и охотно давал нам подробные ответы на наши вопросы. В даче этой деревни часть земли принадлежит общине, или вернее сказать, государству; и по русскому обычаю она делится по числу душ в семье между членами общины. Другая гораздо большая часть земли, лежащая, впрочем, разбросанными участками между общинною землёю, была издавна в наследственной собственности, то есть принадлежала первоначально дворянам и горожанам соседних городов, и хозяева раздавали её жителям деревни на правах половников. Дед нашего хозяина обработывал большую часть этой земли как половник и разбогател тем. Он переехал в Устюг, вписался там в купцы и приобрёл тем право владеть наследственно землёю. Воспользовавшись этим правом, он в 1811 году купил ту землю, которую обработывал как половник, и после него перешла она по наследству к его детям, а от них ко внучатам. Наш хозяин имел в своей собственности восьмую часть всей этой земли и, кроме того, брал внаймы ещё некоторые участки. Теперь он мог бы выйти из своей общины и был бы тогда, как говорится у нас в Западной Европе, независимым, самостоятельным владельцем. Но в России каждый, кто не дворянин, или, лучше сказать, кто не чиновник и не духовный, должен принадлежать к какой-нибудь общине, иначе он не имеет прочного положения в обществе. Потому наш хозяин остался членом своей общины, делая для того даже немаловажные пожертвования. Почему так, мы не могли понять, он не хотел объясниться; но довольно того, что он взял на себя платёж оброка за восемь душ и, стало быть, имел бы право требовать от общины восемь подушных участков; но от них он отказался и обработывал только свою наследственную землю. У него большое хозяйство. Обработываемая им наследственная земля равняется третьей части всей общинной земли. У него восемь наёмных работников, из которых четыре остаются на целый год, а другие четыре только на лето, получая, кроме пищи, пятьдесят рублей ассигнациями и одежду. А годовые работники получают, кроме пищи, семьдесят пять рублей ассигнациями. Эти цены немногим выше, нежели у нас в Вестфалии. Это хозяйство было мне очень интересно, потому что в нём встре[338]тился мне первый пример хлебопашества, производимого наёмными работниками. Притом хозяин не был какой-нибудь агроном, а просто умный мужик. Надобно ещё сказать, что с таким порядком в хозяйстве был он не одиноким исключением, а напротив, существовало в тех местах много хозяйств, устроенных на том же основании, как у него, и вообще они, как меня уверяли, находились в таком же цветущем положении, как и хозяйство, нами осмотренное». (I, 260.)

Если может приносить выгоду в Вологодской губернии возделывание земли посредством наёмных работников, то ещё гораздо возможнее должно быть оно в провинциях, лежащих на юг от Вологды, как, например, в Ярославле. Гакстгаузен, очевидно, увлёкся своею темою и преувеличил затруднительность хозяйства наёмными силами в нашем климате. Впрочем, то не подлежит сомнению, что наша продолжительная зима оставляет слишком много праздного времени в году поселянина, который занимался бы исключительно только земледельческими работами; но вывод из этого должен быть вовсе не таков, как делает Гакстгаузен, вовсе не признание неизбежности того отношения, в каком ныне находятся работники к землевладельцу, — этим отношением только бесплодно уменьшается рабочая сила. Напротив, есть очень лёгкий выход из климатического неудобства, которое кажется столь ужасным Гакстгаузену; наши поселяне давно нашли этот выход, употребляя зиму на какие-нибудь другие занятия и промыслы, кроме земледельческих работ. Краткость лета и продолжительность зимы служат причиною, что в нашем климате одно и то же семейство должно быть и земледельцем, и промышленным. Летом, когда земледельческие работы требуют как можно больше рук, каждый член общины становится земледельцем; зимой, когда сельское хозяйство не доставляет никакой работы, каждый поселянин может иметь домашнее занятие в каком-нибудь ремесле или вообще промышленном производстве. Таким образом постоянно все руки будут заняты, и зима будет временем, столь же производительным, как и лето. Несмотря на все несовершенства нашего экономического быта, в нём уже заметен этот порядок соединения работ, свойственный нашему климату и отвращающий невзгоды, наносимые нам продолжительностью нашей зимы. Вещь известная, что у нас очень сильна в народе наклонность соединять в селе земледельческие занятия с каким-нибудь ремеслом или промыслом. Мы не будем останавливаться на этом факте, слишком хорошо знакомом каждому читателю, — вероятно, даже и «Экономическому указателю». Заметим только, что в сельских промыслах обнаруживается чрезвычайно сильная наклонность нашего народа к общинному производству: у нас есть целые деревни ткачей, колесников, гончаров, швецов, кузнецов и т. д. Этот предмет чужд цели нашей статьи, потому, не останавливаясь на нём, из множества мест, относящихся к нему у Гакстгаузена, мы приведём только одно: [339]

«В Западной Европе (говорит Гакстгаузен) есть обычай у поселян оставлять на время родину и уходить в другие области большею частию для какого-нибудь известного определённого ремесла; так, например, андалузцы приходят быть водоносами в Мадрите, так, овернцы и савояры приходят в Париж. Но все они занимаются в таких случаях какими-нибудь исключительными ремёслами, не свойственными другим областям. Притом же и число таких людей не велико. Но чтобы люди, занимающиеся самыми обыкновенными, повсюду обычными промыслами, как, например, плотники, каменщики, портные, толпами отправлялись странствовать, этого не случается в Западной Европе».

«Странствующий русский промышленник даже вовсе не ограничивается в своих средствах снискивать хлеб одним каким-нибудь промыслом, он знает все промыслы, по крайней мере много промыслов, пробует тот, другой, третий и останавливается, наконец, на том, который обещает ему больше удачи. В Западной Европе встречаются отдельные люди, которые, как говорится, пускаются бродить по свету, отыскивая своего счастия. Но в Западной Европе такие люди составляют редкое исключение, а в некоторых областях России такой образ жизни составляет общее правило. Более нежели восьмая часть населения Ярославской губернии странствует подобным образом по всем дорогам государства. Несколько лет тому назад таких людей считалось в Ярославской губернии от 120 до 130 000. Многие из них, конечно, возвращаются через несколько месяцев или через год побывать на родине, но многие остаются на чужой стороне по несколько лет и даже на всю жизнь, хотя и продолжают числиться в своих общинах. К последнему классу принадлежат, наверное, более 50 000 человек в Ярославской губернии».

«Эти странствующие люди, когда занимаются известным ремеслом, например, плотничеством или каменной работой, собираясь в больших городах, образуют ремесленные артели. Способнейшие из них принимаются за подряды по своему делу. Если, например, в Петербурге нужно мне построить дом, хотя бы очень большой, то я ищу себе подрядчика, показываю ему свои планы, торгуюсь с ним, наконец, он берёт на себя постройку за известную сумму. Потом он идёт к своим товарищам, объясняет им дело и уговаривается с ними об участии в выгодах. Потом он отправляется один, если подряд не слишком велик, или с несколькими товарищами на родину и ищет там нужных ему денег, потому что часть договорной платы получает он от строителя дома только по исполнении части работ. Его земляки на родине, также участвующие в выгодах его предприятия, удивительно скоро собирают для него деньги. Всё это делается на слово, и не слышно, или по крайней мере очень редко слышно об обманах в подобных случаях. Русских упрекают за недобросовестность в торговых и промышленных делах; но надобно сказать, что есть известные дела и случаи, в которых они никогда не обманывают и соблюдают честность самым строжайшим образом. Подрядчики есть и в Западной Европе, но там подрядчики — люди из высшего или по крайней мере из богатого сословия и nota bene: в Западной Европе подрядчик исключительно сам пользуется выгодою от предприятия, а работникам своим даёт только подённую или поштучную плату. А в России, напротив того, подрядчики необразованные простолюдины, едва умеющие читать и писать, но одарённые техническим талантом, и от предприятия выгодами пользуется не один подрядчик, а честно делится с работниками своей артели. [Вот опять черта практической национальной жизни, представляющая нам сен-симонистские мечты об ассоциации не только возможными, но и осуществлёнными]». (I, 204).

Мы, как сказали, не будем останавливаться на этих фактах. Впрочем, если кому-нибудь непонятен смысл их, например, если «Экономический указатель» пожелает узнать его, то мы с удовольствием готовы будем объяснить, почему прав Гакстгаузен, называя русский народ чрезвычайно расположенным к общин[340]ному порядку экономического производства. Теперь же мы возвратимся опять-таки к главному предмету наших извлечений, к сельскохозяйственным работам, и заметим, что в совершении их Гакстгаузен находит у нас более сильный общинный дух, нежели у западных поселян.

«При полевых работах (говорит он) соблюдается почти военный порядок. В один и тот же день, в один час все вместе отправляются пахать, боронить и т. д., в один и тот же час возвращаются все с поля. Это делается не по какому-нибудь распоряжению, не по приказанию старост или старшин — нет, это делается само собою. Русское стремление к общинной деятельности, могущество общинного порядка на всём обнаруживает своё действие». (I, 157.)

Этот общинный дух мы вовсе не расположены считать каким-нибудь таинственным качеством, исключительно свойственным славянской или великорусской натуре. Мы просто полагаем, что вследствие исторических обстоятельств, надолго задержавших Россию в состоянии, близком к патриархальному быту, он сохранился у нас довольно неприкосновенным, между тем как давно исчез из обычаев тех племён Западной Европы, которые более нашего участвовали в историческом движении. Итак, сохранение его у нас есть следствие невыгодных обстоятельств нашего исторического развития. Но как самые хорошие вещи имеют свою дурную сторону, так и самые дурные вещи свою хорошую. Наша историческая неподвижность послужила источником многих бедствий и в нашем прошедшем и отчасти в настоящем; она причина нашей малой образованности, нашей бедности [и всех тех страданий, нелепостей и пороков, которые проистекают от невежества и бедности, как, например, она причина нашей апатии], нашей лени и т. д. Но среди всех этих пагубных следствий нашей неподвижности есть также нечто иное и прежде бывшее не бесполезным, но при настоящем развитии экономического движения в Западной Европе, — движения, в котором начинаем принимать участие и мы, — становящееся чрезвычайно важным и полезным. Экономическое движение в Западной Европе породило страдания пролетариата. Мы нимало не сомневаемся в том, что эти страдания будут исцелены, что эта болезнь «не к смерти, а к здоровью», но переносить настоящие свои страдания для Западной Европы всё-таки тяжело, и врачевание этих страданий требует долгого времени и великих усилий. У нас, принимающих ныне участие в экономическом движении Европы, сохранилось противоядие от болезни, соединённой с этим движением на Западе, и мы поступили бы очень нерасчётливо, если бы по нелюбви к патриархальности вздумали отступиться от него в такое время, когда оно оказывается чрезвычайно пригодным для предохранения нас от страданий, видимых нами на Западе.

До сих пор мы говорили только о том способе общинного владения поземельною собственностью, при котором земля раз[341]деляется на участки, обработываемые каждым хозяйством совершенно независимо от других хозяйств. Есть другой способ пользования землёю, свойственный временам ещё более первобытным, — именно самое возделывание земли может производиться общинным порядком без раздробления на отдельные участки. Древность сельскохозяйственных форм нашего быта такова, что в некоторых местностях, например, в глубине лесов северных губерний, существуют общины, возделывающие землю по этому способу; он так противоположен всему нынешнему западноевропейскому порядку дел, что уже из одного любопытства стоит ознакомиться с ним поближе, чтобы убедиться, как далеко действительность превосходит самые, повидимому, невозможные выдумки воображения чрезвычайной странностию своих явлений. Вероятно, не всем нашим читателям коротко известно сельскохозяйственное устройство уральских Козаков, и мы думаем, что те, которым оно не было близко знакомо, не без любопытства прочтут следующее извлечение из книги Гакстгаузена:

«Я уже замечал (говорит Гакстгаузен), что в северных лесах России есть ещё земледельческие общины с общинным полем, без раздела на участки. Но есть даже целые огромные области, в которых наибольшая часть земли не разделена даже между отдельными сельскими общинами, а остаётся в общинном владении, в нераздельном пользовании целого населения всей области, составляющего одну общину. Мы хотим здесь поближе рассмотреть одну из таких огромных областных общин и выбираем для этого изображения устройство уральских Козаков, такого племени, у которого, по всей вероятности, старый русский характер и старые русские обычаи сохранились в наибольшей свежести и здравости».

«ОБЩИНА УРАЛЬСКИХ КОЗАКОВ»

«Уральские козаки, происходящие, конечно, от великорусского племени, живут вдоль по реке Уралу, по границе Киргизской степи. Они поселены по правому берегу Урала в защиту от киргизских орд. Только в двух местах имеют они несколько селений и на левом берегу. Линия, населённая ими, начинается верстах в 50 от Оренбурга и идёт более чем на 700 вёрст до устья Урала. Они живут в станицах, то есть в сёлах, имеющих от 100 до 200 домов и лежащих верстах в 15 или 20 одно от другого. Река течёт по необозримой степи, почва которой совершенно бесплодный солончак. Только низменности по берегам речек, впадающих в Урал, и в особенности самого Урала, имеют почву плодородную, большею частию луговую. Земледелием козаки занимаются мало, выше Уральска не занимаются вовсе, а ниже Уральска только местами. Живут они преимущественно скотоводством и рыболовством. Первоначально поселились они на этих местах совершенно добровольно. Первыми из них были пришельцы с Дона, к которым потом присоединилось много беглых стрельцов. Сначала вполне организовались они сами собою и только впоследствии правительство придало им большее единство некоторыми постановлениями. Народ они здоровый, красивый, живой, дельный, послушливый, храбрый, добродушный, гостеприимный, неутомимый и умный. По своему общественному порядку, нравам и образу жизни представляются они нам истинной старинной Русью. Отправлять службу должны они были бы все поочерёдно, но зажиточные меж ними нанимают вместо себя других на службу, и правительство мудро решило [342] вовсе не вмешиваться в эти дела, так что отношения эти развиваются сами собою натурально и без обременения. Потому все приказания идут к целой общине, а не к отдельным лицам, и оттого никакая милиция не выступает в поход с такой быстротою и в таком полном составе, как эти козаки. Мужского населения у них 24 или 25 тысяч душ, из того числа служащих козаков, от 18 до 55 лет, насчитывается 10 или 20 тысяч. В 1837 году из этих последних оставалось дома всего около 3300 человек, остальные были на службе. Внезапно потребовалось снарядить четыре полка, каждый из 550 человек, стало быть, должны были выступить в поход две трети из остававшихся в той области взрослых мужчин. Через три недели они были уже все совершенно снаряжены к походу, на сборном месте в Уральске. Из общины в общину приходило приказание собираться в Уральск. Выезжал войсковой старшина к толпе народа и кричал, держа над шапкой царский указ: «Атаманы, велено вам итти в поход и выставить четыре полка»; потом он снимал шапку, читал им указ и говорил, куда им итти и где собраться. Тем и кончалось всё дело со стороны начальства. Тут же на площади собирается в таких случаях большая часть людей, годных к службе. Обыкновенно сходятся они по семьям. Если сказано: от семи или от пяти человек надобно итти одному, ближайшие родные совещаются, кому из них удобнее или кому больше охоты итти в поход; остальные дают ему плату, снаряжают его, содержат его семейство; если он пьяница, то деньги дают не ему, а его семье; наёмная цена повышается и понижается, смотря по обстоятельствам. Если снаряжается небольшая партия, то каждый, идущий в поход за других, получает много, потому что он снаряжается в поход многими. Иной раз восемь или десять человек снаряжают одного, и тогда каждому легко дать сто, двести рублей ассигнациями. Дело происходит таким порядком: один говорит: «я даю двести рублей, чтобы не итти», другой говорит: «я даю триста», третий: «я триста пятьдесят»; так они торгуются, пока один скажет: «ну, столько я не могу дать, я пойду»; тогда он получает от остальных плату, которую согласились они внести, чтобы остаться дома.

«В тот раз, о котором я говорю, в 1837 году, из трёх человек должны были итти в поход двое. Плата была от 900 до 2000 рублей, и она делилась между обоими, идущими в поход. На четвёртый день после прочтения указа все козаки сошлись опять на площади Уральска. Для каждого из четырёх полков было отведено особое место, на нём стояли офицеры этого полка. Туда подходили договаривающиеся партии. Тот, который оставался дома, подводил двух идущих, говорил, на какой цене они поладили; они хлопали по рукам, офицер разнимал руки, и договор был заключён и имел законную силу. Затем все шли по домам, и через четырнадцать дней полки собрались совершенно готовые к бою. И что это за дивное войско! Каждый пошёл с охотой, с радостью, потому что он пошёл по своей воле и получил выгоду. Семья его обеспечена, он хорошо вооружён и экипирован, а правительству всё вооружение не стоит ни гроша. Лучше такого порядка ничего быть не может. И от души похохотал я, когда, воротившись в Пруссию, услышал от наших плац-парадных педантов мнение, что лучше было бы ввести больше порядка в эти сборы. Скоро дождались бы вы тогда полков и хорошо были бы они вооружены!

«Вся область уральских козаков составляет одну общину и в хозяйственном, и в военном, и в гражданском отношении; центр этой общины — Уральск; глава её — атаман. Отдельные сёла — станицы — вовсе не имеют отдельного общинного хозяйства, но вся козацкая община имеет одно общее хозяйство.

«Хозяйственные отношения этих козаков чрезвычайно замечательны. Основанием всякого права на владение служит та же самая русская семья, о которой мы столько раз говорили, её развитие — община и общее владение, ей принадлежащее. Потому здесь нет никакого частного поземельного владения, а на пространстве 700 и 800 вёрст всё составляет общее достоя[343]ние 50 000 человек. Интересен в этом отношении преимущественно сенокос. Не только отдельные козаки не имеют отдельных владений, но и сёла их не имеют отдельных лугов; а все луга остаются искони в общем владении целой великой козацкой общины. Покос состоит под надзором атамана, его помощников и станичных офицеров.

«Атаман назначает день, когда должен начаться покос, большею частию 1 июня. Во всех тех местах, где есть значительные луга, присутствует офицер как надзиратель. Каждый служащий козак идёт, куда хочет, и выбирает себе место, которое хочет косить и траву которого он хочет себе присвоить. В ночь накануне этого дня они все уже на своих местах. С восходом солнца офицер даёт знак, и каждый начинает косить своё место. Но в тот день он косит только круг около этого места, обкашивает, как это у них называется. Что лежит внутри круга, становится через это обкашивание его собственностию. Он может потом на следующие дни спокойно выкашивать всё в этом круге при помощи своей семьи. Много расчёта и сноровки нужно, чтобы взять круг в настоящую меру. Если козак разойдётся слишком широко, то соседние косцы вкосятся в ту сторону круга, которую он не успел ещё обкосить. Итак задача в том, чтобы обкосить возможно больший круг и в конце притти прямо к началу его. Он работает с неимоверным напряжением сил; едва отрывается от работы, чтобы выпить глоток воды, потому что к закату солнца дело уже кончается и каждый должен взять во владение свой участок обкоскою его. До 1 июня никто не может выкосить ни малейшего местечка в лугах, ни у кого не должна быть навязана на ручку коса, иначе он лишается своего участка в покосе.

«И рыболовство делается по таким же правилам. Оно распределено по известным временам: на зиму, на весну, на осень. Кто осмелится прежде поймать хотя одну рыбу, тот также лишается на год своей части. Зимою назначается атаманом день рыболовства, и начало ему делается в 8 верстах от Уральска. Там собираются за ночь накануне все служащие козаки, каждый с длинным багром и пешнею; у каждого есть лошадь и сани под присмотром кого-нибудь нз семьи, но этот погонщик не смеет участвовать в самой ловле. Козаки стоят у берега, каждый уже выбрал себе место и ждёт знака. Раньше, чем дан знак, никто не смеет ступить па лёд, иначе теряет на день право ловли. Даётся сигнал выстрелом нз пушки, и в тот миг все бросаются стремглав на реку, каждый отыскивает своё место, пробивает пешнею прорубь и бьёт багром рыбу. Она лежит в реке так плотно, что в хорошем месте каждый удар бывает удачен. Семья козака, оставаясь на берегу, перетаскивает пойманную рыбу на сани, помогает ему сколько может, но на лёд ходит только служащий козак. После того каждый день в продолжение трёх недель спускаются всё ниже и ниже по реке, на 400 и 500 вёрст, продолжая ловлю в таком же порядке. Летняя и осенняя ловля продолжается каждая по шести недель на лодках и начинается также по сигналу.

«На замечания, какие слышал я в Пруссии относительно этих оригинальных обычаев, столь резко противоречащих нашим западноевропейским, я должен сказать, что правительство русское справедливо соблюдает величайшую осторожность, не изменяя всего этого устройства. Если бы в угодность прусским педантам начать вводить у уральских Козаков порядок службы, свойственный регулярным войскам, например: отменить добровольное соглашение о том, кому итти в поход, и тому подобное, этим было бы начато жесточайшее притеснение и совершенное разрушение естественных отношений их быта. Если бы в угодность этим педантам начать вводить другие гражданские обычаи, например: разделить навсегда поля по отдельным общинам или по отдельным людям, педантически организовать рыбную ловлю и тому подобное, то этим совершенно был бы убит превосходный общий дух и всё несравненное на своём месте устройство целой области. Тогда пришлось бы иметь состоящих на жалованье чиновников, открылось бы широкое поле злоупотреблениям, притеснениям, взяточничеству, между тем [344] как теперь управление легко, чрезвычайно дёшево и не вовлекает ни в какие запутанности, и при этом никакое племя не приносит правительству так много пользы и услуг, как племя и область уральских Козаков; потому-то и применю к ним я в заключение известный афоризм: «Sint ut sunt, aut non sint» — пусть будет, как есть, или ничего не будет». (III, 152.)

Тут опять необходимо сделать несколько замечаний, отчасти для предупреждения недоразумений относительно нашего взгляда на вещи, отчасти для объяснения истинного смысла подробностей, представляемых рассказами Гакстгаузена.

Прежде всего скажем, что мы не считаем устройства Уральской области идеалом человеческих обществ и нимало не намерены обращать французов или немцев в уральских козаков — пусть себе живут, как хотят — они сами лучше нас могут знать, как им лучше жить. Мы даже не огорчаемся и тем, что жители Орловской и Курской губерний, предки которых, вероятно, хозяйничали на манер уральских Козаков, бросили этот способ хозяйства, — показалось им, что лучше бросить его, — ну, и прекрасно: вероятно, они сами знали, что для них лучше. Мы только хотим показать, что при различных обстоятельствах условия экономические бывают очень различны и что не годится никому из нас говорить с высоты своего величия: «это невозможно; это мечта!» Мы хотим также показать, что обычаи, бесполезные или даже вредные при одних обстоятельствах, могут быть выгодными при других.

Вот, например, если уральцы доживут в нынешнем своём устройстве до того времени, когда введены будут в хлебопашество машины, подобные по силе своего действия ткацким машинам (как введены уже машины подобного рода для молотьбы хлеба и для обращения зерна в муку, — «Экономический указатель», вероятно, не будет отрицать ни молотилок, ни водяных мельниц), — когда будут введены подобные очень сильные машины для хлебопашества, то уральцы будут тогда очень рады, что сохранилось у них устройство, допускающее употребление таких машин, требующих хозяйства в огромных размерах, на сотнях десятин. В настоящее время приносит им, быть может, не очень много положительной пользы то, что они не делят землю на участки, а тогда окажется очень выгодным для них то обстоятельство, что они не приобрели обычая, препятствующего во Франции соединению мелких земледельцев для общинной обработки земли, которая во Франции уже оказывается очень выгодною, но не вводится потому, что французы приобрели очень сильную привычку к другому способу пользования землёю, — способу, в своё время бывшему очень выгодным, а в настоящее время оказывающемуся менее выгодным, нежели заведение больших хозяйств. Но тут мы все рассуждаем, только для примера, о том, как будут думать уральские козаки в будущее время, которое ещё неизвестно, когда прийдет (хотя успехи механики и [345] технологии несомненно доказывают, что такое время прийдет) — до слишком отдалённого будущего времени нам нет дела: наши пра-пра-правнуки, вероятно, сумеют прожить на свете и своим умом, без наших забот — довольно будет того, если мы станем заботиться о себе и своих детях, — обратимся же от этого предположения о будущем уральских козаков, имеющего целью только пояснить, как с изменением обстоятельств могут меняться потребности, полезное может делаться вредным, бесполезное полезным, обратимся от этого предположения о будущем к настоящему, и настоящему не одних уральских козаков, а всего русского населения.

Было время, когда общинное владение могло казаться не представляющим особенных выгод, как теперь представляется не имеющим особенных выгод обычай уральских козаков не делить землю на участки. Но как могут притти обстоятельства, когда этот обычай уральских козаков сделается выгодным для их благосостояния, так уже пришли обстоятельства, в которых общинное владение оказывается очень выгодным для благосостояния русского народа. Эти обстоятельства, как мы уже много раз говорили, заключаются в характере, принимаемом экономическим развитием. В Западной Европе уже оказалось, что если при новейшем развитии силы капитала вся земля, принадлежащая нации, обращена в частную собственность, переходящую из рук в руки по закону безграничной конкуренции капиталов, то большинство земледельцев превращается в пролетариев, то есть, переставая иметь собственное хозяйство, делается сословием батраков, выход из которого чрезвычайно труден даже для отдельных лиц, не только для целого сословия.

Но возвратимся к уральским козакам. Не для этой параллели их обычая не делить землю с общим обычаем других областей делить землю привели мы эпизод о них — нет, главная цель наша была выставить на вид другое обстоятельство. Не сельскохозяйственными обычаями уральцев мы восхищаемся, — эти обычаи сами по себе не кажутся нам ни вредными, ни особенно благотворными в настоящее время, благотворность их ещё в отдалённом будущем, о котором не нам заботиться, а нашим потомкам, — нет, есть другая сторона в том порядке жизни, из которого возникли их сельскохозяйственные обычаи, и эта сторона справедливо очаровывает Гакстгаузена. Мы говорим о мудрой системе, которой держится наше правительство относительно их, предоставляя домашние дела их собственной заботе: «пусть себе сами улаживаются, как им удобнее», говорит наше правительство, и мы просим читателя обратить внимание на блистательные, поразительные результаты, производимые этою мудрою системою нашего правительства: как дёшево обходится правительству управление уральскими козаками по такой системе! Как быстро и исправно исполняют они при этой системе обязанно[346]сти, которых невозможно было бы исполнить ни при какой другой системе!

Мудрость правительства есть великое счастие и для народа и для самого правительства.

Выше мы говорили только о благотворности общинного владения землёю, которого потребность ощущается в настоящее время повсюду в России чрезвычайно сильным образом; ни вчерашним, ни завтрашним ныне сыт не будешь: мы заботимся о настоящих потребностях, а не о том, что было нужно триста лет тому назад или будет нужно через триста лет вперёд. Потому мы ничего не говорили об общинном союзе для производства работ, потребность которого, конечно, со временем будет чрезвычайно сильна в России, как теперь уже чрезвычайно сильна в Западной Европе. Теперь эта потребность чувствуется в России ещё не повсюду; но общинный дух, сохранившийся у нас благодаря общинному владению землёю, так свеж и силён, что общинное производство работы, это дело, столь трудно исполнимое на Западе, у нас без всяких хлопот делается там и в тех случаях, когда становится нужно. Вот пример из Гакстгаузена:

«Пашут здесь (в селе Падовке, в заволжской части Саратовской, ныне в Самарской губернии) тяжёлым плугом, в который запрягаются большею частию волы, две или три пары; а когда поднимается новь, то пять пар. Натурально, не в каждом хозяйстве есть десять волов, потому крестьяне пашут сообща, и плужные волы считаются, так сказать, общинной собственностью целой деревни, так что равно должны пахать на всех. Прежде деревня имела 24 плуга с полной упряжью в 240 волов. Неурожаи уменьшили число скота, и ныне остаётся только 100 волов». (II, 23.)

Неистощимую, вечно живую и свежую почву всех возможных улучшений представляет наше общинное владение землёю; неистощимый запас национального благосостояния и государственного процветания находится в нём. Одно только нужно, чтобы началось для нашего царства время невиданного на земле в таких обширных размерах, в таком стройном порядке общего благоденствия великой державы и всех детей её: нужно только одно то, чего желал некогда Шторх[117], о чём говорил он некогда своим державным воспитанникам: да идёт наша держава по пути экономических улучшений[118], и да совершит Александр II дело, начатое Александром I и Николаем I.

Заключим наши извлечения из Гакстгаузена теми размышлениями, которыми заключает он свой трактат о сельскохозяйственных учреждениях России.

«Русское общинное устройство, описанное нами выше, бесконечно важно для России, особенно в настоящее время, в государственном отношении. Все западноевропейские государства страдают одной болезнью, [которая грозит им погибелью и] исцеление которой доселе остаётся неразрешимою задачею, — [347] они страдают пауперизмом-пролетариатством. Россия не знает этого бедствия; она предохраняется от него своим общинным устройством. Каждый русский имеет и родную землю и право на участок её. И если сам он лично откажется от этого участка или потеряет его, то за детьми его остаётся право в качестве членов общины самостоятельно требовать себе участка. [В России нет черни (Pöbel), в ней есть только народ, и так останется, если только какие-нибудь противонациональные учреждения не создадут лишённой недвижимого владения черни, чего в настоящее время, к счастью, уже нельзя, кажется, бояться]. Принцип такого устройства одинаков по всей России, потому что он сам собою, без всяких внешних мер развился из основного характера русской нации. Я выражу слабо свою мысль, если скажу, что считаю не более как опасным делом всякую попытку разрушить или хотя бы изменить в чём-нибудь существенном этот принцип. Государственное достоинство русского поземельного принципа до такой степени превосходит своею важностью все его невыгоды, что никаким образом невозможно и сравнивать с ними этого преимущества. Притом я думаю, что невыгодные следствия этого принципа могут быть устранены многими способами, не касаясь самого принципа. Например, они могли бы быть, вероятно, устранены тем, если бы употреблено было внимание на то, чтобы восстановить, особенно в маленьких общинах, или посредством разделения больших общин на маленькие союзы, первобытный способ, — через уничтожение дележа земли и восстановление общего труда при хлебопашестве. Я считаю это возможным у народа, столь привыкшего следовать духу общинной власти. Что при таком общем возделывании земли хлебопашество может быть производимо гораздо лучше и рациональнее и что никто не потерпит обиды оттого, когда раздел земли заменился бы разделом жатвы на поле, кажется мне несомненно»[119]. (T. III, стр. 37.)

Но это последнее улучшение — дело будущего. Ныне лежат на нас другие дела, и при совершении их надобно помнить одно: те изменения, которые необходимо должны произойти вследствие начинающегося участия нашей страны в экономическом движении Западной Европы, должны произойти так, чтобы наши поселяне, сохраняя своё общинное владение, были [по прежнему нашему обычаю] предоставлены собственному рассудку в устройстве своих домашних дел. [Прежде всего и больше всего: наивозможно широкий простор и простор для личности и для собственного здравого рассудка каждому.] [348]

О поземельной собственности

Критику «Современника». Статьи г. И. В-ского: «Экономический указатель», №№ 22, 25, 27 и 29[120])

I

«Мнения г. Мальтуса так бездоказательны, что, по правде говоря, я мог бы изложить свой предмет, и не обращая внимания на г. Мальтуса. Но я знаю, что внимание наибольшего числа читателей живее поддерживается, когда мысль представляется им в форме прения. Если б я изложил свои соображения не в форме спора, то, вероятно, исследование этого вопроса не возбудило бы интереса в той степени, до какой могу я надеяться привлечь его теперь, если действительно мне удалось пояснить исследуемый предмет.

«Понимание многих предметов, чрезвычайно важных для счастия людей, основывается на сведениях столь простых, что этими сведениями пренебрегают люди опрометчивые и презирают их люди поверхностные».

Годвин. «Исследование о народонаселении».

Возражения «Экономического указателя» на ту статью, в которой мы выразили мнение о необходимости сохранить общинное владение землёю в России, кончены. Теперь нам должно отвечать на эти возражения, — дело, с одной стороны, очень лёгкое, с другой — несколько затруднительное. Легко оно по своему содержанию, затрудняет нас его форма. Возражения «Экономического указателя» так слабы, так непоследовательны в теоретическом отношении, так мало соответствуют статистическим данным в практическом отношении, что показать их неосновательность — очень немудрено. Но затруднительно решить нам, в каком тоне [349] надобно держать наш ответ. На первый взгляд, казалось бы, что приличнее всего отвечать точно таким же тоном, каким написаны возражения «Экономического указателя», — тоном резким. Противник, не церемонящийся относительно деликатности своих слов, даёт право отвечать ему таким же образом; обратить на него оружие насмешки, за которое неосторожно взялся он, было бы тем законнее, что шаткость его понятий и малое знакомство с фактами по вопросу, о котором так самоуверенно он говорит, невольным образом вызывает улыбку. Мы так и хотели отвечать ему, пока не дочли последней статьи его возражений. Но в конце этой самоуверенной статьи мы увидели — кто бы мог ожидать этого? — строки, совершенно изменившие наше прежнее намерение, строки, проникнутые столь ясным сознанием «Экономического указателя» в неприготовленности своей к спору о предмете, рассуждать о котором принялся он так смело, — строки, внушённые таким похвальным смирением, что после них становится невозможным иронический тон с нашей стороны: «Для продолжения спора, — говорит «Экономический указатель» в заключение всех возражений против нашего мнения, — для продолжения спора мы считали бы полезным подождать тех данных, которые должны явиться об этом предмете вследствие задачи, предложенной на конкурс министерством государственных имуществ. На вызов его, без всякого сомнения, явятся труды, в которых представлены будут и факты и расчёты практиков. Тогда только, имея в виду эти отзывы, можно будет подробно, точно и ясно оценить относительную пользу разного владения и взглянуть на этот предмет, интересный во многих отношениях. Правда, и эти данные не будут обнимать всех сторон исследования, по необходимости ограничиваясь только нашим отечеством; но и такое частное исследование должно значительно объяснить нам положение дела и облегчить выводы касательно самого начала общинного владения». («Экономический указатель», № 29.)

Что может быть похвальнее такого сознания «Экономического указателя» в недостаточности настоящих его сведений? Он «считает полезным подождать тех данных, которые явятся вследствие задачи, предложенной на конкурс министерством государственных имуществ»; тогда, по его мнению, «явятся труды, в которых будут представлены я факты и расчёты практиков», — «Экономический указатель» хочет ждать их, значит, в настоящее время не имеет ещё ни данных, ни фактов, ни расчётов практиков, чтобы судить об общинном владении; но тогда, в конце 1859 года, «тогда только, имея в виду эти отзывы», он будет в состоянии «точно и ясно оценить» относительную пользу общинной и частной поземельной собственности, а теперь он ещё не может точно и ясно оценить, которая из них должна быть предпочтена; мало того, что он не может точно и ясно судить об этом предмете, «интересном во многих отношениях», он не может ещё и «взгля[350]нуть на него», — «взглянуть» можно будет только тогда, когда явятся исследования, вызываемые конкурсом министерства государственных имуществ; до того времени судить об этом предмете «Экономический указатель» решительно не может; но даже и тогда «Экономический указатель» не надеется приобресть достаточные знания об общинном владении: сведения, которые получит он через два года, «не будут обнимать всех сторон исследования», они будут «ограничиваться только нашим отечеством»; о выгодах и невыгодах общинного владения в других странах «Экономический указатель» и тогда не приобретёт нужных сведений, он получит понятие только о выгодах общинного владения в России, которых теперь не знает; но и «такое частное исследование», по его мнению, «должно значительно объяснить» ему «положение дела и облегчить» ему «выводы касательно самого начала общинного владения», а теперь, как видно из этих самых слов, положение дела неясно для «Экономического указателя», и делать выводы касательно начала общинного владения для него трудно.

Такое откровенное сознание в недостаточности своих сведений об общинном владении делает большую честь добросовестности г. И. В-ского (этими буквами подписаны статьи «Экономического указателя»). Мы желали бы удовлетвориться этим признанием, но по закону собственное признание считается достоверным только тогда, когда подтверждено уликами; без фактических улик оно не имеет законной силы и не принимается судом за достаточное основание для приговора. Так гласит закон, а девиз «Экономического указателя»: «La loi c'est ma force»[121], и мы, конечно, удовлетворим задушевной потребности г. И. В-ского, если, сообразно девизу его журнала и требованию закона, придадим несомненную силу откровенному признанию г. И. В-ского, представив фактические доказательства в подтверждение этого прекрасного признания.

Доказательств этих находится такая богатая сокровищница в статьях, написанных г. И. В-ским против нашего мнения об общинном владении, что мы не знаем, с которого из них начинать. Начнём хотя с тех, которые представляются последнею статьёю его возражений, статьёю, помещённою в № 29 «Экономического указателя» и написанною уже после того, как в 7 № «Современника» представили мы извлечения из книги Гакстгаузена. Упоминая об этих извлечениях, г. И. В-ский вздумал сказать несколько слов о Гакстгаузене и начинает свой эпизод о нём такою характеристикою убеждений этого писателя: «Гакстгаузен, говорит г. И. В-ский, по своим убеждениям, принадлежит к тем, которые не признают святости личной воли и необходимости свободной самодеятельности человека как в сфере по[351]литической, так и в экономических его действиях». Что за странность? Гакстгаузен не признаёт святости личной воли и необходимости свободных действий человека в экономической сфере! Кто прочёл хотя одну главу в книге Гакстгаузена, очень хорошо должен видеть, что эта характеристика вовсе нейдёт к Гакстгаузену, который чрезвычайно энергически восстаёт против всяких административных бюрократических и экономических опек, который говорит об этих опеках с негодованием, достойным самого отъявленного последователя системы laissez faire, laissez passer[122]. Откуда взялось у г. И. В-ского удивительное мнение о Гакстгаузене как противнике личной воли? Нам помнится, что мы, в начале своих извлечений из Гакстгаузена, назвали его реакционером, противником либерализма. Уж не из этих ли слов вывел г. И. В-ский своё мнение, будто он противник свободной самодеятельности человека? Оно очень может быть: каждому, прочитавшему хотя один номер «Journal des Débats» или «Journal des Economistes», известно, что реакционерами называются люди, враждебные свободе как в политической, так и в экономической сферах. Понятие справедливое, но применяющееся только к одной партии реакционеров; есть другая партия, которая именно потому и восстаёт против либерализма школы Тьера и ему подобных, что этот либерализм предоставляет слишком мало свободной самодеятельности человека, восхищаясь централизациею и бюрократиею. Либералы, против которых восстаёт Гакстгаузен, разрушили в Германии старинные учреждения только для того, чтобы заменить их бюрократиею, убивающей всякую самодеятельность. Вот этого-то и не знал г. И. В-ский. Виноваты, мы ввели его в ошибку; предположив, что ему довольно знакомы мнения Гакстгаузена, мы не думали, что наша статья о Гакстгаузене будет служить ему единственным источником заключений об этом писателе; если б мы это знали, мы тогда же сказали бы то, что говорим теперь, и г. И. В-ский не стал бы обвинять бедного Гакстгаузена в отвержении личной воли и тому подобных прекрасных вещей. Виноваты, кругом виноваты. Мы писали для публики, которой не нужны всякие мелочи, не ожидая, что наши извлечения послужат для нашего учёного противника единственным арсеналом сведений о содержании и духе капитальнейшего сочинения по тому предмету, спорить о котором он взялся; если б мы знали это, мы присоединили бы к своим общим замечаниям те подробности, которые не нужны для публики, но знание которых необходимо для учёного, желающего делать многозначительные выводы в серьёзном споре. Но действительно ли именно мы виноваты в ошибке г. И. В-ского? Действительно ли недомолвка нашей статьи ввела его в ошибку? Действительно ли только из нашей статьи познакомился он с книгою, знать которую необходимо человеку, вступающему в опор об общинном владении? Мы не [352] хотели бы видеть себя виновниками заблуждений; мы желали бы усомниться в том, что свои ошибочные понятия о Гакстгаузене взял г. И. В-ский из нашей статьи. Но увы! каждое слово г. И. В-ского служит несомненным свидетельством тому. Вот, например, каким образом старается он заподозрить достоверность известий, сообщаемых Гакстгаузеном о нашем общинном устройстве: «Он не знал языка страны, а потому не мог следить за действительным применением описываемых им начал. Он видел только, и притом бегло, внешность, и видел её так, как ему представляли её люди, служившие посредниками между им и поселянами, и которые, быть может, сами не могли устоять против искушения представить свой товар лицом, а не весь товар таков, как казовый конец». («Экономический указатель», там же.).

Что за удивительное дело? Люди, служившие посредниками между Гакстгаузеном и поселянами, показывали ему общинное владение землёю с казового конца, поддавались искушению продавать свой товар лицом, то есть выставлять одни выгоды общинного владения, скрывая его невыгоды! Они старались внушить Гакстгаузену выгодное понятие о результатах общинного устройства! Откуда такие удивительные сведения? Уж, наверное, не из книги Гакстгаузена; он постоянно говорит, чуть не на каждой странице говорит, что те агрономы и администраторы, из разговоров с которыми заимствовал он сведения об общинном нашем устройстве, которые служили посредниками между им и поселянами, враждебно смотрели на общинное устройство, считали его невыгодным для улучшений земледелия и проч. и проч., — словом, думали об общинном устройстве совершенно так же, как и г. И. В-ский. Очень часто он даже сначала излагает их мнения, безусловно осуждающие общинное владение землёй, и только потом уже, разобрав эти мнения и доказав их ошибочность, выражает своё суждение, благоприятное общинному устройству. Откуда же взял г. И. В-ский, будто бы люди, служившие посредниками между Гакстгаузеном и поселянами, продавали ему товар лицом? На каком основании г. И. В-ский взводит на всех этих людей обвинение в проделках квасного самохвальства? Увы! опять мы во всём виноваты, всё это делает он на основании нашей статьи. В одном месте, объясняя, что Гакстгаузен влагает ложный смысл в народное выражение «чёрный передел», мы заметили, что смысл этот сообщён ему не поселянами, с которыми сам он не мог говорить по-русски, а людьми, которые служили ему переводчиками и руководителями; при этом мы заметили также, что взгляд этих людей вовсе не есть ещё взгляд русских поселян. Вот из этих-то сказанных вскользь замечаний и построил г. И. В-ский свою теорию о том, что наши агрономы и администраторы продавали Гакстгаузену товар лицом. Теория [353] построена очень логично: каждый любит хвалить своё; руководители Гакстгаузена были русские; общинное устройство есть русское учреждение, следовательно, они хвалили общинное устройство. Далее: люди, бывшие руководителями Гакстгаузена, ошиблись в толковании слова чёрный передел; стало быть, эти люди ошибались, а так как предполагается, что они хвалили общинное устройство, то и следует заключить, что общинное устройство дурно. Догадка эта очень логична и приносит большую честь сообразительности г. И. В-ского; жаль только, что она обнаруживает, что он о Гакстгаузене и его книге судит и рядит, основываясь единственно на тех, по необходимости, очень не полных извлечениях, какие могли мы сделать в журнальной статье из многотомного сочинения. Но мы всё ещё не захотим признавать себя виноватыми в заблуждениях г. И. В-ского: читаем далее его слова о Гакстгаузене, чтобы найти хотя какую-нибудь возможность отпереться от этой вины. Напрасно, с каждым новым словом его наша вина становится очевиднее. Сказав о казовом конце, которым выставляли товар Гакстгаузену, он продолжает: «но и в отзывах Гакстгаузена легко заметить, что он далеко не согласен с «Современником» (заметить это очень легко, потому что мы, после каждой выписки из Гакстгаузена, говорили, что далеко не во всём согласны с ним, и, по мере наших сил, старались исправлять его ошибки). «Он постоянно смотрит на теперешние формы общинного владения землёю только как на формы преходящие, хотя и первобытные. Старинные формы эти годны были в известном положении страны и в известное время; но они не могут считаться формами наиболее совершенными» («Экон<омический> указ<атель>», там же). Что такое? что такое? Какие же формы поземельного владения считает Гакстгаузен более совершенными? Каким формам, по его мнению, должно уступить место наше общинное владение? Прямо не говорит этого г. И. В-ский, но далее он толкует о частной поземельной собственности; читающий его статью принуждён думать, что, по мнению Гакстгаузена, общинное владение должно уступить место частной собственности. Ничего этого не бывало. Гакстгаузен думает, напротив, что общинное владение должно остаться неприкосновенным, а преходящая форма нашего общинного устройства состоит, по мнению Гакстгаузена, в том, что теперь каждый домохозяин получает отдельный участок и обработывает его отдельно от других собственными силами; а впоследствии времени будет выгоднее (и, по мнению Гакстгаузена, уже и в настоящее время выгоднее) нескольким хозяевам соединяться в одну артель для общинной обработки своих участков, так чтобы раздел земли между ними заменился разделом жатвы. Это в нашей статье было выписано, и потому прямо высказать противоположную догадку о мнении Гакстгаузена нельзя было г. И. В-скому. Но он всё-таки думал: вероятно, [354] выписанное в «Современнике» место есть единственное место у Гакстгаузена, говорящее о разделе жатвы вместо раздела земли; а в других местах, вероятно, Гакстгаузен говорит, что частная собственность может с выгодою для государства заменить общинное владение, — ведь говорит же он (это видно из «Современника»); что лично ему частная собственность приходится более по сердцу, нежели общинное владение. Сделав такую догадку, г. И. В-ский едет далее и предполагает обратить в свою пользу замечание Гакстгаузена о меннонитском хозяйстве. В нашей выписке сказано, что меннониты ввели у себя те земледельческие усовершенствования, которых Гакстгаузен не находил в России нигде, кроме как в меннонитских колониях, именно: искусственное луговодство, разведение лесов, плодопеременное хозяйство. Тут же Гакстгаузен говорит, что у меннонитов, кроме земли, находящейся в общинном владении, есть значительные участки, находящиеся у них в полной собственности. Г. И. В-ский тотчас же сообразил, что вот именно на этих-то последних участках и заведены, по преимуществу, те земледельческие улучшения, о которых говорит Гакстгаузен. На основании такого умозаключения он и выражается следующим образом: «Заметим, что все почти факты местного благосостояния, приводимые им, основываются на данных не исключительно общественной собственности, а подмечены им там, где частная, личная собственность существует о бок общинной, иногда даже в значительном развитии. Мы в этом ограничимся самыми выписками «Современника». Так у меннонитов, где замечены Гакстгаузеном значительные улучшения в сельском хозяйстве, количество земли, принадлежащее колонистам на праве частной собственности, достигает почти 50 000 десятин, то есть около половины всей общинной земли». (Там же.)

Не сказал бы этого г. И. В-ский, если б читал книгу Гакстгаузена. Во-первых, о том, как обработывают и даже вообще обработывают ли как-нибудь или просто оставляют под пастбищами меннониты ту землю, которая у них в частной собственности, Гакстгаузен ничего не говорит; стало быть, нельзя видеть из его книги, какое влияние имеет частная поземельная собственность меннонитов на обработку их общинной земли. Во-вторых, неверно выражение: «почти все факты местного благосостояния подмечены Гакстгаузеном там, где частная, личная собственность существует о бок общинного владения». В таких местах, где, подле общинного владения, не существовала бы частная собственность, Гакстгаузен не был, и если бы г. И. В-ский или знал книгу Гакстгаузена или, по крайней мере, имел бы понятие о распределении частной собственности и общинного владения по разным областям нашего государства, он не мог бы сказать «почти все», а сказал бы «все». Гакстгаузен не видел такого общинного владения, близ которого бы не было [355] частной собственности. Но и это ещё не всё: ошибка, во-первых, ошибка, во-вторых, ошибка есть ещё и в третьих. Что разуметь под словами: «факты местного благосостояния?» — просто ли зажиточность мужиков? очевидно, не то хочет сказать г. И. В-ский; для пояснения своих слов он выбрал в пример не какое-нибудь село Лысково или Иваново, в которых мужики гораздо богаче меннонитов; нет, он прямо указал на меннонитов, у которых есть улучшения в земледелии; видно, что он хочет сказать о цветущем состоянии земледелия, об улучшенных системах обработки. Этот смысл вытекает из всего содержания его статей, принимающих, что благосостояние земледельцев зависит прямо от введения улучшенных систем и орудий обработки, так что благосостояние и плодопеременная система для него понятия тождестввнные. Но вот в чём беда: г. И. В-ский не знает того, что меннонитское поселение у Гакстгаузена единственный хороший пример улучшенного земледелия и что никаких других случаев в этом роде Гакстгаузен не подмечал; а г. И. В-ский, как видно, подумал: в трёх толстых томах агрономического путешествия, наверное, есть целые десятки описаний хозяйств с плодопеременной системой, — хозяйств, идущих отлично, разливающих вокруг себя благосостояние и поощряющих соседние сёла к подражанию: ведь известно, что каждый агроном всё толкует о плодопеременной системе и улучшенных хозяйствах, превознося их выгоды. Увы! г. И. В-ский ошибся; правда, встречались иногда Гакстгаузену у помещиков хозяйства с различными агрономическими улучшениями, и говорит он о них вскользь, но, к сожалению, всегда прибавляя, что эти улучшения приносят, по его замечанию, не выгоды, а чистый убыток. Единственный пример противного встретил он у меннонитов при общинном владении, а все улучшенные хозяйства, заведённые частными собственниками, находил он разорительными. Если бы г. И. В-ский знал это, то, вероятно, не сослался бы он на Гакстгаузена в доказательство благотворного влияния, оказываемого частной собственностью, и, во всяком случае, не стал бы говорить о «всех почти фактах», а сказал бы просто о «единственном факте».

Нет, никак невозможно нам отстранить от себя той вины, что мы ввели в ошибки г. И. В-ского, что единственно на основании нашей статьи возникли у него все те неудачные догадки, которыми он хочет заменить недостаток сведений о книге Гакстгаузена. Но если вина наша неоспорима, то она не так тяжела, как может казаться на первый взгляд: если мы виноваты перед г. И. В-ский в том, что не могли для его надобности перевести всей книги Гакстгаузена в целом её объёме и тем отнять у него возможность к ошибочным заключениям о содержании и духе этого сочинения, то всё же и он не совсем прав. Если многих ошибок он мог бы избежать только тогда, когда прочитал бы [356] книгу Гакстгаузена, то от многих других могла бы предохранить его даже наша статья, когда бы он или прочёл её внимательнее, или постарался бы понять смысл технических терминов, нами употреблённых; но мы не хотим думать, чтобы г. И. В-ский не был знаком с терминами, относящимися к оброчному положению и к переделу общинной земли между поселянами; если он не понял некоторых мест нашей статьи и впал от этого в странные ошибки, мы хотим думать, что это произошло единственно от рассеянности. В пример мы приведём одно место. Объясняя смысл тех случаев, когда поселяне тяготятся уплатою оброка, лежащего на земле, мы говорили, что это бывает тогда, когда оброк далеко превышает арендную цену земли, уступленной во владение этим общинам; но г. И. В-ский всё-таки не может понять, отчего происходит ненормальность такого положения, и обвиняет в ней общинное начало; вот его слова: «Мы оттого не сочувствуем общинному владению землёю, что, по признанию самого «Современника», при нём община иногда заставляет более зажиточных людей брать более земли, нежели им нужно и пришлось бы им при равном дележе». Попробуем ещё раз объяснить эти случаи: если и теперь г. И. В-ский будет продолжать видеть вину общинного владения землёю в этом деле, то уже очевидно будет, что ошибка его произошла не от случайной рассеянности или невнимательности, а просто от темноты для него тех понятий, которые ясны при малейшем знакомстве с русским сельским бытом. Производится раскладка податей; каждый желал бы платить податей как можно менее; но администрация заставляет каждого платить сообразно с его средствами, — так бывает не в одних русских сёлах, так бывает и в Париже, и в Бостоне, и в Рио-Жанейро. В известном селе оброк положен на землю. Если он выше того дохода, который приносит земля, конечно, никому не хочется брать землю; но село должно уплатить оброк, и принуждает каждого из своих членов брать на себя ту часть оброка, какая сообразна с его средствами, а так как уплата оброка соединена с пользованием известной частью земли, то человек, который обязан заплатить известную сумму оброка, получает, с тем вместе, известный участок земли. Спрашивается: к чему тут принуждает община? К уплате оброка. Спрашивается: община ли виновата в том, что каждый член её должен платить оброк? Нет, община тут играет чисто пассивную роль, она не создаёт обязанности, а только исполняет наложенную на неё обязанность; словом сказать, тут в общине происходит то же самое, что в городе, на который наложена контрибуция. Вот в Гамбурге, во время наполеоновского владычества, и не было общинного владения землёю, а всё-таки городская администрация принуждена была насильно принуждать богатого горожанина к уплате пропорциональной его средствам части контрибуции. Но г. И. В-ский никак не понимает [357] этого; он воображает, будто поселянин в этом ненормальном случае уклоняется не от уплаты оброка, а от пользования землёю, будто община принуждает его не к уплате оброка, а к пользованию землёю. Это смешно. Ну, а если бы Иван Сидоров, о котором вы жалеете не потому, что он принуждён платить слишком высокий оброк, а потому, что его заставляют брать землю, если б этот Иван Сидоров сказал общине: «триста рублей оброка, который вы на меня налагаете, я буду платить, а того участка земли, пользование которым соединено с уплатой этого оброка, я не хочу брать и оставляю вам», — как вы думаете: стала бы община принуждать брать его эту землю? Нет, община была бы очень благодарна за такое бескорыстие, и наверное этот Иван Сидоров всегда может не брать себе ни клочка общинной земли, лишь бы только платил тот оброк, который следует ему платить по соразмерности его средств и величина которого нимало не зависит от общины. К счастию, случаи такого ненормального положения встречаются редко.

Человек, который так хорошо знает и понимает факты общинного владения землёю, конечно, очень легко может доказать превосходство частной собственности и неудобства общинного владения; действительно, г. И. В-ский находит в № 29-м «Экономического указателя» не менее шестнадцати одних только «главнейших неудобных сторон общинного владения», прибавляя, что есть ещё очень много других таких сторон; кроме того, в предыдущих статьях своего возражения приводит ещё множество причин отвергать общинное владение. Но, несмотря на всё это множество причин осуждать общинное пользование, он простирает своё великодушие до того, что вдруг делает заключение такого рода: «На это положение вещей (общинное владение) должно смотреть как на могущее быть выгодным и полезным для большинства» (№ 29, стр. 679). Иначе сказать, он соглашается в существенном на наше требование не разрушать общинного владения в России в настоящее время. Слава богу; спор, кажется, кончается согласием! Но нет, затем опять идёт упомянутый ряд шестнадцати причин, несомненно доказывающих, что принцип общинного владения пагубен и убыточен. Что же это, спор возобновляется? Будем спорить. Нет, за этим рядом шестнадцати главнейших пагубных сторон общинного владения следует то признание в недостаточности своих сведений, указанием на которое начали мы этот ответ, следует выражение желания отложить спор на два с лишком года; г. И. В-ский объявляет, что он «оставляет перо», потому что «желает истины и преклоняется пред логическими выводами», и, наконец, — что он говорит наконец, это, признаёмся, долго оставалось для нас загадкою; вот что он говорит наконец:

«В ожидании этих-то исследований мы и оставляем перо, не желая плодить словопрения. Мы желаем истины, а не удовле[358]творения мелочному самолюбию, преклоняемся перед логическими выводами, а не перед вкусом некоторых, которых слишком уважаем для того, чтобы считать их способными увлечься одними блёстками фраз и остроумия».

Это заключительные слова статьи, написанной против нас г. И. В-ским. В первых фразах всё ясно: наш противник оставляет перо в ожидании исследований, которые будут представлены сочинениями на задачу министерства государственных имуществ; до того времени он хочет молчать, чтобы не плодить словопрения; это ясно: нужных для дельного спора сведений он не имеет в своём распоряжении и потому справедливо думает, что продолжать спор с его стороны, при недостатке этих сведений, значило бы «плодить словопрение». Он желает истины, — и это прекрасно и понятно. Но далее уже несколько темновато: он желает истины, а не «удовлетворения мелочному самолюбию», — как понимать эти слова? Неужели надобно понимать их в том смысле, что он жертвует своим самолюбием, прекращая спор? По грамматической связи фраз выходит так. Но что ж это? Неужели он в самом деле чувствует, что его самолюбие, если б он был самолюбив, не было бы удовлетворено тем положением, в каком стоит вопрос после нашей статьи о Гакстгаувене и его возражений на наши статьи? Неужели в самом деле тут высказалось чувство неудовлетворённости силою собственных доказательств? Сомнение в своём торжестве? Но далее, — далее мы решительно не знали, как понимать, к кому относить последние строки. Кто эти «некоторые», которых г. И. В-ский уважает? Уважает до того, что считает их выше увлечения фразами и остроумием? По смыслу речи, кажется, эти слова нам надобно принять на свой счёт. Неужели в самом деле так? Нет, этого не может быть; подумаем, не могут ли относиться к кому-нибудь другому эти лестные слова. К публике? Но публика не «некоторые», а все; притом же дело ясное, что этим некоторым приписывается какой-то личный вкус, перед которым не может преклониться г. И. В-ский, при всём уважении к ним; этот «личный вкус», очевидно, есть выгодное мнение об общинном владении, — нет, эти «некоторые» — не публика: г. И. В-ский не имеет никаких причин приписывать публике исключительное пристрастие к общинному владению, публика ещё не высказала своего решительного мнения об этом предмете. Или эти «некоторые» — другие писатели, кроме нас? Но никто не вмешивался в наш спор с г. И. В-ским для защиты общинного владения. Если «некоторые» не публика, то некого разуметь под этим словом, кроме нас. Да, да, нельзя не принять нам лестных заключительных выражений г. И. В-ского на свой счёт. Ни к кому, кроме нас, не могут они относиться.

Какой сюрприз! Какой неожиданный, какой приятный сюрприз! Тем более приятный, чем более был он неожидан! [359] Статьи, начавшиеся такими презрительными колкостями против нас, кончаются нежным комплиментом.

Теперь читатель видит, по каким многочисленным и трогательным причинам должны мы были отказаться от резкости и иронии в тоне нашего ответа. Наш противник признаётся в том, что не знает фактов, что не может «ясно и точно» судить о предмете, о котором он начинал спорить, обнаруживает, что с капитальнейшим сочинением об общинном владении в России он знаком только по выпискам, представленным нами в «Современнике»; он отказывается от продолжения спора. Оканчивая его, он сам не знает, что ему делать, чем ему заключить: от бесчисленных доказательств против нашего мнения переходит он к признанию полезности и выгодности общинного владения для большинства, потом опять хватается за набор новых доказательств против этого мнения и вдруг кончает признанием в том, что надеется «точно и ясно» понять это дело не раньше, как через два года; и всё это завершается лестным комплиментом, который не только относится к нам, но и не может относиться ни к кому, кроме нас.

После такой нежности нашего противника к нам, при виде его растерянности, по выслушании собственного признанья его в беспомощности его положения, — скажите, может ли остаться в нашем сердце место для желания отплатить ему насмешками за прежние насмешки? О, нет, беспомощность противника налагает обязанность оставить всякую мысль о враждебном или огорчительном для него слове.

Но оставить вражду, когда видишь противника в беспомощном состоянии — не более, как долг, исполняемый почти каждым из людей, живущих на белом свете. Это добродетель, доступная толпе. Мы теперь не можем смешивать себя с толпою, мы отличены от неё лестным выражением г. И. B-ского: он сказал, что уважает нас. Мы должны поддержать в нём это лестное для нас чувство; мы должны своим образом действий доказать, что мы достойны этого уважения, мы должны теперь держать себя так, чтобы г. И. В-ский мог во всеуслышание сказать: «эти некоторые, которых я уважаю, действительно заслуживают почтения редкою, удивительною возвышенностью своих правил». А возвышенность правил состоит в том, чтобы не только оставить вражду к противнику, попавшему в затруднительное, безвыходное положение, но и помочь ему выйти из затруднения. Для исполнения этой высокой нравственной обязанности, налагаемой на нас публичным изъявлением уважения к нам г. И. В-ского, мы должны извлечь его из ошибок, которыми дошёл он до такой безвыходности, и указать прямой путь, который выведет его из беды.

Наша добродетель не ограничится оказанием ему пособия; мы знаем, какую деликатную осторожность соблюдают люди с [360] возвышенными чувствами при оказывании пособий, чтобы не оскорбить, не унизить в собственных глазах того, кому оказывается помощь. Они соблюдают при этом всевозможную мягкость в выражениях, они стараются даже придать делу такой вид, чтобы казалось, будто вспомоществуемый вовсе не получает от них никакого одолжения, а, напротив, оказывает им величайшее одолжение, пользуясь тем, что ему предлагается; они даже благодарят его за услугу, которую он им оказывает, вступая в сношение с ними, так что он сам и все окружающие действительно думают, что тут происходит не вспомоществование, а просто обмен взаимных услуг. До такой добродетели возвысимся и мы. Если в вас, читатель, есть хоть искра чувства, вы душевно умилитесь от той деликатности, с которою мы будем исправлять ошибки г. И. В-ского: мы не будем даже называть их ошибками, — это слово грубое и неприятное, — напротив, мы будем благодарить его за драгоценные и редкие сведения, за полезные указания и т. д.; словом, когда вы дочтете до конца эту статью, вы будете проливать слёзы радостного умиления от нашей кротости. «Да, скажете вы, не напрасно выразил г. И. В-ский своё уважение к таинственным некоторым».

О священная добродетель! вложи в сердце наше нежную деликатность Манилова и очаровательную обходительность Чичикова. Мы начинаем наш высокий нравственный подвиг. Читатели, учитесь у нас деликатности в спорах и слушайте.

Ни одного из драгоценных указаний, сообщаемых нам нашим бывшим противником, ныне же уважающим нас и глубоко уважаемым нами г. И. В-ским, мы не оставим без внимания; от самого начала до самого конца мы проследим с чувством глубокой признательности его статьи о поземельной собственности, стараясь научиться из каждого факта, с благодарностью принимая каждый совет, тщательно обдумывая каждое его возражение.

Статьи г. И. В-ского начинаются следующими словами:

«Современник» прямо вызвал нас к спору, который мы не считаем ни современным, ни столько важным, сколько он может показаться тревожному воображению дилетантов в науке, для которых ново то, чего они не знали». («Экономический указатель», № 25, стр. 506.)

Вопрос о сохранении или уничтожении общинного владения не кажется важным г. В-скому; он даже не почёл бы его достойным обратить на себя его мысль, получить объяснение от его учёного пера, если б наш прямой вызов не принудил его к тому. Но ради нашего вызова он пишет о нём длинную, прекрасную статью, какая обязательность, какая готовность жертвовать своим временем, своими трудами, и для чего же? — не для пользы науки, не для блага общества — «вопрос этот не важен» — нет, для вразумления нас, ничтожных перед ним дилетантов, и не в надежде доставить нам существенную пользу этим вразум[361]лением — «вопрос не важен» — нет, просто, для удовлетворения нашему тревожному любопытству. О, какая доброта, о, для нас какая честь: г. И. В-ский так добр, что решается беседовать с нами для нашего вразумления.

«Quel honneur, quel bonheur.
Ah, monsieur le Conseiller d'Etat»[123].

Притом же вы, г. И. В-ский, не только С. С, вы также «Д-р ист. н., пол. эк. и стат.»[^362**], — и вы удостаиваете своей беседы простого смертного, которому, при всей вашей любезности, вы не можете дать никакого другого титула, как скромное название дилетанта в науке, который, может быть, не выдержал экзамена не только на доктора, даже на магистра, быть может, не дослужился даже до чина коллежского регистратора! Какая похвальная снисходительность! Она обязывает нас внимательнейшим образом вслушиваться и вдумываться в каждое ваше слово, обращаясь к вам с почтительною просьбою о разрешении всех недоумений наших, — вы так снисходительны, что мы надеемся на вашу готовность удовлетворять нашему «тревожному любопытству»; вы так учёны, что, конечно, на все наши сомнения легко для вас отвечать точным образом.

Вопрос о сохранении или уничтожении общинного владения вы не считаете ни современным, ни слишком важным. Но миллионы людей в России пользуются землёю по праву общинного владения; если французы считают важнейшим историческим приобретением своим закон о равном разделе наследства между детьми, то как же не важен вопрос о праве владения? Наследство каждому из французов когда-то ещё придётся получить, и многим ли придётся получить его, а правом общинного владения непосредственно и постоянно заинтересован каждый из пятидесяти мильонов русских, пользующихся землёю по этому праву. Наследство важный факт национальной жизни, но оно только частный случай права собственности, от наследства зависит много, но не всё в экономической жизни; от собственности зависит решительно всё. Этот вопрос «несовременен», — но разве не все толкуют об экономических преобразованиях, разве не готовится к ним и не готовит их по мере сил своих каждый из нас? Разве сами вы и многие из ваших сотрудников не наполняли «Экономического указателя» возгласами против общинного поземельного владения[124] прежде, нежели мы решились замолвить слово в защиту его? Скажите, что же важнее и современнее эко[362]номических преобразований земледельческого быта? Таможенные реформы? Да, к ним по преимуществу лежит ваше сердце. Мы не отвергаем ни их важности, ни их современности; но пошлинами и фабричным производством прямо заинтересованы только сотни тысяч, а поземельным владением прямо заинтересованы миллионы. Ваш Тенгоборский (виноваты, теперь уж не ваш, теперь просто Тенгоборский, как увидим ниже) оценивает всю сумму нашего промышленного производства менее, чем в пятьсот мильонов рублей, из которых почти триста мильонов производится промышленностями, судьба которых нимало не зависит от нашего тарифа[125], и только с небольшим двести мильонов производится тою промышленностью, которая зависит от наших низких или высоких пошлин. А ценность земледельческих продуктов, по Тенгоборскому, превышает две тысячи мильонов. Или положение русского земледелия менее нуждается в реформах, нежели положение фабричной промышленности и заграничной торговли в понижении пошлин? Чем больше думаешь об этом, тем более убеждаешься, что вопросы, от которых зависит судьба земледелия, несравненно важнее даже таможенных дел, как ни велика важность этих последних. Почему же г. И. В-скому один из самых коренных вопросов земледельческого быта кажется и не важным и не современным? Пусть он просветит нас в этом недоумении.

Сказав, что обращается к этому неважному и несовременному вопросу о земледельческом быте единственно вследствие нашего вызова, г. И. В-ский продолжает, что прежде, нежели станет отвечать на наши вопросы, считает он не лишним сделать нам несколько замечаний. Прекрасно; слушаем эти замечания. Вот первое из них. В нашей первой статье была фраза: «при переходе всей почти земли (в Западной Европе, особенно в Англии и Франции) в собственность частных лиц явилось множество людей, не имеющих недвижимой собственности, таким образом возникло пролетариатство». Против этого г. И. В-ский замечает, что во Франции «множество пролетариев имеет недвижимую собственность». Мы осмеливаемся спросить, каким же образом могла произойти такая странность? Сколько нам случалось читать экономистов, пролетарий всегда означает у них человека, не имеющего собственности; это вовсе не то, что просто бедняк; да, экономисты строго различают эти понятия: бедняк просто человек, у которого средства к жизни скудны, а пролетарий человек, не имеющий собственности. Бедняк противопоставляется богачу, пролетарий — собственнику. Французский поселянин, имеющий пять гектаров земли, может жить очень скудно, если земля его [363] дурна или семейство его слишком многочисленно, но всё-таки он не пролетарий; напротив, какой-нибудь парижский или лионский мастеровой работник может жить в более тёплой и удобной комнате, может есть вкуснее и одеваться лучше, нежели этот поселянин, но всё-таки он будет пролетарием, если у него нет ни недвижимой собственности, ни капитала, и судьба его исключительно зависит от заработной платы. Г. И. В-ский будет, вероятно, так добр, что объяснит нам, позволительно ли «д-ру пол. экон. и стат.» забывать различие между словами: бедняк и пролетарий; он скажет нам, какую степень знакомства с вопросами о пролетариате и недвижимой собственности обнаруживает тот человек, который выражается таким образом: «во Франции множество пролетариев имеют недвижимую собственность». («Экон<омический> указ<атель>», стр. 506.) Нам, дилетантам в науке, эта фраза кажется столь же странною, как, например, казалась бы фраза: «во Франции множество слепых имеют прекрасное зрение». Но, быть может, люди, более нас привыкшие к, употреблению технических терминов науки, как, например, г. И. В-ский, не согласятся с этим.

Но согласится или нет г. И. В-ский на нашу покорнейшую просьбу сказать нам, можно ли говорить о слепых, что они имеют зрение, или о пролетариях, что они имеют недвижимую собственность, — во всяком случае, мы уже благодарны ему за то, что он, своим прекрасным замечанием о недвижимой собственности французских пролетариев, указал нам необходимость упомянуть о том, почему пролетариатство считается всеми без исключения экономистами за язву, более тяжёлую для народной жизни, нежели простая бедность. Поселянин французский, имеющий пять гектаров (назовём его Жаком), живёт бедно. Жак человек одинокий; он достигает 60—70 лет, работать он уже не может. Пришлось ли ему умирать с голоду? Нет, он или отдаёт свою землю соседу, на условиях половничества, или нанимает себе работника и всё-таки имеет средства как-нибудь жить. Положим теперь, что Жак человек семейный и умирает в молодости, оставляя жену с маленькими детьми. Жена его всё-таки имеет средства, хотя бедно, жить. Посмотрим теперь на работника пролетария (которого назовём Пьером). Он живёт заработной платой. Когда в 60 лет Пьер станет неспособен к работе, кто станет давать ему заработную плату и чем станет он жить? а если он умрёт, не достигши старости, какими средствами будет кормиться и кормить детей его жена? Но что старость, что смерть? то и другое бывает раз в жизни; посмотрим на Пьера при случаях более лёгких и более частых. Он занемог, болезнь его длится два, три месяца. Он лишился места, он задолжал, его дела стали так дурны, что хоть в реку бросайся. А Жаку, если и случится пролежать в постели два, три месяца, это беда для него, конечно, убыточная, но всё же не разорительная: встал он с постели, стал [364] попрежнему работать на своём поле и живёт попрежнему. Что болезнь? болезнь уже особенное посещение божие, возьмём случай ещё более лёгкий. Из Лондона ушло много звонкой монеты в Ост-Индию; Лондонский банк повысил учётный процент; произошёл застой в торговле, отразился этот застой из Англии и на Францию; фабрикант, у которого работает Пьер, получает заказов меньше прежнего и распускает работников, ставших ему лишними, в том числе и Пьера. Остался Пьер опять-таки без куска хлеба, а Жак и ухом не ведёт и живёт себе спокойно по-прежнему. «Но бывают и у Жака беды, которых не знает Пьер, например, неурожай. Жак вывез на рынок вместо десяти гектолитров хлеба, быть может, всего два гектолитра, и хотя продал он дороже обыкновенного, но всё же денег получил мало, и тяжёл ему этот год; а Пьер получает себе плату не меньше прежнего и знать не хочет об неурожае, как не хотел знать Жак о торговом кризисе». Вы так думаете, в самом деле знать не хочет? Напротив, ему пришлось тяжеле, нежели Жаку; во-первых, с неурожаем всегда соединён торговый кризис, и Пьер чуть ли не остался без места, а во-вторых, хлеб вздорожал втрое, да и мясо тоже. У Жака мало денег, и ест он хуже обыкновенного, но всё-таки сыт своим хлебом, а Пьер вовсе голодает. Вот немногие из тех бесчисленных фактов, на основании которых все без исключения экономисты находят, что положение пролетария Пьера гораздо менее обеспечено и гораздо более тяжело, нежели положение бедняка Жака. Всего этого, вероятно, ни для кого из наших читателей объяснять не нужно; они могли бы не читать этого, потому что это писано только для того, чтобы г. И. В-ский, не принимающий разницы между бедняком и пролетарием, вразумил нас, каким образом пролетарии во Франции имеют недвижимую собственность[126].

Но мы не кончили ещё дело о несчастных французских пролетариях, не имеющих собственности, по нашему мнению, и имеющих недвижимую собственность, по мнению г. И. В-ского, вероятно, справедливому. Сделав открытие этой недвижимой собственности у французских пролетариев, он замечает, что если во Франции многие не имеют недвижимой собственности, то у нас не имеет её ни один из всех поселян, владеющих землёю по об[365]щинному праву. Следующих объяснений также может не читать никто, кроме г. И. В-ского: они писаны опять исключительно для него; другим всем, вероятно, и без наших объяснений понятно различие между полной и ограниченной известными условиями собственностию; а вас, г. И. В-ский, мы просим разрешить наше недоумение о следующем деле.

Учредилось акционерное общество для морского пароходства с капиталом в 10 мильонов и завело оно пятьдесят пароходов. Г. Иванов взял акций на 200 000 и был одним из учредителей общества и избран одним из его директоров. По уставу общества, учредитель и директор обязан иметь акций на 200 000 рублей и ни продать, ни заложить их не может. У г. Иванова, кроме 200 000, употреблённых на покупку акций, не было никакого состояния. Я вас спрашиваю теперь, лишился ли своей собственности г. Иванов, сделавшись акционером? сделался ли он пролетарием? Ведь ни продать своей собственности, ни заложить её он не может.

Вдруг одному из его приятелей, смущённому мыслию о том, что г. Иванов, сделавшись обладателем акций общества пароходства, перестал иметь собственность, потому что не может ничего ни продать, ни заложить, — вдруг, говорим, его приятелю пришла в голову блистательная мысль вывесть г. Иванова из столь бедственного положения, из пролетария сделать его снова капиталистом. «Мой друг, сказал он ему, по числу находящихся у тебя акций, имеешь ты право брать одну пятидесятую часть всего дохода вашего общества, то есть получать весь доход с одного из 50 пароходов, которыми владеет общество; этими доходами ты можешь располагать, как тебе угодно; почему ж бы тебе не получить права располагать и тем имуществом, с которого получается твой доход, то есть одним из пароходов вашего общества? Иди и потребуй, чтобы тебя наименовали полным владельцем парохода «Стрела», так чтобы ты мог и продать и заложить его». Но когда г. Иванов явился с этим требованием в правление своего общества, товарищи ему оказали: «Согласиться на вашу просьбу мы никак не можем; если каждый из наших членов будет по произволу располагать пароходами, ценность которых равняется количеству находящихся у него акций, расстроится всякая обеспеченность и гармония в действиях нашего общества, и дело кончится банкротством общества и банкротством всех акционеров, в том числе и вас самих. Для вашей и нашей общей пользы мы не можем согласиться на вашу прихоть. Доход вы получаете и можете располагать им как угодно, а имущества, приносящего этот доход, общество не может выпустить из своих рук». Мы покорнейше просим г. И. В-ского сказать, законен ли и разумен ли был ответ общества?

Г. Иванова такой ответ не слишком бы огорчил, если б не было у него заботливого приятеля; приятель пришёл в ужас: [366] «Какая гнусная и оскорбительная вещь! — заговорил приятель: — член вашего общества не может по своей воле располагать имуществом, с которого получает доход! Какое стеснение! [свободной воли человека] Какое тиранство со стороны общества! Твоя участь достойна сожаления!» Г. Иванов увидел, что его участь действительно очень печальна, потому что не может он ни продать, ни заложить имущества, с которого получает доход. И бедный г. Иванов горько заплакал.

Долго он плакал, наконец, приятелю пришла в голову мысль ещё более блистательная, нежели прежде; он сказал: «Они не хотят отдавать тебе в полную собственность парохода, доходами с которого ты пользуешься; скажи же им, что ты не хочешь терпеть [такого деспотизма], что ты не хочешь более оставаться членом их общества, что ты берёшь назад свои деньги, возвращая им акции. На эти деньги ты купишь свой пароход и будешь полным его хозяином». Тут г. Иванов отёр слёзы, на другой же день взял деньги из общества и через два дня купил себе пароход, над которым он был уже полным хозяином и которому дал он имя «Леон Фоше», в честь экономиста, своими мудрыми рассуждениями внушившего его приятелю мудрые советы[127]. Пароход этот стоил 195 000 рублей, а 5 000 рублей остались в кармане у г. Иванова. Гордо отплыл его «Леон Фоше» и счастливо совершил два-три рейса; г. Иванов восхищался мыслью, что он теперь полный, независимый ни от кого хозяин прекрасного парохода. Но на четвёртом рейсе случилось прекрасному пароходу столкнуться ли с другим пароходом, наткнуться ли на какую-то скалу или во время бури захлебнуться водой, этого мы не знаем, только «Леон Фоше» пошёл ко дну, и остался наш г. Иванов без парохода. Зато, впрочем, сколько радости доставляла ему в течение двух или трёх месяцев его полновластная собственность над пароходом. Плохо пришлось ему теперь, зато был же и светлый период в его жизни, когда он гордо говорил: «Я полный собственник моего парохода!» и вслед за приятелем повторял: «Proprietas est jus utendi et abutendi» — «собственник с своею собственностью что хочет, то и делает, никто и ничто ему не помеха».

Впрочем, и теперь о нём нечего жалеть, по мнению его остроумного приятеля. Прежде он при десяти процентах дивиденда получал, правда, двадцать тысяч в год, но зато он, по объяснению приятеля, не имел никакой собственности, потому что не мог ничего ни продать, ни заложить; а теперь у него все средства к жизни ограничиваются, правда, только маленьким деревянным домиком, купленным за пять тысяч рублей, оставшихся после покупки парохода; в одной половине домика живёт он сам, другую отдаёт за сто восемьдесят рублей в год, и эти сто восемьдесят рублей единственный доход его ныне; всё это так, но приятель г. Иванова утешает его мыслию, что теперь, дескать, [367] ты, братец, полный хозяин над своим домом, можешь и продать и заложить его, а прежде, когда ты был членом общества, дохода ты имел, правда, больше, но зато ни продать, ни заложить ровно ничего не мог; ты, братец, тогда не имел собственности, ты был тогда пролетарием и только моему благому совету обязан ты тем, что теперь имеешь хотя небольшую, но всё-таки вполне тебе принадлежащую собственность.

Как теперь судить нам, г. И. В-ский, о приятеле г. Иванова и его понятиях относительно собственности? Нам казалось бы, что он ошибался, говоря, будто бы г. Иванов не имел собственности, когда был членом общества, потому что не мог ни продать, ни заложить того парохода, доходами с которого пользовался. Нам кажется, будто этот приятель не имеет понятия о том, что, кроме собственности безграничной, существует ещё собственность, подверженная некоторым ограничениям, и что эта собственность, называющаяся общинною, принадлежит каждому участнику общины (акционерного общества, нашей сельской общины и т. п.) в той мере, в какой он пользуется доходами от этой собственности.

Нам казалось бы, что положение какого-нибудь Карпа, получающего доход с участка земли, даваемой ему по праву общинного владения, точно таково же, каково было положение г. Иванова, когда г. Иванов состоял членом пароходного общества. Карп и г. Иванов одинаково пользуются доходами с имущества, одинаково не имеют они власти ни продать, ни заложить то имущество, доходами с которого пользуются. Нам кажется, что если г. Иванов не мог считаться пролетарием в то время, то не может считаться пролетарием и Карп. Разница в том, что г. Иванов был богат, а Карп беден, если участок его земли не плодороден или обременён слишком тяжёлыми повинностями; но Карп и г. Иванов одинаково собственники, и оба одинаково собственники по праву ограниченной, а не полной собственности.

Вы можете сказать: г. Иванов имел то преимущество, что мог выйти из членов пароходного общества. Что ж из того, разве Карп не может выйти из своей сельской общины, когда ему угодно? (мы предполагаем, что Карп государственный крестьянин). Разве он не может приписаться в мещане, купцы, цеховые? Неужели вы воображаете, что община станет его удерживать? наверное, она всегда ему скажет: «что нам тебя держать, батюшка, ступай куда угодно». Но г. Иванов получил обратно свои деньги, когда вышел из членов пароходного общества, а Карп не получит от общины никаких денег, если вздумает выйти из общины, отказавшись от своего участка? Но ведь участок этот принадлежал не Карпу, а общине; Карп получил его от общины, а не вносил его в общину. Если бы г. Иванов пользовался частию доходов пароходного общества [368] без взноса всякого капитала с своей стороны, он, конечно, также не получил бы ничего от общества, когда вздумал выйти из него.

Г. Иванов и Карп одинаково собственники; разница только в том, что один из них явился в общество с капиталом, а Карп пользуется доходами с капитала, которого не вносил в общину. Теперь, г. И. В-ский, разрешите наше недоумение: на каком основании называете вы Карпа пролетарием? На каком основании утверждаете вы, что у нас есть целые сельские общины, состоящие из пролетариев? Объясните нам смысл следующего вашего обращения к нам: «Неужели г. критик не знает, что иногда целые общины с его любимым правом пользования землёю принадлежат к тем же пролетариям?» Признаёмся, мы этого не знаем. Есть у нас общины чрезвычайно бедные, но нет сельской общины, не имеющей земли.

Виноваты, мы напрасно предлагаем вам этот вопрос; мы забыли, что, по вашему мнению, «множество французских пролетариев имеют недвижимую собственность».

Мы кругом виноваты; мы предположили, когда писали первую нашу статью, что вступаем в спор с противником, и без наших объяснений умеющим различать пролетариатство от бедности; потому не объяснили мы разницу между этими понятиями и не показали причин, по которым пролетарий страдает более всякого другого бедняка; таким образом, мы невольно подали г. И. В-скому возможность возражать нам указанием на французских пролетариев, имеющих (по его указанию) недвижимую собственность, и на русские сельские общины, принадлежащие (также по его указанию) к пролетариям, то есть не имеющие в пользовании или владении никаких земель. За эту вину мы наказаны необходимостью делать теперь такие обширные объяснения для исправления прискорбных последствий, от этого нашего упущения оказавшихся в прекрасной статье г. И. В-ского. Но если мы и пострадали от того, то не без пользы: сколько мыслей внушено нам рассмотрением первого указания, даваемого нам г. И. В-ским! Уже одно то чего стоит, что это глубокомысленное замечание дало нам нравственную силу так подробно и обстоятельно изложить одно из самых элементарнейших, известнейших каждому образованному человеку понятий, в «Современнике»! Без этого указания у нас недостало бы решимости так подробно говорить об этом в журнале, читатели которого хотя, быть может, и не более, как только дилетанты в науке, люди всё-таки образованные, — не решились бы мы на это, как не решимся без новых указаний г. И. В-ского объяснять, что, например, Париж — столица Франции, а жители Парижа (пролетарии и не пролетарии) — французы.

Не менее полезно для нас было бы столь же подробное обдумывание и следующих замечаний г. И. В-ского; но это отняло [369] бы слишком много времени, а главное, читатели могут судить теперь, легко ли нам было бы, подробно рассуждая о следующих указаниях и советах г. И. В-ского, своею верностью совершенно подобных первому, выдержать наше намерение не употреблять слова «ошибка» и других, столь же неприятных для нашего признательного к нему сердца, выражений. Потому мы и изложим следующие его указания кратко, с краткими же просьбами к нему о разрешении наших недоумений.

Мы в первой статье говорили, что фермеры английские, богатея, заботятся об увеличении своего хозяйства. Он говорит: это несправедливо. «Ферма в Великобритании почти не может с выгодою расширить своих пределов без ущерба доходности». Мы спрашиваем: прикажет ли он нам привесть цитаты из английских агрономов в доказательство того, что фермер, сначала имевший, положим, тридцать экров в своём хозяйстве, имеет потом, когда разбогатеет, ферму гораздо большего размера? Нужно ли доказывать это цитатами, или и без цитат любезность г. И. В-ского уступит эту возможность английскому фермеру? За что подвергать его такому стеснению, что сколько экров сначала было, столько и до конца века должно остаться в его хозяйстве?

Желая приблизительным образом сказать, до какой степени огромно у нас преобладание земель, являющихся общинным достоянием, над землями, выделившимися окончательно из этого разряда, мы сказали, что, по сравнению с первыми, последние составляют, «может быть, пятнадцатую, может быть, двадцатую часть». По этому случаю г. И. В-ский делает следующий тонкий намёк, что надлежало бы нам справиться о точной цифре, не довольствуясь приблизительною. Вы хотите проводить новое убеждение, говорит он, — «впрочем, сомнительно, чтобы можно было привести в убеждение (не говорим о фантазии) такую мысль, которую подкрепляют голословным предположением, что вот-де так-то обделывается у нас, может быть, пятнадцатая, может быть, двадцатая часть (а может быть, и десятая, а может быть, и тридцатая). «Как жаль, что древних я не читывал... «Какая верная метода доказательства!» — Мы осмелимся спросить, думает ли в самом деле г. И. В-ский, что в каких-либо книгах, или даже хотя бы в архивах, собраны были данные, достаточные для точного, а не приблизительного определения количества частных земель, обрабатываемых в России по способу вольного найма (земли купцов и проч.) или (без найма и обязательного труда) собственным трудом мелких частных собственников? Он очень обяжет нас, если укажет, где можно найти точные цифры об этом предмете. А нам казалось, что статистические сведения об этом до сих пор ещё не собраны. Мы осмелимся выразить мнение, что не обо всём в мире можно найти такие точные цифры, как о числе народонаселения или [370] количестве привезённых из-за границы товаров. Например, неизвестна никому в мире в настоящее время и не может быть никому известна точная цифра, как велико в настоящее время число людей в России, умеющих читать и писать, или сколько находится вдов и вдовцов, или сколько мяса употребляется в пищу в течение года во всей империи. В этих и в бесчисленном множестве других случаев мы можем достигать только приблизительного вычисления. Или за недостатком точных цифр непозволительно делать приблизительные вычисления?

Что же касается до «голословности» нашего вычисления, то мы уверены, что если бы г. И. В-ский потрудился проверить наш вывод (по методе, указанной в нашей первой статье перечнем различных поименований земли), то, вероятно, нашёл бы, что наш расчёт не голословен. Пусть он подведёт итоги, и он увидит, что приблизительная пропорция действительно такова, как сказано у нас: пятнадцатая или двадцатая часть, но никак не десятая (это слишком много), и не тридцатая (это слишком мало).

Скажите же нам, в какой книге или даже в каком архиве можно было бы отыскать те точные цифры, за неотыскание которых так упрекаете вы нас, г. И. В-ский?

Не предположил ли «некто, нами уважаемый», что собраны и напечатаны где-нибудь сведения, которые никогда не собирались и нигде не напечатаны?

Не внушаются ли таким его предположением некоторые размышления о близости его знакомства с источниками наших статистических сведений?

«Как жаль, что древних я не читывал...» Прекрасно; но если бы я стал кого-нибудь упрекать за то, что он не может представить точной цифры населения древней Скифии, не обнаружил ли бы я тем, что я не имею понятия ни о скифах, ни о древних?

Кто читал древних, тот знал бы, что у скифов не было народных переписей; что ни в каком древнем писателе нет и не могло быть точных цифр населения Скифии; кто знаком с нашею статистикою, тот не сказал бы того, что выписано нами выше из вашей статьи, г. И. В-ский. Правда ли?

«Как жаль, что древних я не читывал...» Не правда ли, г. И. В-ский?

«Неужели «Современник» в самом деле думает, что Запад стремится к общинной поземельной собственности (замечает г. И. В-ский)? В чём, в каких учреждениях, в каких решениях и где это видит г. критик?» Мы заплатим вопросом за вопрос: пусть г. И. В-ский назовёт нам какой ему угодно курс политической экономии, хотя бы из школы Сэ, и мы в этом курсе укажем ему факты и мнения, которыми подтверждаются наши слова. Условие тут одно: эта книга должна принадлежать последним пятнадцати годам. Лет пятьдесят тому назад о позе[371]мельных ассоциациях действительно мало думали; у самого Сэ или у Шторха вы мало найдёте фактов и понятий, сюда относящихся. С начала прошлого десятилетия уже не то. Например: Росси один из самых отсталых и антипатичных людей в школе Сэ; почти все другие политико-экономы этой отсталой школы далеко гуманнее и современнее, нежели Росси; однако, что говорит Росси? Помните ли вы это, г. И. В-ский? «Dictionnaire de l'Economie Politique» Коклена и Гильйомена составлен в духе самой крайней реакции против гуманных стремлений нового времени; помните ли вы, что даже Теодор Фикс, даже Бланки осуждаются в этом словаре как люди слишком гуманные? Однако, что думает о земледельческих потребностях Франции фаланга писателей, построивших арсенал своих мнений в этом словаре, — фаланга писателей такой безукоризненной в ваших глазах репутации, как Шербюлье, Мишель Шевалье, Леон Фоше, Жозеф Гарнье, Луи Ребо с братиею? Справьтесь-ка с этим словарём. Он дурён, но всё-таки в нём найдётся кое-что хорошее, чего вы не ожидаете. Мы не хотим утомлять читателей слишком большим количеством цитат, потому приведём всего несколько строк из статьи «Succession»:

«Нельзя не признаться, что крайнее раздробление поземельной собственности (во Франции, по закону о равном разделе наследства между всеми детьми) имеет, при данных обстоятельствах, известные неудобства. Для отвращения этих неудобств г. Росси советовал поселянам вступать в ассоциации; до сих пор этот совет не имел всеобщего успеха; но, например, в огородничестве департамента Юры он употребляется. И со временем этот принцип, быть может, должен произвести превосходные следствия». («Dict<ionnaire> de l'Ec<onomie> Polit<ique>». Том II, стр. 676.)

Вот что говорят Росси и коклено-гильйоменовская фаланга.

Если г. И. В-скому мало этой одной цитаты, он может в какой-нибудь час времени подыскать по сноскам и цитатам указанной нами статьи десятки мест в этом словаре и сотни книг, подтверждающих наше мнение. Если же ему угодно будет возложить на нас эту вовсе не трудную работу, мы исполним её к его удовольствию.

Для доставления ему особенной приятности мы обязываемся подтверждать наше мнение свидетельствами исключительно тех писателей, которые принадлежат к одной школе с г. И. В-ским. Но он, вероятно, избавит себя от этого удовольствия, согласившись с нашим мнением, что в Западной Европе существует потребность ассоциации между земледельцами.

Для облегчения ему этого согласия напомним, что статьи в «Словаре» Коклена и Гильйомена служат выражением не особенных мнений того или другого писателя, а целой школы, — той самой школы, к которой принадлежит г. И. В-ский. [372]

А быть может, он, видя, что даже эта школа, враждебная всем новым стремлениям, свидетельствует о потребности земледельческой ассоциации в Западной Европе, откажется от мнений этой школы, отречётся от своих нынешних сотоварищей по убеждению, Мишеля Шевалье, Луи Ребо, Леона Фоше, Жозефа Гарнье? Это был бы очень трудный подвиг; но ведь совершил же он ещё более трудный подвиг, отрёкся же, из любезности к нам, как увидим после, от Тенгоборского. Дай бог ему успехов на этом пути.

Противники общинного владения утверждают, что при нём десятина земли не может давать такого большого дохода, как при фермерском хозяйстве. Мы в первой статье говорили, что если бы это неосновательное предубеждение и было основательно, всё-таки для большинства земледельцев выгоднее общинное владение, потому что при фермерском хозяйстве большинство земледельцев обращается в наёмных работников, и потому, хотя бы при фермерском хозяйстве масса производимых ценностей была значительнее, положение большинства земледельческого класса всё-таки лучше при общинном хозяйстве. В объяснение этого мы привели примерный расчёт. Этим расчётом очень недоволен г. И. В-ский.

«Сказать, не значит доказать, говорит он. Не все же поверят на слово, даже уважая произвольные расчёты, в которых, увы! не видно никакой тени счёта, основанного на чём-нибудь, кроме фантазии, не допускаемой даже при самых отчаянных статистических соображениях... Общинное хозяйство редко достигает даже того общего дохода, который указан «Современником» и имеет очень невысокий максимум. А участок собственника может достигнуть почти бесконечной ценности; следовательно, отношение между обоими доходами не то, которое воображает себе учёный критик. Вообще, для того, чтобы убедиться в поспешности его заключений, достаточно упомянуть, что у него представлено при общинном хозяйстве на одном и том же пространстве вдесятеро более населения, нежели при частной собственности, а на самом деле везде выходит напротив, а отчего? На это ясно отвечает наука, только не новая, а обыкновенная, прежняя, к которой и может обратиться из любопытства «Современник», если улучит время от изысканий в новом роде».

Боже, как прогневил наш расчёт г. И. В-ского! Чем же? Он произволен и ошибочен. В чём же произвол и ошибка? 1) В том, что мы слишком высоко оценили доход при общинном владении по сравнению с хозяйством при частной собственности, на самом деле пропорция при частном хозяйстве гораздо выше, нежели мы положили. 2) Мы положили при общинном владении население в десять раз большее, нежели при частной собственности. Неужели мы в самом деле сделали такие ошибки? При[373]помним, что мы говорили в этом расчёте, имевшем несчастие не понравиться г. И. В-скому. Вот буквально это место из нашей первой статьи:

«Берем два участка в 5 000 десятин земли (одна квадратная миля). На каждый участок приходится по 2 000 человек населения. Один разделён на тридцать ферм с улучшенным хозяйством второго периода (того периода, в который частная собственность, повидимому, выгодна); каждая десятина даёт в общей сложности 20 р. дохода. Из них 5 рублей идут на арендную плату землевладельцу, 6 рублей на уплату и содержание работникам, 9 рублей остаются в пользу фермы. На другом участке, по причине общинного пользования, сельское хозяйство сделало менее успехов, и десятина даёт только по 12 рублей дохода, но этот доход весь остаётся в пользу домохозяев, которые все по общинному началу участвуют в пользовании землёю. Сравним же эти участки.

«Общая ценность производства на первом участке 5 000 X 20 = 100 000

на втором « 5 000 X 12 = 60 000

«По общей ценности производства участок с фермами гораздо выше участка с общинным пользованием. Но от состояния производства обратимся к состоянию людей, населяющих эти участки. Считаем по семьям, полагая в каждой семье пять человек.

Участок с фермами

1 семья (землевладелец) получает — 5 X 5000 р. = 25 000 р.

30 семей (фермеры) получают 9 X 5000 = 45 000 или

каждая семья по — 1500 р.

369 семей (наёмные земледельцы) получают

6 X 5000 = 30 000

или каждая семья по — 81 р. 25 к.

Участок с общинным пользованием

400 семей получают 12 X 5000 = 60 000

или каждая семья по — 150 р.

«Вывод ясен. На втором участке масса населения пользуется почти вдвое большим благосостоянием, хотя масса производимых ценностей почти вдвое больше на первом участке».

Позвольте же спросить, г. И. В-ский, откуда взялась у вас мысль, будто в нашем расчёте на одинаковом пространстве земли полагается при общинном владении население в десять раз больше, нежели при частной собственности? Разве мы не сказали прямо в самом начале расчёта, что на каждый участок приходится по 2 000 человек населения? Разве темны эти слова? И разве не соблюдена эта одинаковость населения в самых расчётах? Неужели мы должны думать, что «некто, уважаемый нами», уверяет своих читателей, будто мы говорим «в десять раз больше», тогда как сам видит, что мы говорим «равно»? Мысль эта для нас огорчительна, потому что в таком случае, «некто, уважаемый нами», по необходимости лишился бы некоторой части того уважения, которое мы хотели бы сохранить к нему.

«Некто, уважаемый нами», говорит также, будто в нашем примерном расчёте мы слишком высоко оценили доход общинного участка, — он говорит, что этот доход никогда не может [374] равняться даже трём пятым частям дохода от частной собственности, как мы положили. «Некто, уважаемый нами», уважал некогда Тенгоборокого, — обратимся к Тенгоборскому за разрешением этого недоумения.

Тенгоборский на 201 странице первого тома своей книги «О производительных силах России» (парижское издание 1854 года) представляет следующую сравнительную таблицу среднего сбора хлеба с десятины пахотной земли в четырёх главнейших государствах европейского материка:

Франция5,13 четвертей
Австрия4,56 «
Пруссия3,82 «
Россия3,47 «

Нужно ли вам объяснять, г. И. В-ский, что в России только незначительная часть пахотной земли выделилась из общинного владения, или пользования, или общинной обработки, так что эта незначительная часть не могла иметь заметного влияния на общий вывод? Итак, сбор хлеба в России — сбор с земли при общинном владении, или пользовании, или обработке. Вероятно, вы не усомнитесь в том, что в трёх других государствах этот сбор принадлежит земле, находящейся в частной собственности. Посмотрим же, какова пропорция.

Вот она, по словам Тенгоборского (там же):

Сбор хлеба с одной десятины в трёх западных государствах по сравнению с Россиею:

Россия100 четвертей
Пруссия110 «
Австрия130 «
Франция140 «

Видите ли, высшая пропорция для частной собственности выходит 100 : 140; а мы предположили 12 : 20, то есть 100 : 166, — видите ли, что в примерном расчёте мы оценили преимущества частной собственности выше, нежели оказывается по самым высшим фактам на материке Европы? На каком же основании вы жаловались, г. И. В-ский, будто наша примерная оценка несправедлива? Да, милостивый государь, мы были несправедливы к тому делу, которое защищаем, мы оценили его выгоды слишком низко. Вы потребовали справедливости. Извольте; мы из области примерных расчётов, слишком снисходительных к вашему любимому фермерству, перейдём к точным цифрам — порадуйтесь, милостивый государь. Вместо снисходительности, вы будете иметь от нас справедливость.

Вам нравится английское фермерство? Прекрасно. Знаете ли вы, какой процент из общего дохода достаётся работникам [375] на английской ферме? Это вы можете узнать от г. Д. Д. Неелова[128] («Русск<ий> вестн<ик>», 1857 г., № 9, стр. 111.)

Из 100 процентов общего дохода идёт в руки:

Землевладельцу (рента, из которой ¼ поглощает налог)40 проц.
Фермеру (проценты с оборотного капитала и чистый доход)36 «
Плата и содержание работнику24 «

Как вам нравится это распределение, г. любитель фермерства? Не правда ли, оно сильнее свидетельствует в вашу пользу, нежели наше примерное распределение? Мы полагали долго английского работника гораздо значительнее, 6 рублей из 20, то есть 30 процентов; долю землевладельца только в 5 рублей из 20, то есть в 25 проц., то есть слишком в полтора раза меньше настоящей цифры. Видите ли, мы не хотели выставлять любимого вами английского фермерства во всей его черноте; но вы нас вызвали на это, — и не гневайтесь, если, вместо нашего примерного расчёта, мы вам представим три действительные расчёта, для Австрии, Франции и Пруссии. Мы предполагаем, что в каждом из этих государств по два участка, величиною каждый в одну квадратную милю, отделяются; один участок для ферм с английским распределением доходов, другой участок для водворения жителей по праву общинного владения, как у нас в министерстве государственных имуществ. Во всех трёх государствах земля возделывается уже по системе частной собственности, следовательно, со всеми улучшениями, возможными при настоящем положении каждого государства; потому учреждение ферм не возвысит общего дохода, — он останется тот самый, какой показан у Тенгоборского. Но в угодность г. И. В-скому мы положим, что при введении общинного владения этот сбор хлеба в каждом из трёх западных государств понизится до такой цифры, какую представляет Россия (понижаться ему вовсе нет необходимости, но г. И. В-ский желает, чтобы он понизился, — сделаем ему эту уступку, хотя, по окончании нашего ответа, читатель увидит, что мы вовсе не обязаны были её делать: г. И. В-ский не мог привести ни одного доказательства в пользу возвышения дохода при частной собственности и понижения его при общинном владении). Цифру населения, сбор хлеба с десятины, цену хлеба мы будем везде выставлять по Тенгоборскому. Величину ферм оставим прежнюю, какая была в нашем примерном расчёте, — именно на 5 000 десятин 30 ферм. Итак, посмотрим, чтó было бы выгоднее для большинства земледельческого населения во Франции, Австрии и Пруссии — заведение ли английских ферм с сохранением высших сборов хлеба или введение русского общинного устройства даже с низшими сборами хлеба. [376]

А. Франция.

Население — 3 750 душ или 750 семей на квадратной миле; цена хлеба 5 р. 46 коп. за четверть. Сбор: при системе ферм 5,13 четвертей, при русской системе 3,47 четвертей (Тенгоб<орский>, том 1, стр. 107, 201 и 211).

С десятины:Со всего участка:
При системе ферм 5,13 четвертей X 5 р. 46 к. =28 руб. 1 коп.140050 руб.
При системе общинного владения 3,47 четвертей X 5 р. 46 к. =18 « 95 «94750 «

Итак, общая ценность продуктов при английской системе почти в полтора раза более, нежели при русской.

Распределение благосостояния в народонаселении. При английской системе из общего дохода 140 050 р. получают:

1 семья (землевладелец) 40 процентов — 56 020 р.коп.
30 семей (фермеры) 36 проц. или все вместе 50 418 руб., а каждая семья по1 680 « 60 «
719 семей (работники) 24 проц. или все вместе 33 612 руб., а каждая семья по46 « 70 «
При общинной системе общий доход 94 750 руб., разделённый на 750 семей, даёт на каждую семью по126 « 30 «

Итак, во Франции 719 семей из 750 семей (то есть 96 человек из 100) при системе ферм получали бы в два с половиною раза менее, нежели при системе общинного владения, а выгодна была бы система ферм только 31 семье, то есть одной двадцать третьей части населения; остальным двадцати двум частям была бы выгоднее система общинного владения.

В. Австрия.

Население 3 200 душ или 640 семей; цена хлеба 4 р. 30 коп. четверть. Сбор хлеба при системе ферм 4,56 четв., при общинном владении 3,47 четв. Общий доход:

С десятины:Со всего участка:
При фермах19 руб. 60 коп.98 000 руб. — коп.
При общинном владении14 « 92 «74 600 « — «

Итак, общая ценность продуктов при системе ферм на две седьмых части более, нежели при общинном владении.

Распределение благосостояния в народонаселении. При системе ферм из общего дохода 98 000 р., получают:

1 семья 40 процентов39200 руб. — коп.
30 семей 36 проц., все вместе 35 280 р., а каждая семья по1 176 « — «[377]
609 семей 24 проц., все вместе 23520 р., а каждая семья по38 руб. 60 коп.
При системе общинного владения доход 74 600 р., разделится на 640 семей, и каждая семья получит по116 « 50 «

Итак, в Австрии при системе ферм 609 семей из 640 (то есть 95 человек из 100) получали бы втрое менее, нежели при системе общинного владения. Выгодна была бы система ферм только для одной двадцатой части населения.

С. Пруссия.

Население 3 300 человек или 660 семей. Цена хлеба 4 р. 15 к. Сбор при системе ферм 3,82 четв<ерти>, при обшивном владении 3,47 четв<ерти>. Общий доход:

С десятины:Со всего участка:
При системе ферм15 руб. 80 коп.79 300 руб.
При общинном владении14 « 40 «72 000 «

Итак, при системе ферм сумма продуктов на одну десятую часть больше, нежели при системе общинного владения.

Распределение благосостояния в народонаселении. При системе ферм из общего дохода 79 300 р., получают:

1 семья 40 проц.31 720 руб. — коп.
30 семей все вместе 36 проц., или 28 548 руб., а каждая семья по951 « 60 «
629 семей все вместе 24 проц.; или 19 032 руб., каждая семья по30 « 25 «
При системе общинного владения общий доход 72 000 руб., разделившись на 660 семей, на каждую семью даёт по109 « 10 «

Итак, в Пруссии при системе ферм 629 семей из 660 (то есть 95 из 100), получали бы в три с половиною раза менее, нежели при системе общинного владения.

Для обыкновенного читателя эти подробные расчёты утомительны и излишни: для него было бы нужно представить только основные данные и окончательные результаты. Производство самого расчёта так просто, что каждый читатель, который захотел бы проверить наши выводы, конечно, мог бы сам произвесть расчёты. Но здесь они приведены собственно для г. И. В-ского, который не захочет и не сумеет сделать расчётов, а потом будет на нас же сердиться за то, что не хотел и не умел сделать этого, — и закричит: «эти выводы неверны, фантастичны и преувеличены!»

Вы кричали, г. И. В-ский, что наш примерный расчёт выгод [378] общинного владения для большинства сельского населения неверен и фантастичен. Извольте же теперь сравнить наши тогдашние примерные выводы с нынешними выводами из положительных расчётов. Расчёты эти у вас перед глазами. Извольте их проверить. Они основаны на цифрах, представляемых вашим авторитетом, Тенгоборским. Полюбуйтесь же, какие выгодные для вас результаты получаются из этих расчётов — извольте-ка прислушать.

Мы делаем вам удовольствие, предполагаем, что общинное владение задерживает успехи земледелия, и полагаем даже, что всё превосходство в количестве хлеба, собираемого с десятины в Западной Европе, сравнительно с Россиею, порождается единственно от частной собственности. Потому мы считаем, что в Австрии, Пруссии, Франции десятина земли при общинном владении дала бы хлеба не более, нежели даёт в России. Это уступка излишняя с нашей стороны: главную роль тут играет не форма владения, а климат и другие обстоятельства. Во Франции, Австрии, Пруссии средняя температура выше, дождя больше, нежели у нас, — потому там и хлеба больше родится, это вам скажет и ваш Тенгоборский. Но пусть вся разница зависит от формы владения, — легче ли вам будет от этого?

Наш прежний примерный расчётФранцияТочные расчёты АвстрияПруссия
Выгода частной собственности перед общинным владением относительно увеличения валового дохода66%48%31%10%
Сумма дохода, получаемого с десятины при системе общинного владения12 р.18 р. 95 к.14 p. 92 к.14 p. 40 к.
Скольким из ста человек населения невыгодна система ферм90969595
На сколько процентов доход всей этой массы землевладельцев был бы при общинном владении, со всеми его неудобствами (предполагаемыми) выше, нежели при системе ферм84%170%202%263%

Извольте же теперь, г. И. В-ский, сравнить цифры нашего примерного расчёта, которым вы были недовольны, как неверным и преувеличенным, извольте же сравнить их с цифрами точных расчётов, основанных на вашем Тенгоборском — как вам понравится это сравнение? Вы бранили нас за то, будто бы мы дали слишком мало выгод системе ферм перед общинным [379] владением относительно ценности получаемых продуктов, — мы дали 66 процентов, а на самом деле эти выгоды оказываются гораздо меньше даже для Франции, вдвое меньше для Австрии, в шесть с половиною раз меньше для Пруссии. И если вы хотите верный ответ, то цифра, оказывающаяся по расчёту для Пруссии, и должна быть принята настоящею цифрою, — в Австрии и Франции разница происходит главным образом от более тёплого и благорастворённого климата и т. д., а не от превосходства системы частной собственности. Из трёх западных государств только Пруссия не слишком многим теплее России, — с нею и надобно сравнивать Россию, чтобы оценить, насколько частная собственность благоприятнее для увеличения ценности продуктов, в других двух державах климат слишком многим лучше нашего. А как в Пруссии, между прочим, климат немногим лучше, то вы видите, что и масса продуктов только немногим больше. Да и в этой незначительной разнице, в этих ничтожных 10%, всё-таки большая часть дана Пруссии превосходством климата, а не превосходством частной собственности над общинным владением; не вздумайте возражать, что, дескать, в Пруссии климат хуже, — пожалуйста, не делайте этого, метеорологические таблицы говорят об этом очень ясно.

Вы вздумали быть недовольны примерным нашим расчётом за то, что мы будто бы оценили слишком высоко массу продуктов при общинном владении, — вы видите, что мы, напротив, оценили её слишком низко: для Франции она слишком в полтора раза больше нашей оценки, для Австрии и Пруссии на 25% и на 20% выше нашей оценки, — ведь это есть у Тенгоборского, как не знали этого вы, переводчик Тенгоборского? Да знаете ли, почему мы положили в примерном нашем расчёте именно 12 руб. с десятины общинного владения? Именно потому, что эта цифра очень близка к цифре дохода с десятины в России — справьтесь с Тенгоборским, вы там найдёте это — если хотите, мы вам и укажем. На странице 205 первого тома парижского издания 1854 года вы увидите, что среднюю цену хлеба в России Тенгоборский принимает в 3 р. 50 к., а на стр. 201 вы увидите, что средний урожай с десятины он считает в 3,47 четверти, — перемножьте эти цифры, и вы увидите, что... или, нет: мы сами перемножим их, а то мы боимся, что вы или не захотите, или не сумеете перемножить, да потом и закричите, что у нас фантастический расчёт.. Итак, производим для вас умножение (см. Арифметика Буссе, умножение десятичных дробей):

3,47
X 3,50
_____
17350
10410
______
121450

Ну, вот видите ли? — и выходит по Тенгоборскому средний доход с десятины в России (считая только зерно, не считая солому), = 12 руб. 14 ½ коп. сер<ебром> — довольны ли вы теперь? Видите ли, вы кричали на нас, будто такого дохода никогда почти и не бывает, а штука в том, что это средний доход наших русских земель, да и на том мы вам ещё сделали уступку в 14 ½ коп. сер<ебром>. А если бы считать цену соломы, то пришлось бы накинуть ещё по крайней мере 1 руб. 50 коп., и вышел бы доход с десятины 13 руб. 64 1⁄4 коп., но солому подарили мы вам уже без всяких счетов.

Однако, заслужив вашу признательность за подарок соломы и за уступку 14 ½ коп. на хлебе, возвратимся к выводам из наших счетов.

В примерном расчёте мы полагали, что фермы выгодны для одной десятой части населения, — по положительному расчёту оказываются они выгодны менее нежели для одной двадцатой (в Пруссии и Австрии) и для одной двадцать пятой (во Франции) части земледельческого населения.

В примерном расчёте мы полагали, что вся остальная масса от перехода из общинного владения к системе ферм потеряла бы только на 84 процента, то есть менее нежели на половину; на самом деле оказывается, что потеря была бы слишком в три и слишком в четыре раза более. Во Франции масса населения теряла бы более нежели три пятых части, в Австрии более нежели две трети, в Пруссии (которая ближе всех государств к нам по условиям природы для земледелия) почти три четверти доходов, которые доставляло бы ей общинное владение.

И это страшное разорение для десятков мильонов людей вам кажется достожелательно ради той надежды, что ценность продуктов увеличится на одну десятую долю.

Нет, милостивый государь, предмет слишком важен для того, чтобы трактовать о нём так поверхностно, как изволите трактовать вы. Подумайте: из-за одного лишнего гарнца с десятины для заграничного вывоза вы готовы были вводить к нам систему ферм, которая отнимет почти три четверти дохода у наших земледельцев! Подумайте об этом хорошенько.

Правда, что вам думать об этом? Вы уже обдумали всё, вы уже всё решили, вы уже опровергли нас, — вы уже в самом начале нашего спора хохотали над тем, что мы осмеливаемся вступать с вами в спор.

Боже мой, с каким запасом сведений судили и рядили вы, г. И. В-ский, о том, что надобно переделать, необходимо надобно переделать систему, с судьбою которой связана судьба мильонов людей, — разрушали и переделывали, не потрудившись даже справиться в переведённой вами книге, сколько хлеба родится на десятине у русского мужика! [381]

Но нет, напрасно мы негодуем, на вас нельзя сердиться: ведь не по злому умыслу вы это делали, а по недостатку сведений.

Постарайтесь расширить круг ваших сведений, если вы хотите говорить об общинном владении и частной собственности. Прочтите хоть в словаре Коклена и Гильйомена статьи, относящиеся к земледельческому быту.

Кстати, о знаниях. Напрасно вы хвалитесь тем, что не знаете учений той экономической школы, против которой направлен словарь Коклена и Гильйомена, против которой писал ваш сотрудник Мишель Шевалье[129]. Мы прежде не верили вашей похвальбе, что вы в самом деле незнакомы с нею. Теперь мы верим этому. А не мешало бы прочесть сочинения тех людей, о которых вы имеете самые поверхностные понятия, заимствованные из карикатуриста Луи Ребо. Прочтите хоть книгу Штейна[130]. Знание есть сила. Незнанием никогда не следует хвалиться: незнание есть бессилие. Довольно доказательств тому нашли мы в вашей статье. Найдём и ещё, гораздо больше.

Вот от незнания фактов вы нас вызвали к тому, чтобы вместо примерного расчёта представить точные, основанные на действительных цифрах. Если б вы знали эти цифры, вы не стали бы накликать на себя такого поражения, — вы рады были бы, что мы по излишней снисходительности к вам говорили только: «Хотя частная собственность почти вдвое увеличивает массу продуктов, но благосостояние большинства земледельцев при системе общинного владения почти вдвое выше», — мы должны были бы сказать: частная собственность увеличивает массу продуктов никак не более нежели на десять процентов, а общинное владение возвышает благосостояние земледельцев в три раза.

Что сказать о других ваших возражениях против нашего примерного расчёта? Они приводят нас в ещё большее изумление. Положим, вы могли не знать самых основных фактов, относящихся к земледельческому быту, — вы не теми отделами политической экономии занимались; вы действительно хорошо знаете вопросы о монетной системе, о кредите и торговле; но вопросами о собственности и распределении богатств слишком поверхностно занималась вся та школа, к которой вы принадлежите, и очень натурально, что, заговорив о них, вы наделали ошибок. Это понятно. Вы не знаете и не хотите узнать даже таких элементарных фактов, как цифра сбора хлеба с десятины в России; вы не знаете, чем пролетарий отличается от простого бедняка; такого феноменального незнания, признаёмся, мы не ожидали встретить в вас, но всё-таки теперь, когда вы, против нашего ожидания, обнаружили его, этот неожиданный факт не кажется неправдоподобным, мы понимаем его возможность. Но скажите, каким образом возможно экономисту и статистику забывать о значении самых первоначальных, самых общих приёмов статистики, тех [382] приёмов, с употреблением которых он ежеминутно встречается, какою бы отраслью своей науки ни занимался? Как возможно ему забывать, что такое средняя величина, что такое круглое число? А вы, возражая против нашего примерного расчёта, кроме возражений, основанных на незнакомстве с фактами, приводите ещё такие возражения, которые, очевидно, основаны единственно только на пренебрежении к значению средних величин, средних чисел. Чтобы на примере, входящем в круг ваших обыкновенных занятий и, стало быть, понятном для вас, могли вы видеть, какого рода возражения делаете вы против нашего расчёта, мы приведём точно такие же возражения против какого-нибудь расчёта, относящегося к торговому движению, — ну, хотя бы против оценки капиталов и доходов русского купечества, делаемой вашим Тенгоборским, — на днях мы очень кстати получили от одного из ваших сотрудников, г. В. И-ского, очень замечательный разбор следующего места из книги Тенгоборского:

«По приблизительному исчислению (говорит Тенгоборский) торговый капитал купца 1-й гильдии надобно положить не менее как в 100 000 рублей, купца 2-й гильдии — в 40 000 рублей, 3-й гильдии — в 6 000 рублей; капитал по торговому билету четвёртого рода для крестьянина — в 1000 рублей.

«Это приблизительное вычисление, применённое к торговым свидетельствам, выданным в 1851 году, даёт следующий результат:

1000 свидетельств 1-й гильдии, по 100 000 р. 100 000 000

2461 « 2-й « « 40000 « 98 440 000

45522 « 3-й « « 6 000 « 273 132 000

4171 свидетельство четвёртого рода по — 1 000 « 4 171 000

Итого — 475 743 000

«Положив, что этот капитал приносит десять процентов, или 47 574 000 р., мы получим, при числе 53 254 торговцев, доход в 912 рублей на каждого торговца». (Тенг<оборский>. Том III, пар<ижское> изд<ание> 1853 г., стр. 301 и 302).

Скажите, г. И. В-ский, какие мысли возбудятся в вас следующими возражениями против этого расчёта, полученными нами от одного из ваших сотрудников:

«У нашего автора своя метода воззрения, как и разбора. Мы желали бы указать на его умозаключения, не находящиеся в печатных логиках общечеловеческого (а не мальтусианского) ума; но, к несчастию, мы едва имеем время пробежать расчёт торговых капиталов и доходов нашего купечества. Г. Тенгоборский рассчитывает эти капиталы и доходы, но рассчитывает их произвольно; ибо 1) при одинаковых гильдейских свидетельствах не все одинаково пользуются своими капиталами, не все одинаково их пускают в оборот, и не все купцы одной гильдии имеют одинаковое количество капиталов, в особенности при разнообразии торговых дарований, промышленных сил и других торговых отношений; 2) при гильдейском свидетельстве возможно быть не самостоятельным торговцем, а просто агентом или приказчиком другого купца, — и между людьми, имеющими купеческие свидетельства, [383] существуют приказчики и люди бедные, иногда и совершенно обнищавшие (это факт); 3) и между купцами возможно фермерство своего рода, являющееся в содержании лавок и других промышленных и торговых заведении под чужою фирмою. 4) Торговый класс имеет своего господина, именно этот господин есть городское общество, к которому приписан купец, — город всегда имеет свои доходы и издержки, которые должны быть вычтены из суммы счёта».

Скажите, какие мысли возбудились бы в вас, г. И. В-ский, при чтении таких возражений? Не правда ли, вы оказали бы, что человек, делающий их, не имеет понятия о значении средних цифр и круглых числ? И как вы думаете, опровергался ли бы этими возражениями хотя на волос расчёт Тенгоборского? — Нет, ими обнаруживалось бы только, что возражающий хочет делать возражения, но не умеет взяться за это дело и вместо ошибок противника обнаруживает только, что сам не хочет иметь понятия о самых основных приёмах и законах всякого статистического расчёта.

Скажите же теперь, какие мысли в каждом читателе, имеющем понятия о средних цифрах и других элементарных правилах и приёмах статистического расчёта, должны пробуждаться следующими вашими возражениями против нашего примерного расчёта:

«У нашего критика своя метода воззрения, как и разбора. Мы желали бы указать на его умозаключения, не находящиеся в печатных логиках частного (а не общинного) ума; но, к несчастию, мы едва имеем время пробежать параллель хозяйства фермерского и хозяйства общинного. «Современник» противополагает эти хозяйства одно другому, но противополагает их произвольно; ибо 1) при общинной поземельной собственности не все пользуются одинаково своими землями, не все их одинаково возделывают и не всем даётся одинаковое количество земли, в особенности при разнообразном составе семейств, рабочих сил и других хозяйственных отношений; 2) и в общинном хозяйстве возможно и батрачество и нищенство; 3) и в общинном хозяйстве возможно фермерство своего рода, являющееся в кортоме общинных угодий; 4) и при общинном хозяйстве есть землевладелец, именно — община, мир, имеющий свой доход и свои издержки, которые должны быть вычтены из второго счёта» (т. е. счёта доходов общинного участка)[131].

Затем следует претензия на то, что ценность продуктов общинной земли оценена была у нас слишком высоко, — эту претензию мы уже рассмотрели, а теперь посмотрим на предшествующие ей возражения, сейчас нами выписанные.

Мы в статье о Гакстгаузене сказали, что не считаем Тенгоборского великим авторитетом, — и были так счастливы, что вы, г. И. В-ский, приняли наше мнение; но как бы то ни было, мы всё-таки должны защитить его от странных замечаний вашего сотрудника, г. В. И-cкого, тем более что повод к этим замечаниям подал наш спор с вами: г. В. И-ский, очевидно, применил ваши возражения против нас к Тенгоборскому. Мы обязаны защитить Тенгоборского: без нас, то есть без вашей статьи [384] против нас, очевидно, не было бы и возражений г. В. И-ского. Но как они скопированы с ваших возражений, то мы должны коснуться и этих последних. По странному капризу случая, дело, как видите, расположилось так, что на нас, имеющих чрезвычайно мало наклонности восхищаться Тенгоборским, легла нравственная обязанность защищать Тенгоборского, — от кого же? от сотрудников и подражателей г. И. В-ского, великого почитателя Тенгоборского; мало того, этот каприз случая перепутал с делом Тенгоборского наше собственное дело так, что мы не иначе можем защищать Тенгоборского, как рассмотрев такие возражения г. И. В-ского против нашей статьи, которых мы вовсе не хотели рассматривать, потому что желали бы пощадить сколько-нибудь нашего бывшего противника, ныне уже говорящего нам комплименты. Да, странно играет судьба делами человеческими! Могли ли мы ожидать, что сделаемся защитниками Тенгоборского и этою защитою будем огорчать уважающего нас и уважаемого нами г. И. В-ского?

Но делать нечего. Надобно защищать Тенгоборского, при всём нежелании нашем огорчать г. И. В-ского.

«Купцы неодинаково располагают своими капиталами» — ну, да; и общинники неодинаково возделывают свои участки, и частные собственники тоже, но разве это мешает выводу средней цифры? Один купец получает на свой капитал 11 процентов, другой 9 процентов; а в среднем выводе всё-таки оказывается 10 процентов. Тенгоборский прав. Ни при одном выводе средней цифры не предполагается, что частные цифры, из которых она выводится, одинаковы; напротив, именно потому она и выводится, что они неодинаковы; иначе незачем было бы и называть её среднею цифрою, показывающею ту величину, около которой колеблются частные случаи.

«Не все купцы одной гильдии имеют одинаковый капитал» — конечно, — что ж из того? И в селе с общинным устройством также не все семьи получают совершенно равные участки. Тут опять выводится средняя цифра. Один купец второй гильдии торгует на 50 000, другой на 30 000, а средняя цифра всё-таки 40 000, Тенгоборский опять прав.

«У купцов различны дарования» и т. д.— вы видите, что опять прежняя история, опять прав Тенгоборский.

«И между купцами второй гильдии существуют люди бедные» — что ж такое? И между общинниками встречаются люди, которые бывают беднее иного батрака; точно так иной купец второй гильдии бывает беднее иного мещанина, а всё-таки купцы второй гильдии, как сословие, гораздо богаче мещан, как сословия. Противник Тенгоборского опять восстаёт против средней цифры, а без средней цифры невозможна никакая статистическая — не говорим уже книга или статья — невозможна даже ни одна фраза. Например: «английские работники сильнее франц[385]узских» — конечно, не все до одного, иной француз сильнее иного англичанина. Да и не только статистическая, но и никакая, мысль невозможна, если мы будем обращать внимание не на массу, не на среднюю, нормальную величину, а на исключения. «Человек имеет на голове волоса» — а разве мало на земле лысых людей? «Растения растут вершиною к небу, а корнем вниз» — а разве не случается иногда своду пещеры покрываться мхом? в этом случае корень растения — вверх к небу, а вершина его — к земле, книзу. Да, всё-таки Тенгоборский прав.

«Многие купцы не имеют самостоятельных капиталов, а служат приказчиками у других» — что ж из того? И между общинниками иные служат наёмщиками у других домохозяев, не имея своего хозяйства, — а всё-таки приказчик-купец остаётся купцом и, пока имеет гильдейское свидетельство, может начать свою самостоятельную торговлю, лишь только найдёт возможность к тому, — это всё равно, что член общины, хотя и поступил в батраки, всё же сохраняет свой участок, отдаёт его внаём, значит, кроме жалованья, имеет некоторый независимый доход, значит, и менее порабощён хозяином, да и пользуется большим благосостоянием, нежели работник, не имеющий своего участка; притом же он легче, как только позволят ему обстоятельства, может сам сделаться хозяином, — у него есть уже участок для хозяйства; а батрак, не имеющий своего участка, должен ещё купить или нанять участок, — очевидно, для последнего труднее перейти от батрачества к самостоятельности.

«В купечестве возможно своё фермерство» — ну да, точно так же, как между членами общины, но это исключения из правила. Вообще говоря, всё-таки каждый купец торгует под своею фирмою, точно так же, как общинник возделывает свой участок. А если общинник достиг такого благосостояния, что может снимать на кортому государственные земли, или купец до того, что, кроме своих торговых дел, может основывать фабрики и заводы, тем лучше; дай бог всякому, чтобы он богател и расширял круг своих оборотов. Но богатеть — всё-таки участь немногих счастливцев. Благосостояние массы возвышается медленно, и, вообще говоря, купец занимается торговлею под своею фирмою, а общинник — возделыванием своего участка.

«Торговый класс имеет своего господина; это городское общество, имеющее свои доходы» — ну, это не совсем так; ведь и общинники платят также часть дохода для покрытия мирских издержек, но из этого не следует, чтоб они имели своего землевладельца; разница тут, видите ли, в чём: мирские издержки покрываются двумя или тремя процентами дохода, а английский лорд берёт себе 40 проц.; кроме того, от самих общинников зависит сократить мирские издержки, а уменьшение арендной платы не зависит от воли фермера и его работников: милорд берёт за свою землю как можно больше, и никакая сила в мире не заста[386]вит его уступить хотя копейку. Наконец и частный собственник, милорд, несёт мирские издержки — общинник платит на содержание волостного и т. д. управления, а милорд платит на расходы по управлению своего прихода и своего графства; стало быть, если из счёта общинных доходов вычесть мирские издержки, то из доходов фермерского участка надобно тоже их скинуть; но так как процент здесь и там надобно принять одинаковый, то и в пропорции между этими доходами разницы не произойдёт, например, 100 000 за вычетом 5 процентов = 95 000; 60 000 за вычетом 5 процентов = 57 000; сравнивайте первое и третье или второе и четвёртое числа, вывод будет один и тот же. Потому-то и не производили мы этого вычета, он только растянул бы счёт, не имея никакого влияния на вывод. Точно так и из купеческого дохода Тенгоборский не вычитал городских расходов — не одни купцы, а все сословия платят налоги и акцизы, стало быть, делать эти вычеты — совершенно лишнее дело, когда говорится о сравнительном благосостоянии сословия. Тенгоборский опять-таки прав.

Как ни прискорбно нам сказать что-нибудь неприятное г. В. И-скому, который почтил нас своею доверенностью, прислав нам свои замечания на расчёт купеческих капиталов у Тенгоборского, но мы должны сказать ему, что эти замечания обнаруживают крайнее пренебрежение их составителя к самым простым и основным статистическим понятиям и приёмам, пренебрежение, которое можно объяснить только незнанием. Мы советуем г. В. И-скому, приславшему нам замечания на Тенгоборокого, поучиться у г. И. В-ского, который, конечно, шутил, когда писал приведённые выше замечания против нас, — замечания, отвергающие употребление средних чисел; г. В. И-ский ошибся, приняв эту шутку г. И. В-ского за серьёзное рассуждение. Но как шутка, замечания г. И. В-ского очень милы, и мы просим его почаще делать такие шутки в спорах с нами: тогда с репутациею учёного соединит он и славу остроумца; притом же вызывать его на споры будет очень приятно: вместо того, чтобы спорить, надобно будет смеяться.

Благодарим его за весёлые минуты, которые он доставил нам своими прекрасными шутками.

Выписывая прекрасную шутку г. И. В-ского, мы в начале выпустили из неё две строки, не менее шутливые. Вот они: «У критика своя метода воззрения, как и разбора. Один из наших подписчиков указал уже на его периоды, не искомые в исторических руководствах; мы бы желали указать и на умозаключения» и т. д. В «Письме к редактору» (в № 21 «Эконом<ического> указ<ателя>» г. К. А.[132] действительно уже восставал против «изобретенного «Современником» деления народной жизни на три периода: период, где общинное пользование землёю удобнее, период, где оно имеет свои неудобства, период, где оно вновь [387] становится необходимостью. Возражение против этого деления, как видим, состоит в том, что г. К. А. и г. И. В-ский не нашли такого деления в курсах политической экономии им известных и потому находят его непонятным, неосновательным и неопределённым. Об этих периодах мы будем говорить ниже и тогда увидим, что два первые есть о каждом курсе политической экономии, в каждом курсе без исключения; а третий период указывается решительно каждым трактатом об агрономии и каждым из тех новых политико-экономических сочинений, которых так не любит г. И. В-ский; это мы увидим после; а теперь объясним г. И. В-скому, по какому случаю не нашёл он в «печатных руководствах» этих периодов. Он, как видно, искал по оглавлениям да на первых страницах, где показывается общее разделение науки, думая, что вся наука может делиться на периоды по различным историческим положениям одного частного вопроса. Нет, так не бывает: как ни важен вопрос о поземельной собственности, он всё-таки частный вопрос и не может служить основанием для деления всей науки; это мы поясним г. И. В-скому примерами. Хлопчатобумажное производство имеет два периода: до изобретения бумагопрядильных машин и со времени их изобретения. Разделом между этими периодами служат 1770-тые годы. История благородных металлов имеет три периода: 1) до открытия Америки; 2) до открытия калифорнийских и австралийских россыпей; 3) период, начинающийся в наше время открытием этих россыпей. Нет ни одного «печатного руководства», в котором не были бы обозначены эти периоды; но как найти страницу руководства, на которой находится это деление? Человек не знающий вообразит, пожалуй, что это должно быть в предисловии, где показывается общее деление науки, а там этого нет. Забавно здесь то, что неудача поисков произошла единственно от неуменья искать в надлежащем месте. Умейте найти те страницы, на которых говорится о частном вопросе, для вас нужном, и там вы найдёте деление его истории на периоды. Беда иметь дело с людьми, которые не знают даже, как найти в книге ту главу, на которую ссылаешься, говоря с ними. Мы покорнейше просим г. И. В-ского указать нам хотя один какой-либо трактат о политической экономии, в котором в главе, говорящей о поземельной собственности, не были бы изложены следующие мысли: «Прежде, нежели сделался земледельческим и оседлым, каждый народ был кочевым племенем охотников и пастухов. Тогда была невозможна и была бы разорительна для этого племени частная поземельная собственность, потому что она отняла бы возможность к прокормлению стад. Потом, когда народ занялся хлебопашеством и когда через несколько времени истощённые предыдущими посевами земли стали нуждаться в удобрении, частная поземельная собственность стала представлять выгоды перед общинным владением, потому что право навсегда сохранять пользование [388] улучшениями, произведёнными на удобряемом участке, конечно, ободряет земледельца к произведению улучшений».

Мы просим г. И. В-ского указать нам какой ему угодно трактат о политической экономии, и мы непременно найдём там для его удовольствия эти мысли; таким образом он убедится, что если бы он умел искать, то решительно в каждом трактате нашёл бы два первые из тех трёх периодов, которых «не мог отыскать ни в одном печатном руководстве» единственно по той же причине, по которой иной человек не может на карте России отыскать реку Волгу.

Первые два периода в параллельной истории общинного владения и поземельной собственности признавались, как мы сказали, решительно всеми без исключения политико-экономическими писателями с 1776 года, когда вышло знаменитое сочинение Адама Смита «О богатстве народов», до 25 мая (ст. стиля) 1857 года, когда в № 21 «Экономического указателя» г. К. А. объявил, что не принимает этих периодов. До 1 июня того же года он оставался единственным человеком на земном шаре, отвергающим эти периоды, а 1 июня, в № 22 «Экономического указателя», присоединился к мнению, столь счастливо изобретённому г-н К. А., г-н И. В-ский. Других прозелитов новое учение ещё не приобрело; но тем похвальнее, тем благороднее и умилительнее высокое мужество, с которым гг. К. А. и И. В-ский противятся общему заблуждению всех своих товарищей по науке, в том числе даже столь знаменитых, по их мнению, учёных, как Луи Ребо и Жозеф Гарнье с братиею.

Относительно существования двух первых периодов все писатели до 25 мая 1857 года были согласны. Не то относительно третьего периода. Тут есть целая школа, именно та школа, к которой принадлежали бы г. К. А. и г. И. В-ский, если бы умели в политико-экономических трактатах приискивать страницы об истории земледелия, — есть целая обширная школа, думающая, что не настали ещё и в одной из европейских стран и никогда не могут настать такие обстоятельства, при которых общинное владение стало бы для успехов земледелия выгоднее, нежели частная собственность. Другие политико-экономы, по нашему мнению, гораздо более учёные, гораздо более даровитые и несравненно более добросовестные, думают напротив, что такие обстоятельства настали для западных государств и начался третий период, в котором не только для благосостояния большинства земледельцев, но и для успехов самого земледелия общинное владение было бы выгоднее частной поземельной собственности. Каждый может из этих двух мнений держаться того, которое считает справедливым; и если бы г. И. В-ский отвергал, подобно многим французским экономистам, только третий период, мы видели бы только, что он не согласен с нами, но не принуждены были бы думать, что это несогласие происходит от [389] совершенного незнакомства с предметом, как принуждены думать теперь, когда он отвергает и два первые периода, между тем как для него было бы выгоднее отвергать только третий, защищая второй, который признаётся благоприятным для частной собственности, — это показывает, что в своих возражениях нам он не руководится даже пониманием собственных выгод. Притом же, если б он хотя сколько-нибудь знал положение дела, он не решился бы отвергать исторических фактов, столь же несомненных, как существование кочевых татар при Чингис-хане и существование в настоящее время оседлых казанских татар, их потомков. Чему уподобить то положение, которое он принимает в споре с нами? Переносимся в область фантазии и придумываем следующий анекдот:

Г-н А. выразил мнение, что древние греки были народ земледельческий, в доказательство сослался на спартанцев и афинян, и попросил г-на Б. сказать своё мнение об этом предмете; г-н Б. с благородным негодованием возразил, что ни спартанцев, ни афинян и никаких древних греков никогда не бывало на свете и что всё это нелепые выдумки г-на А. Что теперь подумать о г-не Б? Можно ли сказать о нём хотя то, что он в своём ответе руководился желанием опровергнуть г-на А. и ради этого желания вздумал отвергать несомненные факты? Нет, очевидно, что положение дела совершенно не таково: если бы г-н Б. желал только опровергнуть г-на А., ему было бы не для чего отвергать существование афинян; напротив, афинянами мог бы он воспользоваться для возражений своему противнику: афиняне были народ, по преимуществу, торговый, а не земледельческий. Для г-на Б. было бы достаточно отвергать спартанцев; собственная выгода Б. требовала от него не отвергать существования афинян. Очевидно, в своём отрицании он руководился не каким-нибудь мелочным желанием говорить наперекор противнику, очевидно, его ответ внушён ему искренним убеждением, что в самом деле ни спартанцев, ни афинян и никаких древних греков на свете не существовало. Мы можем сомневаться в справедливости этого ответа, но должны «преклониться» (по выражению г. И. В-ского) перед искренностью чувства, внушившего г. Б. его замечательный ответ.

Ключ к пониманию возможности такого ответа только один: г-ну Б., до встречи его с г-м А., не случалось слышать о существовании древних греков; а между тем этот г-н Б. привык думать о себе так, как думает, в одной из комедий Фонвизина, одна мать о своём сыне: «Чего Митрофанушка не знает, то всё пустяки». — «Чего я, г-н Б., не знаю, то всё вздор и выдумки».

Итак, мы можем оставить без всякой защиты два первые из принимаемых нами периодов: защиту их может найти г. И. В-ский в параграфах о земледелии или поземельной собственности в любом из тех «печатных руководств», в которых до [390] сих пор напрасно искал этой защиты: поиски его были неудачны единственно от незнания, в каких параграфах искать нужных ему мест. Если же и после сделанного нами указания он не сумеет найти этих мест, мы готовы помочь ему: пусть только назовёт он трактат, в котором желал бы видеть подтверждение несомневного факта, что за периодом пастушества, когда частная поземельная собственность была не нужна и невозможна, настал период земледельческого быта и что, когда с истощением почвы понадобилось удобрять ниву, частная поземельная собственность явилась учреждением, выгодным для успехов земледелия. Но вами овладевает новое сомнение: ну что, если г. И. В-ский не только не знал, на каких страницах книги ему искать, но и не знал, в каких книгах ему искать? что, если он затруднится указать нам какой бы то ни было трактат о политической экономии, по незнакомству с литературою этой науки? Мы готовы предупредить это затруднение. Общие трактаты о политической экономии писали между прочим: Адам Смит, Жан Батист Сэ, Рикардо и многие другие, о которых смотри в объявлениях от книжного магазина Гильйомена, того самого Гильйомена, у которого принимается в Париже подписка на «Экономический указатель». У каждого из этих писателей мы можем, для удовольствия г. И. В-ского, найти нужные ему места о двух первых периодах истории общинного владения и поземельной собственности.

Остаётся сказать о третьем периоде, который в самом деле отвергается довольно многими отсталыми писателями, хотя и из самых отсталых писателей некоторые уже принимают его, как видел г. И. В-ский из той выписки о совете Росси французским земледельцам, которую привели мы выше. Действительно, несмотря на многие примеры подобных случаев, что писатели школы Сэ принимали третий период, защитниками его считаются преимущественно экономисты новой школы, и мы должны изложить некоторые из соображений, по которым их мнение кажется нам справедливо.

Для большей определительности мы будем говорить о положении французского земледелия.

В 1835 году считалось во Франции более 11 миллионов участков земли в частной собственности; из этих участков многие принадлежат одному и тому же владельцу, но так как лежат они в различных местах, то обработка каждого должна производиться отдельно. Число собственников, имеющих землю, простиралось во Франции до 4 100 000 человек, так что почти на каждого собственника приходилось по три разбросанных участка. Таким образом, если в общинном владении представляется та невыгода, что во многих местах наши поселяне дробят землю на несколько частей по качеству почвы и потом делят каждую из этих частей особо, так что у каждого домохозяина, вместо одного большого участка, бывает несколько мелких (что, конечно, [391] невыгодно при известных условиях для успехов земледелия), то пример Франции нам указывает, что частная собственность страдает тем же самым неудобством. И не думайте, г. И. В-ский, что неудобство это существует во Франции только в той степени, как выходит из первой приведённой нами цифры: 11 миллионов участков во Франции считается только по спискам сборщиков податей, а на самом деле почти каждый записанный у них участок (côte) состоит в свою очередь из нескольких клочков (parcelle). Таких клочков во Франции считается более 120 миллионов, так что круглым числом каждый из них имеет величину менее нежели в 1 000 квадратных сажен, немногим более, нежели одну третью часть нашей десятины. На каждого собственника приходится по тридцати таких клочков. Вероятно, сам г. И. В-ский не скажет, чтобы у нас, при всём возможном дроблении полей по качеству земли, приходилось поселянину получать по тридцати разбросанных клочков земли.

Таковы-то оказываются на деле и почти все другие преимущества частной поземельной собственности перед общинным владением. Очень легко придумать теорию, что, дескать, каждый частный собственник может иметь всю свою землю в одном участке, а взглянешь на действительность, — оказывается, что при самом бестолковом дележе общинная земля не может раздробиться на столько клочков, на сколько дробится при частной собственности.

Но величина участков и клочков неравномерна; быть может, все эти десятки миллионов клочков слагаются из ничтожнейших, аршинных частичек, занимающих немного места, несмотря на свою многочисленность, а масса поземельных собственников всё-таки владеет довольно округлёнными участками, довольно значительными для того, чтобы можно было возделывать их плугом? И того нет. Не будем уже говорить о клочках (parcelle) — никакая статистика не в силах была обнять и классифицировать этой страшной цифры сто двадцать миллионов; французская статистика могла обнять и распределить по величине только участки (côte). Посмотрим на цифры, представляемые этими распределениями. Основою классификации избрана сумма поземельного налога, лежащего на каждом участке. Но так как известна средняя величина налога, лежащего на гектаре (немного менее десятины) земли, то и легко из величины налога вывесть среднюю величину участков. Гектар земли уплачивает во Франции средним числом 5 франков. Основываясь на этом, мы будем выводить среднюю величину участков.

Из одиннадцати с лишком миллионов участков, только 100 000 участков платят налог в 300 франков или более, то есть имеют величину в 60 гектаров (около 50 десятин), — считая по 11 участков на 4 собственника, мы получим, что только 36 000 домохозяев во Франции могут пользоваться теми усовер[392]шенствованиями земледелия, которые требуют значительного размера обработываемых полей, — например, усовершенствованными плугами и т. п.; само собою разумеется, что если в хозяйстве менее 50 десятин, то есть менее 16 десятин посева (во Франции пахотные земли составляют несколько менее половины всей поверхности земли, и господствует трёхпольная система хозяйства, потому из 24 десятин пахотной земли, 8 десятин лежат под паром) — если в хозяйстве менее 17 десятин посева, то у хозяина нет средств, не может быть выгоды в заведении усовершенствованных орудий, которые действуют выгодно только в широких размерах.

Из 11 миллионов участков 8 ½ миллионов платят менее 20 фр. налога, то есть имеют менее 4 гектаров (гораздо менее 4 десятин земли) — то есть менее двух десятин запашки во всех трёх полях вместе. Выгодно ли содержать даже лошадь или пару волов для земледельческих работ при таком размере хозяйства? Считая по 11 участков на 4 собственников, мы находим, поэтому, что из 4 100 000 земледельцев Франции более нежели три миллиона не имеют выгоды содержать даже лошадь или пару для своего земледельческого хозяйства. Эта выгода принадлежит только одному миллиону семей из шести миллионов семейств французских землевладельцев.

Из этих 8 ½ миллионов участков 5 ¼ миллионов платят менее 5 франков налога, то есть имеют менее одного гектара — гораздо менее одной десятины. Возможно ли содержать крупный скот, возможно ли иметь хотя соху при таком размере хозяйства? Итак, (по 11 уч<астков> на 4 собств<енника>), из 4 100 000 землевладельцев Франции почти половина, более 2 000 000, лишена возможности содержать крупный скот и обработывать землю, хотя бы сохою. Хорошо это для успехов земледелия?

При этом расчёте мы предполагали ещё, что каждый финансовый участок (côte) составляет в самом деле один участок земли, а на самом деле он разбит на клочки, средним числом на 11 клочков (parcelles). Но, повторяем, не будем заниматься этими клочками, с которыми уже не может совладеть статистика. Принимая даже цельность участков (côte), что мы получаем? Из 4 100 000 землевладельцев только 36 000, или из 110 человек один, могут выгодно заниматься земледелием, имея столько земли в своём хозяйстве, сколько нужно для хорошего плуга или доброй пары рабочих лошадей[133]. [393]

Зато более нежели три четверти из общего числа поземельных собственников не могут держать и одной лошади для земледельческих работ, и половина собственников не могут ни держать крупного скота, ни вообще заниматься хлебопашеством на своей земле.

Хороша ли картина?

В довершение её приятности остаётся сообразить, что даже при той страшной степени раздробленности, до какой дошло распадение поземельной собственности во Франции, оно всё ещё не достигло той степени, чтобы дать каждому земледельческому семейству кусок земли. Напротив, из 26 000 000 человек земледельческого населения только 16 000 000 имеют или принадлежат к семьям, имеющим поземельную собственность. 10 000 000 человек земледельческого населения не имеют никакого участия в поземельной собственности. Если бы мы захотели узнать, до какой степени должна раздробиться земля, чтобы эти пролетарии земледелия могли получить участие в земле своей родины, земле, возделываемой трудами, орошённой пóтом их, мы нашли бы, что это возможно было бы только тогда, когда число участков достигло бы 30 000 000, а число клочков (parcelles) 330 000 000, то есть, когда частная собственность во Франции раздробилась бы на участки, средняя величина которых была бы только 1 ½ гектара (менее 1 ½ десятины), и на клочки величиною менее, нежели в одну седьмую часть гектара или около 300 квадратных сажен. При такой степени раздробления, конечно, оказалось бы ещё менее участков, способных вознаградить своею разработкою содержание лошади.

Это исчисление не лишено интереса для людей, желающих, чтобы по возможности уменьшалось во всех странах число пролетариев; а для г. И. В-ского, не думающего, чтобы вообще положение собственника или домохозяина было выгоднее, нежели положение наёмного работника, оно не представляет интереса.

Но при всём желании нашем пользоваться его прекрасными указаниями, мы не можем согласиться с таким мнением: оно опровергается всеми французскими и германскими экономистами, да из английских всеми теми, которые не держатся человекоубийственной системы Мальтуса. Кроме этих немногих людей, достойных ненависти, если они в глубине души удовлетворяются своими теориями о необходимости порока и нищеты в массе для счастия избранников судьбы, «нашедших себе место на пиру жизни», — достойных сожаления, если они, мучась своими человекоубийственными мыслями, держатся их потому, что, заблуждаясь, воображают, будто не опровергнута давным-давно система Мальтуса, — итак, говорим мы, кроме некоторых английских мальтусианцев, людей отсталых от движения науки, все другие политико-экономы (даже фаланга последователей Сэ, мнения которой разделяются г. И. В-ским) думают, что чем бо[394]лее собственников находится в государстве, тем более благоденствует и государство и большинство населения; что положение собственника гораздо выгоднее, нежели положение пролетария; что потому система французских законов собственности и наследства, допускающая к получению недвижимой собственности наибольшее число людей, есть величайшее благо из всех тех благ, которыми обязана Франция своей новой истории; наконец, что положение массы земледельцев во Франции лучше, нежели в Англии.

Потому мы оказываем снисходительность к г. И. В-скому, когда для примера и доказательства своих мнений выбираем Францию, а не Англию, из двух западных государств, о которых мы говорили в нашей первой статье, что для них настал уже третий период поземельной собственности, что уже живо чувствуется в них потребность общинной обработки земли. Если г. И. В-ский, с обычным своим искусством выражать недовольство нашими примерами и расчётами, чтобы получить взамен прежних, снисходительных, новые, гораздо лучше свидетельствующие в пользу нашего мнения (мы уже заметили, что он собственно только для шутки говорит, будто хочет опровергать наше мнение, а в самом деле заботится о его подтверждении, иначе его возражения не были бы придуманы так, что каждое из них оказывается источником новых и сильнейших доказательств в подтверждение нашего мнения), если г. И. В-ский требует, чтобы мы вместо Франции заговорили об Англии, положение земледельцев которой гораздо сильнее свидетельствует в нашу пользу, то мы для его удовольствия поговорим и об Англии. Но обилие и сила доказательств в пользу нашего мнения таковы, что совершенно достаточную опору представляют уже и наименее резкие из них, и мы хотим ограничиваться этими наименее резкими, приберегая ещё более сильные на тот случай, если бы пришлось нам вести борьбу с противником более сведущим и логичным, нежели г. И. В-ский.

Итак, мы ограничиваемся Франциею и представленным выше цифрам о величине участков, на которые раздробилась частная собственность в руках огромнейшего большинства землевладельцев, противопоставляем напоминание о тех средствах, которыми располагает уже ныне техника для производства земледельческих работ и удобрения земли.

Хлебопашественный процесс распадается на пять следующих главных частей (не начнёт ли и против этого кричать г. И. В-ский, ведь и этих фактов нет в оглавлениях и предисловиях политико-экономических трактатов, — они могут быть отысканы только в самых книгах, а не на заглавных листках) —

  1. Орошение и осушение земли.
  2. Удобрение земли. [395]
  3. Пашня и посев.
  4. Жатва и уборка.
  5. Молотьба.

Посмотрим теперь, какой размер полей требуется для того, чтобы земледелец мог воспользоваться средствами, какие предлагает ему современная техника для усовершенствованного производства. Мы будем говорить только о размере полей, а не о капиталах — дело известное, что без капиталов невозможно улучшение и что мелкий землевладелец не может иметь порядочного капитала; но и с капиталами невозможно улучшенное производство при малом размере хозяйства, как видим из следующего:

1) Работы по орошению и осушению почвы могут производиться только в больших размерах, на сотнях или, уж тесно, тесно, на десятках, а не на единицах и дробях десятины.

  1. Удобрение земли требует усиленного скотоводства, которое невозможно без искусственного луговодства, а это в свою очередь необходимо требует работ для орошения почвы.

  2. Жатва и уборка хлеба. Экономично производится она ныне уже не руками человека, а жатвенными машинами, — в их существовании и выгодности не сомневается даже г. И. В-ский. А жатвенная машина требует для своего действия сотни десятин, иначе не стоит заводить её: на каких-нибудь двадцати десятинах, разумеется, не окупятся издержки покупки и содержания.

  3. Молотильных машин тоже не отвергает г. И. В-ский; они также требуют сотни возов хлеба, то есть многие десятки десятин для своего действия.

  4. Наконец важнейшая и труднейшая операция всего процесса — пахание земли ныне самым экономическим образом производится уже не сохою, которой нужны единицы, даже не плугом с лошадьми или волами, которому нужны, однако же, уже не единицы, — нет, техника парового плуга усовершенствована уже до того, что он и в настоящем своём виде есть не только самое благотворное для последующего сбора (по глубине пропашки), но и самое экономическое (для Западной Европы) средство пахотной работы. Этого нововведения, которое уже одно само по себе должно столь же радикально изменить характер хлебопашественного хозяйства, как железные дороги изменяют характер сухопутного движения, и не подозревает г. И. В-ский. Мы предвидим, что он уже готов закричать на нас: «паровой плуг — это мечта, это вздор, это фантазия необузданного вашего воображения!» Поэтому мы для отвращения от себя его гнева предлагаем следующие выписки из «Земледельческой газеты» нынешнего года:

«Несмотря на то, что переносные паровые машины (для пахания земли) находятся, можно сказать, ещё в детстве, они нашли уже множество применений в сельском хозяйстве Англии. К числу важнейших из таких приме[396]нений принадлежат переносная, перевозимая вроде локомотивов машина Виллиса (Willis), Бойделя (Boydell), паровой плуг Эсхера (Usher), разные орудия для обработки земли и, наконец, паровые молотильные и другие машины. Переход от употребления животной рабочей силы к машинам, равно как и постепенные усовершенствования и успехи, начиная от употребления в работу лошадей до применения паров, составляют не только важный, но и весьма любопытный предмет. Способы, предлагаемые механиками для применения силы паров к обработке земли, весьма разнообразны. Одни пробовали приводить машиною в вращательное движение ряд ножей, имеющих форму плужных лемехов и насаженных на барабан; другие пытались двигать ею определённое число лопат или других подобных орудий сперва в вертикальном направлении, причём последние проникают на известную глубину в почву, и вслед за тем придавать им боковое движение, которым земля откидывалась бы в сторону или назад; наконец приспособили переносную машину к передвижению с одного места на другое, наподобие локомотивов, словом, сделали её локомобильною и прицепили к ней известное число плугов и борон. Паровой плуг Фоулера (Fowler), благодаря неутомимым стараниям изобретателя, постоянно трудящегося над усовершенствованием отдельных частей машины, приобретает мало-помалу место в сельскохозяйственной практике. При произведённом недавно опыте вспахано машиною в 8—9 лошадиных сил в продолжение короткого зимнего дня 1 ¼ дес<ятин>. Длина проволочного каната была ½ англ<ийской> мили; машины приводили в действие одновременно 3 плуга, управлением которых были заняты пять человек; кроме того, необходим ещё один работник с лошадью для постоянного подвоза воды. Пахание пространства в ¼ десятины на глубину 5 ½ дюймов обходится при некоторых неблагоприятных условиях и очень тяжёлой почве в 2 р. 25 к., включая сюда и расход на поправку и передвижение машины, которое необходимо по прошествии каждых четырёх дней. При благоприятных условиях эта же работа обходится, по словам Фоулера, на тяжёлой почве в 1 р. 20 к., а на лёгкой в 90 к. На одной из ферм принца Альберта этот плуг вспахал такое же пространство на 10 дюймов глубины за 45 к. сер<ебром>. Почти в такую же цену обходится и пахание лошадьми, но работа парового плуга, по словам очевидцев, выходит в некоторых отношениях удовлетворительнее. Так как изобретение это ещё находится в детстве, то с дальнейшим усовершенствованием цены эти, без всякого сомнения, ещё более понизятся». («Земледельческая газета», № 35, стр. 274.)

Вот другое известие о плуге Фоулера:

«Хотя испытание жатвенных машин было главною целию этого торжества (конкурса для машин в Чельмсфорде), но проба парового плуга составляла любопытнейшую часть программы и привлекала наибольшее участие зрителей. Фишер Гоббс обещал, что одно из его полей, на котором утром, 14 августа, волновалась превосходная пшеница, будет к вечеру сжато, вспахано, взбороновано, удобрено и засеяно. Это обещание было действительно исполнено. Пшеница была срезана жатвенными машинами, убрана в скирды, часть её вымолочена, провеяна, перемолота в муку, из которой спечён хлеб, поданный собранию присяжных и гостей в тот же вечер; в тот же день это поле было вспахано паровым плугом, взбороновано и засеяно. Паровой плуг Фоулера действовал так удачно, что сельские хозяева, которых мнение имеет решительный вес в Англии, объявили, что для них задача обработки земли посредством пара решена. Рассматривая это превосходное изобретение, присутствовавшие при опытах не знали, чему более удивляться — простоте машины или превосходству и правильности произведённой ею работы; она движется такою силою, которая делает доступною глубокую вспашку; притом работа идёт быстро (½ десятины в час) и обходится дёшево, ибо часовая работа 20 лошадей заменяется 3 пудами каменного угля. Всё это в высшей степени заслуживает внимания сельских хозяев». («Земледельческая газета», № 8, стр. 60.) [397]

И не надобно думать, что это всё ещё учёные опыты, а практика в обширных размерах когда-то ещё начнётся — она уже начинается:

«Изобретатели парового плуга, братья Баррат, учредили недавно в Париже общество с капиталом в мильон франков (250 000 руб. серебром). Это «Общество паровых земледельческих работ» будет заниматься разработкою земель в большем виде и на больших пространствах; нет сомнения, что при хорошем устройстве и организации оно принесёт немаловажную пользу как Франции, так и Англии. Одно, что заставляет бояться за успех общества, — это недостаток в решимости участия в нём капиталов, а потому медленное составление их. К несчастию, во Франции неохотно пускают капиталы в земледелие, предпочитая лёгкие биржевые обороты или фабричные производства, и хотя жизненные припасы есть важнейшая потребность человеческого существования, и потребление их увеличивается всё более и более, но способы возделывания остаются без развития. А потому весьма желательно, чтобы «Общество паровой обработки земли» имело успех в своём предприятии. Тут идёт дело об общем интересе, вследствие чего оно имело всегда за себя всех агрономических писателей и лиц, пользующихся общим уважением. Так, на одном из последних собраний Общества сельского хозяйства в Париже президент его, г. Дарблей старший, объявляя присутствующим об образовании братьями Баррат «Общества паровой обработки земли», изъявил своё горячее участие и желание в успехе этого предприятия». («Земледельческая газета», № 13, стр. 97.)

Будет ли это общество иметь коммерческий успех или не будет, всё равно: если не получит успеха, причиною тому будет пренебрежение капиталистов к земледелию, ради биржевых спекуляций, а не неустойка со стороны агрономической техники: паровой плуг уже доказал, что он и лучше и экономичнее других способов пахания для Франции и Англии. Впрочем, и пренебрежение капиталистов не в силах задержать надолго его успехи: паровые машины для пахания земли уже входят в употребление во Франции:

«Небольшие подвижные паровые машины, употреблённые для сельских работ первоначально английскими помещиками, ныне значительно распространились за границею во Франции и Германии и между небогатыми фермерами. Сосредоточение в небольшом пространстве значительной силы и удобность переносить движитель туда, где предстоит в нём надобность, суть главные преимущества этих машин, в особенности важно последнее, допускающее пользоваться паровою силою и тем из земледельцев, которые или не в состоянии обзавестись машиною, или, по незначительности работ в своём хозяйстве, не находят это обзаведение для себя выгодным. Во Франции, в особенности в западных департаментах, ныне часто встречаются промышленники, которые, купив подвижную паровую машину, разъезжают с нею по деревням, предлагая работу её земледельцам за умеренную плату.

«Касательно введения у нас паровых машин для исполнения сельских работ можно заметить, что наше земледелие не достигло ещё той степени развития или усовершенствования, при которой употребление их становится выгодным и даже необходимым. Есть, конечно, и другие причины, препятствующие или ограничивающие употребление паровых машин для сельских работ в настоящее время; но ни эти причины, ни теперешнее положение нашего сельского хозяйства не будут же существовать вечно. Напротив, с постоянным улучшением путей сообщения, а в особенности по устроении сети железных дорог, надо ожидать, что существующие способы производ[398]ства сельских работ, вследствие ускорения торговых сношений, изменится. Ручное производство этих работ, или исполнение их животного силою — лошадьми или волами, рано или поздно, должны будут уступить паровой силе и исполнительным машинам, единственно вследствие медленности совершаемых ими работ.

«Напоминая настоящею статьёю многим из читателей «Земледельческой газеты» о распространении подвижных паровых машин в сельском хозяйстве за границею, а других знакомя с этими машинами, мы должны сказать, что машины эти у нас почти неизвестны, а потому не можем привести сравнение выгодности или невыгодности её, например, пред работою животными. Заметим, что если покупка такой машины не может окупиться при небольшом хозяйстве, то в большом имении, нам кажется, и в настоящее время паровая машина не причинит убытка». («Земледельческая газета», № 58, стр. 457—458.)[134].

Вы сомневаетесь за Францию — видите, не то что во Франции, и у нас можно бы приняться за паровые плуги. Здесь мы позволим себе небольшое отступление: мы уже много раз должны были советовать г. И. В-скому расширить круг своего чтения; и теперь повторим то же: вот и не бог знает какой недоступный журнал «Земледельческая газета», а видно, что г. И. В-ский не знаком с этим изданием. А это знакомство уже одно само по себе предохранило бы его от многих заблуждений. Не говорим уже о том, что он тогда не отвергал бы потребности общинного владения землёю во Франции; он, вероятно, не утверждал бы тогда, что леса вырубаются только в России, потому, дескать, что находятся в общинном владении (будто мало в России частных лесов, и будто не вырубаются они гораздо быстрее и безрасчётнее общинных или казённых). Чтобы сколько-нибудь оживить разнообразием свою статью и чтобы расширить лесохозяйственные сведения г. И. В-ского, мы приведём из «Земледельческой газеты» свидетельство о том, что, например, в Пруссии частные земледельцы вырубают свои леса точно так же, как и наши помещики.

«Прусское правительство сочло нужным предложить на обсуждение сельскохозяйственных обществ вопрос: необходимо ли принятие законодательных мер для засаживания сыпучих песков и для уменьшения вредных последствий, могущих произойти от дурного лесного хозяйства. Замечено, что в последнее время во многих частях государства число лесов, принадлежащих частным владельцам, стало уменьшаться с каждым годом, а вместе с этим увеличилось и пространство земель, состоящих из сыпучих песков». («Земледельческая газета», 1857 г., № 45, стр. 356.)

Укротите же ваш гнев против общинного владения, г. И. В-ский: вовсе не оно источник тех бед, о которых вы сожалеете; знаете ли даже? ведь и фермерство не спасает от них: и в Англии, при совершеннейшем развитии частной поземельной собственности и при системе ферм водятся такие землевладельцы, которые вырубают леса, как вы убедитесь, взглянув на 58 страницу «Земледельческой газеты». Там вы прочтёте следующее: [399]

«В Англии и Шотландии находятся большие пространства земель, когда-то покрытые густым лесом, в настоящее же время опустошённые и не приносящие никакого дохода...»

О, ужас! На кого, скажите, можно положиться в нынешнем веке? Мы надеялись было на англо-шотландского лорда с его майоратом: вот, мы думали, почтенный частный собственник, возлюбленный сердца нашего! Он бережёт свои леса, возделывает землю как нельзя лучше при помощи своих фермеров, — он вводит всевозможные улучшения, — и что же? — о, какая измена! Он, бесстыдник, продаёт на вырубку свои рощи! А что касается до его заботливости об улучшении земель, мы не знаем, насколько сохранилось бы у вас, г. И. В-ский, расположения к английскому лорду, если бы вы знакомы были с Адамом Смитом. Как вам понравится, например, следующее место из Адама Смита:

«Большой землевладелец (говорит он об английских лордах) редко бывает большой улучшатель земли. В средние века большой землевладелец был занят исключительно заботою расширить свои владения и защищаться против соседей. Ему недосуг было подумать об улучшениях земли. Когда водворение порядка и законности дало ему этот досуг, редко была у него к тому охота, и почти никогда не было качеств, нужных для такого занятия. Его личные и домашние расходы поглощали или даже превышали его доход, — чаще всего бывало последнее, и где же при этом нашёлся бы у него капитал, нужный для улучшений? Если характер у него был экономный, он вообще находил выгоднейшим употреблять свои избытки на приобретение новых земель, нежели на улучшение старинных владений. Чтобы с выгодою заниматься земледельческими оборотами, нужна, как при всех коммерческих предприятиях, величайшая заботливость о малейших выгодах и малейших сбережениях, а к этому редко бывает способен человек, рождённый в богатстве, хотя бы имел по натуре наклонность к экономии. Положение такого человека скорее располагает его заняться украшениями, льстящими его фантазии, нежели думать о барышах, — ведь он не нуждается в деньгах. Богатство костюма, квартиры, экипажа, меблировки — вот предметы, о которых с детства привык он заботиться. Замашка, которую приобрели его мысли от такой привычки, оказывается и управляет им и тогда, когда он примется улучшать свои земли. Он украсит, быть может, 400 или 500 экров около своего дома, израсходовав на то в десять раз больше, чем будет после того стоить участок этот со всеми своими украшениями, и видит, что если бы вздумал он производить такое улучшение на всём пространстве своих земель, то обанкротился бы прежде, нежели исполнил бы десятую часть такого предприятия. Есть до сих пор в Англии большие поместья, со времён феодальной анархии непрерывно остававшиеся в руках одной фамилии. Надобно только сравнить настоящее положение этих поместий с участками мелких соседних собственников, чтобы без всяких других доказательств уже оценить, как мало благоприятствуют успехам земледелия столь обширные владения».

Мы боимся, что Адам Смит подвергнется сильному окрику от г. И. В-ского. Вы невежда, вы не имеете понятия о политической экономии, г. Смит, прикрикнет на бедняка г. И. В-ский: понимаете ли вы, что вы делаете? Вы даёте оружие против частной поземельной собственности приверженцам общинного владения! [400]

Но мы успокоим гнев г. И. В-ского против Адама Смита замечанием, что с тех пор, как писал Адам Смит, английские лорды изменились довольно значительно к лучшему: многие из них заботятся об агрономических улучшениях, иные даже знают и толк в этом деле. Потому г. И. В-ский может не лишать их своей благосклонности. Но взамен того, пусть он не считает и общинников людьми неисправимыми: было время, лорды-собственники не улучшали земель; пришла надобность и возможность улучшений — стали улучшать. Точно так и наши общинники (подобно нашим частным собственникам-помещикам) не заботятся о таких улучшениях, как английские фермеры, — прийдет время, и будут заботиться. Тут разница между Россиею и Англиею зависит вовсе не от общинного владения, а совершенно от других обстоятельств. Доказательство тому у каждого из нас на глазах: хлебопашественные хозяйства по принципу частной собственности идут у нас ни на волос не лучше (напротив, хуже, если принять в соображение пропорцию средств), нежели хозяйства общинников, и дельных улучшений в первых вы увидите ничуть не больше, нежели в последних.

Ужели в самом деле так? А как же бы вы думали, — справьтесь только с «Экономическим указателем», и узнаете это. Вот вам и пример. Г. И. В-ский воображает, что плодосменная система — единственная рациональная система, что она повсюду введена в Западной Европе, что трёхпольное хозяйство остаётся только в России, и единственно только общинное владение землёю мешает у нас водворению плодосменной системы; по этой причине он преимущественно и нападает на него: неудобно, говорит он, разводить вику и сорго при общинном владении, а вика и сорго для нас важнее пшеницы и овса, который сеют бестолковые общинники, не понимая необходимость заменить пшеницу турнепсами, овёс соргом, а рожь чуть ли не георгинами. Да, г. И. В-ский особенно жесток к общинному владению за то, что им замедляется введение плодопеременного хозяйства; у частных собственников, говорит он, не так: плодопеременная система вводится в их хозяйствах без всяких задержек и замедлений. Прекрасно. Послушаем же теперь, что говорит в «Экономическом указателе» один из сотрудников г. И. В-ского. Этот корреспондент, живущий в Подолии, г. Гейсман, одинаково с г. И. В-ским плодопеременную систему считает единственным порядочным способом хозяйства и рад был бы стереть с лица земли трёхпольное хозяйство:

«Под именем прогресса (говорит он) я разумею постепенное, но безостановочное устранение убийственной для земли и неблагоприятной по своим результатам трёхпольной системы и заменение её плодосменною. Что вы думаете, как далеко Подолия ушла до сих пор на этом поприще? Поверите ли, что здесь существует всего на 2 000 помещичьих имений — ну, угадайте [401] сколько? 100, 50, 20, ну пять? нет; ну два? нет — одним одно плодосменное хозяйство. Виноват, действительно два, принадлежащие двум помещикам; но дело в том (и очень характеристическое дело), что один помещик завёл его в имении своего соседа без его ведома и в его отсутствие. Майор Калокир Сулетицкий есть первый и покамест единственный в здешней губернии славянин, который завёл в своём имении Хржановке плодосменное хозяйство». («Эконом<ический> указат<ель>», № 3, стр. 56.)

Ну, что же хорошего будет, если мы уничтожим общинное владение, потому что оно мешает нам сеять вику, а потом и окажется, что бывшие общинники, став частными собственниками, получили равно столько же охоты к сеянию вики, сколько этой охоты у подольских частных собственников? Из двух тысяч частных собственников в кои-то веки один завёл плодосменное хозяйство, а остальные 1 999 частных собственников смеются над ним, — прекрасно, давайте же кричать, что надобно уничтожать общинное владение, потому что, дескать, общинники не сеют кормового горошка, а частные собственники сеют! Милостивый государь, из 2 000 общинников также, вероятно, найдётся хотя один такой, который сеет ваш любимый кормовой горошек.

Если бы г. И. В-ский читал иностранные книги, он избавился бы от многих ошибок, сказали мы сначала; потом увидели, что если б он даже не читал иностранные книги, а умел только справляться с ними, и то избавился бы от многих ошибок; потом увидели мы, что незачем уже говорить об иностранных книгах, — если б он читал хотя «Земледельческую газету», и то было бы для него уже большое спасение; теперь видим, что куда уж говорить о чужих журналах, — если б он знал хотя то, что печатается в его собственном журнале, в «Экономическом указателе» и в переведённых им книгах Тенгоборского, и то уж было бы для него большим выигрышем. Вот если б он знал, что говорит его подольский корреспондент в «Экономическом указателе», он не стал бы думать, будто введение плодосменного хозяйства хотя на волос замедляется общинным владением. А если бы он помнил, что говорит переведённый им Тенгоборский о трёхпольном хозяйстве во Франции (где господствует исключительно частная собственность в хлебопашестве), он не стал бы воображать, что частная собственность может хотя на волос ускорить распространение плодосменной системы.

У Тенгоборского, на стр. 50-й первого тома парижского изд. 1854 г., есть следующая таблица возделываемых земель во Франции:

1) Засеянные хлебом поля13 900 262 гектара
2) Виноградники1 972 340 «
3) Различные другие растения3 442 139 «
4) Под паром6 763 281 « [402]

Замечаете ли вы хотя теперь, г. И. В-ский, какое употребление хотим мы сделать из этой таблицы?

Предчувствуем, судя по размеру сведений о земледелии, уже доказанному нами, что ещё не замечаете.

Ну так вот вам и разгадка, г. И. В-ский:

При трёхпольном хозяйстве на каждый гектар, лежащий под паром, приходятся два гектара под посевом. Теперь, потрудитесь вычесть двойную 4-ю цифру таблицы из 1-й цифры, — или нет, лучше мы сделаем это, чтобы не утруждать вас такими мудрёными задачами.

6 763 281
X 2
______
13 526 562

Эта последняя цифра и есть цифра гектаров, принадлежащих трёхпольному хозяйству в засеянных полях. Вычтем же её из первой цифры:

13 909 262
— 13 526 562
______
373 700

остаток — 373 700 гектаров — и есть всё количество, возделываемое во Франции не по системе трёхпольного хозяйства. Каков сюрприз для вас? Попросите, г. И. В-ский, кого-нибудь проверить этот расчёт, а то вы опять закричите, что он фантастичен и голословен.

Проверили? Верно? Да, верно.

Итак: в течение многих веков, преобладая во Франции, система частной собственности имела результатам введение плодосменной системы на 373 700 гектарах из 20 663 543 гектаров, иначе сказать: благотворное влияние частной поземельной собственности на введение плодосменной системы таково, что в течение пяти или шести веков плодосменная система распространяется на одну пятьдесят пятую часть распахиваемых земель, а на остальных пятидесяти четырёх из пятидесяти пяти частей продолжает себе преспокойно упражняться трёхпольное хозяйство.

После этого вы можете утверждать, что у нас, если б не общинное владение, быстро расширилась бы по всем пашням плодосменная система. Действительно, судя по примеру Франции, мы непременно должны уничтожить общинное владение и тогда, верно, насладимся прелестями плодосменной системы, по такому прогрессу: уничтожаем (в сентябре 1857 г.) общинное владение и — о радость, о восторг! — через 500 лет, в сентябре 2357 года — будем иметь по примеру Франции одну пятьдесят пятую часть своей пахотной земли с плодосменным хозяйством! а́ bas общинное владение! vive частная собственность! [403] Она подвинет нас в 500 лет на одну пятьдесят пятую часть черепашьина шага ближе к великой цели.

Если бы вы знали или понимали цифры, находящиеся в переведённой вами книге Тенгоборского, вы не стали бы воображать, что именно частная поземельная собственность развивает плодопеременную систему или что общинным владением поддерживается трёхпольная система. Развитие одной, закоснелость в другой зависят от причин, не имеющих ни малейшего отношения к тому или другому принципу поземельного владения. Сравните Англию и Францию — там и здесь владычествует частная собственность; откуда же в Англии успехи земледелия, которых нет во Франции? В Англии прочный законный порядок, которого никто не осмеливается и никто не желает нарушать, потому что мирным путём законного требования и прения торжествует всякая сознанная обществом потребность; во Франции этого нет, там как ни ясно сознавай общество, как ни разумно доказывай оно необходимость реформы, реформа достигается только насильственным путём, — вот главное различие. Из него проистекают все остальные. Не одна плодопеременная система порождена в Англии мирным владычеством закона и справедливости — им порождено и внешнее могущество Англии, и честность отдельного лица в каждом звании, от министра до мелкого лавочника, от герцога до подёнщика; и неутомимое трудолюбие (никто не отнимает трудового достояния), и прочное доверие к своим силам, основа всякой предприимчивости (никто не терпит обид, никто никого не боится: все уважают друг в друге права и закон и ожидают друг от друга такого же уважения), отсюда же и развитие городов, и фабрики, и торговля, и вследствие всего этого возможность с выгодою прилагать капитал к земледелию. Вот в чём секрет плодопеременной системы, а не в уничтожении общинного владения.

Но мы заговорили с г. И. В-ским патетическим тоном, а элементарные уроки должны быть чужды патетизма: их достоинство — наивозможная простота языка. Начнём же опять говорить как можно проще. Беседа с г. И. В-ским шла у нас на последних страницах о Тенгобореком, а прежде об «Экономическом указателе»; продолжать речь о Тенгобореком дело излишнее: уже достаточным числом примеров внушили мы т. И. В-скому, что не мешало бы, начиная спор с нами, узнать факты, излагаемые в переведённой им книге; теперь для его пользы надобно подтвердить ту же истину относительно издаваемого им журнала и доказать, что также хорошо было бы ему знать то, что написано в «Экономическом указателе».

Вот, например, в первой статье мы сказали, что возникновение пролетариата произвело много государственных бедствий [404] и в Англии и Франции, [а более или менее и в других западных государствах,] и грозит этим странам новыми смутами, жесточайшими прежних, потому что с одной стороны, требования пролетариев остаются всё ещё неудовлетворёнными, а с другой стороны, число пролетариев всё увеличивается и, главное, возрастает их сознание о своих силах и проясняется их понятие о своих потребностях. Это кажется вздором г. И. В-скому: в пролетариях нет никакой закваски смут, говорит он: они ничего особенного не требуют и совершенно успокоились. Ах, если бы это было так, если б Англии и Франции вашими устами мёд пить, г. И. В-ский! — но как примирить ваше мнение о безмятежном счастии мирного и скромного пролетариата со следующими фактами, сообщёнными вашим прекрасным журналом:

«В настоящее время во многих местах (в Англии) заметно волнение рабочего класса: по новым известиям более 2 500 ткачей оставили свои мастерские в Дрогеде; ливерпульские каменщики также оставили свою работу, требуя возвышения заработной платы до высоты её в Лондоне и Манчестере; то же самое сделали тамошние плотники; некоторые получили уже такую плату, какую они желали. На континенте часто появляются подобные же попытки; а из Берлина пишут, что там напали на след формального заговора, по которому работники должны были в один и тот же день бросить работу во всех промыслах в Германии, Бельгии и Швейцарии. Полиция приняла против этого меры, но, к счастию, до сих пор ничто не показывает опасности, и подобное намерение едва ли сделается повсеместным. Тем не менее нужда может понудить ко многим поступкам, как она понуждает к переселению, хотя не везде равно удачному». («Эконом<ический> указ<атель>», № 24. стр. 552.)[135]

«Городское население при излишней густоте своей подвергается иногда невыгодам и неудобствам волнения, пример которого мы видим в настоящее время в сходках рабочих в Англии. Мы говорили о некоторых из них. 7-го февраля в Кларкуеле (Лондоне), в зале умеренности (Temprance hall), происходила новая сходка под председательством Н. Портера. Несчастное положение этого класса народа представлено в самом ярком свете. Причиною нынешних страданий ораторы представляли «давний застой в плотничьей и других работах». Единственная надежда тех, которые не могут найти себе работы, остаётся переселение в Австралию, Новую Зеландию и Канаду; в этом духе готовятся и прошения в обе палаты парламента, к которым рабочие обращаются с просьбою — доставить им даровый проезд в колонии. По всей вероятности, эта просьба будет уважена. 9 февраля была новая сходка рабочих без места в Смитфильде (Лондоне). Предложения, принятые ими, сопровождались большим волнением и состояли в том, чтобы обратиться с просьбою о помощи к приходам. По окончании сходки они действительно отправились отдельными толпами со знамёнами, на которых были написаны имена их приходов. Большею частию, впрочем, они получили отказ в помощи; но в частных случаях не раз рабочие получают требуемое ими удовлетворение, как, например, в Сильверделе (Северостаффорском графстве) работники на копях получили прибавку к их заработной плате, отказавшись в числе 250 от работы до исполнения их требования, основанного на повышении цены железа». («Экономич<еский> указат<ель>», № 7, стр. 147.)[136].

«В Лондоне на прошлой неделе, с дозволения городского начальства, происходило собрание рабочих без места на одной из рыночных площадей города (Смитфильдской) под открытым небом. Число собравшихся таким образом рабочих простиралось до 5000, и, несмотря на то, в этой толпе не произошло ни малейшего беспорядка. Главная цель собрания состояла в том, [405] чтобы обратить внимание публики на жалкое положение мастеровых, лишившихся работы. Много красноречивых выражений и энергических мыслей было высказано здесь рабочими, которые вообще показали более образования, нежели можно было ожидать от них. Главная идея состояла в применении начал товарищества к рабочему классу. Эта в основании своём правильная идея, впрочем, не всегда ясно представлялась уму говорунов сходки; одно только резко и определённо высказывалось всеми — это нападки на законы, стесняющие переход земли из рук в руки. Вообще, начинающееся движение напоминает несколько лигу против хлебных законов, хотя здесь ещё пока не видно достойных коноводов. Государственная ошибка прежнего времени, допустившая так называемые законы о бедных, может окупиться Великобритании очень дорого, тем более, что масса людей, имеющих право на пользование подобным доходом, очень велика. По показаниям «Национального великобританского общества людей без места», в настоящее время в Лондоне считается 35 000 таких бедняков, из которых наиболее каменщиков (15 000) и плотников (2000), Сходка подобного рода уже не первая и не последняя, и все участники обращаются обыкновенно к помощи приходов, и без того очень обременённых. Кроме того, в их решениях всё резче и резче обозначается мысль работы от правительства и общих мастерских, образец которых отчасти представляют рабочие дома самой Великобритании. («Эконом<ический> указат<ель>», № 4, стр. 75.)[137].

«Труд, этот главный, или — лучше сказать — единственный источник народного богатства, в своём развитии подвергается многим случайностям, видоизменяющим его проявления и поставляющим его в различные положения в отношении к общественной власти. Одною из таких случайностей есть умышленная остановка в работе, большею частию происходящая от недостаточной за неё платы. Эта остановка редко достигает своей цели, выказывая большею частию бессилие рабочего сословия, лишённого капитала и разнообразных знаний, какими обладает сословие предпринимателей фабрикантов. В настоящее время во многих местах Швейцарии коалиции рабочих всякого звания, имеющие целью требовать возвышения заработной платы, принимают серьёзный характер. Многие хозяева и подрядчики почти лишились через это всех своих работников.

«Без всякого сомнения, это лишение только временное, и рабочие возвратятся к своим занятиям, как это мы видим в близких местах Германии. Так, во Франкфурте на Майне цирюльники безусловно возвратились к своим занятиям, но портные подмастерья, как один человек, оставили мастерские, требуя от хозяев увеличения жалованья на ⅓.

«Подобное же решение приняли сапожники и кожевники города Майнца, хотя чрез это и подверглись полицейскому вмешательству, определённому в таких случаях местными законами. Это вмешательство, впрочем, едва ли может быть оправдано, с точки зрения науки, в делах, касающихся труда, который для полной производительности своей должен быть стесняем возможно менее». («Эконом<ический> указ<атель>», стр. 452.)[138].

Видите ли, ваш журнал чрезвычайно мало занят фактами о быте низших классов; он обнаруживает к ним самое холодное и пренебрежительное невнимание; однако ж посмотрите, сколько фактов, подтверждающих наше мнение, имели громкий отзыв в Западной Европе в течение менее нежели одного полугода, — имели такой громкий отзыв, что даже ваш столь невнимательный к ним, столь их чуждающийся журнал должен был занести их на свои страницы. А сколько фактов набралось бы, если бы вы хотя несколько внимательно следили за этою отраслью экономического движения! Да и в «Экономи[406]ческом указателе», при всей его невнимательности, собрано больше фактов этого рода, нежели приведено у вас — нельзя же нам было выписывать всего, слишком длинны были бы выписки. Но, ограничиваясь единственно теми фактами, которые замечены у нас в журнале, — мало того, из этих фактов ограничиваясь теми, которые выписаны у вас, какую мы можем составить картину для вашего назидания? Мы будем говорить подлинными словами вашего журнала:

«В настоящее время во многих местах (Западной Европы) заметно волнение рабочего класса; рабочие оставляют свои мастерские, требуя повышения заработной платы; в Берлине открыт даже формальный заговор, по которому работники в один и тот же день должны были бросить работу во всех промыслах в Германии, Бельгии и Швейцарии. Вообще начинающееся движение напоминает лигу против хлебных законов. У них бывают многочисленные сходки, сопровождаемые большим волнением; на этих сходках несчастное положение этого класса людей выставляется в самом ярком свете; они требуют помощи и большею частью получают отказ. Главная идея рабочих при этом волнении — применение начала товарищества к рабочему классу. Кроме того, в их решениях всё резче обозначается мысль работы от правительства и общих мастерских. Правительства Западной Европы прибегают к полицейским мерам против этого движения, принимающего серьёзный характер. Такое вмешательство едва ли, впрочем, может быть оправдано».

Эта характеристика составлена из подлинных слов вашего журнала. Помнили ли вы, что говорит ваш журнал, и если помнили, понимали ли? «Рабочий класс в Западной Европе волнуется, требуя применения начал товарищества к своему труду, всё резче и резче провозглашая потребность работы от правительства и общих мастерских», — ясен или нет смысл движения? Что сказано этим? Сказано то, что в рабочем классе Западной Европы всё более и более разливается убеждение в необходимости droit au travail, ateliers nationaux[139], разливается идея люксанбургских конференций. Ясно ли это для вас, г. И. В-ский? Но какова сила этого движения? «Открыт заговор, обнимающий всю восточную половину Западной Европы, простирающийся от Берлина до Бельгии и Швейцарии» — не беспримерно ли по громадности такое явление? Да что тут говорить, вы сами сравниваете его с «лигою против хлебных законов» — то есть с могущественнейшим и разумнейшим и успешнейшим из всех стремлений Англии в последнее двадцатипятилетие.

[И это ещё только начало: дело ещё «начинает принимать серьёзный характер» — так оно уже равняется ещё в своём зародыше с могущественнейшими явлениями западноевропейской истории — какова же будет его сила, когда он соберёт все силы, которые начинают приливать к нему?] [407]

Вы в своём журнале придаёте такую силу и глубокость этому движению, что характеристика, доставляемая вами, далеко превосходит резкостью те слова, которыми выражались мы об этом движении. Мы говорили об Англии и Франции, — вы прибавили сюда Бельгию, Швейцарию, Германию. Мы говорили, что это стремление сильно, — вы сравнили его в настоящее время по силе с могущественнейшим из всех событий и стремлений новейшей английской истории и прибавили, что это ещё только зародыш, который развивается, а когда он разовьётся, так ещё не то будет.

Ваш журнал далеко превосходит нас относительно оценки силы и глубины этого движения.

Не потому ли вы и спорите против нас, что наши убеждения кажутся вам слишком ещё бледными, слишком умеренными? Вы, по всему видно, относитесь к нам так, как, например, Щедрин относится к прежним сатирикам. Мы говорим «частная собственность имеет значительные выгоды, но выгоды общинного владения более значительны: стремление к общинному началу довольно сильно в Западной Европе». Вы возражаете: это пустяки; мы обращаемся к переведённой вами книге, к издаваемому вами журналу, чтобы понять смысл вашего неудовольствия, чтобы увидеть, в чём заключается наша ошибка, — и оказывается что же? — оказывается из переведённой вами книги и издаваемого вами журнала, что мы должны были сказать: «частная собственность имеет очень незначительные выгоды; а выгоды общинного владения несравненно более значительны; стремление к общинному принципу чрезвычайно сильно в Западной Европе». Действительно, перед столь сильными выводами, следующими из фактов, доставленных нам вами, наши прежние слова кажутся слабыми, бледными.

Но, скажет нам читатель, мы забыли о французских земледельцах, выписки из «Экон<омического> указ<ателя>» относятся к Англии, Германии, Бельгии и Швейцарии, а не к Франции, о которой шло дело. О, что касается до Франции, то тут не нужно много говорить: в возражениях нам г. И. В-ский соглашается, что движение в пользу общинного начала во Франции сильнее, нежели в Англии, — а если в Англии оно, как видно из «Экон<омического> указ<ателя>», чрезвычайно сильно, то какова же должна быть его сила во Франции?

«Но это всё говорится о пролетариях вообще, а не в частности о земледельцах во Франции, скажет читатель; г. И. В-ский в своих возражениях говорит, что положение земледельцев во Франции прекрасно и без общинного начала». Но ведь известно, что лучшее блюдо надобно оставлять на закуску, — мы так и сделали. Каково состояние земледельцев и земледелия во Франции, может г. И. В-ский видеть из следующих слов своего журнала: [408]

«На всём пространстве от Арраса до Пиренеев, от Гавра до Тулона вы не встретите тех прекрасных сельских картин, которые поражают вас в Англии. Окрест красивых и бойких городов не раз встретите вы полуразвалившуюся хижину, и редко глаз ваш отдыхает на виде прекрасного скота, каким славятся устья Рейна или Швейцарии. Правда, взамен того красуются на выставках лионские ткани, валансьенские кружева, дорогая бронза и тонкие сукна, но этот блеск и роскошное производство не заедают ли средства тех бедных поселян, которые влачат скудную жизнь свою среди дорогой обстановки, постоянно тревожимые видом нестерпимых для них благ и постоянно стесняемые в беспрепятственном пользовании своим трудом? Отчего же эта безотрадная картина в прекрасной стране?» («Экономический указатель», № 3, стр. 52.)[140].

По обыкновению везде и во всём видеть единственно таможенный вопрос, «Экон<омический> указ<атель>» извлекает из этой грустной картины своё вечное нравоучение: вся беда происходит от тарифа. Легко сообразить, достаточно ли такое объяснение. Причины бедствия гораздо глубже: мы видели, что для огромного большинства французских земледельцев (поселян) невозможны не только никакие улучшения почвы и улучшенные орудия производства, но невозможно даже содержание ни одной лошади для земледельческих работ. Что же касается цветущего положения полей в Англии, из этого ещё напрасно заключать о благоденствии работников: поля в Англии лучше французских, а земледельцы работники терпят более нужды, нежели во Франции. С этим не будет, вероятно, спорить даже г. И. В-ский.

[Но предвидим, что выписки из «Эконом<ического> указ<ателя>» могут не убедить его: он уже отрёкся от Тенгоборского, быть может отречётся и от «Эконом<ического> указателя», скажет, что «Эконом<ический> указ<атель>» сообщает не точные сведения, ошибается. Для предупреждения такой беды приведём выписку из первой книги о французских <поселянах>, какая попадётся нам под руку. Протягиваем руку — что такое? «История поселян во Франции» Лэймари. Ну, беда нам! Лэймари такой человек, который утверждает, будто всё на свете прекрасно; по его словам, все французские писатели слишком мрачно смотрят на вещи, — чуть скажете вы слово в осуждение чего бы то ни было, Лэймари рассердится на вас не меньше, чем рассердился на нас г. И. В-ский за защиту общинного владения, — это такой оптимист, что заткнёт за пояс самого доктора Панглосса, утверждавшего, что «всё идёт наилучшим образом в наилучшем из всех возможных миров». С унынием развёртываем книгу Лэймари, предчувствуя, что слишком неудачный случай, подсунувший нам её под руку, будет причиною совершенной нашей погибели: опровергнет, решительно опровергнет Лэймари наше мнение о невыгодном положении французских поселян. Однако, будь что будет, читаем:

«1789 год (говорит Лэймари) ниспроверг все учреждения [409] старинного общества: как сокрушил он организацию промышленного класса, так разрушил он и остатки феодального механизма относительно земледельческого класса. Предоставленные самим себе, без руководителей, без учреждений, без советов, городские рабочие стали жертвою конкуренции. Лучше ли были плоды реформы 1789 года для поселян? Никто не осмелится утверждать, что они были лучше. И в сёлах, как в городах, исчезли злоупотребления; быть может, даже узы, от которых избавились земледельцы, были более стеснительны; но положение поселян осталось так же не устроено, как и положение городских работников; и не заменились новыми учреждениями прежние учреждения, низвергнутые во имя справедливости. Мануфактурный работник едва имеет средства для прокормления своего семейства, предан на жертву страшным случайностям болезни и недостатка работы, а земледелец, в вознаграждение труда, не менее тяжёлого, нежели труд волов, которыми он пашет, получает едва достаточный для своего прокормления кусок чёрного и грубого хлеба. Почти на всём пространстве нашей земли поселянин живёт ещё как прежде в дрянной избушке, без мебели, без белья и в некоторых местах делится своим жилищем со своим скотом. Привычки его грубы; язык его кажется варварским для слуха горожан, которые, впрочем, ещё смотрят на поселянина как на существо низшей породы, как на парию, с которым лучше иметь как можно меньше сношений. Между поселянином нашей эпохи и поселянином XII века разница только почти в том, что первый платит свои подати не как человек податного сословия, исключительно обложенного податью, а как гражданин: во всех других отношениях положение земледельца почти не улучшилось». (Leymarie. Histoire des paysans. Paris[141], 1856, ч. 2, стр. 648—9.)

Закрываем книгу Лэймари с унынием, но вовсе не тем унынием, какого ожидали: не опровергает, а слишком, слишком подтверждает он наши слова о положении французских поселян.

А между тем, большинство поселян во Франции всё-таки ещё живёт лучше, нежели большинство этого сословия в Англии.

Мы надеемся, что читатель не выведет из наших слов заключения, противного истине и представляющегося гибельным в наших глазах. Изображая жалкое положение французских поселян, мы вовсе не то хотим сказать, что в других землях живут поселяне лучше: напротив, благодаря тому великому благодеянию новой французской истории, у большинства их есть свои участки земли, они живут вообще лучше, нежели в других странах Западной Европы; о сравнении же их быта с бытом поселян в странах менее цивилизованных не может быть и речи. Смысл приведённых нами фактов заключается не в отрицании выгод, [410] какие имеет Западная Европа над другими странами, а в том, что эти выгоды слишком мало ещё переданы в достояние массы населения. Масса населения видит это; в Западной Европе она понимает, что до сих пор подобно бедному Лазарю питалась только крохами, падающими со стола цивилизации; не сбросить блюда с этого стола, а занять место за ним хочет она, хочет, чтобы кушанье подавалось в гораздо большем количестве, чтобы достало его для всех, — пусть оно <менее> будет изысканно богато, нежели бывало приготовляемо для немногих почётных гостей, только пусть оно будет обильно, вкусно и сытно. Вчера 100 франков истратили вы для обеда пяти человек, потому что эти пять человек непременно хотели кушать индюшку с трюфелями и страсбургский пирог, но ныне за стол садятся сто человек, и вы можете накормить <их> сытно и вкусно, — прикажите вашему повару бросить мысли о трюфелях, пусть он приготовит тот суп с курицею, который некогда обещался сделать блюдом каждого поселянина Генрих IV.

Несправедливо было то, что с пира западной цивилизации доставались поселянам только крохи; но всё-таки и крохами питаться лучше, нежели не иметь ни крохи, а последнее положение неизбежно в странах мало цивилизованных. Повторяем: каково бы ни было положение французского поселянина, всё же не только он, но и английский поселянин, который живёт хуже французского, живёт всё-таки гораздо лучше, нежели поселянин менее цивилизованных стран: он пьёт чай — после одного этого факта уже нечего говорить об остальном.

Для людей, постоянно читающих «Современник», вовсе не нужна такая оговорка: они знают наш образ мысли о том, какая страна более благоденствует, та ли, в которой при малых средствах и при невыгодных обстоятельствах есть высокое развитие цивилизации и соединённых с нею благ, или та страна, в которой есть все материальные залоги благоденствия, но нет сил, даваемых цивилизациею для пользования этими залогами. После этого, надеемся, и те, которые мало ещё были знакомы с нашим образом мыслей, не ошибутся в смысле наших слов, когда мы скажем:]

Положение французского земледельца вообще таково, что он может воспользоваться для усовершенствования своего хлебопашества только ничтожною частью тех средств, которые уже найдены наукою, и потому в гораздо меньшей степени, нежели следовало бы, наслаждается теми удобствами, которые имеет в своём распоряжении промышленность.

Из пяти французских поселян у трёх есть свои участки. Это хорошо, но недостаточно: надобно, чтобы каждый земледелец мог трудиться для собственной пользы, а не для чужой пользы. Надобно, чтобы остальные два из пяти земледельцев также приобрели поземельное достояние. [411]

Между тем, раздробление земель уже таково, что большая половина поземельных владельцев не может даже действовать сохою на своём участке и содержать лошадь для земледельческих работ.

А техника предлагает бросить соху; орошать и осушать поля; иметь улучшенные, породы скота и производить над землёю усиленные удобрения; жать и молотить машинами, наконец даже пахать паровым плугом — всё это доступно только хозяйству огромного размера, располагающему значительными капиталами.

Из 4 100 000 землевладельцев Франции только 36000 имеют эти средства.

Ясно ли теперь положение остальных 4 064 000 землевладельцев? Они или должны отказаться от возделывания своих участков, или соединиться в общества для обработки земель. Иначе производство для них разорительно; один из самых основных законов всякого производства таков: как скоро существует улучшенный способ, все, кто производит не по этому улучшенному способу, остаются в убытке.

Потому-то теперь каждый рассудительный французский экономист, к какой бы школе ни принадлежал он, видит выгоду земледельческих союзов во Франции.

Но что мы говорим о Франции? Мы далеко отстали от Франции в экономическом движении, и, однако же, практические люди думают, что даже у нас настало время, когда земледельческие товарищества были бы не лишены выгоды. Два месяца тому назад мы приводили мнение Гакстгаузена, советующего позаботиться об устройстве земледельческих союзов между поселянами; вот мнение другого человека — он идёт уже далее и советует даже мелким помещикам вступать в союз для земледельческого производства:

«Желательно бы только, чтобы между мелкопоместными помещиками, вообще между жителями одного селения и даже между соседними селениями, было побольше общественности. Помещики одного селения могут иметь одну общую ригу и молотильню, одну жатвенную машину, соломорезку и т. д. точно так же, как они имеют один выгон, одного пастуха. Несколько соседних селений могут сообща заводить больницы, сельские школы, библиотеки. Мы все дожидаемся, чтобы нас принуждали и об нас заботились; между тем как надобно уметь самим нам заботиться о своей пользе». («Земледельческая газета», № 19, стр. 146. Александр Смирнов из сельца Никитинское.)[142].

Если у нас, где так незначительна ещё возможность приложения капитала к земледелию, выгодно было бы вступать в земледельческие союзы, — и кому же? помещикам, хозяйство которых у каждого во всяком случае имеет несколько десятков десятин, то есть ли логическая возможность сомневаться в потребности подобных союзов во Франции, где необходимость [412] приложения капитала к земледелию гораздо ближе чувствуется каждым и где разве один из ста землевладельцев имеет участок земли, достаточный для действия хотя бы простого и не усовершенствованного плуга?

Вероятно, теперь не будет отрицать этого сам г. И. В-ский; вероятно, он, по прочтении этой статьи, не будет отрицать многого из того, что отрицал, начиная свои возражения. Да и вообще мы не знаем, будет ли он отрицать что-нибудь в наших мнениях, которые казались ему совершенно нелепыми, когда он, три месяца тому назад, начинал свои возражения. Мы согласны с ним, что, собственно говоря, он начал спорить против нас единственно по недоразумению: ему, видите ли, сначала показалось, будто в тех шести положениях, которые мы просили его принять или опровергнуть, заключается нечто нелепое и страшное, а потом он увидел, что наши мысли ограничиваются «очень скромными утверждениями» — это правда; мы уже сделали догадку, что г. И. В-ский спорит против нас только потому, что идёт гораздо дальше нас а признании общинного принципа; и действительно, в его последней статье («Экон<омический> указ<атель>», № 29) есть места, после которых наши «утверждения» должны показаться «очень скромны».

Например, читатель помнит описание устройства уральцев в наших извлечениях из Гакстгаузена. Вся их область составляет одно целое, не раздробленное ни на какие участки и принадлежащее нераздельно всему племени. Каждый взрослый мужчина (козак) из этого племени участвует в пользовании всеми угодьями этого общего достояния. Кажется, это общинное владение? Кажется, тут есть-таки довольно очевидное применение общинного начала? А г. И. В-ский, рассказав, по нашему переводу, об устройстве уральцев, восклицает: «и вы считаете это, г. критик, применением общинного начала? Едва ли. Можно уверить, что общинное начало здесь не существует». Почему же? ведь здесь есть общинная собственность? «Но здесь нет общего устройства труда». Действительно нет. «Другое дело, при пахоте в Падовке, где пашут всё поле общинными плугами». А, так вот что! г. И. В-скому мало общинной собственности; ему нужен ещё общинный земледельческий труд, — иначе сказать, организация земледельческого труда, l'organisation du travail champêtre.

[Это хорошо, мы сами этого желаем, — но не решались требовать, потому что факт изменения быта должен совершаться с согласия и по желанию большинства заинтересованных в том людей, а мы думаем, что большинство русского земледельческого сословия ещё не желает общинного труда, по незнакомству с его выгодами. Мы думаем, что надобно объяснять эти выгоды, и когда распространится в массе убеждение, которое нам кажется полезным для всего сословия, — тогда, и только тогда — [413] с богом, совершай нововведение! Но г. И. В-ский решительнее нас: по его мнению, стоит ли и дорожить общинною собственностью, когда при ней нет общинного производства. Прекрасно! Вы идёте дальше! Мы отстали от вас — Вы теперь уже не последователь узкой школы Ж. Б. Сэ, вы передовой человек последовательного, неуклонного проведения общинного начала! Мы не решаемся следовать за вами так далеко, но мы желаем, чтобы скорее ваше прекрасное убеждение распространилось в массе, распространяйте его, мы всеми силами будем помогать вам — и счастливейшим днём в нашей жизни будет тот день, когда мы почтём себя в праве требовать подобно вам общинного производства. Но мы почтём себя в праве требовать этого только тогда, когда это может быть исполнено с согласия и по желанию большинства русских земледельцев].

Но действительно ли г. И. В-ский желает общинного земледельческого производства? Да, он, действительно, считает его полезным. Объяснив, что работать сообща удобнее, по его мнению, нежели владеть землёю сообща, он продолжает:

«Мы считали долгом высказать всё это для того, чтобы не видели в нас противника общественного владения во всех его формах; напротив, многие из них мы считаем в высшей степени полезными и плодотворными для народного хозяйства: наши артели, западные промышленные товарищества, толоки, шейтели и т. п. мы считаем весьма рациональными. Но между этими формами труда и общественным пользованием (т. е. общинным владением?) землёю разница неизмеримая».

Действительно, между общинным владением без общинного производства и общинным владением с общинным производством разница неизмеримая. Первое только предотвращает пролетариат, второе кроме того и содействует возвышению производства. [Вторая форма гораздо выше и благотворнее первой; но она у нас ещё не существует в привычках земледельца; надобно пока ограничиваться советами ему о пользе этого дела, а поставлять его необходимостью ещё рано. Другое дело общинное владение. К нему наш земледелец привык; защищая его, мы не налагаем никаких новых требований на земледельца, — мы только объясняем, что принцип, к которому он привык, — хороший принцип, и только стараемся удержать некоторых поверхностных экономистов отсталой школы от усилий [заменить] существующее хорошее менее хорошим, от усилий, конечно, благонамеренных, но не обдуманных.

Вот почему мы, не уступая никому в признании выгод общинного производства, не можем следовать за г. И. В-ским в требовании такого производства. Но изумительно для читателя, не начитавшегося экономистов школы Сэ, каким образом г. И. В-ский, признавая общинное производство, может нападать на общинное владение, служащее необходимым основанием [414] и первою ступенью к общинному производству. Ведь известно, что переход от исключительного поклонения принципу индивидуализма к принципу братства имеет следующие три степени:]

  1. Общинная собственность или владение без общинного производства и потребления. Например, двум братьям достаётся по наследству дом. Они владеют им нераздельно, но каждый может жить при этом особенным хозяйством и занимается своим особенным промыслом. Они делят доходы.

  2. Они могут иметь общую мастерскую, но жить всё-таки отдельными хозяйствами. Они попрежнему делят доходы.

  3. Они могут иметь одно хозяйство. Тогда они уже не считаются деньгами. Один купит фунт чаю, другой вместе с ним пьёт его. «У нас деньги общие».

Уладиться им в первом гораздо легче, нежели согласиться на второе. Уладиться во втором им гораздо легче, нежели согласиться на третье.

Точно таковы же и логические степени:

  1. Признание возможности и выгодности общинного владения, но с отвержением возможности общинного производства и общинного владения: доход с собственности легко высчитать, и чтобы не ссориться за него, не нужно даже ровно никакой добросовестности, а нужна только забота о собственной выгоде. То же самое надобно сказать и о ремонте или улучшении собственности: доход с дома легко высчитать до последней копейки; расходы то управлению и ремонту тоже; также только забота о собственной выгоде нужна для того, чтобы решить, какие пристройки нужно сделать.

  2. Гораздо труднее условие для допущения общинного производства. Контролировать употребление и усердие труда нельзя — это не внешний осязательный факт, его нельзя доказать или опровергнуть юридическим образом. Тут нужно доверие друг к другу. Многие отвергают возможность успешного общинного производства: тут-де человек всегда будет лениться, потому что не вся выгода от его труда достаётся ему, и притом ему достаётся часть выгоды от чужого труда: «пусть-де другие надсаждаются — работают, а я буду себе лениться».

  3. Ещё труднее допустить возможность общинного потребления. Мало тут условий, достаточных для успешности общинного производства, мало доверия к взаимной честности, мало и нравственного убеждения в выгодности дела; тут нужны другие пружины, чтобы я захотел жить не так, как лично мне приходит фантазия жить, а как требует жить разум и экономический расчёт, чтобы я захотел отказаться от многих своих прихотей. Такие побуждения существуют в семействе, но чрезвычайно многие сомневаются в том, возможны ли они вне семейного круга. [415]

Но об этих мнениях надеемся поговорить после. Здесь нам довольно доказать, что вторая степень (общинное производство), принимаемая г. И. В-ским, невозможна логически без признания, а фактически без существования первой степени, именно общинного владения, отвергаемого им.

Впрочем, доказывать это почти лишнее дело после анекдота о пароходном обществе и г. Иванове, рассказанного ними выше. Пароходы и касса этого пароходного общества находились в общинном владении всех акционеров, — и кассир общества справедливо сказал г. Иванову, что без этого условия — без общинного владения всем принадлежащим обществу — невозможно никакое акционерное общество.

Возьмите какой хотите пример общинного производства — вы увидите, что оно невозможно без общинного владения какою-либо недвижимою собственностью, по крайней мере в Европе, — об островах Тихого океана мы не говорим; там, говорят, не нужно никакого труда и никакой собственности, повсюду растут хлебные деревья и на них висят готовые печёные булки с миндалём и без миндаля, по вкусу каждого. Этот рассказ об островах Тихого океана — утопия, скажет г. И. В-ский. А разве вы не верите утопиям? — скажем мы ему в свою очередь и докажем ему в следующей статье, что он величайший утопист, какой только существовал со времён Томаса Моруса, выдумавшего первую утопию. Но то будет ещё после, а теперь нам нужно только доказать, что в Европе общинное производство не может существовать без общинного недвижимого владения. Пётр и Иван хотят вместе заняться деланием папиросок на продажу — кажется, трудно придумать производство, которое требовало бы меньше места и меньше затраты капиталов на движимое или недвижимое имущество. Купили они четвёртку табаку, сотню гильсов, — и все приготовления кончены; нужно взять им только по палочке для набивки табаку да достать клочок ваты; продадут сделанную сотню с барышом, купят две четвёртки табаку, сделают две сотни папиросок и т. д. А позвольте спросить, где они будут заниматься набивкою папирос? Не на улице же, не на лестнице же. Целой комнаты для этого дела, положим, много, но всё же нужно иметь хотя один из тех «углов», которые описывал между прочим покойный Бутков. Этот угол — для чего он нанят? Для того, чтобы было где присесть Петру и Ивану для выделки папирос. В чьём же он владении? В общинном владении вышереченных Петра и Ивана. Вот вам и есть недвижимое имущество в общинном владении. Возьмите какой хотите другой случай общинного производства, вы увидите, что основанием его должно быть общинное владение чем-нибудь недвижимым. Например: Пётр и Иван, бросив выделку папирос, вздумали быть носильщиками. Тут нужно ещё меньше припасов, нежели для папи[416]рос — верёвка для обвязывания переносимых вещей, — вот и вся история. Как бы не вся история! Купили они верёвку и носят целый день мебель с рынка к покупщикам. Кажется, нет на свете ничего имеющего менее связи с недвижимостью, нежели ремесло носильщика? Погодите. Пришла ночь. Неужели бросить на ночь верёвку на лестнице квартиры? Нет, она пропадёт; нужно её спрятать в чулан; места нужно для того мало, хозяйка даром дала верёвке место в своём чулане — но ведь всё-таки верёвка заняла хотя вершок места в чулане или под кроватью Ивана, — я вас спрашиваю: чем занят этот вершок места? Общинного собственностью Петра и Ивана, верёвкою. Я вас спрашиваю: в чьём же владении теперь тот вершок места? В общинном владении Петра и Ивана. Я вас спрашиваю: движимое или недвижимое имущество этот чулан и каждый вершок его пола? Недвижимое. Теперь скажите: есть или нет у Петра и Ивана в общинном владении недвижимое имущество?

Вот, видите ли, какая странность: носильщики, делатели папирос не могут обойтись без общинного владения хотя какою-нибудь недвижимостью, а г. И. В-ский допускает возможность общинного производства в земледелии без общинного владения.

Как мог произойти такой странный случай? Как мог он произойти, побеседуем с вами, читатель, в следующей статье, в которой рассмотрим, между прочим, возражения г. И. В-ского против общинного поземельного владения — и там, между прочим, увидим, что иные из них не имеют и не могут иметь ровно никакого применения не только к общинному поземельному владению, но и ровно ни к чему на свете, а все те, которые имеют хотя малейшее значение, относятся вовсе не к общинному владению, отвергаемому г. И. В-ским, а к общинному производству, им принимаемому, и в гораздо большей степени, нежели к земледельческому союзу, применяются к акционерным компаниям, так что если бы они в самом деле были значительны, то давно обанкротились бы все компании на акциях.

Тут же, между прочим, мы разрешим интересный вопрос об отречении г. И. В-ского от Тенгоборского и о комплименте, которым оканчиваются его статьи, начавшиеся столь грозно, а также и о ближайших причинах его прискорбного намерения «оставить перо» и не «продолжать словопрения».

Но пока мы будем, писать разбор его возражений против шести положений, которыми оканчивалась наша первая статья, чем же займётся он? Оставить его в праздности на целый месяц было бы противно правилам экономии, политической и всякой: праздность вредна, а время капитал, которого нельзя оставлять без приличной ему деятельности. Поэтому, пока мы будем писать разбор его «шестнадцати главнейших вредных сторон общинного владения», он может заняться разбором следующих шестнадцати наших новых положений, извлечённых из нашей [417] настоящей статьи, в честь отысканных им «шестнадцати главнейших вредных сторон общинного владения».

  1. Учёному, желающему выказать основательные знания по вопросу об общинном поземельном владении в России, вовсе не нужно знать ни одного сочинения об этом предмете; довольно прочесть извлечение из книги Гакстгаузена, сделанное в «Современнике».

  2. Множество французских пролетариев имеют недвижимую собственность.

  3. Средняя цифра есть совершенный вздор; среднюю цифру выдумал «Современник».

  4. Сбор продуктов с земель, находящихся в общинном владении, никогда не достигает ценности даже 12 руб. сер<ебром> с десятины.

  5. Батраком быть лучше, нежели собственником.

  6. Адам Смит достоин порицания.

  7. Пастушеских народов не существовало на свете — это всё выдумки «Современника».

  8. Знать, сколько хлеба с десятины собирается во Франции и сколько в России, вовсе не нужно при споре о земледельческих вопросах.

  9. Общинное производство возможно без общинного владения.

  10. Кто перевёл Тенгоборского, тот вовсе не обязан знать его.

  11. Отречение от «Экономического указателя» представляет некоторые выгоды.

  12. Кто пишет без справок, впадает иногда в невероятные ошибки.

  13. Bien rira qui rira le dernier[143].

  1. Если г. И. В-скому угодно, чтобы мы не продолжали разбора его статей против нас, мы готовы это сделать, под тем условием, чтобы «Экономический указатель» перестал нападать на общинное владение землёю. На размышление об этом мы можем предоставить г. И. В-скому более двух недель; именно, его согласия на наши шесть положений, с которых начался спор, мы будем ждать до 21 сентября, то есть дня выхода № 38 «Экономического указателя».

  2. Если г. И. В-ский сделает то, что мы ему предлагаем, он может быть уверен, что мы не позволим себе ни малейшей тени насмешки над этим. Притом же он может выразить своё согласие в какой ему угодно форме, хотя бы и в обидной лично для нас; лишь было бы можно нам видеть, что он обещается не нападать на общинное владение землёю.

  3. Некоторые из вышеизложенных пятнадцати положений [418] г. И. В-ский, без сомнения, отвергнет. Но его выгода требовала бы, чтобы он согласился на положение № 14.

Так как его статьи против нас подписаны, то и мы считаем обязанностью выставить здесь свою фамилию.

Н. Чернышевский.

II

Статья, написанная нами два месяца тому назад, излагала единственно элементарные факты и понятия; тон её с начала до конца был полемический. Характер настоящей статьи вовсе не таков. Передавая мнения, кажущиеся нам справедливыми, мы теперь уже не стесняем себя задачею не выходить из пределов политико-экономической азбуки. О г. И. В-ском мы упоминаем только на первых строках и потом оставляем полемику против него.

Полемику мы оставляем потому, что она уже достигла своей цели. Та услуга, которой мы требовали от неё эпиграфом к предыдущей статье, оказана ею: формою будто бы жаркого спора возбуждён интерес общества к вопросу, которым оно гораздо меньше занялось бы, если бы дело было изложено без полемической приправы. [Достигнута полемикою и другая цель, которую имели мы в виду: разоблачением невероятных промахов г. И. В-ского внушено публике предположение о том, из каких источников обыкновенно возникают у нас нападения на общинное владение. Отвержение средней цифры, отвержение дохода в 12 руб. сер<ебром> с десятины при общинном владении, признавание возможности общинного производства без общинного владения, открытие во Франции множества пролетариев, имеющих недвижимую собственность, множество других редкостей того же сорта, — всё это достаточно обнаружило, до какой степени учёный, взявшийся опровергать выгоды общинного поземельного владения, знал и понимал то, что говорил. После таких открытий даже те, которые готовы были бы восставать против общинного владения, призадумаются о том, удобно ли для их учёного имени делать эти вылазки; их будет, вероятно, останавливать мысль: «что подумает теперь публика о моих знаниях? она подумает: «этот человек товарищ г. И. В-ского по мнению; должно быть, это происходит оттого, что он товарищ ему и по основательности сведений». Мы хотели, чтобы мысль г. И. В-ского останавливала писателей от необдуманных выходок против общинного владения, и, кажется, наша полемика достигла этой цели. В этом намерении также уже излишне теперь продолжать её. А продолжать её для других читателей тем менее нужно: едва ли кто из них нуждается в новых примерах для составления твёрдых убеждений относительно знаний г. И. В-ского по вопросу о поземельном общинном владении. Но если бы кто, ради [419] наслаждения диковинками, и пожелал, чтобы продолжали составление коллекции невероятных промахов г. И. В-ского, у нас, вероятно, недостало бы духа последовать такому желанию, как ни легко увеличить эту коллекцию в десять раз. У нас недостало бы духа на то].

Притом же мы видим теперь г. И. В-ского в таком положении, при котором совестно было бы продолжать нападения на него. Целым месяцем долее назначенного срока ждали мы, не оправится ли он после ушибов, понесённых им от падений в ямы, которых такое множество он сам вырыл себе, но он всё ещё не оправился. Смутиться до такой степени, что не найти ни одного слова в оправдание себе; оробеть так, что не почувствовать отваги хотя бы исподтишка, хотя бы косвенным намёком задеть того, кому хотел бы заплатить ударом за каждый удар, — это самое жалкое положение в мире. Та школа, к которой принадлежал г. И. В-ский, когда ещё мог возвышать свой голос, любит нападать на несчастных. Мы принадлежим к школе, которая обезоруживается видом злополучия, хотя бы злополучию подвергся человек вследствие собственных своих ошибок.

[Но его промахи, которые мы могли бы раскрыть для дополнения прежней коллекции, так очаровательны своею беспримерною наивностью, что, быть может, мы поддались бы искушению продолжать составление нашей кунсткамеры, если бы мы не убедились, что это занятие несовместно с характером труда, который остаётся нам представить читателю для придания совершенной несомненности преимуществам общинного владения. Насмешка сделала своё дело: возбудила интерес к вопросу, уничтожила всякое предубеждение в пользу противника, пользовавшегося авторитетом учёности в известных кругах, внушила тем, которые готовы были бы подражать ему, что необходима для суждений об общинном владении хотя некоторая обдуманность, хотя некоторое знание предмета. Теперь должен начаться серьёзный разбор возражений, представляемых против разделяемого нами мнения приверженцами старой школы. Мы должны пересмотреть все серьёзные возражения; мы должны рассмотреть их выраженными в самой дельной форме, если хотим действительно упрочить торжество делу, которое считаем справедливым. Возражения, сочинённые г. И. В-ским против положений, заключавших сущность нашего мнения, нимало не соответствуют этим требованиям.

Собственно ему принадлежит в этих возражениях мало: почти все существенные мысли нашёл он готовыми в различных французских трактатах о собственности. Но на его беду французские его руководители говорили вообще в защиту частной собственности против людей, доказывавших преимущество над нею общинного производства с общинным потреблением; кроме того, люди, против которых они спорили, выставляли теорию, проти[420]воречащую настоящим гражданским учреждениям их стран. Отношение г. И. В-ского к нам вовсе не таково. Во-первых, мы защищаем не теорию, противоречащую фактам, а факт против ошибочной теории; во-вторых, этот факт — общинное владение без общинного производства и общинного потребления; в-третьих, этот факт не владение вообще, а в частности поземельное владение; стало быть, ни движимой собственности, ни построек и фабрик мы не касаемся; в-четвёртых, защищаемый нами факт не обнимает всё пространство нашей территории, а только часть её, между тем как другая часть её находится в частной собственности. Значение этих различий не было соображено г. И. В-ским, и он вздумал применить к частному факту все те возражения, какие заметил в французских книгах, написанных против всеобъемлющих теорий. Читатель вообразит, какую степень дельности и применимости к спору сообщило его возражениям уже одно забвение этой разницы. Французы говорят против своих теоретиков: «это несбыточно», — и он говорит нам то же, а мы просто защищаем факт; французы толкуют о невозможности отвергать движимую собственность, — и он все их толки о движимой собственности применяет к поземельному владению; французы восстают против общинного потребления с общинным производством, — и он все эти возражения опять применяет к делу, в котором нет и речи об общинном потреблении; французы толкуют, что нельзя же отнять у деятельного и даровитого человека возможность богатеть, покупать землю, — и он применяет всё это к нам, хотя общинное владение существует у нас в таком объёме, что никому не мешает покупать сколько угодно земли и богатеть сколько силы хватит; французы толкуют, что фактом нельзя пренебрегать для теории, привычкою для силлогизмов, — и он тоже, забывая, что в нашем деле мы стоим за факт, а он за одностороннюю теорию.

Но он не удовлетворился тем, что набрал всяких мыслей, какие попадались ему во французских книгах, без разбора, относятся ли они к делу, — он постарался ещё лишить их всякого точного смысла на экономическом языке; этого достиг он, передавая их не в верном переводе, а в перифразах, с искажением терминологии. Например, французы говорят о собственности, он безразлично заменяет этот термин словами: владение, пользование, прочность, труд, хозяйство, производство, — и вместо мыслей, хотя не относящихся к делу, но всё-таки имеющих ясный смысл, у него оказывается хаос понятий, не выражающих ничего определительного или составленных из слов, сочетание которых невозможно на языке науки. И этого мало: он прибавил от себя примеры, — и по незнакомству с делом выбрал для примеров факты, противоречащие его собственной мысли. Таким-то образом, вместо возражений против общинного владения, удалось ему составить что-то ни к чему не относящееся, во многих слу[421]чаях непонятное, а в других свидетельствующее против его собственных мнений. Каким именем характеризовать общий смысл этих возражений, мы затрудняемся, потому что нельзя отыскать этого смысла; но если уже надобно угадывать, чем скорее всего могут казаться эти возражения, мы думаем, что преимущественно могли бы они назваться возражениями против возможности акционерных компаний. Прибавим к этому, что почти все они оказываются основанными на отвержении средней цифры[144]. [422]

Могли ли ожидать читатели такого удивительного qui pro quo? Написано в какой-то французской книге, о политической ли экономии, или об агрономии, что кадастр и геогностическая карта — полезные вещи, но что без содействия местных жителей («собственников», на беду г, И. В-ского сказал француз) нельзя сделать этих прекрасных вещей, — а г. И. В-скому вздумалось, что эти слова, показывающие преимущество местных жителей над проезжими администраторами в знании околодка, заключают доказательство преимущества частной собственности над общинным владением, — вот он и возражает: без частной поземельной собственности нельзя-де ничего хорошего сделать в землепашестве.

Смеяться над такими возражениями легко; но, конечно, нельзя думать, чтобы, опровергнув их, можно было оказать: я опроверг все возможные серьёзные возражения против моего мнения.

А мы хотим достичь того, чтобы сказать это. Очевидно, что мы должны для этой цели не тратить понапрасну времени в распутывании промахов г. И. В-ского, a обратиться прямо к французским подлинникам, которые исказил он своею переделкою.

Эта необходимость очень огорчительна для нас. Сколько случаев теряем мы вместе с г. И. В-ским восхищаться наивностью его прелестных возражений! Но что делать, мы должны отказаться от этого наслаждения, потому что разбирать возражения г. И. В-ского значило бы только увеличивать коллекцию его [423] промахов, а она уже и без того довольно велика. Мы хотим, наконец, серьёзных возражений, — у него их нет, и мы должны искать их у других писателей, знавших предмет, о котором говорили, и понимавших смысл того, что говорили.

Итак, мы оставляем нашу полемику против г. И. В-ского. Серьёзных возражений мы должны искать у других; у него мы можем найти только промахи, — мы в прошлой статье обещались увеличить их коллекцию, но тогда мы не предвидели, что сострадание заговорит в нас. Мы обещались позабавиться вместе с читателями и вместе с г. И. В-ским рассказом о том, как смутился г. И. В-ский, когда мы указали, что даже Тенгоборский говорит о необходимости сохранить общинное владение; как он сконфузился, когда мы тут же выразились, что, впрочем, Тенгоборский — не более, как компилятор, и как стал извиняться в том, что прежде считал его великим учёным; как вдруг он начал делать непочтительные примечания к последней статье Тенгоборского о Crѐdit Mobilier[145], которую считал превосходной, когда за неделю перед тем печатал её начало. Это ещё только одна история, а мы обещали много других, кроме этой, — например, историю о том, каким образом г. И. В-ский сделался величайшим в мире утопистом, превосходящим самого Томаса Моруса несбыточностью своих экономических идиллий; о том, какими судьбами вздумал он признавать общинное производство, отвергая общинное владение; как он дошёл до ужасной мысли покинуть перо и т. д., и т. д. Всеми этими историями хотели мы позабавиться вместе с г. И. В-ским. Но теперь видим, что ему не до шуток, и оставляем его в покое. Несчастие делает человека неприкосновенным для нас.

Не находя у г. И. В-ского возражений, выраженных с знанием дела и относящихся к делу, мы должны обратиться за ними к французским экономистам старой школы. Тут мы будем иметь дело с людьми, хотя и ошибающимися, по нашему мнению, но всё-таки с людьми знающими и, во всяком случае, не делающими азбучных промахов. Потому и спор наш, от исправления промахов против элементарных понятий, восходит к анализу мыслей, действительно заслуживающих научного исследования. Собственно против такой системы поземельного владения, какая господствует у нас, французы ничего не писали, — это мы уже замечали выше; чтобы общие мысли, встречающиеся у них, обратить в возражения против нашего частного дела, надобно уметь развить и применить их, — в недостатке этого умения и находили мы объяснение многочисленности промахов г. И. В-ского. Если статьи наши будут докончены, читатели отдадут справедливость беспристрастию, с которым мы из каждой применяющейся к нашему делу мысли французских экономистов извлекли всё, что может [424] быть обращено против нашего мнения, и дали этому применению самую сильную форму.

Последним даровитым человеком между экономистами старой французской школы был Бастиа. У него полнее, нежели у других, развиты мысли, из которых могут быть извлечены возражения против общинного поземельного владения. Потому его имя и выставили мы в заглавии нашего разбора. Но мы не оставляли без внимания и других писателей той же школы.

Возражения, нами извлекаемые из них, мы будем приводить по порядку тех положений, в которых заключили сущность нашего мнения при начале спора («Совр<еменник>», 1857, № V, Заметки о журналах), — против которых взялся спорить г. И. В-ский и, не сумевши сделать этого, принудил нас исполнить за него дело, необходимое для окончательного уяснения вопроса.

Прежде всего мы говорили, что если некоторые способы пользования землёю при общинном владении неудобны для успехов сельского хозяйства (например, ежегодный передел с выделом особого клочка каждому в каждой полосе полей, разделённых по качествам почвы), то эти способы, существующие только до тех пор, пока не представится нужды в улучшении, легко заменяются, при появлении действительной потребности в улучшенном земледелии, другими способами пользования, не представляющими никаких неудобств, например переделом на 10—15-летние сроки; и что потому сам по себе принцип общинного владения не может считаться невыгодным для успехов земледелия (§ 1).

Возражений против этой основной мысли находится много, и одно из них, повидимому, очень сильно; но стоит только присмотреться к ним поближе и вникнуть в факты, чтобы каждое из возражений оказалось новым доказательством превосходства общинного поземельного владения. Мы начинаем с сильнейшего возражения.]

Мы оставляем полемику, но хотим докончить изложение наших мнений. Потому уже, без всякого отношения к мнениям г. И. В-ского, мы должны рассмотреть во всей строгости единственное кажущееся сильным возражение против общинного владения. Экономисты старой школы полагают, что оно может препятствовать успехам сельского хозяйства. Это единственный пункт, который заслуживает серьёзного разбора, — все другие их доводы против общинного владения далеко не так важны.

«Личная выгода (говорят экономисты старой школы) — могущественнейшая двигательница всех улучшений. Собственник навеки пользуется всеми выгодами от производимых им улучшений; общинник не навеки, потому что его участок не наследствен, даже не пожизнен. Потому, очевидно, у собственника [425] больше интереса производить такие улучшения, следствия которых долговечны, то есть самые важные улучшения».

Прекрасно. Если бы действительно принцип частной поземельной собственности предоставлял лицу, производящему прочные, долговременные улучшения, всю выгоду от этих улучшений, он, действительно, имел бы преимущество в этом отношении над общинным владением, по крайней мере во втором периоде национальной жизни (от начала господства оседлости земледельческих занятий до начала приложения капиталов в огромных размерах к земледелию). Но в самом ли деле он производит такой порядок вещей? Взглянем сначала на факты быта двух наиболее развитых наций Европы, англичан и французов.

В Англии господствует система фермерства по контрактам, заключённым обыкновенно на 7—14 лет. Более продолжительные контракты слишком неудобны и для фермера и для собственника. Собственник уже не участвует в обработке земли; она в руках у фермера. Если фермер произвёл улучшение долговременное, какую имеет он перспективу? До окончания контракта он пользуется увеличением дохода, но это время непродолжительно; а при заключении нового контракта он должен будет повысить плату собственнику на столько, на сколько увеличилась доходность земли от произведённого улучшения. Итак, он употребил на улучшение труд и капитал, — в вознаграждение за то через несколько лет ему приходится платить больше, нежели прежде. Ясно, что ему невыгодно делать прочные улучшения.

Во Франции большая часть земли обработывается или по системе фермерства, или по системе половничества, которое может существовать только при неразвитости экономических отношений (следовательно, при состоянии, в котором невозможны улучшенные системы производства), а при сильнейшем развитии экономической деятельности необходимо переходит в фермерство. Стало быть, на большей половине французской земли положение людей, трудом и капиталом которых должны совершаться улучшения, также делает для них невыгодным делом введение прочных улучшений.

Меньшая часть французской земли обработывается собственниками, — тут было бы выгодно производить всякие улучшения; но дело в том, что эти собственники, обходящиеся без фермеров, владеют только теми ничтожными клочками, о которых мы говорили, и не имеют средств не только вводить улучшения, но и содержать лошадь или волов для обработки своего поля.

Таковы факты. Спрашивается теперь: в лучшее ли положение, относительно выгод, доставляемых прочными улучшениями человеку, производящему их, поставлена принципом частной собственности английская и французская земля, нежели земля, находящаяся в общинном владении? Нет, общинник, положим, [426] теряя при переделе часть своего участка, теряет часть произведённых на участке прочных улучшений; но фермер с истечением контракта теряет все улучшения. Итак, при общинном владении, человек, производящий прочные улучшения, имеет более интереса производить их, нежели фермер: оба они совершенно обеспечены в пользовании ими только на известное число лет, одинаковое для обоих или даже более продолжительное для общинника; с окончанием этих лет (при переделе и при новом контракте) общинник может потерять часть произведённых улучшений; фермер теряет непременно всю сумму их.

Это воззрение для многих из наших читателей покажется новым. Поэтому, чтобы уяснить его, мы в приложении А развиваем его в более строгой форме.

Но, быть может, собственнику удобнее производить эти прочные улучшения? Ведь ему в руки переходит большая половина прибыли от них, даже и тогда, когда они производятся фермером, — тем значительнее будет прибыль собственника, если он затратит на них собственный капитал? Выгодно ему это или нет, но это невозможно для него. Во-первых, земля его не в его распоряжении, а в распоряжении фермера; стало быть, он не может ничего с нею сделать без фермера. Согласие фермера он должен получить или с тем, чтобы настоящий контракт остался неизменен, — в таком случае собственник остаётся в убытке, — он затратил капитал, а арендная плата не повысилась; или с тем, что контракт изменяется, — в таком случае убыток фермеру, — прибыль фермера прежняя, а арендная плата повысилась. Итак, первого не захочет собственник, второго фермер. Согласие между ними невозможно, если они расчётливые люди, потому что выгоды одного тут противны выгодам другого. Но, положим, они согласились. В таком случае работы по улучшению производятся на капитал собственника, над пространством, находящимся в полном управлении фермера, — ясно ли, каково пойдут эти работы? Конечно, с нарушением всякой экономии, расточительным образом. Наконец надобно сказать, что собственник, при фермерской системе имеющий средства и охоту с знанием производить прочные улучшения, — явление редкое до того, что становится почти мечтою. Охоты и знания у него нет, потому что он отдалён фермером от непосредственных дел сельского хозяйства — он вообще не сельский хозяин, а скорее рентьер; средств у него нет, потому что, вообще говоря, он проживает всё, что получает. Если эти мысли покажутся кому-нибудь новыми, требующими подтверждения, подтверждение найдётся в приложении В.

То, что фермерство чрезвычайно противно всяким прочным улучшениям в сельском хозяйстве, не подлежит спору. Теперь надобно посмотреть, какова тенденция частной поземельной собственности, — какая система сельского хозяйства является необходимым следствием частной поземельной собственности, как [427] скоро нация достигает значительного развития экономических отношений.

Судя по фактам, фермерство. Мы видим, что его развитие в различных странах Западной Европы соразмерно экономическому развитию каждой страны. Три степени экономического развития представляют Англия, Франция, Испания. В Англии, наиболее ушедшей вперёд, владычествует фермерство. В Испании, наиболее оставшейся позади, владычествуют патриархальные формы, предшествующие фермерству; во Франции они уже начинают уступать фермерству[^428*].

Теория говорит, что это не может быть иначе. Как скоро я у собственника есть такой участок земли, который даёт ренту, достаточную для праздной жизни в довольстве, для него система фермерства привлекательнее и выгоднее всякой другой системы свободного труда. Самому заниматься хозяйством ему нет нужды; притом же при той степени развития, на которой является фермерство, хозяйство требует значительного оборотного капитала, которого он обыкновенно не имеет, по своим роскошным привычкам; хлопотать ему неприятно, если он может получать почти столько же без хлопот; итак, он непременно предпочтёт отдавать свою землю в пользование за вознаграждение. А из всех способов отдачи в пользование фермерство — самый выгодный для него. Это мы точнее показываем в приложении С.

Теперь нам остаётся только показать, каково общее направление естественного движения частной поземельной собственности; стремится ли она, под влиянием принципов, ею движущих нормальным путём, принципов наследства, приданого, дарственных записей и духовных завещаний, к сосредоточению в большие массы, или может остаться распределённою на участки средней величины, понимая под участками средней величины такие, обладание которыми даёт безбедные средства для жизни человеку, их обработывающему, но не доставит ему ренты, достаточной для праздной жизни; или, наконец, она стремится к раздроблению по всему населению страды?

Смотря на действие наследства, приданого и т. д., каждый замечает, что оба крайние стремления, — сосредоточие и раздробление, — беспрестанно обнаруживают свои действия на частной поземельной собственности, так что в два поколения ни один клочок земли во всей стране не избегнет этого действия, он или соединится с другими, или раздробится[146]. Какое из этих двух [428] стремлений преобладает или они уравновешиваются? Мы все знаем, что «имеющему прибавится, а у неимеюшего отнимается и то, что он имеет». Это постоянно мы видим и на опыте.

Так, агрономы замечают, что во Франции пространства, обнимаемые большою собственностью, расширяются.

Но есть экономисты, которым угодно утверждать, что сосредоточение и раздробление взаимно уравновешиваются, что в общей массе распределение поземельной собственности не становится с каждым поколением неравномернее, а остаётся в прежнем положении или даже постепенно уравнивается. Это мнение, противоречащее наглядному опыту каждого наблюдательного человека, основывается не на каких-нибудь, хотя бы односторонним образом подмеченных, фактах, а просто на знаменитой метафоре, что каждый экономический принцип, подобно копью Ахиллеса, сам же исцеляет и раны, им наносимые. Для того, чтобы противоречить наглядности, были бы нужны основания более твёрдые, — например, точные статистические исследования, но о них не заботились противники наглядного опыта. Все выставляемые против них примеры они отвергают тем, что это частные ненормальные случаи. Напротив, нужно только точнее исследовать сущность самых принципов, и мы увидим, что существенное их природе стремление состоит в том, чтобы, с одной стороны, раздробляя до крайности поземельную собственность, с другой, гораздо в сильнейшей мере, сосредоточивать её, так что равновесия нет нигде, а есть чрезмерное уклонение некоторой части от равновесия в одну сторону, с ещё более чрезмерным уклонением другой, гораздо значительнейшей части, в другую сторону, и что эти оба уклонения возрастают прогрессивно с каждым поколением. Из деланных нами анализов, дающих этот вывод, мы приводим один в приложении D. Он относится к действию принципа наследственности, сила которого преобладает над всеми другими обыкновенными двигателями частной собственности.

Из этого очевидно, в какое положение постоянно приводится частная поземельная собственность действием принципов, ею управляющих. Большая часть (до двух третей) всей территории соединяется непрерывно в обширные участки, рента которых достаточна для праздной жизни и которые необходимо идут под фермерство, как скоро развивается экономический быт до той степени, на которой патриархальные отношения заменяются коммерческими. Из остальной, меньшей, части половина (около пятой или шестой части всей возделываемой территории) дробится на мелкие клочки, хлебопашеством на которых не могут существовать [429] владельцы, и только другая половина (также пятая или шестая часть всей территории) остаётся в участках, которые не нуждаются в фермерстве, но могут кормить своего владельца.

По известному закону, что как скоро большая половина производства совершается способами больших хозяйств, мелкие производители не могут выдерживать соперничества с крупными, земледельцы-собственники мелких и средних участков должны работать в убыток себе или отчуждать свои участки, когда настаёт эпоха фермерства.

Мы уже много раз говорили о том, как невыгодна система фермерства для огромного большинства земледельцев[147], и думали бы, что этот пункт не нуждается в дальнейших объяснениях. Однако же, зная, что для многих из русских читателей, не имеющих у себя под глазами ферм, сильна привычка забывать об участи массы земледельческого населения при фермерстве, мы приводим в приложении Е отрывки из Сисмонди об этом предмете. Кстати, мы пользуемся этим случаем для замечания, что основа мыслей, нами здесь излагаемых, принадлежит Сисмонди, — читатели близко знакомые с политическою экономиею, конечно, заметили это.

Здесь, оставляя в стороне выгодность фермерства для земледельческого населения, мы говорили только о том, выгодно ли оно для тех успехов земледелия, которые основаны на прочных долголетних улучшениях, и нам кажется, что ответ на это не может подлежать сомнению после объяснений, сделанных нами.

Нет такой системы земледелия, которая менее фермерства удовлетворяла бы условиям, нужным для прочных, долговременных улучшений. Мы видели, что при нём только самая меньшая часть прибыли, даваемой этими улучшениями, получается человеком, произведшим улучшение, а несравненно большая часть идёт в руки человека, нимало не содействовавшего улучшению ни мыслию, ни трудом, ни капиталом.

Важность этих улучшений невозможно отрицать, мы скорее готовы согласиться с теми, которые наиболее возвышают её. От таких работ, как разведение и сохранение лесов, осушение и орошение почвы и т. д., зависит очень многое, с помощью их можно до некоторой степени пересоздать природу страны, — подобным образом пересоздана природа Шотландии, Гольштейна, Голландии. Нельзя не заметить, что у нас для подобных улучшений ещё не пришло время, и что рано ещё нам слишком хлопотать о том, какая система владения для них выгоднее, когда ещё нет коммерческой выгоды совершать их при какой бы то ни было [430] системе владения. Но чем более мы желаем, чем скорее мы ожидаем наступления эпохи подобных улучшений в России, тем жарче должны мы защищать систему общинного поземельного владения, потому она более всех способов, какими существует возделывание при частной собственности, благоприятна производству этих прочных улучшений.

«При частной собственности более выгоды производить эти улучшения, потому что вся выгода от них достаётся тому, кто произвёл их» — о, идиллия, достойная Тирсисов и Палемонов, не имевших понятия о статистике и о науке Адама Смита! Эта милая идиллия основана на том наивном предположении, что при частной поземельной собственности интересы всех трёх факторов земледелия (собственность земли, оборотный капитал с администрациею работы и труд) соединяются в одном лице, и это лицо производит улучшения, — эта идиллия годится только на тот случай, когда собственник земли своими руками, без наёмных работников возделывает её, — тогда, конечно, вся выгода и производства и всяких улучшений остаётся в его руках.

Но, увы, идиллиям мало приюта в нашем железном веке, и мы очень хорошо знаем, что таково бывает при частной собственности положение только меньшей половины возделываемого пространства, и что собственники этих небольших участков, как скоро начинается коммерческая возможность делать прочные улучшения, бывают подавляемы соперничеством крупных хозяйств так, что им уже не до улучшений, а лишь бы только как-нибудь быть сытыми со дня на день. А гораздо большая половина земли находится в больших участках, на которых моменты собственности, оборотного капитала и труда распадаются на три разные класса людей, и возникает относительно прочных улучшений следующее положение дел:

  1. Собственник, не участвующий ничем в улучшениях, пользуется большею частью выгод от них;

  2. Фермер, производящий улучшения своим капиталом, пользуется только меньшею половиною выгод от них;

  3. Работники, не имеющие ровно никакого интереса в успехе или неудаче предприятия, производят всё; конечно, они небрежны и своею небрежностью портят всё, что требует заботливой внимательности, — а такова большая часть улучшений.

Фермерство возникает из общественных отношений, разъединяющих собственность от оборотного капитала, капитал от труда, знание от обладания; оно возникает ради разъединения ренты от всякой нужды умственного и физического труда. Корень этого учреждения в интересах праздной ренты и помещения избыточествующих капиталов, а вовсе не в интересах успехов сельского хозяйства.

Своему назначению: с одной стороны, давать праздную ренту, с другой — давать помещение капиталам, оно очень точно удовле[431]творяет; но с точки зрения сельскохозяйственных успехов это самое неудобное учреждение.

Таких учреждений мы находим много во всех областях общественной жизни. Возникая из стремлений, чуждых интересам той области, которая захватывается ими, они держатся не сообразностью своею с здравыми понятиями, а соответственностью своею с выгодами так или иначе установившегося общественного порядка. Майораты, продажа военных чинов, бесчисленные синекуры, неравномерность представительства разных элементов в правительстве (то есть парламенте, дающем правительство стране), неограждённость положения жены относительно не только личности, но и имущества[148] и т. д. — всё это разве основано на здравых понятиях?

Нет, всё это возникло из общего социального устройства, которое быть может хорошо или дурно, но которое создано вовсе не по руководству Адама Смита и не по теориям Либиха, а потому и не всегда рождает явления, сообразные с требованиями науки.

«Но всё-таки, английское сельское хозяйство находится в хорошем положении», — да, точно так же, как английская армия всё-таки одерживает блистательные победы, английский парламент всё-таки издаёт хорошие законы, английские мужья всё-таки хорошо живут с жёнами — это вовсе не свидетельствует в пользу неравномерности представительства, продажности офицерских чинов и неогражденности имущества жён, а говорит только, что житейская необходимость в правосудии, в мужестве, в семейном согласии сглаживает вредные последствия частных неразумных учреждений, когда общий дух нации окреп под влиянием общего хорошего законодательства, под сенью законности и твёрдых прав. Продажа чинов портит организацию английской армии, но англичанин привык быть смел, энергичен, любит родину, и потому английская армия всё-таки лучше неаполитанской, в которой нет продажности чинов. Но если бы неаполитанцы вздумали ввести у себя продажность чинов, сообразив, что в ней-то и есть залог военных успехов, — скажите, что было бы с неаполитанскою армиею? — если теперь она плоха, тогда стала бы ещё в тысячу раз хуже.

Успехи каждой отрасли национальной жизни зависят прежде всего от общего духа нации и от обстоятельств национального быта. Земли в Англии мало, пути сообщения хороши, требование на сельские продукты чрезмерно велико, вследствие громадного развития городов — и вот одна сторона положения, из которого возникает тщательная обработка полей. И у нас близ больших [432] городов и поблизости хороших путей сообщения земля обработывается лучше, и тем лучше обработывается, чем гуще население. Принцип владения землёю в Псковской губернии и в Московском уезде один и тот же, но есть ли какое-нибудь сравнение между этими местностями по качеству обработки земли и количеству положенных на неё улучшений и оборотного земледельческого капитала? В приложении F мы точнее развиваем эту мысль с приведением цифр.

Это одна сторона дела, материальная. Не менее, если не более, важна сторона нравственная. Дух гражданских учреждений, отношения сословий, порядок администрации, — всё это гораздо ближе касается каждой отрасли материальных успехов, нежели думают многие.

Если бы частная поземельная собственность когда-нибудь при какой бы то ни было системе наследства, приданого и продажи могла быть устроена в Европе так, чтобы обеспечивать большинству земледельческого населения обладание достаточными для безбедной жизни (близкими к средней величине, происходящей от разделения возделываемого пространства на число семей) поземельными владениями, её можно было бы защищать с точки зрения национального благосостояния. Если бы она могла когда-нибудь привести в Европе к такому результату, чтобы большая половина возделываемой земли возделывалась хозяйством собственников, её можно было бы защищать с точки зрения успехов сельского хозяйства. Но как историческо-статистические факты, так и анализ необходимых действий самого принципа поземельной наследственности равно доказывают, что обе эти цели не соответствуют самой природе частной поземельной собственности. Она постоянно распределяет территорию нации так, что большинство земледельческого населения или вовсе исключается из участия в поземельном владении, или получает на свою долю ничтожные, гомеопатические клочки, владельцы которых не обеспечены в существовании возделыванием их. Потому общинное владение, обеспечивающее каждому земледельцу обладание землёю, гораздо лучше частной собственности упрочивает национальное благосостояние. Частная земледельческая собственность необходимо ведёт к тому, что большая половина возделываемого пространства возделывается не собственниками, имеющими прямой интерес в улучшениях, а другими людьми, которые, производя прочные улучшения, доставляют тем выгоду не себе, а иным людям, и, следовательно, приводятся к наивозможно меньшему интересу в производстве улучшений. Потому общинное владение, обеспечивающее возделывателю несравненно большую долю выгоды от прочных улучшений, более благоприятствует успехам сельского хозяйства, нежели частная поземельная собственность.

Мы думаем, что достаточно раскрыли теоретическую неизбежность такого вывода. В приложении G мы объясняем, что он под[433]тверждается даже теми немногими частными фактами, которые выставляются легкомыслием в опровержение общих, повсеместных указаний истории и статистики, свидетельствующих о верности защищаемого нами взгляда.

Та форма поземельной собственности есть наилучшая для успехов сельского хозяйства, которая соединяет собственника, хозяина и работника в одном лице. Государственная собственность с общинным владением из всех форм собственности наиболее подходит к этому идеалу.

При настоящем порядке (без вознаграждения, с 10—15-летними переделами) общинное владение даёт лицу, производящему прочные улучшения, почти в два раза более выгод, нежели система половничества, и в четыре раза более выгод, нежели система фермерства.

А при частной собственности большая половина пространства, по превозможении феодальных форм, необходимо возделывается по системе фермерства при развитости экономического быта.

Потому система общинного владения представляет неоспоримое преимущество над обеими этими единственными преобладающими формами частной собственности (мы не говорим о формах феодальных, которых никто не решится защищать) со стороны благоприятности для успехов сельского хозяйства.

«Но если государственная собственность с общинным владением есть из всех форм поземельной собственности самая благоприятная для прочных улучшений в земледелии, то почему же наше земледелие так мало приняло из улучшений, существующих в Англии, Голландии, Гольштейне и так далее? Почему у нас до сих пор держится трёхпольное хозяйство, плохие породы малочисленного скота, плохие первобытные орудия обработки, так плохо удобряется земля и так далее?» После наших прежних статей едва ли нужно долго останавливаться на этом, ответ ясен. Тут дело не в форме поземельной собственности, а в том, что нет ещё надобности, иначе сказать, коммерческого расчёта, затрачивать капиталы на введение сильных удобрений, улучшенных орудий и так далее. Сельские хозяева очень хорошо знают это и потому держатся той системы, которая требует наименее затрат. И в Англии, при майоратах, субституциях, при фермерстве и высочайшем развитии частной поземельной собственности в XVI веке, земледелие оставалось в таком же положении, как ныне в России. Внутренний запрос на хлеб был мал, по слабому развитию городского населения; внешний сбыт был мал, по неудобству путей сообщения; земли было много, рук мало, по слабой населённости Англии; законность и правосудие были в жалком состоянии, потому капиталы прятались; в нации было мало предприимчивости и энергии в труде, — таково было состояние английской нации в XVI—XVII веках, и какая бы форма поземельного владения ни существовала в ней тогда, всё равно земледелие не [434] могло делать успехов, потому что не было ни потребности, ни выгодности делать улучшения. Производство усиливается улучшениями, — в каком-нибудь уезде Воронежской или Харьковской губернии, имеющем ныне мильон четвертей сбора при среднем урожае, будет два мильона четвертей при таком же урожае, если улучшится способ обработки. Превосходно; эти два мильона бывают и ныне при чрезвычайных урожаях, — что ж тогда случается? Сбыта нет, хлеб страшно падает в цене и лежит непроданный, производители сидят без денег, говоря: перерод хуже недорода. Скажите теперь, какая им надобность хлопотать ради двух мильонов сбора, когда они не знают, как быть и куда деваться, если эти два мильона родятся по счастливому случаю? Какая тут возможность улучшений? Ещё вопрос: у меня есть оборотный капитал; я могу или затратить его на улучшение земли, или расширить запашку, прикупив или принаняв земли; последнее помещение гораздо выгоднее по причине многоземельности; неужели же я буду такой идеалист, что по улучшенному способу, ради любви к улучшениям, захочу с удвоенными хлопотами получать менее выгод, нежели получаю посредством простого расширения запашки, без всяких хлопот?

Форма владения может благоприятствовать или неблагоприятствовать улучшениям. Но они являются тогда только, когда затрата капиталов становится выгодна. Для этого нужно земледелию: развитие рынков и известная густота населения. У нас ни того ни другого нет, потому и улучшения не являются. Пока не было сильного запроса и густоты населения, не было улучшений и в Англии. А когда явилась и потребность и выгодность, явились и улучшения, — необходимость преодолевает всё, она преодолела и неудобства фермерской системы. У нас, когда явится потребность и выгодность улучшений, явятся и улучшения, какова бы ни была форма владения, хотя бы водворилось и неблагоприятное для них фермерство. Но если до того времени сохранится благоприятнейшая для них система общинного владения, улучшения возникнут легче и расширятся быстрее.

Когда явится это время? Условия того ясны: когда население будет гуще, когда пути сообщения будут легки. Производство расширяется с расширением рынков, а улучшенные способы являются только тогда, когда необходимы для увеличения производства. Раньше явиться в земледелии они не могут, потому что они дороже первобытных способов земледелия, которые всегда к держатся до того времени, пока уже не в состоянии будут давать столько продуктов, сколько требуется расширением запроса.

Целую обширную статью мы употребили на рассмотрение одного возражения против общинного владения, сколько же места должно занять рассмотрение других возражений? Гораздо меньше, потому что все вместе они гораздо маловажнее этого; оно одно требует долгих и точных объяснений не потому, чтоб [435] имело хотя малейшую долю основательности или хотя бы затруднительности, а просто потому, что у нас, незнакомых по опыту с фермерством, образовалось мнение, будто фермерство само по себе есть нечто благоприятное успехам сельского хозяйства, — это предубеждение возникло только из незнакомства с делом и из запутанности понятий. Начнут с идеала, в котором нет ни фермера, ни работника, а предполагается зажиточный поселянин землевладелец, обрабатывающий землю собственными руками, — и, расхваливши до небес это действительно очень хорошее состояние, вдруг заключают: «итак, частная собственность выше общинного владения», — а читатель и думает, будто она-то и даёт этот идеал, он вотирует в пользу частной поземельной собственности ради этого идеала, а того и не сказали ему, что именно при ней этот идеал наименее возможен, именно при ней наименее возможности удержаться во владении землёю человеку, возделывающему её своими руками, и вместо прекрасного идеала, которого желал, обманутый прозелит видит себя среди фермерства, которое вовсе не похоже на идеал.

Мы заговорили об идеалах. Мы защищаем факт, у нас существующий, — государственную собственность с общинным владением, именно потому, что она всего ближе всех других форм собственности подходит к идеалу поземельной собственности.

Вся выгода от улучшений и от труда должна принадлежать лицу, трудящемуся и улучшающему.

Каждый земледелец должен быть землевладельцем.

Первая черта идеала относится к успехам сельского хозяйства, вторая к национальному благосостоянию. Чем полнее осуществляются они в действительности, тем при равных условиях быстрее успехи сельского хозяйства и национального благосостояния. Но форма владения не есть единственное основание того и другого: нужны другие условия, о них-то и должны хлопотать в каждой земле люди, желающие успехов сельскому хозяйству. Из этих условий от человеческой воли зависит водворение законности, справедливости и правосудия, водворение хорошей администрации, предоставление каждому простора для законной деятельности, [предоставление каждому трудящемуся обязанности содержать своими трудами только себя и своих близких, а не паразитов, ему чуждых или враждебных].

За осуществлением этих условий следует и всё остальное, нужное для успехов земледелия: пробуждение промышленной деятельности, развитие городов, увеличение удобств сообщения производителей с рынком.

Мы защищаем факт, у нас сохранившийся, потому что он из всех возможных на земле форм наиболее соответствует идеалу поземельной собственности.

Но факт сам по себе есть уже всегда до некоторой степени уклонение от идеала и нуждается постоянно в некоторых изме[436]нениях и исправлениях для соответствия с ним. Потому, защищая принцип факта, мы должны, с другой стороны, сказать и о том, до какой степени действительные подробности факта удовлетворительны, какие нет. [Если читателям эта статья не покажется скучною, если они ещё не потеряли охоты следить за развитием защищаемого нами взгляда на общинное владение, мы, рассмотрев все остальные сомнения, могущие представляться против положений, заключающих защиту общинного владения, будем говорить и о том, до какой степени в настоящее время кажутся нам возможны и полезны различные изменения, допускаемые в нашем факте принципом общинного владения.

Но мы не уверены в том, будет ли эта статья прочтена с интересом, с каким читались прежние. В тех была заманчивость полемики. Нам казалось, что теперь интерес к самому делу возбуждён настолько, что оно перестало нуждаться в полемических приправах. Быть может, мы ошибались; быть может, читатель скажет: «скучно, надоело» — в таком случае бесполезно было бы продолжать наши рассуждения, которые не имели бы цели, коль скоро не возбуждали бы интереса. И если бы мы видели, что пора прекратить эти статьи, мы жалели бы не о том, что все остальные многочисленные возражения против общинного владения остались не рассмотрены нами; единственное, казавшееся для многих дельным, нами рассмотрено; все другие в настоящее время не обманут почти никого, — нет, мы жалели бы только о том, что лишились бы случая подробно изложить положительную сторону своих мнений, которые до сих пор являлись читателю только отрицательною своею стороной. Мы только говорили против стремления исключительных приверженцев частной собственности уничтожить общинное владение, но не говорили, каковы должны быть по нашему мнению отношения между частной собственностью и общинным владением, — каковы они представляются нам в идеале и каковы отчасти создались, отчасти очень легко могут быть созданы в нашей русской действительности в настоящее время. Нам было бы жаль, если б эта положительная сторона наших мнений осталась вовсе невыраженною. Мы уже сказали, что не знаем, захочет ли публика читать продолжение настоящей статьи, и на тот случай, если б продолжение оказалось неуместным, мы здесь хотя в кратких словах представим хотя некоторые черты этой положительной стороны.]

Нация имеет два интереса:

  1. Люди особенно даровитые, особенно счастливые или особенно деятельные, которые могут успешно выдерживать корнуренцию, любят рисковать.

  2. Люди обыкновенные желают жить безбедно и обеспеченно.

Для первых существует огромное поприще частной собствен[437]ности, в которой всё предоставлено счастию, дарованию, силе или ловкости. Вторым нужно обеспеченное достояние, независимое от превратностей счастия, так чтобы трудящийся всегда имел средства к труду [,средства, независимо ни от кого и ни от чего в мире].

Это даётся государственною поземельною собственностью с общинным владением.

Я сын моей родины — этого довольно, родина поступает со мною как мать: она даёт мне приют, она даёт мне наследство, достаточное для моего существования, если я буду им пользоваться, — я получаю участок из государственной собственности.

Все дети равно милы ей, — я получаю столько же, сколько мои братья. Они, быть может, должны были несколько потесниться, чтобы дать место новому гражданину, — они не ропщут на то, потому что и сами прежде меня получили участие в государственной земле таким же образом, — моё право есть их право; явятся новые граждане, и когда мне придётся, в свою очередь, потесниться для них, я не ропщу на то, потому что сам помещён был в участие наследства моей родины таким же образом, их право есть моё право. [Обеспечить каждому из своих детей средства к безбедной жизни — более этого не обязана делать родина, но и менее она не должна делать.]

Но я хочу и имею средства искать чего-нибудь лучшего, нежели безбедная жизнь, я надеюсь на особенные свои силы, я имею особенные наклонности, — прекрасно, это уж моё дело, мой риск. Значит, я уже отказываюсь от обеспеченности, меняя верный, но скромный жребий на путь, могущий быть более выгодным или приятным мне, но могущий и быть неудачным. Я отказываюсь от участия в государственной земле, я ищу себе личной, частной собственности. [Но если я ошибся, если мне не удалось, я снова возвращаюсь к матери, и она возвращает мне то, от чего я отказывался в надежде лучшего.]

Из этого ясны отношения общинного владения и частной поземельной собственности по объёму.

Государственная поземельная собственность должна иметь, по крайней мере, такой объём, чтобы каждый из подушных участков давал безбедные средства для жизни земледельцу.

Она будет иметь такой объём, если к ней причислить все те земли, которые возделываются для самих себя земледельцами. Если же нет, если различать наименования и из земель, находящихся в общинном владении или пользовании, считать только те неизъемлемыми из общего государственного поземельного капитала, которые называются ныне государственными; если полагать, что те земли, которые носят имя частной собственности, но распределяются между поселянами по общинному праву, должны отойти в их или чью-нибудь частную собственность, объём общего государственного фонда окажется совершенно недостаточным. [438]

Отходить им из него нет основания ни в обычае, ни в праве.

В обычае нет основания потому, что они распределяются в пользование всё-таки на основании общинном, и земледельцы, их населяющие, не видят в этом отношении различия между собою и другими земледельцами.

Само собою разумеется, мы здесь говорим о тех областях империи, в которых общинное владение есть обычай. Где обычай — частная собственность, вводить общинное владение было бы слишком сильным потрясением обычая. Этой цели надобно достигать постепенно и притом преимущественно объяснениями поселянам выгод общинного владения и наглядными примерами по соседству. Меры должны идти вслед за убеждением большинства, а не предшествовать ему.

В праве нет основания выпускать из государственного фонда земли, хотя бы и носящие имя частной собственности, но состоящие в пользовании у земледельцев по общинному принципу, потому что основание всех частных прав по имуществу — государственное благо, и, следовательно, нет юридического основания уменьшать, в противность ему, государственный фонд из-за различия в словах и названиях, когда сущность владения всех земледельцев одна и та же и по внешнему факту, и по обычаю, и по сознанию земледельцев — общинный принцип.

Итак: всё, чем владеют или что возделывают для себя поселяне по общинному праву, должно быть государственною собственностью в общинном владении.

Затем земли, которые не только называются частною собственностью (одного имени мало), но также и возделываются по принципу частной собственности, должны быть частного собственностью, потому что фактически только они выделились из общинного владения. Те участки, которых земледелец, их для себя возделывающий, не имеет ныне права продать или завещать по произволу, не есть фактически частная собственность, хотя бы и носили это имя: они распределяются по общинному праву, следовательно, находятся в нём, а не в частной собственности.

[Это о пространстве земли. Теперь о праве участия в этой земле. Только человек, фактически занимающийся земледелием, должен иметь участок общинной земли. Выходит человек из сословия, возделывающего землю своими руками, он тем самым отказывается от участия в государственной земле; возвращается он снова в это сословие, он снова получает участок.

Если я хочу заниматься другим промыслом, это моя добрая воля и мой риск. Нация предоставляет меня моим собственным силам, но приют мне будет готов в случае надобности.

Государственная земля есть обеспечение жизни в сословии земледельцев. Потому, как скоро у меня есть уже обеспечение вне этой земли, я не имею на неё права. Итак, владеющий по [439] праву частной собственности достаточным для жизни куском земли перестаёт участвовать в общинном владении.

Точно так же владеющий известным капиталом, движимым или недвижимым.

Поселянин выходит в купцы или покупает 100 десятин земли, — ему не нужно общинного участка. Но купец разорился: он, если хочет, всегда найдёт себе кусок земли в сельской общине. Это о самом принципе.]

Во многих местностях господствуют способы применения общинного принципа, носящие печать умственной неразвитости и нерасчётливости. Например, делят поля на множество полос по качеству грунта и в каждой полосе нарезывают клочок, для каждого подушного или потягольного участка. Есть привычка винить в том общинное владение, но вовсе не оно тут виновато. Видели ли вы, как размежёвываются дачи помещиков из чересполосного владения? Очень часто таким же образом: делят дачу на полосы, и в каждой полосе каждый берёт себе кусок, вместо того, чтобы взять всю землю в одном месте. Это просто неуменье вознаградить количеством за качество. Само собою, этот обычай исчезнет, как скоро объяснится его невыгодность, и повсюду будет уравнительность участков производиться, как и теперь производится во многих местах, тем, что участок лучшей земли будет меньше, участок худшей — больше.

О сроках передела мы уже говорили, что они определяются характером обработки: где земля не удобряется, почему не делить и каждый год, если есть охота? Где удобряется, сроки передела более продолжительны, и относительно прочности участок общинника нимало не уступает ферме.

Когда улучшения сделаются более значительны, когда затрата капиталов на, землю будет возможна, без сомнения, войдёт в обычай вознаграждать от общины за потраченный на участок капитал, если этот участок переходит от одного к другому. Это дело вовсе не затруднительно и не потребует больших сумм, потому что, как скоро улучшение действительно выгодно, оно быстро вводится всеми, а пока этого нет, почти никто не вводит его. В том и другом случае община приплачивает очень немногим, потому что неравномерность улучшений и затрат незначительна или по качествам или по объёму.

Мы не считали этого вознаграждения, когда делали расчёт о том, сколько выгоды имеет общинник от прочных улучшений и много ли достаётся выгоды посторонним людям вследствие переделов. Но если взять вознаграждение, то решительно вся выгода остаётся в руках производящего улучшение, и общинное владение, и без того далеко превосходящее в этом отношении фермерскую систему, совершенно сравнится с тем идеалом, во имя которого исключительные защитники частной собственности вооружаются против общинного владения, не соображая, что их [440] требования существующими порядками частной собственности исполняются гораздо менее, нежели общинное владение удовлетворяет верховному условию всяких улучшений.

Личный интерес есть двигатель улучшений.

Только общинное владение распределяет землю таким образом, что рента, проценты оборотного капитала и труд соединяются в одном лице, которое потому имеет всю выгоду и трудиться наилучшим образом, и затрачивать наибольшее количество капитала на оживление труда улучшениями, и по возможности увеличивать ренту.

ПРИЛОЖЕНИЯ

А. Сравнение выгодности прочных улучшений для общинника и для фермера

1. Общинники

Переделы через 15 лет.

При переделах за каждою семьёю оставляют прежний участок, или, если участок должен уменьшиться, оставляют семье следующую ей часть прежнего участка, — таков господствующий у нас обычай везде, где земля сколько-нибудь удобряется.

Если число душ в семье возрастает сообразно общему возрастанию душ в селе, она сохраняет прежний участок в прежнем объёме, следовательно, ничего не теряет из капитала, затраченного на этот участок. То же самое, когда она возрастает быстрее общей пропорции, — участок остаётся прежний; к нему прирезывается ещё кусок, какой следует.

Итак, потеря возможна только тогда, когда число душ в семье увеличивается менее, нежели общее число душ в селе. Берём очень невыгодный случай: число душ в семье вовсе не увеличивается, между тем как общее число душ в селе быстро возрастает, например на 25% в каждые 15 лет, — эта быстрота почти беспримерная, и потому потери семьи вследствие уменьшения участка также необычайно велики. Посмотрим, однако, каковы они.

Село имеет 320 душ муж<ского> пола с 3 200 десятин земли, или по 10 десят<ин> на душу.

Семья Перфильевых состоит из 4 душ; ей даётся участок в 40 десятин. Она для его улучшения затрачивает капитал в 20 р. сер<ебром> на десятину, всего на участок 800 р. От этого улучшения, действие которого продолжается на 57 лет, ежегодный доход с десятины увеличивается на 2 р. 50 коп.

На работы, нужные для этих улучшений, требуется 3 года. Потому увеличение дохода начинается только с 4-го года.

Весь период работ и приносимой ими пользы составляет 60 лет. [441]

Посмотрим же теперь, каковы выгоды или потери Перфильевых от обращения этого капитала на землю.

Первые пятнадцать лет. С четвёртого года, 40 десятин дают по 2 р. 50 коп., всего 100 р. в год или в 12 лет 1 200 р.

Вторые 15 лет. Передел. Число душ в селе возросло до 400. На душу приходится по 8 дес<ятин>; у Перфильевых (4 души) остаётся только 32 десятины, остальные 8 отрезываются для наделения других семей. С 32 десят<ин> избыток дохода (по 2 р. 50) — 80 р., в 15 лет — 1 200 р.

Третьи 15 лет. Передел. Число душ возросло до 500. На душу приходится до 6,4 десятины. Участок Перфильевых (4 души) уменьшается до 25,6 десятин. С них избыток дохода ежегодно 64 р., в 15 лет 960 р.

Четвёртые 15 лет. Число душ возросло до 625. На душу приходится по 5,12 десят<ин>. Участок Перфильевых (4 души) уменьшается до 20,48 десят<ин>. С них избыток дохода 51 р. 20 коп., всего в 15 лет 768 р.

С истечением последнего срока сила произведённого удобрения или улучшения истощилась. Семья Перфильевых от 800 р., употреблённых на улучшение, получила весь избыток дохода:

1200
1200
960
768
____
4128

Таков доход их. Теперь надобно сосчитать, сколько дохода от произведённого улучшения перешло в чужие руки вследствие переделов. Удобренные 40 десятин ежегодно дают по 100 р., всего в течение 57 лет — 5 700 р.; из них только 4 128 досталось семье, которая произвела улучшение; значит, 1 572 р. отошло в чужие руки вследствие переделов.

2. Фермер

Срок контракта мы полагаем такой же, как срок передела, 15 лет; величину фермы — равную величине участка, улучшенного Перфильевыми; величину затраченного капитала, силу и продолжительность действия улучшения — такие же. Счёт составляется очень просто.

До окончания контракта фермер имеет ежегодно 100 р. выгоды (по 2 р. 50 коп. с десятины), всего по истечении 12 лет — 1 200 р.

Контракт кончился. До сих пор фермер платил 500 р. сер. арендной платы; теперь собственник говорит ему: давай мне 600 р. или я найду другого фермера, который даст эту сумму, — ведь ферма теперь приносит более дохода, нежели тогда, когда мы с тобою заключали прежний контракт. Итак, в [442] остальные 45 лет, на которые продолжается действие произведённого улучшения, фермер, произведший это улучшение, не пользуется от него ни на копейку; выгода его ограничивается только сроком первого контракта. 1 200 р. — вот весь доход человека, произведшего улучшение; 4 500 р. сер<ебром> идут в чужие руки. Фермер находит и это выгодным, — ведь он всё-таки, затратив 800 р., получил 1 200 р., то есть 400 р. чистой прибыли; спрашивается: как же не найдёт выгодным подобную же затрату капитала семья общинников, которые получат на те же 800 р. — 4128 р., то есть 3 328 р. чистой прибыли?

Фермер получил 50% прибыли, — это для него достаточно привлекательный интерес; а для семьи общинников не будут иметь достаточной привлекательности 416%?

Из прибыли, произведённой трудом и капиталом общинников, менее нежели одна треть идёт в чужие руки, — этим доказывается несообразность общинного владения с здравыми принципами употребления капиталов; а из прибыли, производимой трудом и капиталом фермера, более нежели девять десятых идут в чужие руки, — это сообразно с здравыми принципами?

Само собою разумеется, цифра 12½ % прибыли от капитала, приложенного к прочному улучшению, взята примерно; но возьмите какую угодно другую цифру — 3%, 30%, всё равно, пропорция между результатами фермерского и общинного счёта выйдет одинаковая.

Само собою разумеется также, что и цифра 57-летнего периода действий улучшения только примерная. Но опять-таки сущность дела остаётся та же самая, какую бы цифру ни взять, всё-таки, если общинник пользуется полною прибылью от своего улучшения только до передела земли, то и фермер только до возобновления контракта, стало быть, тут не имеет ни малейшего преимущества перед общинниками; напротив, сроки контракта в Англии 7—14 лет, и продолжительнее быть им неудобно, иначе это будет уже не фермерский контракт, а какая-нибудь форма низшей степени развития, более стеснительная для обеих сторон, и для собственника и для арендатора, а срокам передела не нужно быть менее 10—15 лет, если только земля стала удобряться порядочным образом (если она не удобряется, это другое дело, тут хотя каждый год передел, никто ничего не теряет, потому что ничего не затрачено на землю) — менее нежели в 10 лет не произойдут значительные перемены в общем составе населения.

Итак, на первые годы, число которых у фермера несколько меньше, нежели у общинника, оба они имеют одинаково полную выгоду от улучшений. Но относительно тех лет, которые выходят далее, выгода вся уже на стороне общинника: он теряет что-нибудь только в одном из трёх шансов, — если его семья возрастает менее, нежели в средней пропорции; да и в этом случае он никак и никогда не потеряет свою прибыль, а теряет [443] только часть её; напротив, фермер теряет непременно и всегда всю прибыль. И чем продолжительнее период действий произведённого улучшения, тем более склоняется преимущество на сторону общинника. Например:

Предположим, что строится деревянная водоподъёмная машина для орошения лугов. Действует она 20 лет. Прибыль от неё с десятины 2 р. 50 коп.; фермер получил полную прибыль только с 14 лет своего контракта, а общинник полную прибыль за 15 лет, и ещё или полную прибыль или большую часть прибыли за остальные пять лет. Счёт таков: с 40 десят<ин> фермер получает 1 400 р.; общинник 1 500 до передела, 250 в следующие пять лет, полагая, что участок его уменьшится после передела даже наполовину — разница 350 р. в пользу общинника; она значительна, но ещё не громадна.

Но положим, что вместо деревянной водоподъёмной машины делается каменный водопровод — он простоит 500 лет, — тогда сообразите всю сумму прибыли для рода общинников, хотя бы этот род удерживал за собою, средним числом, только половину первоначального участка. Вот счёты: фермер за 14 лет от 40 десят<ин> (по 2 р. 50 коп.) — 1 400 р. Род общинников Перфильевых за 15 лет от 40 десят<ин> — 1 500 р., и за 485 лет от 20 десятин, то есть по 50 р. в год, 24 250 р. — всего 25 750 р. То есть чем прочнее улучшение, тем громаднее становятся выгоды общинника стремиться к этому улучшению сравнительно с выгодами фермера.

Того, кто возьмёт на себя труд подумать серьёзно, подобные примеры могут, кажется, убедить, что мысль, будто общинное владение менее других способов владения благоприятно для прочных улучшений, — это мнение решительно противоречит здравому анализу фактов. Теперь мы доказали, что общинник имеет в прочных улучшениях гораздо более интереса, нежели фермер. Ниже мы увидим, что он имеет в них больше интереса, нежели самый собственник, если брать собственника не идеального, а такого, каким мы видели его в действительности.

При этом надобно заметить, что мы брали такую форму общинного владения, какая существует на факте; без всяких исправлений. А в России мало ещё развит экономический быт, и потому, конечно, формы общинного владения развились ещё мало и усовершенствуются при большем экономическом развитии.

В. О возможности прочных улучшений при фермерской системе со стороны собственника

Даже тогда, когда прочные улучшения производит фермер, большая часть прибыли идёт в руки собственника. Не выгодно ли поэтому производить подобные улучшения самому собственнику? [444]

Теоретически тут возможны два пути: или собственник прекращает контракт и берёт землю под своё управление на время работ; или оставляет её в распоряжении фермера. Но практически первый путь невозможен, потому что сопряжён с потерями, слишком громадными: фермерское хозяйство могут продолжать только фермеры; собственник, взявшись за него, понесёт огромные убытки.

Остаётся второй способ: фермер продолжает хозяйничать на земле, на которой производятся собственником улучшения.

Хозяйничает один, производит затраты другой — тут являются все те затруднения, которые приводятся против административного коммунизма. Старая школа экономистов признаёт эти затруднения непреоборимыми (не замечая того, что этот административный коммунизм везде, где трудится один, управляет работою другой, а расходы идут из денег третьего). Пусть они будут и победимы, во всяком случае они влекут напрасное увеличение расходов в сильном размере. Оценим его хотя в 50 процентов, — цифра слишком умеренная.

Контракт существует. До окончания его срока остаётся средним числом 5 лет (средняя продолжительность контракта при переделах 7—14 лет, 10 лет; половина этой цифры даёт среднюю продолжительность времени, остающегося от начала работ до окончания его срока, — потому что работы в общей массе национального хозяйства равно распадаются на все годы, и для нормального расчёта надобно принимать среднюю цифру между всеми отдельными случаями, распадающимися на все годы, от первого до последнего).

Возьмём прежний случай, служивший нормою расчёта в приложении А, то есть затрату по 20 руб. сер<ебром> на десятину для улучшения, дающего прибыль по 12 ½% на 57 лет.

Для фермера было выгодно производить такую затрату. Посмотрим, может ли сделать её собственник. Ферма имеет 40 десятин и даёт ренты 400 р.; от затраты 800 р. (экономическим образом) она будет в течение 57 лет давать по 100 руб. лишних.

Собственник говорит фермеру: я произвожу улучшение, возвышающее доходность фермы на 100 р., — согласен ли ты в 5 лет, остающиеся до окончания контракта, платить мне по 100 руб. лишних?

Фермер не может согласиться. Прежде он, платя 400 р. ренты, имел дохода в остатке 200 р.; теперь он будет платить по 500 р., а в остатке будет иметь попрежнему 200 р.; прежде оборотный капитал (400 р.) давал ему 50 %, теперь (500 р.) будет давать только 40 % — ясно, что перемена для него убыточна.

С него требуют 100 р. в год, — зачем же ему платить их без всякой выгоды для себя? Они могут давать ему проценты; платить их задаром — значит, терпеть убыток. [445]

Фермер не согласится изменить контракт. Собственник, если хочет сделать улучшение, выгоду от него до окончания контракта должен оставить в руках фермера.

Итак, пять лет он не получает прибыли. Посмотрим теперь его счёт.

Работы производятся, как мы видели, расточительным образом; вместо 800 р. у собственника выходит на них 1 200 р. Пять лет они не приносят ему пользы, а если бы он купил на них акций, дающих только по 7 ½ %, он получил бы по 90 руб. в год, то есть в 5 лет капитал возрос бы до 1 722 р. 50 коп.; с этой суммы в акционерном обществе он получал бы (по 7 ½%) ежегодно 9 р. 19 коп., а улучшение даёт ему только 100. Притом в акционерном доходе не заключается погашение его капитала, — доход остаётся вечен, а улучшение теряет свою силу через 57 лет, и за вычетом 5 лет, прошедших до конца первого контракта, он пользуется доходом только 52 года, — стало быть, из дохода с улучшения надобно вычитать погашение капитала около 1 % в год, или на 1 722 р. около 16 р., и чистый доход остаётся только 83 р.

Само собою разумеется, цифры 57 лет, 7 ½ и 12 ½% взяты примерно. Но какие бы цифры ни были взяты, сущность дела остаётся та же: собственнику вообще выгоднее поместить свой капитал в какое-нибудь другое промышленное предприятие, нежели обратить его на улучшение своих земель при фермерской системе. Земледельческое улучшение только тогда должно представляться ему выгодным помещением капитала, когда даст вдвое или даже втрое более процентов, нежели всякая другая промышленность, — случай, конечно, ненормальный.

Но мы говорим о случае очень редком при системе фермерства, полагая, что у собственника есть охота, знание дела и капитал для земледельческих улучшений. Соединение в нём таких условий — случай также ненормальный.

Он отдалён от сельского хозяйства фермером — он не хозяин, он просто получает от фермера нечто вроде пенсии или подати под именем арендной платы; хозяйственного знания у него нет. Охота к труду в нём давным-давно погасла.

Он пользуется синекурою. Синекура всегда развивает страсть к праздным и роскошным привычкам. Потому, вообще говоря, хорошо уже и то, когда сходятся у него концы с концами. Обыкновенно он чувствует влечение жить выше своих средств.

Присмотревшись к английскому быту, мы видим подтверждение этой теории. Всё сословие английских собственников страшно обременено долгами; на английских поместьях лежит долг, составляющий 50% всей их ценности. Это в 4 раза больше, нежели во Франции. Но стоит только развиться во Франции системе фермерства, и там поместья гораздо ниже нынешнего погрузятся в долги. [446]

До затрат ли на экономические улучшения человеку, у которого на поместьях лежит долг, равняющийся половине всей их ценности?

С. Необходимость заменения фермерством всех других способов производства на участках, дающих ренту, достаточную для праздной жизни, как скоро является возможность прилагать к земледелию значительный капитал.

В известной местности, положим департаменте Луары, десятина земли, возделываемая простыми старинными способами, даёт 20 р. сер<ебром> валового дохода, причём оборотного капитала на обработку требуется только 10 р. сер<ебром>. Этим капиталом обладают половники.

Но если ввести улучшенные способы, для чего потребуется ещё по 50 р. сер<ебром> оборотного капитала на десятину (всего с прежним 60 р.), валовой доход с десятины увеличится до 40 р., а чистый до 25 р.

Ценность земли 180 р. десятина.

Monsieur Жако имеет 400 десятин земли. Спрашивается теперь, что ему выгоднее: оставить свои земли попрежнему, под системою половничества, или завести собственное хозяйство, или согласиться на фермерскую систему?

Половники из 20 р. валового дохода дают ему 10 р., всего с 400 десятин 4 000 р.

Если он введёт улучшенное хозяйство и сам займётся им, ему понадобится капитал в 60 р. на десятину. Ему надобно занять эту сумму или продать часть земли, чтобы получить капитал для обработки остальной земли. В сущности, продажа выгоднее займа, и он продаёт 100 десятин, за которые получает 18 000 р.; на этот капитал, по 60 р. на десятину, он обработывает остальные 300 десятин; валового дохода получается по 40 р. с десятины, а чистого дохода по 25 р., всего с 300 десятин чистого дохода 7 500 р.

Но сколько он получит ренты от фермера? На свои 60 р. оборотного капитала фермеру довольно получать по 10 процентов. Итак, он из чистого своего дохода 25 р. считает выгодным удерживать у себя даже только 6 р., а остальные 19 р. согласится отдать как ренту. Если Жако отдаст свои земли фермеру, он не имеет нужды ни в каком капитале и сохраняет все свои земли. С 400 десятин по 19 рублей фермеры платят ему всего 7 600 р.

Итак, Жако, если он не имеет капитала, получит более выгоды, когда отдаст свою землю фермерам, нежели когда сам будет обработывать её.

А капитала у него нет, потому что он может жить не трудясь, а такая возможность всегда приводит к праздным и роскошным привычкам. [447]

Если же у него есть капитал, нужный для обработки его земель, то есть 24 000 р. (на 400 десятин), тогда он, конечно, получит, сам занимаясь хозяйством, 10 000 р. чистого дохода.

Но всё-таки он предпочтёт сделать из своего капитала другое употребление, а землю отдать фермерам; купив на него акций, приносящих хотя по 6 процентов, он получит от своего капитала 1 440 р.; да от фермеров 7 600, итого будет иметь 9 040 р., ровно ничего не делая, ровно ни о чём не заботясь; а собственное хозяйство даст ему 10 000 р. Неужели каждый не предпочтёт иметь 9 000 р., вовсе не трудясь, нежели 10 000 р., обременяя себя хлопотами? Пенсия в 900 р. каждому приятнее, нежели хлопотливое место с 1 000 р. дохода.

D. Материал для определения, каково нормальное действие принципа наследственности в распределении поземельной собственности

Изумительна та лёгкость, с которой старая школа экономистов отвергает наглядные факты двумя-тремя силлогизмами.

[Например, угодно ей отвергать, что французские фабричные с каждым поколением более погружаются в нищету, — она скажет: «богатство Франции возрастает, а при обогащении целого, богатеет каждая часть», — этого ей совершенно довольно; после такого силлогизма ничего не значит, если указывают ей на понижение заработной платы, на уменьшение в потреблении мяса, на уменьшение среднего роста и т. д. Эти факты, по её мнению, невозможны, их нет, — ведь по силлогизму следует, что французские фабричные, составляющие часть французской нации, непременно должны богатеть, если богатеет Франция, иначе сказать, если тучнеет тело, то уж не могут страдать отдельные члены, не может быть ломоты в ногах или удушья в груди.]

Точно таким образом решается старою школою вопрос о действии принципов, управляющих движением поземельной собственности. «Каждый экономический принцип сам в себе носит исцеление своим вредным действиям», — этим всё сказано, больше не о чем хлопотать. А факты говорят не то.

Мы приведём один пример относительно принципа поземельного наследства. Другие принципы далеко не имеют такой силы; притом же их действия очевиднее, как мы скажем впоследствии.

Чтобы узнать направление, в котором действует поземельная наследственность, возьмём для примера хотя несколько генеалогических таблиц и посмотрим, как разветвлялись роды в течение нескольких поколений.

Для этого мы берём 4-ю часть «Российской родословной книги» кн. П. Долгорукова.

Группы родственников разнообразны и по числу лиц и по близости родственных отношений в каждой группе. Для удовлетворения этим условиям, существующим в действительности, [448] мы возьмём несколько родов, из каждого рода возьмём какое-нибудь из средних поколений, от VII до X. Таким образом, в каждой группе будут разнообразные степени родства.

Фамилии мы берём наудачу, поколения также.

Фамилий мы набираем столько, чтобы в поколениях, нами взятых, насчитывалось до 250 мужчин.

Вот фамилии и поколения, наудачу взятые нами из «Родословной книги» кн. Долгорукова:

Арсеньевы VIII; Бахметьевы IX; Вельяминовы-Зерновы X; Воейковы X; Жеребцовы IX; Игнатьевы IX; Квашнины VII; Колычевы VII; Орловы-Давыдовы VII; Шишковы X.

Все вместе эти поколения всех десяти родов имеют 251 мужчину.

Итак мы имеем 251 лицо мужеского пола. Эти лица соединены между собою родством в несколько групп, и в каждой группе есть разнообразные степени родства. Словом, генеалогические отношения в нашем примере совершенно соответствуют условиям действительности.

Будем же, анализируя родословные этих лиц, изучать действие принципа наследственной собственности. Для того, чтобы характеристические особенности этого принципа выставлялись яснее, мы не забудем сравнивать их с результатами, к каким приводит принцип общинного поземельного владения.

Посмотрим сначала, как разветвились родственные группы в четвёртом поколении от того, с которого начался наш счёт, иначе сказать, сколько в каждой группе явилось правнуков.

Прадеды число мужчинПравнуки число мужчин
№ 1 Арсеньевы1054
2 Бахметьевы937
3 Вельяминовы-Зерновы2830
4 Воейковы6298
5 Жеребцовы1140
6 Игнатьевы1633
7 Квашнины2321
8 Колычевы4718
9 Орловы-Давыдовы2524
10 Шишковы2033
Итого251388

Итак, при смене трёх поколений, число лиц увеличилось почти в полтора раза.

При прадедах было в селе общинное владение, и на каждую душу мужеского пола приходилось 12 десятин.

Если общинное владение сохранилось при правнуках, каждая мужская душа имеет около 7¾ десятин. Каково же будет благосостояние правнуков сравнительно с прадедами? [449]

В течение века земледелие сделало некоторые успехи; развилась торговля хлебом с близ лежащими городами и с оптовыми торговцами, отправляющими хлеб в столицы и за границу.

Вследствие улучшений в земледелии каждая десятина даёт средним числом на 50% более сбора, нежели при прадедах[149].

Благодаря увеличению запроса (от возрастания населения и развития торговли) и понижению цены мануфактурных изделий (от усовершенствований в технологии и механике) ценность хлеба поднялась в течение века, сравнительно с другими продуктами, тоже на 50%[150].

Посмотрим же теперь, каково при сохранении общинного владения благосостояние правнуков сравнительно с благосостоянием прадедов.

Если десятина земли давала прадеду житейских удобств на 4, то правнуку она даёт тех же удобств на 9[151]. [450]

Но прадед получал доход с 12 десятин, а правнук только с 8 десятин. Итак:

Благосостояние прадеда — 4 X 12 = 48
« правнука — 9 Х 7 ¾ = 69 ¾

Итак, в течение века, при сохранении общинного владения, благосостояние земледельцев увеличилось на 40%, хотя число населения и возросло в полтора раза.

Теперь посмотрим, что будет с этими правнуками при уничтожении общинного владения землёю.

У прадеда Захара было два сына, Иван и Пётр: от Ивана произошло десять внуков, от Петра только один; последнему достаётся в десять раз больше, нежели каждому из его троюродных братьев; мало того, трое прадедов: Сидор, Карп и Фёдор были родные братья; из них только у одного Сидора остался правнук, — ясно, что этот правнук Сидора будет один иметь втрое более, нежели все вместе потомки Захара, будет иметь в шесть раз больше, нежели внук Петра, которому досталась половина Захарова имущества, и в 30 раз более, нежели каждый из десяти внучат Ивана, между которыми разделилась другая половина Захарова имущества.

Кто проследит таким образом генеалогию, например, группы № 8 (Колычевы, поколение VII), тот увидит, что из 18 их правнуков (X поколение Колычевых) двое будут иметь каждый по 138 десятин, а 6 человек только по 6, и 3 человека даже только по 4 десятины, то есть по действию наследства между людьми одной родственной группы, в которой прадеды имели одинаковое благосостояние, явятся через три поколения такие люди, которые будут иметь в двадцать и даже в тридцать раз менее своих родственников. То же самое и во всех других группах.

Спрашивается теперь: каковы будут чувства между этими людьми? Будут или нет бедняки завидовать своему недальнему родственнику, который имеет больше их в 30 раз, между тем как ещё прадеды их жили одинаково и в семьях сохранилась о том свежая память? Не заменится ли злобою, с одной стороны, презрением и опасением с другой, чувство благорасположения, которому так легко было существовать между одинаково благосостоятельными прадедами?

Но всё это только отдельные примеры; посмотрим, каков общий ход дел, как распределились все жители нашего села действием наследства через три поколения после того, как уничтожилось общинное владение.

Мы представляем общую таблицу; кто захочет проверить выводы, нами составленные, может сделать это по «Родословной книге» князя Долгорукова. Вот распределение земли по праву [451] поземельного наследства в четвёртом поколении[152] от людей, при которых уничтожается общинное владение.

Распределение земли по праву наследства между 388 правнуками людей, в числе 251 человека, владевших общинною землёю в количестве 3 012 десятин и при уничтожении общинного владения получивших каждый по 12 десятин в наследственную собственность:

Число людей, имеющих каждый подесятинЧисло людей, имеющих каждый подесятин
213836,666
110826,375
26336,20
160246
25465,40
14095
43664,5
330,66224
53043,75
22733,60
425,5063,33
22443,15
221263
220,5062,7
22062,66
31852,40
317342
31631,66
815361,50
413,5071,428
312,7581,33
212,6051,20
121251,08
410,80181
610,560,9
71060,833
6920,75
18100,666
6760,444
40,375

Прежде всего в этой таблице поражает громадное различие состояний, произведённое влиянием наследства: между правнуками людей, имевших каждый по 12 десятин, явились люди, получившие по наследству более ста десятин; зато другим досталось только по одной десятине и менее десятины; есть даже такие, которым досталось только по 4/9 или даже только по 3/8 десятины. Два крайние предела наследственных имуществ относятся между собою как 368 к 1. Так громадна неравномерность, произведённая наследством только в течение трёх поколений. С каждым по[452]колением она увеличилась по нашим генеалогическим таблицам, и если взять вместо 4-го поколения пятое, она будет ещё огромнее, в 6-м поколении ещё громаднее и т. д.

Но сравнивать крайние пределы значит только говорить о счастии и несчастии немногих отдельных личностей. Чтобы понять действие общего принципа на массу населения, надобно подвести отдельные случаи под общие разряды.

Разряды составятся у нас следующим образом. Средний доход с десятины при правнуках мы будем считать в 27 рублей[153]. Нормальную цифру для безбедной жизни земледельца мы примем в 100 руб. сер<ебром> дохода. Имеющий в шесть раз более будет в роскоши. Имеющий от 300 до 600 руб. будет жить в изобилии. Имеющий 140—300 будет зажиточным человеком. Имеющий 85—140 рублей живёт безбедно. Имеющий 66—85 руб, нуждается. Имеющий 33—66 рублей часто голодает. Имеющий менее 33 руб. не имеет в своём имуществе средств к поддержанию жизни.

По этим группам правнуки, вследствие неравномерности своих наследств, распределяются следующим образом:

Число людей, имеющих каждый подесятин илирублей дохода
A. Роскошь2924 —138648 —3 726
Б. Изобилие4412 —21324 —567
В. Зажиточность685,4 —10,8145 4/5 —2913/5
Г. Безбедность543,15 —585 ½ —135
Д. Нужда382,66 —372 —81
Е. Крайняя нужда981,2 —2,432 2/5 —64 4/5
Ж. Нищета570,375—1,0810 1/6 —29 3/20

Итак, из 388 человек только 141 (А, Б, В) имеют средства к жизни более, нежели безбедные; ещё 54 не терпят нужды. Зато 193 человека, то есть ровно половина населения, нуждается; из них 155 человек близко знакомы с голодом и холодом.

А что будет, если общинное владение останется неприкосновенно? Из 3 012 десятин, принадлежащих селу, каждому из 388 мужчин будет принадлежать участок несколько более, нежели в 7 ¾ (7,76) десятины; с этого участка получается 209 руб. 50 коп. дохода.

Итак, при сохранении общинного владения всё население будет жить очень зажиточно; каждый из 388 правнуков будет пользоваться таким довольством, которое при уничтожении общинного владения достаётся на долю только 97 из правнуков. [453]

Потому предоставление земли в наследственную собственность было выгодно только одной четвёртой части правнуков; остальные три четверти остались обделены случайностями наследования; из того числа 212, то есть большая половина населения, обделены этими случайностями так, что не получили по праву наследства и половины того, что досталось бы им по праву общинного владения; из того числа 167 человек, то есть почти половина населения, обделены так, что не имеют и третьей части того, что имели бы при общинном владении.

Таково положение правнуков по теории. На практике оно изменяется тем, что люди, слишком обделённые случайностями наследства, должны жить не обработкою своих мелких клочков, дающих слишком мало дохода, а заработною. платою. Большею частью они продадут свои участки. Если же не продадут, поступят нерасчётливо: ничтожный клочок земли будет только мешать им наниматься в работники на круглый год, и, отрываясь от батрачества для ничтожной работы на нём, они не выигрывают, а теряют.

Итак, существование их зависит от заработной платы. Посмотрим, каково будет положение заработной платы.

При 388 душах на 3 012 десятинах на каждую душу приходится по 7¾ десятины.

Сообразим теперь, как распределена собственность земли между различными группами.

Число людейКоличество земли, принадлежащей всем им вместеСредняя пропорция на каждого
A.29130645
Б.44657,4515
В.68508,157 3/5
Г.54218,404
д.38110,202 9/10
Е.98165,6661 ¾
ж.5746,13334/5

Из этого мы видим, что группа В, имеющая по 7 ¾ десятины на душу, не нуждается в найме работников и не имеет нужды наниматься — в ней на мужчину приходится именно столько земель для обработки, сколько приходится обработывать каждому мужчине.

Зато группа В, имея вдвое более земли на душу, нежели приходится на обработку мужчине, должна нанять около 40 работников; она их с излишком найдёт в группе Г, которая, имея по 4 десятины, считает у себя около 25 работников лишних, и в группе Д, которая, имея менее нежели по 3 десятины на душу, считает 22 работника лишних. Тут ещё могла бы удержаться цена найма, выгодная для работников, потому что группы Г и Д имеют средства существовать работою на собственных полях, и если у них остаётся излишнее время, то они могли бы торго[454]ваться, нанимаясь в работники, потому что не крайность принуждает их искать работы во что бы то ни стало, за какую бы то ни было плату, — нет, они действительно ищут выгодного употребления своих сил.

Но совсем не таково положение группы Е и группы Ж. Участки их так мелки, что на них они могут употреблять только незначительную часть своего времени — группа Е одну четверть, группа Ж — одну десятую своего времени; продукты, доставляемые этими участками, недостаточны для жизни. Этим людям во что бы то ни стало нужно найти работу.

Работу себе находят они у группы А.

Земли группы А требуют для своей обработки около 150 возделывателей; из них 29 — сами владельцы; затем нужно им нанять только 120 работников.

А группы Е и Ж предлагают им 155 работников.

Что из этого следует?

Работы предлагается гораздо больше, нежели требуется. Результат ясен: цена работы падает.

До какого же предела простирается её падение? До того предела, за которым она перестаёт быть достаточною для прокормления работников. Тогда только работники скажут: нам всё равно приходится голодать, работая или не работая; будем же лучше голодать не работая — и только тогда уменьшится предложение.

А до этого предела нет выбора работнику между работою за какую-нибудь плату и отказом от работы: отказываясь, он голодает; работая, он кормится. Ясно, что он не отстанет от работы, пока она кормит его.

Итак, заработная плата падает до той степени, чтобы только работник не умирал с голоду.

Цена, по которой пускается в продажу главная масса товара, определяет цену, по которой будут продаваться и мелкие партии товара. 160 работников из группы Е и Ж, сбивающие взаимным соперничеством цену работы до последней крайности, заставят и остальных 47 работников из групп Г и Д довольствоваться такою же платою, оставляя им только один выбор, — или сидеть сложа руки, или наниматься по цене, устанавливаемой группами Е и Ж. Разумеется, что после того им будет казаться выгодно наниматься хотя за эту цену — всё же лучше, нежели сидеть сложа руки, не получая ничего.

Таким-то образом из 388 человек 205 работают по цене, едва достаточной для самого скудного их прокормления.

Мы надеемся, что не нужно отвечать на вопрос: «не найдут ли они более выгодных условий в других сёлах?» — в других сёлах то же самое, — везде действует один и тот же принцип, и результаты его одинаковы повсюду: повсюду работа предлагается в большем количестве, нежели требуется. [455]

Мы надеемся также, что не нужно отвечать на вопрос: «не найдут ли они более выгодных условий в других промыслах?» Во-первых, все промыслы занимают слишком ничтожное число рук по сравнению с земледелием, во-вторых, и другие промыслы организовались под влиянием того же принципа.

Итак, во всех промыслах то же, что в земледелии, и во всех земледельческих сёлах то же, что в нашем селе; везде и повсюду вследствие излишества предложения работы над запросом цена её падает до последней крайности.

Это вещь известная. Но теперь мы можем видеть, выдерживает ли критику известный припев мальтусианцев: «излишество предложения происходит от излишнего размножения населения; излишек населения виною всем бедам; ни люди, ни учреждения тут не виноваты, — народу расплодилось слишком много, вот отчего бедность и нищета на свете».

Будто в самом деле оттого?

В нашем селе приходится почти по 8 десятин на душу — стало быть, население всё ещё очень малочисленно сравнительно с пространством, а всё-таки существует излишек предложения работы над запросом, всё-таки большинство населения сбивает цену работы до последней крайности, и из 388 человек 205 работают, можно сказать, за корку хлеба, и в том числе 160 человек колотятся, как рыба об лёд.

Отчего это? Ответ ясен после наших таблиц.

Оттого, что большинство крайне обделено случайностями наследства.

На самом деле, рук мало, это видно из того, что далеко не вся ещё земля разработана, — из 3 102 десятин 1 212 лежат под выгонами и т. д., да из распахиваемых 1 800 десятин, 600 лежат под паром — итого только 1200 дают плод, 1812 лежат себе чуть не задаром: люди не успевают их обработывать, — да, рук мало для работы.

Но село наше организовалось так, что всё-таки оказывается «излишек предложения над запросом», и вследствие того большинство населения терпит нужду.

Что за нелепость? Да, действительно нелепость, и чтобы убедиться в нелепости такой нужды, надобно только сравнить это положение с положением, которое даётся сохранением общинного владения.

При случайностях поземельного наследства 388 человек не могут жить на 3 012 десятинах без того, чтобы большая половина их не видела себя в постоянной скудости.

А при общинном владении, как мы видели в начале этого исследования, на долю каждого приходилось бы по 216 рублей, — иначе оказать, каждый жил бы в таком изобилии, которое при случайностях поземельного наследства досталось на долю только одной четвёртой части населения. [456]

Мы сами первые заметим, что наша небольшая работа только первый шаг к статистическому определению стремлений, лежащих в натуре наследства. Важность вопроса такова, что можно и должно для возможно точного ответа на него разобрать генеалогию не 250 человек, а 250 000 человек всех времён, стран и сословий. Но это расширение объёма исследований нужно только для строжайшего определения границ действия двух противоположных стремлений наследства; основной же закон их действия и огромное преобладание одной тенденции над другой достаточно указывается уже и таблицею, нами представленною. Выводы из неё таковы.

Действие наследственности относительно поземельной собственности состоит в том, что при смене каждого поколения другим большая половина земли (около двух третей) сосредоточивается в меньшем (наполовину меньшем) числе рук, нежели была при предыдущем поколении.

Из остальной, меньшей, половины одна часть (около одной шестой всего пространства земли) остаётся во владении у такого же числа людей, как при прежнем поколении. Другая часть (также около одной шестой всего пространства) раздробляется между гораздо большим количеством владельцев, нежели прежде.

Это раздробление очень быстро достигает крайних пределов физической возможности деления земли, и части, подлежащие раздроблению, должны переходить продажею в чужие руки.

Более обширные исследования точнее определят цифры каждой из этих трёх частей. Но пределы, между которыми колеблются эти цифры, не могут отступать далеко от показанных нами приблизительных величин, потому что сумма случаев, взятых нами (250), довольно значительна. Самый же закон, управляющий этими величинами, совершенно непоколебим, именно:

Быстрое сосредоточение значительной части земли в немногих руках, и столь же быстрое раздробление гораздо менее значительной части.

Очевидно, что так как при смене каждого поколения следующим принцип действует одинаково, то действием каждой новой смены усиливается действие предыдущей, иначе сказать:

Сосредоточение с каждым поколением охватывает всё большую и большую часть всего пространства территории, оставляя в умеренных участках и для раздробления на мелкие части всё меньше и меньше пространства.

Мы представили незначительный по объёму, но всё же не лишённый значения анализ фактов для определения действий принципа наследственности.

Не он один управляет движением собственности. Но мы выбрали его, с одной стороны, потому, что объём его действия шире, нежели объём всех других содействующих ему принципов; [457] с другой стороны, потому, что тенденция других принципов представляет менее нужды в математических доказательствах.

Количество поземельной собственности, переходящей в известное время (например, в год) из рук в руки по принципам приданого, духовного завещания, дарения, вовсе не так значительно, как количество, переходящее по принципу наследства. Потому, если б даже они не имели одинаковой с ним тенденции, его действием далеко перевешивались бы все уклонения от его тенденции, производимые тенденциею других начал.

Но очевидно, что эти другие принципы действуют по той же тенденции сосредоточения, как и наследство, и действуют ещё быстрее и одностороннее.

Приданое есть принадлежность брака. Вообще говоря, браки бывают ровные, — богатые женятся на богатых, бедные на бедных. Исключения чаще случаются в романах, нежели в действительности, и, конечно, не составляют одной десятой части всех браков. Итак, совершенно преобладающее действие приданого состоит в том, что человек богатый приобретает за женою новое богатство.

Этим ускоряется сосредоточивающее действие наследства. Без приданого (и наследства, достающегося роду по женской линии), именье угасающего рода иногда перешло бы к дальним родным, которые, из шести случаев в пяти случаях, бедны. Эти шансы прекращаются наследством по женской линии, которое обыкновенно достаётся от угасающего рода другому роду, одинаково с ним стоящему на лестнице имущества; то есть имущество богатых, при содействии приданого и наследства по женской линии, чаще достаётся богатым, нежели было бы без того.

Дарственные записи и духовные завещания обыкновенно передают имение какому-нибудь любимому лицу. Надобно ли говорить, что у каждого близкие люди обыкновенно принадлежат к одному с ним общественному классу, и потому богатый обыкновенно завещает или дарит своё имение богатому?

Этим опять уменьшаются шансы раздробления и увеличиваются шансы сосредоточения.

Остаётся ещё один принцип — принцип продажи и покупки. В различные эпохи государственной жизни он действует различно, — иногда большие недвижимые имущества распродаются по мелким частям, иногда малые скупаются в одну массу. Надобно заметить, впрочем, что преобладание ломки больших имуществ посредством распродажи свойственно только эпохам экономических кризисов — оно является не иначе, как принадлежностью или коммерческого, или общественного банкротства класса больших землевладельцев. В периоды нормального, спокойного хода дел преобладает в продаже и покупке стремление к соединению мелких кусков в большие массы. Это обычный путь, по которому раздробившиеся клочки превращаются в крупные [458] массы. Итак, кроме ненормального случая экономических кризисов, принцип продажи и покупки действует по одному направлению с наследством.

Общим результатом всего сказанного является несомненность следующего правила:

Принцип наследственности постоянно и быстро влечёт поземельную собственность к сосредоточению всё в меньшем и меньшем числе рук, всё более и более громадными массами. Действие этой преобладающей силы ускоряется действием имеющих одинаковое с нею направление принципов приданого, дарения и завещания. В нормальном ходе экономических отношении по тому же направлению действует принцип покупки и продажи, чем ещё более ускоряется ход сосредоточения.

Таков закон самобытного действия экономических принципов, управляющих движением частной поземельной собственности. Быстрота и интенсивность их стремления к её сосредоточению так велики, что смены немногих поколений достаточно было бы для соединения почти всей поземельной собственности целой страны в руках нескольких сот человек, если б эти законы действовали беспрепятственно.

Но препятствия, лежащие вне сферы исчисленных нами экономических принципов, нарушают непрерывность их действия, вдруг разламывая на куски постоянно созидаемые этими принципами массы громадных поземельных владений.

Эти коррективные средства против абсолютного соединения поземельной собственности те самые, которые, по мнению Мальтуса, необходимы для поддержания равновесия между средствами существования и народонаселением, именно война и насилие, пороки и болезни. Мы думаем, что для равновесия между населением и средствами существования эти средства вовсе не неизбежны; но против агломерации они неизбежны.

Порок и болезнь действуют неослабно. За богатством идёт роскошь, за роскошью разврат и болезни. Это путь неизбежный, и каждый пресыщаемый случайностями наследства и т. д. род проходит быстро до конца это поприще, ведущее или к вымиранию фамилии или к её разорению.

Эти коррективные средства, очевидно, начинают действовать уже только тогда, когда накопление недвижимой собственности достигает крайнего предела, начинает подавлять своею огромностью физические и нравственные силы того, на чью долю выпадает.

Другое коррективное средство, как известно, начинает действовать тогда, когда порча общественного организма, вследствие чрезвычайной неравномерности имуществ и её последствий, указанных выше, достигает размеров, несовместных с сохранением общественного порядка. Тогда-то частные кризисы, сливаясь в один общий кризис, начинают потрясать общественное тело, и [459] этот кризис продолжается до тех пор, пока его потрясениями не будут разбросаны чрезмерно агломерировавшиеся массы.

Силою этих-то коррективных способов постоянно разрушается агломерация в тот самый момент, когда достигает своего апогея, достигает чрезмерности, превышающей человеческие силы. Реакция происходит с двух сторон: и посредством изнеможения подавленных излишнею агломерациею, и посредством гнева со стороны обделённых расширением этой агломерации.

Кризисы эти, на языке некоторых учёных называемые ликвидациями общества, очень тяжелы и для ликвидирующих, и для ликвидируемых, и нельзя не сказать, что драгоценны те учреждения, которые предотвращают нужду в подобных ликвидациях, неизбежных тогда, когда всё отдано во власть рокового сосредоточивающего стремления слепых принципов, исчисленных нами выше.

Некоторые учёные доходят до того, что начинают находить завидными даже феодальные учреждения, ради того, что они удерживали в известных границах действие этих начал. Такое мнение, конечно, несправедливо, потому что феодальные учреждения, будучи основаны на притеснении, приносили вреда в мильон раз более, нежели пользы.

Но тем драгоценнее такие учреждения, которые, не имея стеснительности, представляют гарантию против безграничного действия принципов агломерирующих.

Таково общинное устройство поземельной собственности.

В Западной Европе оно погибло гораздо прежде разрушения феодальных учреждений; преимущественно эти учреждения и убили общинное устройство. У нас соответствующие феодализму Западной Европы учреждения не коснулись общинного устройства поземельной собственности, и надобно желать, чтобы оно пережило их. Оно и переживёт их, если мы сами, без всякой нужды и в противность всякому здравому расчёту, не будем хлопотать об его уничтожении.

Е. О хозяйстве по фермерскому контракту (Sismondi, Nouveaux Principes, Paris, 1827)

«У наций, наиболее богатых, хозяйство по фермерскому контракту почти совершенно заменило все другие договорные отношения, возникшие из уничтожения рабства[154]. Оно более всех других форм хозяйства удостоилось внимания экономистов, и вообще оно считается необходимым и повсюду являющимся следствием успехов цивилизации. [460]

«По фермерскому контракту собственник передаёт возделывателю свою землю без всяких хозяйственных принадлежностей и получает от него за землю ежегодно одинаковый доход; а фермер уже сам по себе, без отношения к собственнику, управляет работами и совершает их своим собственным скотом, своими земледельческими орудиями и капиталами[155], сам продаёт продукты и платит подати. Фермер берёт на себя все заботы и шансы земледелия; он ведёт это дело, как коммерческую спекуляцию, от которой ожидает прибыли, сообразной своему, употребляемому на то капиталу.

«Сначала фермеры были простые земледельцы-работники, своими руками исполнявшие большую часть хозяйственных работ, не имевшие почти никогда подёнщиков, а только постоянных работников, которые составляли с ним один и тот же класс...

«Но в Англии фермеры, участвуя в прогрессе общего благосостояния и в накоплении капиталов, перешли в сословие высшее, нежели работники. Для помещения своих капиталов они берут фермы значительного размера; обладая знаниями, они возводят земледелие на степень науки. Они применили к нему многие важные изобретения химии и других естественных наук. Надежда на большую выгоду заставила их делать более значительные затраты.

«С той поры они перестали быть земледельцами-работниками, и по необходимости образовался ниже их класс рабочих людей, которые, питая своим трудом всю нацию, и есть истинные поселяне.

«Писатели, сравнивавшие системы малого и большого хозяйства[156], мало думали о том, что большие фермы, отнимая собственное хозяйство у поселян, приводят их в положение худшее, нежели при всех почти других способах обработки. В самом деле, подёнщики, исполняющие всю работу на больших фермах, находятся в состоянии более зависимом, нежели половники... Эти работники не имеют никакого участия в собственности, не трудятся для будущего... живут со дня на день недельной платой[157]. [461]

«Если бы даже работник успел сберечь несколько денег[158], он не может воспользоваться этим капиталом, потому что исчезли все посредствующие степени между общественными классами. От его положения до состояния большого фермера так далеко, что он не может перешагнуть этой бездны, — тут нет того, как при половничестве, где постепенно можно увеличивать ему своё благосостояние и наконец сделаться[159] собственником.

«Нет равновесия в силах между работником, который остаётся голоден без работы, и фермером, который даже не теряет дохода с части своих земель, сократив некоторые из работ. Потому результат борьбы между этими двумя классами, — всегда жертвоприношение класса беднейшего, многочисленнейшего и имеющего наиболее прав на покровительство законодателя.

«А между тем, как скоро начала вводиться система больших ферм, мелкие фермеры[160] не могут выдерживать их соперничества; даже мелкие собственники доводятся до разорения соперниками, работа которых совершается более экономическим образом и которые продают свои продукты в более выгодное время»[161].

В Англии замечают, что мелкие собственники, сами занимающиеся хозяйством (free-holders), вообще бедствуют. Таким образом система, приводящая в бедность массу населения, по врождённой своей силе, стремится подавить все другие.

Причины её торжества легко открыть[162]... Выгоднее, нежели мелкий фермер, продав свои продукты и менее употребив на содержание работников, фермер, взявший 1 000 экров земли, в состоянии, конечно, будет заплатить собственнику больше аренды, нежели пятьдесят мелких фермеров, которых он вытеснил. Он начнёт этим вытеснением, сломает их домики, не нужные ему распашет садики и огороды, доставлявшие приправу к пище и радость мелким хозяйствам, и заведёт на своей тысяче экрах одноформенный оборот хлебопашества. Но тогда пусть собственник пожелает возвратиться к мелким хозяйствам, — это уж невозможно: для того понадобилась бы новая, значительная затрата капиталов. Большая ферма пригодна только большому фермеру. Снять её может только капиталист, имеющий оборотный капитал на тысячу экров. [462]

«Таким-то образом система больших ферм, приходя в столкновение с малыми хозяйствами, подавляет их, если они не ограждены законами».

«О том, какие опасности угрожают стране, предающейся системе больших ферм, можно судить по состоянию, до которого довела она Римскую равнину (Campagna di Roma) — так называется местность от Витербской горы до Террачины и от моря до Сабинских гор. В этой области, имеющей 90 миль в длину и 25 миль в ширину, или 2 250 квадратных миль, ныне считается всего около 40 этих фермеров. Правда, они не называют себя фермерами, пренебрегая именем, — они называются mercanti di tenute — «сельскохозяйственные негоцианты», — на свой промысел они употребляют громадные капиталы и чрезвычайным своим богатством оттесняют всяких соперников. Но их способ извлекать доход из земли — и нет спора, способ самый выгодный для них — состоит в том, чтобы всевозможно сокращать издержки на человеческий труд, довольствоваться тем, что родит сама земля, иметь целью только пастбища и постепенно удалять население. В этой Римской области, столь дивно плодоносной, где двух десятин было довольно семейству, где нивы осенялись оливковыми и смоковничными рощами и виноградниками, где собиралось по три и по четыре жатвы в год, — в этой области мало-помалу исчезали отдельные домики, деревни, их жители, исчезали межи и изгороди, виноградники, оливы и все продукты, требующие постоянного внимания, труда и, особенно, привязанности человека, — и всё это исчезло; на месте всего явились обширные нивы, и mercanti di tenute нашли выгоднейшим засевать и убирать их толпами работников, каждый год сходящими с Сабинских гор; эти люди, привыкшие питаться куском хлеба, спать под росою на голой земле, каждое лето сотнями погибают от лихорадки maremmane[163] и идут на эту гибель из-за ничтожнейшей платы. Чтобы Campagna di Roma сохранила туземное население, было невыгодно для фермеров, и это население совершенно исчезло. Остаётся ещё изредка город среди обширных нив, принадлежащих одному господину; но в Рончильйоне и Непи быстро уменьшается число жителей, отчуждённых от земли, которая должна бы кормить их, и можно вперёд высчитать эпоху, когда плуг пройдёт по месту их домов, как он прошёл уже по развалинам Сен-Лоренцо, Вико, Браччиано и самого Рима. В свою очередь нивы уступают место пастбищам, и на пастбищах каждый день шире разрастается репейник и бурьян...

«Сословие поселян быстро исчезает в Англии, в Campagna di Roma оно уже исчезло...»

Англия так умножила свои богатства, так далеко ушла в приложении естественных наук к земледелию, в улучшении пород [463] домашнего скота, в плодопеременной системе, в усовершенствовании земледельческих орудий, что не каждый с первого взгляда замечает невыгоды, ей наносимые большими фермами. Но, дивясь её полям, столь обработанным, надобно смотреть и на возделывающее их население. Оно вполовину малочисленнее того, какое жило бы во Франции на таком же пространстве земли. В глазах некоторых экономистов это выигрыш, в моих — потеря. Это население, менее густое, в то же время гораздо более бедно. Английский земледельческий работник, cottager, имеет менее удобств, нежели поселянин почти всех других земель Европы. [Он не уверен в том, будет ли завтра иметь кусок хлеба, и для поддержания своей жизни постоянно нуждается в подаяниях.]

F. О материальных обстоятельствах, имеющих сильнейшее влияние на успехи сельского хозяйства

Пустословность соображений, из которых возникает отвержение общинного поземельного владения старою школою политической экономии, превышает всякое вероятие.

«Общинное владение — чрезвычайно сильное препятствие успехам сельского хозяйства». Превосходно. На чём же это основано? «В тех странах, где владычествует частная поземельная собственность, десятина даёт несравненно больше хлеба, нежели в России». Восхитительно, однако же, как велико это несравненно больше? Например, хотя бы в Пруссии? — «В России десятина даёт 3,47 четвертей, а в Пруссии — 3,82». — Вот это лучше всего! «Несравненно больше» значит 10 %! Итак, если у вас 11 рублей, а у меня 10, то вы «несравненно богаче» меня, — по-моему, мы с вами оба довольно равно бедны.

10 %! Этих ужасных 10 % уж нельзя приписать никаким другим невыгодам, и непременно надобно взвалить грех на общинное владение. Да развернёмте хотя «Statistique de la France», изданную французским правительством, и сравнимте в разных департаментах сбор пшеницы (с гектара, в гектолитрах).

Seine21,59
Nord20,74
Seine et Oise19,05
Puys de Dôme15,38
Lot6,78
Niѐvre9,44
Loire et Chre9,51
Lozѐre7,30

Какова разница, сравнительно с знаменитыми 10 % разницы между Россиею и Пруссиею? В департаменте Сены 21,59, а в департаменте Lot — 6,78 — это уже не 10%, а слишком 200 %. Не виновато ли общинное владение в этой разнице?

В сборе и ценности других родов хлеба (например, овса) разница ещё значительнее, — она доходит до 400 %.

Не от различия ли в почве такая разница? Конечно, отчасти; но не совсем. Вот и доказательства. [464]

Вся величина департаментаНа этого числа богатой почвы
Bouches du Rhône512 00016 600 гектаров
Seine et Oise560 00015 000 «
Puys de Dôme797 00015 280 «
Aude606 00077 218 «
Loire et Chѐre625 00098 000 «

Ясно, что почва двух последних департаментов сама по себе гораздо лучше, нежели трёх первых; между тем Bouches du Rhône, Seine et Oise, Puys de Dôme дают оборы на 100 %, на 140 %, на 200 % больше, нежели Aude и Loire et Chѐre.

Дело в том, что обработка земли в этих департаментах очень различна, — а отчего она различна? Уж конечно не от общинного владения, а от каких-нибудь других обстоятельств, и указать их нетрудно.

Кроме разницы климата, примите в соображение состояние путей сообщения, густоту населения, близость больших центров потребления и т. д., и т. д., словом все те обстоятельства, которые так прекрасно умеют выставлять экономисты старой школы, когда объясняют условия усиления земледельческого производства вообще, и так восхитительно забывают, когда нужно за какие-нибудь 10 % разницы между Россиею и Пруссиею проклинать общинное владение.

Неужели различие по всем этим обстоятельствам между Россиею и Пруссиею в десять раз больше, нежели между различными французскими департаментами?

Но, сравнивая департаменты, мы брали крайности, проявляющиеся в округах не слишком больших. Мы в этом случае подражали противникам общинного владения, которые любят эффект и любят отдельными, исключительными случаями заменять незнание средних чисел. Будем точнее, — сравним целые обширные страны одного государства с их средними цифрами. «Statistique de la France» даёт материалы для того, разделяя Францию на четыре почти равные части линиями, пересекающимися крест-накрест.

Части:
Франция как целоеСеверо-западн.Северо-восточн.Юго-восточнЮго-западн.
Население, на квадратном мириаметре6 4248 2476 6545 5485 368
Сбор пшеницы с гектара, в гектолитрах12,4714,9813,5511,279,71

Здесь один приведён только фактор, для объяснения неравномерности оборов, — густота населения. Посмотрите же, как правильно отражается его действие на количестве сбора, — чем гуще население, тем выше сбор. Разница между северо-западною и юго-западною частью по населённости равняется почти 50% — [465] этого довольно, чтобы понять разницу в сборе также почти на 50%.

Сравните населённость Европейской России и Пруссии — не гораздо ли больше она? Не достаточно ли было бы уж одного <того> для объяснения ничтожной разницы сбора в 10 %?

Прибавьте различие по пропорции городского населения, по удобству путей сообщения, по близости к колоссальнейшему рынку для хлеба, к Англии; прибавьте ещё значительнейшее различие по климату; всё это не в выгоду России; прибавьте различие по формам труда между Россиею и Западною Европою, и подумайте после этого, нужно ли примешивать ещё общинное владение ради этих 10 %? Будто не с избытком объясняются эти 10 % влияниями, сила которых, несомненно, не в выгоду России? Hе противно ли здравому смыслу забывать все их и толковать о невыгодном будто бы влиянии такого факта, о действии которого вы говорите совершенно наобум?

[О, если бы общинное владение мешало России стоять наравне, положим, с Пруссиею! Как легко было бы нам тогда достичь всего, к чему мы должны стремиться! Никаких реформ ни в законах, ни в нравах, никаких улучшений ни в администрации, ни в общественных отношениях, — ничего, ничего не нужно — стоит только уничтожить общинное владение, и дело в шляпе! Честность и добропорядочность, законность и правосудие — всё это неважно: уничтожьте только общинное владение, и вы приобретёте всё, всё, по выражению Манилова. О, маниловские мечты, как легко при вашей помощи исцелиться от всего на свете! О, наивность легкомыслия, как ты усладительна!]

G. Пример Франции и Северной Америки свидетельствует не против, а в пользу раскрытой у нас теории действий принципа частной поземельной собственности

Повсюду и всегда, когда и где ни господствовала частная поземельная собственность, большинство земледельческого населения возделывало чужую землю в чужую, а не в свою пользу; повсюду большая половина территории принадлежала не тем, которые возделывали её, и интерес человека, от которого зависело производство улучшений, был ослабляем в производстве этих улучшений тем, что выгода от них доставалась не ему, а шла в чужие руки. Таково же и ныне положение частной поземельной собственности повсюду, где могут обнаружиться действия принципов, управляющих её движением.

Рим (во все эпохи, когда ager publicus[164] был захватываем частною собственностью), все государства, основанные германцами в средние века, ныне вся часть Европы, занятая романскими и германскими народами, служит тому доказательством. Но [466] исключениями являются, повидимому, нынешняя Франция и Северная Америка. Люди, поверхностно смотрящие на эти два единственные факта, думают, будто бы Франция может служить свидетельством, что частная поземельная собственность может естественным путём распределяться по населению довольно равномерно, а Америка — что благосостояние поселян может существовать без преобладания государственной поземельной собственности. Но точный разбор дела доказывает противное.

«Во Франции большинство земледельцев имеет недвижимую собственность» — так, но, во-первых, гомеопатическими клочками; большая половина пространств всё-таки сосредоточена в руках меньшинства, — по Шатовьё, общее число 46 000 000 гектаров, находящихся в частной собственности, распределяется так:

Число владельцевОбщая сумма принадлежащей им земли
Большие поместья200 00017 328 000 гектаров
Владения средней величины700 00014 420 000 «
Мелкие клочки3 900 00014 252 000 «

Итак, более нежели две трети территории всё-таки сосредоточены в руках одной пятой части собственников; остальным четырём пятым достались только ничтожные клочки остальной трети. Но цифры Шатовьё, по всей вероятности, ниже действительного сосредоточения. Примем, однако, их, чтобы не утруждать читателей анализом цифр, которых и без того уже слишком много у нас; что же оказывается из этих цифр? Общее число земледельческих семейств по Шатовьё — 7 000 000[165]; из них одна треть лишена участия в собственности; четыре седьмых имеют ничтожное участие; одной восьмой части сельского населения принадлежит более чем две трети земли.

Но и это положение каким образом произошло? Конфискациею и распродажею по мелким участкам во время революции. Каким образом оно поддержалось? Непрерывными войнами в течение первых двадцати пяти лет и двумя общественными переворотами в течение следующих сорока лет. Итак, только 65 лет существует этот порядок, и только 40 лет мирно действуют принципы частной собственности, и в эти годы два раза насильственно низверглась значительная часть произведённой ими агломерации, и основанием всему послужило страшное насильственное раздробление, — и всё-таки поземельная собственность очень сильно сосредоточена. [467]

Франция служит свидетельством чрезвычайной живучести и интенсивности стремления к агломерации в частной собственности. Северная Америка служит поразительнейшим свидетельством того, как важно, чтобы государственная поземельная собственность преобладала над частною.

Во-первых, тут надобно заметить изумительную противоположность между южными и северными штатами по характеру и деятельности белого населения. В южных штатах поземельная собственность агломерирована, большинство белого населения почти лишено её; зато оно лениво, невежественно, более походит на итальянцев или ирландцев, нежели на американцев. Южные штаты не свидетельствуют в пользу агломерации, — не их имеют в виду, когда указывают на Северную Америку.

В чём же состоит отличие северных и западных штатов от Европы? В том, что каждый, обделённый поземельным наследством, берёт участок в 25 десятин из государственных земель, которые у каждого под руками (благодаря чрезвычайным удобствам путей сообщения) и которых находится ещё в запасе на десятки мильонов семей. О, в таком случае, если частная собственность составляет ещё только малую часть территории, если для каждого очень легко прийти и поселиться на государственной земле, — в таком случае частная поземельная собственность ничему не мешает: ведь ещё не оказывает влияния на национальную жизнь, характер которой определяется раздачею всем и каждому желающему достаточного для безбедной жизни участка.

Северные штаты из всех стран, в которых экономический быт высоко развит, ближе всего подходят к тому положению, для достижения которого служит общинное владение. Зато и беспримерно благосостояние их населения.

Что следует из примера их? Очевидно следует: каждый земледелец должен возделывать свой, а не чужой участок. Каким образом возможен такой быт? При чрезвычайном обилии незаселённых и плодоносных государственных земель он может достигаться раздачею их всех и каждому желающему — при этом необходимо также, чтобы каждому было очень легко дойти от места своей родины до этих земель. Ясно ли, в чём дело, от чего зависит характер североамериканского земледельческого быта? От огромного перевеса государственных земель над землями, выделившимися в частную собственность.

Итак, что свидетельствуют Северо-Американские Штаты? «Государственные земли должны преобладать в стране над выделенными в частную собственность».

Если бы во Франции, Англии, Германии были под руками у каждого громадные пространства незаселённых государственных земель, не о чем было бы и толковать: с незначительною частью национального капитала можно делать что угодно, и благосостояние нации всё-таки не потерпит значительно. Если населённые [468] земли ещё ничтожны перед государственными незаселёнными и плодоносными, мы не хотели бы и думать о них — пусть они агломерируются или дробятся, пусть будут в частной или какой вам угодно собственности, всё равно.

Надобно ли говорить, что положение Европы не таково?

Надобно ли говорить, что и в России нет 150 000 квадратных географических миль плодоносной и незаселённой государственной земли? Надобно ли говорить, что если из Нью-Йорка легко переселиться в Иллинойс, где вволю земли, готовой для всякого, то из Тулы переселиться в Саратов или Самару была бы очень дорогая и длинная история; да и нашлось ли бы там незаселённых плодоносных земель для сотен тысяч семей. У нас плодоносные незаселённые государственные земли, доступные переселенцам из других губерний, уже составляют ничтожную часть сравнительно с населёнными землями. Почти весь годный в дело поземельный капитал нации уже обнят населением.

Европейская Россия, правда, страна ещё многоземельная, но обилие земель не должно смешивать с их незаселённостью. Кроме мест, неудобных по климату или по составу почвы, почти вся поверхность Европейской России уже населена, то есть каждый участок земли уже состоит или в частной собственности, или занят населением, живущим на государственной земле. Почти единственные государственные земли, незаселённые и вместе плодородные, — это так называемые оброчные статьи. Некоторые из них нужны для населения соседних общин, уже нуждающихся в земле. Остальные составляют уже только незначительное пространство. Земли у нас много, это правда, но несравненно меньше у нас, нежели многие думают, незаселённой плодородной государственной земли.

Что же остаётся делать, чтобы сохранить преобладание государственной плодородной земли над частною, по примеру Америки? Ясно, что: не выпускать из государственной собственности в частную того пространства, которое населено по принципу общинного владения. Американцы не хлопочут о населённом пространстве, потому что у них остаётся чем заменять выделяемые в частную собственность земли; а у нас заменить населённого пространства нечем, [потому нация и не должна упускать из своих рук той части его, которая ещё остаётся собственностью нации].

Параллель с Америкою доказывает, как видим, необходимость сохранения у нас общинного владения на всём пространстве, ныне им обнимаемом. Только этим сохранением удержится основная черта, общая нам с Америкою: преобладание государственных плодородных земель над частною поземельною собственностью. [469]

Текстологические и библиографические комментарии

Составлены Н. М. Чернышевской.

Лессинг, его время, его жизнь и деятельность

(Первоначально: «Современник» 1856, №№ 10—12 и 1857, №№ 1, 3, 4. 6.)

Рукопись-автограф на 125 листах размером в полулист. Сохранилась не полностью. Главы II и III совсем отсутствуют. В IV главе отсутствует начало, рукопись начинается со слов: «Одним из первых знакомых Лессинга» (стр. 101, 3 строка сверху). В той же главе сноска к стр. 119 отсутствует в рукописи, но имеется ее черновой зачеркнутый текст, с которым нами и сверена выноска в «Современнике». В рукописи имеется пометка Некрасова: «Оригинал выноски остался у меня». К основному тексту приложено начало первой редакции главы VII, которую мы помещаем в приложениях.

Кроме рукописи, имеются корректуры IV и VII глав. IV глава представлена авторской корректурой на трех листах, без начала и конца (лл. 3, 4, 5), начиная со слов: «...шения. Следует рассказ, приведенный» (стр. 1, 13, 30 строка), и кончая словами: «Даю покой рукам и ремеслу» (стр. 129, 4 строка). Корректура помечена 31 декабря и 2 января. На полях л. 3-го пометки Чернышевского: 1) «Тут пропущены между 2-ю и 3-ею формами две гранки, — именно листы 8—11 оригинала. Н. Чернышевский». 2) «Вставив пропущенные, прошу прислать мне». 3) «Листы эти, вероятно, остались в типографии, — чтобы сверить, сколько пропущено, возвращаю те листы, которые были у меня». На полях л. 5-го пометка Чернышевского: «Здесь пропущено в корректуре две или три гранки — листы 18, 19, 20, 21, 22 оригинала, которые возвращаю в типографию — надобно прислать мне прочесть эти пропущенные гранки. Н. Чернышевский».

Корректура VII главы представляет собою четыре листа гранок, помеченных 21 апреля, 7 мая и 11 мая. Корректура авторская, со множеством вставок и поправок. Недостает конца.

Стр. 7, 13 строка. В рукописи: философии [Фихте, Шеллинга и Гегеля] — явлений,

Стр. 8, 15 строка снизу. В рукописи: Робертом Пилем

Для людей, знакомых с историей, такое понятие о значении немецкой литературы в последней половине прошедшего и начале нынешнего века вовсе не покажется новостью. А тех, которые, не зная предмета, готовы первому, у кого случится им прочитать незнакомую им мысль, приписывать открытие этой мысли, автор спешит предупредить, что они найдут изложенный выше взгляд и <у> Шлоссера, и у Гервинуса, и у Гиллебранда, и во[916]обще у каждого из современных немецких писателей, которому представлялся случай говорить об этом предмете.

В предотвращение всяких недоразумений, приводим для примера слова Гервинуса. В предисловии к своей «Истории немецкой поэзии» он объясняет, почему избрал предметом обработки именно историю поэзии, а не историю политической, или церковной, или научной, или какой-нибудь другой стороны жизни немецкого народа. Мой выбор остановился на истории поэзии (говорит он) и именно потому, что она преимущественно «способна возвысить в немецком народе уверенность в его силах и укрепить надежду на будущее»; история немецкой поэзии «наиболее соответствует потребностям настоящего»; если бы какая-нибудь другая сторона жизни немецкого народа имела больше исторического значения, нежели литература, то я выбрал бы предметом своего труда эту сторону, прибавляет он. Кажется, от этих слов довольно ясно, что история поэзии — важнейший элемент в истории немецкого народа до последнего времени, и поэзия была главною двигательницею немецкой жизни. В каком же периоде имела поэзия на немецкую жизнь такое могущественное влияние, которое дает ей право считаться важнейшею из сил, участвовавших в развитии немецкого народа? Ответом служит «Введение» к изложению того периода, с которого начинается деятельность Лессинга и его современников (изд. 1853 г., том IV, стр. 1—14). «Теперь (говорит Гервинус) мы достигли той эпохи, предисловием к которой был весь предыдущий рассказ». До того времени немецкая поэзия подчинялась чужим влияниям, тут делается она самостоятельною, достигает дивного развития, в свою очередь подчиняет своему влиянию все другие европейские литературы. Но замечательнейшею стороною немецкой поэзии в то время (от Лессинга до смерти Шиллера) было не столько художественное достоинство ее произведений (как ни высоко это достоинство}, сколько чрезвычайно сильное влияние ее на жизнь.

«Наша поэзия в прошедшем столетии (говорит Гервинус) имела необычайное влияние на все отрасли жизни и науки. Лессинг преобразовал всю нашу умственную жизнь; Гете и Шиллер для общего развития национальной жизни имеют еще более важности, нежели для поэзии. Ни Лопе де Вега и Сервантес, ни Шекспир и Корнель не имели такого сильного влияния на стремления умов, как эти поэты. Такая поразительная особенность нашей литературы происходит от того, что у нас она наполняла всю жизнь народа. В одно время с Шекспиром Англия имела Елисавету и возрождающееся национальное могущество; Сервантес и Лопе писали в то время, когда Карл V и Филипп II держали в своих руках всесветное могущество; Расин и Корнель, когда Людовик XIV все помрачал своим блеском. Поэзия не могла сравняться тогда силою с великими событиями национальной жизни. У нас было не то. Во время Лессинга, Гете и Шиллера, мы, немцы, не имели (как не имеем теперь) ни политической истории, ни государственной жизни; мы имели только литературу, науку и искусство.

«Великие результаты создала наша литература, и создала их единственно собственными своими силами. В истории нет явления величественнее переворота, произведенного ею, этого переворота, которому исключительно обязаны мы нашею новою жизнью. Литературное движение поставило наш народ в ряду великих наций; литература не только создала у нас совершенно новое просвещение, но создала также и новый государственный порядок, новый образ всей нашей жизни» и т. д.

Мнение Гервинуса о состоянии Германии в первой половине XVIII века можно видеть хотя бы из следующих слов (предислов<ие> к I тому, стр. 5):

«История нашей поэзии за последние сто лет вовсе не то, что наша политическая история, которую, право, можно было бы нам осмеять и выбросить из памяти, как совершенно пустую. Литература произвела в нашей жизни один из замечательнейших во всемирной истории переворотов, и очевиднейшим последствием этого переворота было избавление нас от гнуснейшего варварства (aus der hässlichsten Barbarei)». [917]

Совершенно подобные мнения находим у Шлоссера и вообще, как мы уже сказали, у каждого современного немецкого историка.

После этого автор надеется, что понятия о немецкой литературе, немецкой политической истории и т. д., и т. д., которые излагаются в этих статьях, не будут почтены никем за личное открытие автора. Справедливы эти понятия, которые ему кажутся совершенно справедливыми, или нет, каждый мажет судить как угодно; но автор решительно должен сказать, что было бы несправедливо присваивать лично ему введение в науку излагаемых им воззрений. Эта слава принадлежит Шлоссеру, Гервинусу и другим немецким ученым, перечислять которых бесполезно, потому что каждый читатель, знакомый с предметом, хорошо знает их сочинения.

Иному читателю может показаться забавна заботливость автора о том, чтобы ему, автору, не вздумали присваивать открытие тех выводов, которым каждого желающего научают Шлоссер, Гервинус и проч. (иначе сказать, чтобы не присвоивали ему великих открытий в науке, давших европейскую славу тем ученым, которыми они сделаны). Такая заботливость была бы действительно забавна, если бы однажды автор не был предметом подобного недоразумения, присвоившего ему ученые открытия, еще гораздо более значительные и славные. Это курьезное дело произошло следующим образом.

В прошедшем году автор напечатал брошюру об «Эстетических отношениях искусства к действительности». В этой книжке изложил он некоторые понятия, выработанные современною немецкою философиею. Кому из великих деятелей современной европейской науки принадлежит честь введения этих понятий в науку, автор брошюры указал со всею возможною для него ясностью. Что же вышло? — Ему, автору брошюры, добродушные люди приписали честь открытия этих великих истин, — открытие, составившее вековую эпоху в развитии всемирной науки, открытие, слава о котором уже много лет гремит по всей Европе и <которое> даже у нас возбуждало еще недавно сильные отголоски. Автору было бы очень приятно, если б это открытие действительно принадлежало ему: тогда он был бы равен Канту и Гегелю. Но, к величайшему своему прискорбию, автор, несмотря на многократные уверения почти всех наших журналов и газет и многих наших ученых, никак не может убедить себя, что это бессмертное открытие сделано именно им, автором: такие мечты неумолимо отвергаются книгою, которая должна быть хорошо знакома каждому, следящему за развитием науки, — книгою, из которой взяты все основные мысли, изложенные в его брошюре,— и книга эта, к величайшему прискорбию его, написана не им, не автором брошюры об «Эстетических отношениях искусства к действительности». Факт, что ему присвоили, будто изобретенную им новость, мысли, гром которых не могли заглушить в Европе даже страшные политические события последних лет, останется любопытным свидетельством степени знакомства многих нынешних наших литературных и ученых деятелей с современною европейскою наукою. Это случай, в своем роде курьезный не менее того, как если бы какому-нибудь из людей, пишущих у нас об астрономии, вздумали приписывать открытие коперниковой системы, которой он держится.

Такое колоссальное недоразумение извиняет заботливость, плодом которой является это примечание: автор считает нужным объяснить, что в настоящем случае, как и всегда,— он не более, как только комментирует идеи, хорошо известные каждому, кто знаком с современным состоянием науки, — и, очень хорошо зная, что между его читателями есть многие, которым происхождение этих идей известно не хуже, если не лучше нежели ему, не может иметь никаких претензий, кроме надежды, что эти люди назовут его добросовестным комментатором. А чтобы избавить от возможности впасть в прежнее недоразумение людей, которые, не имев случая предварительно изучить предмет, вздумали бы судить о том, приняты ли наукою или открыты самим автором понятия, о которых он держится в настоящих статьях, автор советует таким судьям постоянно справляться хотя с Шлоссером, Гервинусом и Гиллебрандом. Иначе, — чего доброго!— иной может [918] думать, что Шиллера не было на свете и что стихи, приведенные автором будто бы из немецкого поэта Шиллера, сочинены самим автором, — а такое предположение несообразно с истиною.

Стр. 10, 16 строка снизу. В рукописи: Лессингом. [Он для новой немецкой литературы то же, что Петр Великий для политической истории России, что Лютер для реформации], В нем

Стр. 11, 5 строка снизу. В рукописи: государство [ — и однакоже, этою борьбою замедлилось слияние Шотландии]. В той и другой

Стр. 13, 16 строка. В рукописи: те и другие готовы отдать Германию во власть Франции

Стр. 15, 8 строка. В рукописи: государственный [династический] дело шло

Стр. 15, 18 строка. В рукописи: короля [, а сейм сначала позволил австрийским войскам итти чрез имперский округ Брейсгау, потом решил силою воспрепятствовать вербовке войск в пользу солдат для французской службы], что было запрещено

Стр. 15, 18 строка снизу. В рукописи: на Рейн [; он объявил в своих владениях набор по 100 человек с 1 000 и грабил все соседние германские области] [родную землю]. Курфюрст Кельнский

Стр. 20, 13 строка. В рукописи: знамени. Унижение и бессилие было общим уделом. После блистательных побед

Стр. 20, 1 строка снизу. В рукописи: войною [изгнать Марию-Терезию из ее германских владений] отнять

Стр. 22, 1 строка. В рукописи: Фридрих II начал войну с Мариею-Терезиею. Это был случай, дотоле еще беспримерный. Прежде, иногда восставали против императора князья или области, но они сами себя считали инсургентами и извиняли себя только необходимостью защищаться от крайних притеснений; притом же, восстания эти происходили уже давно, в другие времена, и оправдывались общим обычаем средних веков, когда подданные постоянно прибегали к оружию для защиты своих прав. Фридрих II без всякой церемонии

Стр. 22, 1 строка. В рукописи: Фридрих II начал войну с [императрицею! Мариею-Терезиею [Это был еще первый случай] (он не изъявлял сомнений в правах ее на отцовский <престол>, признавал ее императрицею и однакоже силою хотел отнять у [верховного глав<вы>] [державы бывшей главою германского союза, одну из ее областей]. Это был случай

Стр. 25, 1 строка снизу. В рукописи: не успевали убежать. Пусть гордость военною славою — ложная гордость, но все-таки она возвышает дух народа, и если военная слава — предрассудок, то стыд бегства и трусости — не предрассудок. Гордый победитель может быть недостоин почтения или несчастлив, но трус и беглец не может быть ни счастлив, ни достоин уважения. И действительно, немцы не уважали себя и были несчастны. Как ни велики бедствия.

Стр. 26, 6 строка. В рукописи: в первой половине XVIII века. Счастливее других были те немецкие владения, где правил грубый капральский деспотизм. Stockherrschaft власть палки — палка все-таки поддерживала в этих государствах какой-нибудь порядок. Но только в немногих владениях подданные наслаждались этим счастием — в большей части немецких государств владычествовало нечто худшее, нежели палка — владычествовало бессовестное и беспечное грабительство. После Тридцатилетней войны

Стр. 31, 3 строка. В рукописи: на каждой странице уголовных законов, которые и прежде были бесчеловечны. Нравы стали еще грубее

Стр. 33, 10 строка. В рукописи: был более привязан к блеску, к тому, что ослепляет, нежели к пользе, к тому, что прочно (solide). В войнах императора

Стр. 35, 24 строка снизу. В рукописи: произвола. [Он понимал, что богатство государства зависит от благосостояния жителей. Полиция] Сначала [919]

Стр. 36, 11 строка. В рукописи: сословие, [надменно обращавшееся со своими простолюдинами] [в котором соединялись под общим названием нечто похожее на старинную польскую шляхту, если к шляхте причислим и магнатов, ее однофамильцев и предводителей] присвоившее

Стр. 42, 19 строка. В рукописи: приличии.

[Можно восставать против церемоний и приличий, но для человека бездушного они служат последнею] [единственною уздою]

Можно легко

Стр. 43, 8 строка снизу. В рукописи: раненого.

[Ужаснее всего было, впрочем, не то, что подобный порядок существовал, а то. что он существовал, не возбуждая «никакого]

Таков был

Стр. 45, 30 строка. В рукописи: силы, [которыми движется вперед общество] от которых

Стр. 68, 17 строка. Исправлена явная опечатка в тексте «Современника». Вместо «выше французов» — выше немцев.

Стр. 102, 15 строка снизу. В рукописи: как видно, по ответу Лессинга, — жаль, что это письмо затеряно, но ответ Лессинга, написанный по-французски, сохранился. [Вот он в переводе:] [Лессинг с презрением отвергает клевету, которую] [«Так вы, милостивый государь, считаете меня способным на подлость? Так вы третируете меня, будто вора, который скрылся от вас, с которым надобно хитрить] [упустив его из рук?]. [потому что он успел будто бы ускользнуть от вас?

«Возвращаю книгу, о которой идет речь. Я не имел мысли оставить ее у себя. Вы приписываете мне намерения, которых я вовсе не имел. Вы воображаете, что я хотел переводить эту книгу, о которой Геннинг уже давно]

Лессинг понял,

Стр. 103, 3 строка снизу. В рукописи: старости. [Не бойтесь, читатель, он не подвергнется судьбе великого Корнеля {[Известно, что трагедии, писанные Корнелем в преклонных летал» были слабее прежних его произведений].}. А если б и так, что же из того? — «Амалия» превосходная трагедия]

Сюжет пьесы

Стр. 104, 1 строка снизу. В рукописи: самолюбие. [Впоследствии Лессинг, глубже постигнув тайну искусства, конечно]

Стр. 107, 9 строка снизу. В рукописи: рукопись. «[— Я согласен на ваше предложение, отвечал Лессинг Николаи: — буду в скором времени писать к г. Ланге, как вы желаете, и со всею деликатностью сообщу ему сотню его ученических промахов. Посмотрю, как он примет их — и потом поступлю сообразно с обстоятельствами». — Лессинг написал это Николаи. Таким образом] В своем ответе

Стр. 112, 6 строка снизу. В рукописи: разнообразие, [Правда и то, что подражать его примеру мог бы в этом не только человек с чрезвычайно сильным и последовательным умом, не говоря же о богатстве знания! так что

Стр. 114, 15 строка. В рукописи: принес вам пользу. [В этом деле можно видеть пользу, какую приносит репутации людей гласность. Не вздумай Ланге печатно высказать своего пошлого предположения, оно втихомолку распространялось бы от одного человека к другому, и большинство верило бы ему, и оно по преданию дошло бы до следующего поколения, которое уже не имело бы средств для восстановления фактов в их истинном виде].

[Поэтическая известность несчастного Ланге была уничтожена этим грозным ответом]

Ланге пытался

Стр. 120, строка 21. В рукописи: при дурном обращении с ними со стороны христиан, которое должно наполнять их также враждою или по крайней мере холодностию к христианам. Это неправдоподобие [920]

Стр. 121, 15 строка снизу. В «Современнике»: евреем».

Затем следует письмо, написанное Мендельсоном, по поводу замечаний, сделанных «Геттингенскими Ведомостями» о характере евреев. Мендельсон горячо и умно защищает своих единоплеменников.

Стр. 122, 3 строка. В рукописи: любви [и братства ко всем народам] к другим племенам

Стр. 122, 16 строка. В рукописи: языке, [который впоследствии довел до редкого] [классического совершенства в своих творениях], литературу которого

Стр. 124, 7 строка снизу. В рукописи такой же оборот фразы: Берлинская Академия — временем Вольтера, временем Попе (Эта фраза, заключающая очевидную описку и не исправленная своевременно автором, не поддается редакторскому исправлению и потому печатается по подлиннику.— Ред.)

Стр. 126, 18 строка. В рукописи: вселенной [ни в истинах, добытых наукою] он не скептик, он положительно

Стр. 126, 6 строка снизу. В рукописи: талантливые люди [—у него есть своя школа, довольно блистательная]. Но подражание

Стр. 128, 13 строка. В рукописи: Рейхель. [Зульцер, известный эстетик старой школы, питавший вообще сочувствие к молодым талантливым людям и занимавший в берлинском обществе довольно почетное место, нашел было для Лессинга, которому иногда оказывал услуги в житейских делах, другое занятие] [другой случай.— именно]

Когда расстроился

Стр. 129, 3 строка снизу. В рукописи: события последних годов, когда Германия с таким энтузиазмом устремилась было к единству и остановилась в своем стремлении, споткнувшись о партикуляризм. Когда пришлось осуществить на деле идею общего германского государства, и факты показали, что сделаться гражданином Германии значит перестать быть саксонцем, брауншвейгцем, нассаусцем, большинство задумалось, — благоприятное время прошло между тем, и общее желание осталось неисполненным. Как ни силен

Стр. 130, 16 строка снизу. В рукописи: Лессинга {[Перед выступлением в последний поход Клейст оставил в руках Глейма, своего ближайшего приятеля, 1 200 талеров, сбереженные им из жалованья, просил часть этих денег — 100 талеров (90 р. сер[ебром]) — подарить Лессингу или дать взаймы, если он не захочет взять их в подарок. Дела Лессинга находились в таком незавидном положении, что он с признательностью взял эту ничтожную сумму, — да и как было не взять, когда около того же времени он бывал принужден брать взаймы у Глейма и Мендельсона по 30 или по 20 талеров,— и эти деньги уже казались ему значительными].}

Он приводил

Стр. 131, 13 строка. В рукописи: Лессинга [, который раза два или три даже] [Но более,] [но, кроме того, не принимал никакого участия в редакционных трудах и сам поместил в журнале только две или три не очень значительные статьи], который

Стр. 134, 23 строка. В рукописи: полемики,— [когда, как у нас в эпоху Карамзина и Шишкова, почти вся литература состояла из стихов и полемическ] когда литературные

Стр. 135, 11 строка. В рукописи: хвалил Бодмера, — [ну, тогда он был бы моим завистником, был бы обруган мною,] тогда

Стр. 135, 15 строка снизу. В «Современнике»: за собою большинство, они могут

Стр. 135, 6 строка снизу. В «Современнике: эпохи в литературе когда

Стр. 138, 11 строка снизу. В рукописи: с немцами. [Француз, например, с экстазом доказав, что днем светит солнце, выведет из этого, что днем спать [921] удобнее, нежели ночью; англичанин очень основательно докажет, что солнце светит не днем, а ночью, но прибавит, что все-таки ночь темна, а день светел, что поэт не может слишком далеко уклоняться от истины, заключит из этого, что Расин — великий поэт, потому что нимало не заботи] Широта

Стр. 142, 18 строка. В рукописи: положения. [Письма его веселы,]— чего давно уж не бывало. Он сам дивится быстроте своего решения, но очень доволен ею]. Но скоро

Стр. 144, 20 строка снизу. В рукописи: прозаических [иначе сказать деловых] общественных

Стр. 144, 21 строка снизу. В рукописи: отношения [к несчастию вообще, по мнению идеалистов, к несчастию теперь потому, что для большинства людей тяжелы] составляют

Стр. 144, 14 строка снизу. В рукописи: свете. [Немецкие ученые и литераторы того времени были вообще несчастны в этом отношении. Они были слишком оторваны от жизни, — они были вообще цеховые люди и] Писатель

Стр. 145, 9 строка снизу. В «Современнике»: отравлять зависимостью меньшую

Стр. 148, 2 строка. В рукописи: пути. [Истина выше обработаннейшей искусственности].

Искусству

Стр. 150, 1 строка. В рукописи: Телльгейма [ — этих представителей двух немецких племен, разорванных, ожесточенных друг против друга недавнею войною] служит

Стр. 156, 12 строка. В рукописи: «драматург» [, который объяснял бы актерам достоинства и недостатки как разыгрываемых пьес, так и игры их]. По мнению

Стр. 156, 13 строка. В рукописи: писателем [и первым критиком] Германии, потому Лессингу и было предложено место «драматурга» [ — критика, состоящего при театре]. Жалованья

Стр. 159, 11 строка снизу. В рукописи: к поэту. [В книге поэт — едино-властитель, в театре он — поставщик сырого материала для труппы.

Драма, как спектакль, уже не принадлежит тому роду искусства, к которому может принадлежать лирическое стихотворение и эпос. Драма, как книга, не выдерживает по законченности и полноте выражения мысли никакого сравнения с эпическою формою.

Это все мы говорим к тому, чтобы показать читателю, расположенному предпочитать в чтении повесть или роман драме, показать, что мы вовсе не совершенно разделяем его нерасположение к драме, как книге].

При настоящем

Стр. 160, 14 строка. В рукописи: период. [Практически сущность драмы была показана последующему поколению драмами Лессинга, которые, конечно, имели значительную степень влияния на этот род поэзии]. С Лессинга

Стр. 161, 2 строка. В рукописи: язвительно. [Конечно у Лессинга не могло быть личных причин сердиться на Кор] [В этом случае, как и во всех других, Лессинг действовал по правилу, которое выразил в своих «Антикварских письмах»]. Эта

Стр. 161, 13 строка. В рукописи: таланта. [Только в последнее время, когда уже все одинаково] [исчезла всякая возможность увлечения псевдоклассицизмом, начали говорить о нем равнодушно и снисходительно, как о явлении отжившем] [совершенно безопасном — имевшем свою и] [и понимать, что Лессинг, осудив недостатки этих драм, не отрицал великого таланта в их авторах и что] «Гамбургская

Стр. 162, 18 строка снизу. В рукописи: путям, — потому что прямая и естественная дорога слишком часто бывает загромождена непреоборимыми препятствиями. В «Современнике»: [Думал ли Лессинг, что, трактуя о драме, [922] он трудится не столько для эстетики, сколько для жизни своего народа? Быть может, он и предчувствовал это, — хотя и нигде не говорит о том прямо, — ведь он далеко не высказал в своих сочиненнях всех своих задушевных желаний и целей. В этом он решительно отличается от позднейших немецких писателей. Чего именно хотел Шиллер или Гете, мы можем].

[Но вовсе не странно другое обстоятельство, о котором уместнее]. Надобно заметить одну черту Лессинга

Стр. 162, 9 строка снизу. В рукописи: к понятию национальности. В одном из писем к Глейму он положительно говорит: Похвала патриота, который принуждал бы меня забывать, что я должен быть космополитом, немало не лестна для меня. Я вообще решительно не понимаю любви к отечеству [мне очень жаль, что, быть может, я кладу этим на себя пятно в ваших глазах] и она кажется мне не более, как героическою слабостью, которой я нимало не подвержен». После того, как разрушилось

Стр. 169, 9 строка снизу. В рукописи: театр», [Лессингу стало невозможно существовать] [пришлось опять думать о том, как бы избавиться от своего несносного положения. Отношения его к гамбургскому обществу были очень приятны, особенно] [но денег]. Постоянною

Стр. 171, 4 строка. В рукописи: служило. [Так явились: «Басни из времен Миннезингеров», «Ромул и Нумиций», «Тарих Бени Адам» [(перевод) [различные изыскания о средневековой поэзии].

Но Лессинг был не такой

Стр. 172, 6 строка снизу. В рукописи: сюжетов [(сюжет очень важная вещь, если не в художественном, то в историческом отношении)] сравнивать их произведения.

Стр. 179, 20 строка снизу. В рукописи: вредность. [Если бы физиократы дожили до нашего времени, они увидели бы] [Увлечение действует обаятельно, притом же и возникает оно не без причины]. С успехом

Стр. 187, 17 строка снизу. В рукописи: к свадьбе; [но тут явилось неожиданное новое приглашение, которое заставило отложить на некоторое время свадьбу, и тем сильнее раздосадовало Лессинга, когда оказалось обманчивою уловкою. Карл Теодор, курфюрст Пфальцский, вздумал основать при своем дворе в Маннгейме «Национальный театр» по примеру Гамбургской попытки. Для этого предприятия считали необходимым приобрести содействие Лессинга. Но придворные знали, что Лессинг решился не принимать никакой должности при немецких, частных ли, или придворных, театрах. Они вздумали завлечь его в Маннгейм предложением места академика в Академии наук, которую предполагалось основать в Маннгейме. Лессингу выслали диплом на звание академика, обещали ему большое жалованье и просили приехать в Маннгейм для личных переговоров о подробностях. Лессинг поехал в Маннгейм. Первый министр, барон Гомпеш предложил ему, кроме звания академика с 2 000 гульденов (1 200 р. сер[ебром] — почти вдвое больше, нежели получал он в Вольфенбюттеле), место попечителя при Гейдельбергском университете. Лессинг согласился. Тогда барон Гомпеш просил его, по-дружески, а не по обязанности, взглянуть на новую труппу придводных актеров и дать свои советы относительно устроивавшегося театра. Лессинг сделал это, прибавляя, что постоянно заниматься театральными делами он не намерен] и 6-го октября

Стр. 191, 16 строка снизу. В рукописи: общества. [Только при самом конце жизни он увидел, что эти вопросы могут обратить на себя живое внимание его соотечественников], и

Стр. 194, 23 строка снизу. В рукописи: с ним. [До сих пор еще не все привыкли встречать имя Лессинга в числе философов, и потому, говоря о мыслителях, имевших наиболее значения в развитии философии, упомянем определительно, что и в этом или в других случаях мы только повторяем то, в чем согласны немецкие исследователи]. И однакож

Стр. 196, 3 строка. В «Современнике»: этих новводителей не последовательны [923]

Стр. 196, 22 строка. В рукописи: католичеству [, одинаково отвергали всякую возможность примирения с людьми каких-либо единодушных стремлений с тою частью немецкого народа, которая признавала] обе одинаково

Стр. 197, 14 строка снизу. В рукописи: Лютера [и Меланхтона] за непогрешительное

Стр. 206, 13 строка. В рукописи: закоснелых лютеран, [той идее, что «во всяком народе делающий правду угоден богу»]. Эта драма — «Натан Мудрый»

Стр. 209, 15 строка. В рукописи: гражданских стремлений. Но во всяком случае интересно было бы знать, с какой точки зрения смотрел на эти предметы сам Лессинг: если в этом любопытстве и нет побуждения исторического, потому что не философскими и не политическими сочинениями имел он влияние на жизнь своего народа, зато есть интерес психологический: когда по гениальности и историческому значению человек становится первым из своих современников, поучительно знать не только те его действия, которые давали направление историческому движению, но и мысли его о главных вопросах человеческой жизни. Только в одном месте

Стр. 209, 9 строка снизу (вставки). В рукописи: не вслушиваться в мои слова. [По обыкновению, предмет, по поводу которого начинаются разговоры, служит Лессингу только исходным пунктом для того, чтобы перейти к изложению вопросов гораздо более важных, нежели самый этот предмет, и очевидно, что продолжение разговоров должно бы принять такой оборот: Фальк, уже не стесняясь правилом молчать о тайнах масонства перед людьми посторонними, получив возможность говорить с Эрнстом откровенно, как масон с масоном, подробно изложил бы ему историю масонства (это дело только начато им в четвертом и пятом разговорах), потом изобразил бы настоящее состояние, заключил бы, что оно ни к чему не ведет, и перешел бы к изложению своих соображений о недостатках обществ]

Для нас интересен второй разговор

Стр. 215, 1 строка снизу. В рукописи: его натура. [Главное значение его деятельности.— педагогическое. Он воспитывал нацию и ее учителей.

Сочинения древних философов делились на два разряда: экзотерические, в которых Платон или Аристотель, Зенон или Демокрит излагали свою мысль не во всем ее объеме и не во всей ее глубине, а только с тех сторон, которые были интересны и доступны большинству их соотечественников, и изотерические]

Половины того

Стр. 216, 27 строка. В рукописи: от продолжительной жизни Но в летах Лессинга такое явление было слишком преждевременно и повлекло за собою болезнь, бывшую непосредственной причиной его смерти,— водяную в груди. Он в свои немногие годы.

Стр. 218, 11 строка. В рукописи: MDCLXXXI.

[Долго не было памятника на могиле Лессинга; даже место этой могилы было забыто всеми, кроме] [Самую могилу его через несколько лет едва мог отыскать по указанию старика слуги Лессинга, Гроссманн, предложивший воздвигнуть памятник на этом месте].

В 1853 г.

Письма об Испании, В. П. Боткина

(Перваначально: «Современник» 1857, № 2.)

Рукопись писана Чернышевским совместно с Некрасовым. Автограф того и другого. На 8 листах писчего формата.

Некрасову принадлежит большой отрывок, Начиная со слов: Ннкто не знал происхождения первоначальных обитателей Испании» (стр. 224, 13 строка сверху), кончая словами: «Все эти различные явления истори[924]ческой жизни испанскоrо народа» (стр. 226, 1 2 строка). Эти листы писаны рукою поэта на голубой бумаге.

Отрывки текста книги Боткина в рукописи отсутствуют, они заменены соответствующими указаниями Чернышевского к типографии о наборе их по книге. Последний абзац в рукописи совсем отсутствует.

Стр. 234, 12 строка снизу. В рукописи: Так, погубили себя — [Но знаете ли вы испанскую легенду об Альмансоре, который сходит в зачумлённый город, чтобы в своём теле принести чуму врагам и тем спасти отчизну. Предположите, что этот Альмансор ошибкою пришел, зачумленный из зачумленного города в стан не врагов, а друзей — конечно, он погубил бы себя и отчизну — но все-таки ведь он] [герой, человек сильной души] [был бы герой]

Стр. 245, 13 строка снизу. В рукописи: и исчезнуть быстро. [Если бы коренными пороками испанской нации были торгащество, эгоизм, — трудно было бы предугадать будущность Испании, — быть может, эти пороки нашли бы возможность так или иначе] [примирить с собою стремления нашего века] [ужиться с преобладающим стремлением нашего века к материальиому благосостоянию, — но невежеству и беззаботности оно омертельный враг. Ни оторваться от Западной Европы, ни воспротивиться Испания не может теперь — и]

Мы сделали много выписок

Собрание писем царя Алексея Михайловича

**Изд. Пётр Бартенев

(Первоначально: «Современник» 1857, № 3.)

Рукопись-автограф на 23 листах в четвёртку, со множеством помарок и вставок.

В рукописи имеются указания Чернышевского на размещение вставок, которые не были соблюдены типографией «Современника»; в таком виде текст был напечатан в «Современнике» и в полном собрании сочинений 1906 года. Мы оставляем его, как авторизованный текст, прошедший через редакторскую правку самого автора, который, повидимому, не придал значения этим перестановкам отдельных абзацев. Сюда относятся следующие пометки Чернышевского в рукописи:

  1. на обороте листа 17 после слов: «как всякому известно до недавнего времени» (стр. 258, 7 строка снизу), пометка Чернышевского: «Следует лист 20», то есть абзац, начинающийся словами: «Все путешественники говорят об удивительной недоверчивости», в «Современнике» же напечатан с листа 17 абзац, начинающийся словами: «В чувственной любви многие предавались».

  2. На обороте 19 листа после абзаца, начинающегося словами: «О церемониях свадебного пира» (стр. 260, 18 строка снизу), следует пометка Чернышевского: «Продолжается лист 17». На самом же деле, в «Современнике» напечатано продолжение, начиная с листа 20-го.

Корректура (гранки) — цензорская, от 1 и 2 марта, с пометой: «Печатать позволяется, 3 марта 1856. Цензор Лажечников». 27г формы.

Любопытно отметить, что некоторые изъятия цензора всё-таки были восстановлены в «Современнике», повидимому они были отвоёваны автором после личных объяснений с цензором.

Стр. 246, 1 строка снизу. В корректуре после слов «Алексей Михайлович» оставлено рукою цензора: «был государь разумный и правдивый».

Стр. 248, 25 строка. В корректуре рукою цензора исправлено: наше могущество и расширение наших пределов.

Стр. 248, 27 строка. Ничего подобного чувствам. Вся эта фраза вычеркнута рукою цензора в корректуре. [925]

Стр. 251, 21 строка. В рукописи: русские кажутся путешественникам европейцами;

К этой поправке относится помёта цензора: «или что-нибудь подобное в прошедшем времени».

Стр. 251, 16 строка снизу. В корректуре цензором вычеркнуто помещённое нами «в прямых скобках, сюда относится его помёта на полях корректуры «10. Нельзя ли переправить это иначе?» В «Современнике» вычеркнутые слова заменены: между прочим

Стр. 252, 10 строка. В рукописи: других областях жизни. [Нам предстоял в начале XVIII века выбор не между] [Дилемма «старина или новизна» в начале] Верность старине s начале XVIII века [означала не самостоятельность] была просто верностью.

Стр. 252, 23 строка. В рукописи: тогдашнего хорошего тона [дендизм своего рода и бонтонность свойственны всем ступеням] [заражают своею пошлостью все ступени] [фазисы развития от первобытного] [служащие перехо[дом]] придавали себе совершенно азиатскую наружность.

Стр. 255, 21 строка снизу. В рукописи: бояре [боялись, что, увидев благосостояние в других странах, русские возвратятся с мыслями] не хотели давать русским

Стр. 256, 3 строка. В рукописи: лишений всякого рода. [Но при «возможности, они вознаграждали себя за все перенесённые неудобства изумительны аппетитом]. Правда, смертность

Помёта цензора на полях корректуры. « Когда нейдёт к делу, зачем же приводить?«

Стр. 261, 1 строка снизу. В рукописи: Прибавим только [, что мы не понимаем возможности пленяться иноземными формами и обычаями, которые сковывали русский народ с самого появления его в истории до сближения с Западной Ев<ропой>], что издание

Стр. 262. В корректуре напечатан весь отрывок, заключённый нами в прямые скобки, со следующими исправлениями цензора:

Фраза, начинающаяся словами: «По общему замечанию» до слов: «недавно один ученый», — вычеркнута.

Вместо «предлагал» исправлено: «предлагал же»

Слова: «итак, трудимся, мы трудимся» — вычеркнуты.

Губернские очерки, Щедрина.

(Первоначально: «Современник», 1857, № 6; с восстановлением текста по рукописи: Избранных сочинений, т. IV, Гиз. 1930.)

Рукопись на 17 листах в полулист, писана большею частью постороннею рукою, как и «Заметки о журналах, май 1857», со вставками рукою Чернышевского в тексте и на полях. Иногда текст прямо продолжается в рукописи рукою Чернышевского. Число помарок и зачеркнутых мест крайне незначительно. На листе втором имеется зачеркнутая заметка Чернышевского к типографии: «У меня было только 7 форм Барри Линдона — ценсора кроме их ещё 9-я форма. Ценсору не прислали 8-й формы, а мне 8-й и 9-й. 9-ю ценсорскую я оставил у себя, чтобы прочитать её. Прошу прислать 8-ю. Н. Чернышевский».

Корректура — гранки, 6 листов +1 столбец, статья корректурой представлена полностью. Имеются поправки автора и вычеркнутые карандашом отрывки, не попавшие в «Современник», очевидно скопированные Чернышевским с цензорской корректуры.

Оговариваются только цензорские поправки, так как в основу положен авторизованный текст «Современника».

Стр. 265, 23 строка. В рукописи: совершенно бессовестным, [чуть не разбойником], готовы думать, что он совершит решительно всякое преступ[926] ление или злодейство, лишь бы только оно представлялось ему выгодным делом. Иные, пожалуй, скажут,

Стр. 267, 7 строка. В «Современнике»: Он писатель, по преимуществу грустный и негодующий.

Стр. 268, 15 строка. В рукописи: на первый взгляд. Он служил заседателем в Земском суде, имел большое семейство и получал триста рублей бумажками жалованья. Само собою, этих денег было недостаточно для содержания семейства. Если мы вздумаем

Стр. 270, 9 строка. В рукописи: ничего несправедливого. Напротив законы всех народов требуют строгого исполнения заключенных договоров. Приведем пример: [в моем доме есть несколько свободных квартир,] я отдаю участок земли в наемное содержание. Никто не может осудить меня, если я отдаю его тому из желающих нанять, который соглашается давать мне наибольшую арендную плату. Не только нельзя осудить меня за то, напротив все меня осудили бы, если бы я поступил иначе. Если бы я отдал этот участок за цену меньшую, нежели какую могу получить или даже вовсе задаром, меня назвали бы человеком нерасчетливым и даже вовсе глупым. Конечно, могут быть особенные обстоятельства. По чувству дружбы или родства я могу отступить от обыкновенного правила и отдать участок без всякой платы своему родственнику, или приятелю, или просто бедняку. За это меня не осудят, напротив даже назрвут человеком великодушным. Но вы видите, что тут есть особенные обстоятельства, составляющие исключение из общего правила, да и самая моя личность, возбуждающая удивление своими великодушными качествами, составляет исключение из обыкновенного порядка. Но мы говорим не об исключениях, которые никогда не служат основанием для обыкновенного течения дел. Мы говорим о самом обыкновенном порядке дел. В моем распоряжении есть участок земли, ко мне являются различные наниматели, желающие нанять этот участок затем, чтобы получить через то для себя выгоду. Здравый смысл и законы всех народов повелевают мне требовать, чтобы наниматель часть той выгоды, какую получит уступаемый ему мною участок, предоставлял мне. Здравый смысл, житейское благоразумие и общественное мнение одинаково говорят мне, что я должен отдать свой участок тому из нанимателей, который обещается давать мне наибольшую плату. Я так и делаю. Никто меня за это не осудит. Я человек не особенно великодушный, но совершенно справедливый. Я пользуюсь своим правом. Сделаем оговорку: пользование своим правом можно доводить до крайности обременительной и стеснительной для нанимателя. Как человек справедливый, я этого не делаю. Не требую такой платы, при которой мой наниматель терпел бы нужду, я вовсе не хочу, чтобы он работал только для меня, сам умирая с голоду. Нет, тогда меня осудили бы, как человека слишком требовательного и корыстолюбивого. Я не употребляю никаких вымогательств; я довольствуюсь тою платою, какую он сам предлагает давать мне. Между нами заключена полюбовная, никому из нас не обидная, для обоих равно выгодная сделка. Но сделка заключена. Теперь она должна быть исполняема с обеих сторон. Это говорят законы всех народов и общественные мнения во всех странах. Теперь на обеих договорившихся сторонах лежат взаимные обязанности, неразрывно соединенные с правами, возникающими из договора. Мой арендатор получает выгоду с участка, отданного мною в его распоряжение. За то он обязан вносить мне плату, установленную договором. Я, с своей стороны, получаю от арендатора известную оброчную плату, и за то обязан охранять его права на пользование участком, отданным от меня ему по договору. Рассмотрим сначала мое положение: если возникнут для арендатора какие-нибудь неприятности вследствие того, что он, согласно договору, обрабатывает участок, ему отданный, я обязан устранять эти неприятности, как например: если бы явились какие-нибудь разбойники, которые захотели бы мешать надлежащей обработке участка, я должен защитить от их нападения моего арендатора. Если бы он потребовал от меня каких-нибудь распоряжений, могущих содействовать надлежащей обработке [927] участка и не вовлекающих меня ни в какие расходы, я обязан был бы дать эти распоряжения. Войдем теперь в положение арендатора. Он не может не употреблять всех находящихся в его распоряжении средств для извлечения выгоды с участка, иначе он останется в убытке; не будет в состоянии платить мне условленную договором сумму и, как неисправный должник, справедливо будет лишен мною заведывания участком. Всякая беспечность к увеличению своих доходов грозит моему арендатору опасностью быть изгнанным с участка и остаться без средств к существованию. Итак, самая необходимость побуждает его быть деятельным и энергическим хозяином. Мы, т. е. я и мой арендатор, желаем знать, какой юрист в целой Европе найдет какой-нибудь повод к осуждению в вышеизложенных отношениях, основанных на добровольном договоре с обеих сторон. Я, хозяин участка, честен и справедлив, получая плату с моего арендатора. Он, мой арендатор, честен и справедлив, употребляя все свои средства для наивыгоднейшей разработки полученного им от меня участка. За нас гражданские законы всех образованных наций. За нас общественное мнение.

Но мы совершенно отдалились от предмета нашей статьи, увлекшись размышлениями о сельском хозяйстве. Впрочем, читатели, быть может, извинят это отступление тем, что во всех отраслях человеческой деятельности господствуют одни и те же законы, а также и тем, что основные начала договорного права одинаково применяются ко всем гражданским отношениям. Возвратимся же

Стр. 271, 6 строка снизу. В рукописи: разъездов по родине. Из последнего замечания можно вывесть благоразумное правило. Не каждому его общественным положением даны средства приниматься за какое-нибудь полезное преобразование с надеждой достичь успеха. И как, например, не заслуживал осуждения ваш дед, когда, отправляясь из Казани или из Харькова в Москву, набивал свой тарантас всевозможными съестными снадобьями, точно так же не заслуживает осуждения и подъячий, служивший во время вашей молодости, за то, что сообразовался с привычками, существовавшими в прошлые времена. Надобно полагать, что в те времена, когда путешествовал ваш дед и когда служил этот подъячий, неудобно было, а быть может и невозможно было поступать не так, как поступали они. Но мы не исчерпали еще всех отвлеченных от жизни обвинений, какие можно взвести против личного характера и качеств души нашего подъячего. [Мы не имеем никакой враждебности против так называемого просвещенного взгляда на жизнь; но нельзя не сказать, что во многих случаях приверженцы его так называемые люди без предрассудков]

Мы не имеем особенной

Стр. 274, 4 строка. В рукописи: Дело в том, что [живой организм, каким надобно признать государство] нельзя по произволу переделывать

Стр. 274, 17 строка снизу. В рукописи: требовать подати теперь же. [Если он отсрочит требование, он сам подвергается ответственности], отсрочивая уплату, он уступает в своем праве, так думают поселяне, так думает и он. За каждую

Стр. 276, 14 строка. В рукописи: от них самих, и тогда решим, до какой степени важно оно. Чиновникам не было прибыли от богатого фабриканта. Вам покажется, вероятно, что так тому и следовало быть. По мнению чиновников и самого фабриканта — вовсе не так. Чиновники считали фабриканта подлым человеком.

Стр. 277, 23 строка. В «Современнике»: что он не отказывается от рюмки водки.

Взятка, по мнению подъячего прошлых времен, есть полюбовная сделка.

Стр. 277, 1 строка снизу. В рукописи: он был человек не только не притязательного, а напротив мягкого и доброго характера. Читателю не должно казаться это излишним пристрастием нашим к нему: мы говорим, основываясь на фактах. За уступки и льготы, [928]

Стр. 282, 16 строка. В рукописи: купцы обращаются гуманнее, нежели какой-нибудь другой класс. Каждый, кто знаком

Стр. 283, 9 строка. В рукописи: Но мы уже видели, что предпочтение службы всякому другому роду занятий не бывает в обществе явлением случайным, но всегда проистекает из факта быта.

Стр. 289, 20 строка. Эта вставка вычеркнута в корректуре (начиная словами «пусть постараются они вразумить» и кончая словами «со стороны высших каст»).

Стр. 291, 1 строка снизу. После слов: «равно дурны» вычеркнуто в корректуре: Мы находимся в каком-то приятном расположении всех оправдывать, всех защищать. Если нашли уже мы возможность замолвить пред предубежденным к осуждению читателем доброе слово за подьячего прошлых времен и Ижбурдина, этих людей действительно отчасти грязноватых, то как же не заступиться нам за добросовестность Буеракина, которого называет добрым человеком сам неумолимый Щедрин?

Стр. 295, 11 строка. После слов «знаете ли вы Сицилию?» вычеркнуто в корректуре: Все торговцы там злостные банкроты. Все судьи там взяточники. Общий дух сицилианцев таков, что они не могут жить без лживых присяг и преступлений.

Стр. 296, 6 строка снизу. В рукописи: принимать в соображение как потребности государства, которыми исключительно занят юрист Цицерон,

Стр. 298, 6 строка снизу. В корректуре «защитить» переправлено цензорским карандашом на «извинить».

Стр. 301, 10 строка. После слов: «слишком длинна» вычеркнуто в корректуре:

Нам казалось, что эта статья уже кончена, как мы вспомнили, что в ней нет одной из необходимых принадлежностей критического разбора. Мы во всем соглашались с Щедриным, не противоречили ни одному из его мнений, ни одному из его слов; а ведь это необходимо! Как же может критика оставить автора без благих указаний и назидательных замечаний относительно его ошибок. Должна же критика указывать авторам их ошибки. Иной читатель, пожалуй, скажет, что писатели, подобные Щедрину, не нуждаются ровно ни в каких указаниях и назиданиях. Но мы не можем согласиться с таким мнением. Оно оскорбительно для критики, оно, можно сказать, оскорбительно для чести литературы. Помилуйте; что же это была бы за литература, в которой над авторами не было бы никакого суда? Нет, вы пишите, как себе хотите, а без указаний и замечаний мы не можем вас оставить. Это было бы противно благу литературы, наконец нашей совести, которая велит нам заботиться о благе литературы, а потому велит нам находить в вас недостатки и ошибки, заслуживающие порицания. Итак мы кончаем порицанием, даже по внушению нашей совести, строгим порицанием одной очень важной ошибки, или недостатка, или заблуждения Щедрина. Его прекрасные очерки кончаются похоронами. На каком основании эти похороны явились в вашей книге, господин надворный советник Щедрин? Не слишком ли вы поторопились со своими похоронными желаниями? Мы решительно не понимаем: к чему, зачем и на каком основании устроили вы эти похороны? У вас, милостивый государь, слишком мрачный взгляд на вещи; вы находитесь в желчном расположении духа, вы принимаете мечты своего воображения за действительность. Постарайтесь быть хладнокровнее, господин надворный советник Щедрин. Взгляните на дело вашим спокойным и проницательным взглядом, и вы вместе с нами от души весело посмеетесь над вашим странным заблуждением. К чему воображать, будто мы живем в холерное время? К чему ж и отчего ж будут у нас с вами мысли о смерти? Слава богу, все наши добрые знакомые находятся в добром здоровье и совершенном благоденствии, никто из них и не думал умирать. Да здравствует долговечность! [929]

STUDIEN, VON HAXTHAUSEN. ИССЛЕДОВАНИЯ, ГАКСТГАУЗЕНА

(Первоначально: «Современник» 1857, № 7.)

Рукопись на 53 листах в полулист писана неизвестною рукою, со вставками самого Чернышевского. Части рукописи (одного листа) нехватает, начиная со слов: [«чув] ствуется в России еще не повсюду», и кончая словами: «и да совершит Александр II» (стр. 347, 14 строка до 9 строки снизу). Отрывок на стр. 348, не вошедший в «Современник», первоначально был опубликован в полном собрании сочинений 1906 года в томе X, ч. 2. В восстановленном виде полностью статья первоначально опубликована в томе I Избранных сочинений, ГИЗ, 1928.

Стр. 305, 6 строка. В рукописи: между огромным большинством нашего народа. [«Он происходит от патриархального общества, — этого довольно, мы, считающие патриархальный быт очень низкою степенью развития, полагаем, что не может быть хорош ни один из принципов, ему принадлежащих». Мы очень хорошо понимаем благородные основания такого предубеждения, но тем не менее думаем, что иметь какие бы то ни было предубеждения — значит] о другой причине, утверждающей.

Стр. 307, 20 строка сверху. В рукописи: аксиома, доказанная Адамом Смитом]: производство увеличивается разделением труда; столь же несомненна другая аксиома: «Производство усиливается приложением капитала» [(по своему невежеству мы не можем сказать, кто первый доказал эту аксиому)]. Таких

Стр. 309, 37 строка сверху. В рукописи: граф Тенгоборский продолжает: «Затрудняются успехи нашего земледелия также тем способом, по которому распределяются земли между поселянами, то есть разделом по тяглам. Вся та земля.

Стр. 312, 17 строка снизу. В рукописи: что делать с таким бременем [,вообще любят навязывать его зажиточным семьям, тем, на которых хотят взвалить тяго...] Ниже Гакстгаузен объяснит

Стр. 316, 11 строка. В рукописи: не просто консерватор, а самый заклятый реакционер

Стр. 325, 22 строка снизу. В рукописи: хотел построить свое здание Сен-Симон.

[«Мы удерживаемся (продолжает Гакстгаузен) от дальнейшего сравнения этих двух систем с целью показать их различие, но будем впоследствии, при удобных случаях, разъяснять это на отдельных пунктах]. «Итак, заключает Гакстгаузен

Стр. 329, 11 строка. В рукописи: французской и английской систем. Мы это мнение считаем основательным и можем прибавить, что когда без нарушения

Стр. 330, 11 строка снизу. В рукописи: с сен-симонистскою системою и оттого выпустить места, говорящие о Сен-Симоне, нельзя было без нарушения смысла; но мы предупреждаем

Стр. 340, 15 строка. В рукописи: Если встречаются отдельные [беспокойные] люди, [которым родина и регулярная жизнь кажется слишком тиха и однообразна], которые, как говорится

Стр. 341, 6 строка снизу. В рукописи: если бы по нелюбви к ярлычку патриархальности, с которым дошло до нас это средство [вздумали пренебречь этим средством, которое оставалось совершенно излишним последствием старины, пока не появилась на Западе болезнь, против которой оно очень пригодно],

До сих пор мы говорили

Стр. 348, 13 строка. В рукописи: в чём-нибудь существенном этот принцип [—невыгодные стороны его относительно успехов земледелия так легко видеть, что не нужно много и говорить о них; но] государственное достоинство [930]

О ПОЗЕМЕЛЬНОЙ СОБСТВЕННОСТИ

(Первоначально: «Современник» 1857, №№ 9 и 11.)

Сохранилась рукопись только первой статьи, на 47 листах в полулист, писана в большей своей части рукою Чернышевского, частично — тем же лицом, что и «Исследования Гакстгаузена».

Рукопись сохранилась не полностью. Она обрывается на словах: «и не «продолжать словопрения» (стр. 417, 10 строка снизу), и отсутствует до конца.

Вторая статья представлена корректурой на 7 листах. Корректура авторская, помечена 1 и 2 ноября [1857], содержит авторскую правку редакционного характера, а также зачеркнутые места по явно цензурным соображениям, очевидно перенесённые сюда автором из цензорской корректуры. Название корректуры: «О поземельной собственности. «Экономический указатель», №№ 22, 25, 27 и 29 — Bastiat. Oeuvres complètes».

Стр. 352, 3 строка. В рукописи: человека в политической и экономической сферах. Кто прочел

Стр. 352, 15 строка. В рукописи: самодеятельности человека как в сфере политической, так и прочая? Оно очень может быть

Стр. 363, 4 строка. В рукописи: заинтересованы только сотни тысяч, много-много два-три миллиона людей, а поземельным владением прямо заинтересованы по крайней мере 50 миллионов, — это о судьбе людей, а о судьбе государства? Ваш Тенгоборский

Стр. 364, 19 строка. В рукописи: не согласятся с этим. А впрочем и то сказать, французы такой странный народ, что мы не поручимся даже за их пролетариев — если теперь они не имеют собственности, то скоро, быть может, будут иметь ее. Не на эту ди вероятность хотел намекнуть г. И. В-ский, и не должно ли в его фразе настоящее время «имеют» понимать в смысле будущего? Кто проникнет в глубину души человека?

«Но согласится или нет г. И. В-ский

Стр. 366, 2 строка снизу. В рукописи: Г. Иванова [он очень огорчил. Отправившись домой, он вместе с своим приятелем начал плакать о том, что он стал пролетарием, потому что теперь нечего ему ни продать ни заложить] такой ответ не слишком бы огорчил,

Стр. 366, 1 строка снизу. В рукописи: приятель пришел в ужас [:«ты раб общества, что это за тиранство] «Какая гнусная и оскорбительная вещь!

Стр. 372, 15 строка. В рукописи: репутации, как Бастиа, Шербюлье

Стр. 372, 16 строка. В рукописи: Луи Ребо, Вивьен с братиею?

Стр. 373, 9 строка. В рукописи: успехов на этом пути.

[Почему же, однако, есть в Западной Европе потребность в земледельческих ассоциациях? Потому что]

[Основная мысль всех наших статей та, что выгоднее быть земледельцу вместе с тем землевладельцем, нежели просто наемным работником; что для большинства земледельческого населения выгоднее то устройство поземельного владения]

[В первой статье мы доказывали примерным расчетом, что если бы даже при общинном владении общая сумма продуктов, получаемых с известного пространства земли и была по необхо...]

[Общинное владение земли выгодно потому, что при нем каждый земледелец есть вместе и землевладелец; против него говорят, что оно препятствует земледельческим усовершенствованиям и следовательно не дает того дохода. При частной собственности] [фермерском хозяйстве общий доход с земли непременно получается более значительный. Это несправедливо; но если б и было справедливо, то]

Противники общинного владения утверждают

Стр. 380, 18 строка сверху. В рукописи: а не превосходством системы частной собственности. [931]

Стр. 382, 15 строка. В рукописи: книгу Штейна [или, еще ближе,— прочтите хотя статьи покойного В. А. Милютина в «Современнике». Поверьте] [Быть может, вы тогда будете о многом думать иначе, нежели думаете теперь, а наверное вы <будете> тогда многое понимать лучше, нежели теперь. Например, хотя в настоящем деле: если бы вы и имели точное понятие о мнениях, против которых кричали ваши авторитеты, вы понимали <бы> образ мыслей, которым внушены наши статьи; а если бы вы понимали его, вы избежали бы многих ошибок. Довольно странно видеть перед собою в начале вашей статьи какого-то утописта, а потом увидев, что]

[Вы не вообразили бы тогда, что] [Часто вы не хотите понимать наших мыслей, нарочно искажаете их и начинаете говорить о предметах, которые вовсе ни прямо, ни косвенно не относятся к делу. К чему, например, в последней статье вашей рассуждение о том, что кроме земледельцев существуют в России и другие сословия? Вы в самом деле вообразили, что имеете дело с физиократом, а ведь очевидно, что мы вовсе не физиок] Знание есть сила.

Стр. 382, 3 строка снизу. В рукописи: мы понимаем его возможность. [Артиллерист может смешивать, линейный корабль с фрегатом, не знать величину морской мили] [о существовании винтовых пароходов, — это странно, это] [но скажите — тут нет логической невозможности] [но скажите, как артиллеристу не иметь понятия о тех приемах, которые он производит каждый день, — о заряжании пушки, о стрельбе из] [как ему не знать] [штуцер с простым ружьем] [не иметь понятия о величине ружейного заряда; но скажите, как возможно не иметь ему понятия о тех действиях, которые каждый день производит он? Как ему не знать, что такое значит стрелять, прицеливаться?

Но скажите, каким образом

Стр. 389, 26 строка. В рукописи: как Бастиа и Жозеф Гарнье с братнею.

Стр. 390, 6 строка. В рукописи: пониманием собственных выгод [:он отрицает факт, свидетельствующий в его пользу; очевидно, он даже не знает этого факта]. Притом же если б он хотя сколько-нибудь знал

Стр. 392, 9 строка. В рукописи: из нескольких клочков (parcelle). Видите ли, все клочки земли одного владельца, разбросанные по разным местам волости, находящейся в заведывании одного сборщика податей, записываются в книге этого сборщика как один участок, а на самом деле многие из этих клочков рассеяны по разным местам этой волости. Таких клочков

Стр. 394, 19 строка. В рукописи: мы нашли бы (сноска):

* Для г. И. В-ского представляем и формулу, по которой определяется эта искомая цифра, х.

х:с = l^2:р^2

при чем с есть число участков в настоящее время (côte), р — число собственников (proprietaires) и l — число всех земледельцев (laboureur). К удовольствию г. И. В-ского заметим, что эта формула еще самая благоприятная для него из всех, представляемых исчислением вероятностей.

Стр. 394, 25 строка. В рукописи: около 300 квадратных сажен. [При таком понижении средней величины участков, оказалось бы, что более, нежели половина земледельческих семей должны иметь не менее, нежели по 1 гектару]. При такой степени раздробления

Стр. 396, 3 строка. В рукописи: 5) Молотьба, и 6. Продажа, уже выходящая из круга чисто агрономических процессов, но представляющаяся тем увенчанием их, от которого преимущественно зависит возможность продолжения хлебопашества на следующий год. Посмотрим теперь,

Стр. 408, 18 строка снизу. В рукописи: кажутся слабыми, бледными, и если вы действительно недовольны были нашим мнением потому только, что оно выражено было слишком бледно, то мы готовы воскликнуть: «о, ве[932]дите нас дальше и дальше по пути гуманности, столь ясно раскрываемому фактами, находимыми у вас! Наши силы слабы, наш дух не довольно решителен — укрепляйте и ободряйте нас! Но, скажет нам читатель,

Стр. 414, 17 строка снизу. В «Современнике»: второе, кроме того, и содействует возвышению производства.

Ведь известно, что общинное производство основывается на общинном владении и что согласие на общинное производство гораздо затруднительнее, нежели согласие на общинное владение. Ведь известно, что фактические степени тут таковы:

  1. Общинная собственность или владение

Стр. 415, 17 строка. В рукописи: нежели согласиться на третье. Точно таков же и логический переход от поклонения индивидуализма к принципу братства:

  1. Признание пользы общинного владения с отвержением возможности общинного производства — доход с собственности сосчитать дескать <можно>, а доход с труда невозможно точно усчитать, и ссоры будут ежеминутные; да и кому охота трудиться, когда не вся выгода от его труда достается не ему одному? — тем более с отвержением общинного потребления.

  2. Принятие возможности выгодности общинного производства с отвержением общинного потребления, — ты дескать человек все-таки честный, и денежные расчеты с тобою иметь можно, и в работе ты меня не обманешь, а подчиниться твоему согласию в образе своей жизни я не намерен: живу себе как хочу и по чужой дудке плясать не стану.

  3. Признание

Точно таковы же логические переходы от исключительного поклонения индивидуализму к признанию принципа братства.

Точно таковы же и логические степени:

Стр. 415, 1 строка снизу. В рукописи: вне семейного круга. В следующей статье мы рассмотрим условия, при которых разум необходимо признает возможность и полезность двух последних степеней общинности, а свободная воля человека охотно принимает жизнь в таких отношениях. Здесь нам довольно заметить, что вторая степень

Стр. 429, 1 строка. В рукописи: или они уравновешиваются? Наглядный опыт, выразившийся изречением: «имеющему прибавится, а у неимеющего отнимется и то, что он имеет», — этот опыт свидетельствует, что преобладает стремление к сосредоточению. Так агрономы замечают

Стр. 433, 15 строка снизу. В рукописи: возделыванием их и разве иронически могут назваться поземельными собственниками. Потому общинное владение

Стр. 438, 15 строка. В рукописи: получили участие в национальном наследстве таким же

Стр. 438, 14 строка снизу. В рукописи: по объему и по совместности обладания. Государственная поземельная собственность

Стр. 440, 19 строка. В рукописи: количеством за качество. Видели ль вы, как иногда делят наследники даже движимую собственность? Из серебряного сервиза, один берет чайник, другой кофейник, третий ложки, и тут же из столового белья один берет скатерть, другой салфетки, это просто неразвитость ума, несообразность: ни общинное владение, ни частная собственность тут не виноваты. Само собою, этот

Стр. 443, 24 строка. В рукописи: выйдет одинаковая.

Например, положим 5 %, то-есть 1 р. на 20 р. — весь доход за 57 лет с 40 десятин будет 2280 р., из них: при общинном владении Перфильевым достанется 1648 р., а фермеру только 480 р., — иначе сказать, Перфильевы при 5 % получат вдвое более затраченного, а фермер потеряет почти половину своего капитала: в чужие руки от Перфильевых уйдет 618 р., а от фермера 1 300 ру.

Положите 25%—то есть по 5 р. с десятины — пропорция та же: у [933] Перфильевых будет 8256 р., а у фермера только 2400: от Перфильевых уйдет в чужие руки только 3144 р., а от фермера — 9000 р. Само собою разумеется также,

Стр. 444, 7 строка снизу. В рукописи: экономическом развитии.

Впоследствии» говоря о шестом параграфе нашей profession de foi, мы увидим, что когда развитие чувства строгой справедливости возбудит потребность совершенно отстранить возможность всякой, хотя бы малейшей потери для общинника при переделах, это легко исполнится введением в общинное владение только одного усовершенствования, — именно вознаграждения за часть, отходящую от семьи в случае отрезка от ее участка при переделе. Мы увидим, что на это вознаграждение требуются суммы, совершенно нечувствительные для общины.

В. О возможности прочных улучшений

Стр. 446, 6 строка снизу. В рукописи: подтверждение этой теории. Все почти улучшения производятся фермерами, собственник, улучшающий свои земли своим капиталом, — явление чрезвычайно редкое. Все сословие

Стр. 448, 12 строка. В рукописи: место с 1000 р. дохода.

Итак: при возможности фермерства должна исчезать система половничества и все другие системы менее развитого хозяйства, потому что землевладельцу фермерство выгоднее половничества.

Собственное хозяйство для него не так выгодно, как фермерство, если у него нет готового капитала; если же есть готовый капитал, то, правда, что собственное хозяйство даст ему несколько более дохода нежели фермеры; но разница эта так незначительна, что не вознаграждает, по его мнению, хлопот и трудов хозяйства, и он предпочтет отдать землю фермерам.

Д. Материал для определения,

Стр. 448, 6 строка. В рукописи: нескольких поколений.

Всего лучше было бы взять довольно большое село и проследить в трех или четырех поколениях генеалогическое его движение: но для таких родословных нет материалов, и мы должны заменить их генеалогиями сословий, имеющих родословные.

Для этого мы берем 4-ю часть «Российской родословной книги», кн. П. Долгорукова.

Нам хочется узнать, что было бы с правнуками тех общинников, при которых было бы уничтожено общинное владение.

Село, над которым надобно сделать этот анализ, должно быть довольно велико, чтобы вывод не мог быть случайностью, а имел общее значение.

Жители, его составляющие, должны находиться между собою во взаимных отношениях близкого или дальнего родства. Группы родственников разнообразны

Стр. 451, 9 строка. В рукописи: общинного владения землею.

Уже один взгляд на число правнуков в разных родственных группах дает некоторое понятие о неравномерности их состояния, произведенной введением поземельного наследства. В группе № 1 наследство десяти прадедов разделилось между 54-мя правнуками, — у каждого из них средним числом только по 2¼ десятины земли, — и доходы правнука группы № 1 средним числом не превышают 2¼ Х 9 = 20, между тем, как предок его получал 48. Правнуки в этой группе стали почти в два с половиною раза беднее прадедов, если даже предположить, что всем этим потомкам достались одинаковые доли прадедовского наследства.

Зато в группе № 8 от 47 прадедов произошло только 18 правнуков, — если даже предположить, что каждый правнук получил равную долю прадедовского наследства, все-таки окажется, что у каждого правнука с лишком по 31 десятине земли, а дохода по 31 X 9 = 279. Каждый стал в шесть раз богаче прадеда.

Вот вам и разгадка того, до какой степени основательны звонкие фразы о том, будто бы силою самого закона о наследстве восстановляется равновесие: [934]

Прадедам государство выделило равные средства к благосостоянию; благодаря успехам цивилизации правнуки их могли бы пользоваться в полтора раза большим благосостоянием. Вместо того по действию поземельного наследства: 54 человека живут в два с половиною раза беднее, нежели прадеды; зато 18 человек стали богачами.

Но эти цифры еще только предположительные и далеко уступают своею неравномерностью действительным отношениям, которые мы получим, точнее проследив генеалогию каждой группы.

Мы предположили, что в каждой группе всем правнукам достаются равные доли наследства, на самом деле это вовсе не так. У прадеда Захара были два сына.

Стр. 451, 17 строка снизу. В корректуре: своих родственников.

[Точнее также и в 1-й группе лиц один правнук будет иметь 12 десятин, а девятеро других только по 1 десятине, еще двое только по ¾ десятины, и наконец четверо даже только по ¾ десятины, то есть будут люди в 16 и в 32 раза беднее своего родственника].

То же самое:

Стр. 458, 19 строка снизу. В рукописи: духовные завещания делаются обыкновенно в других направлениях: или имение передается какому-либо общественному учреждению, то есть уходит из сферы частной собственности или передается имение какому-нибудь

Стр. 464, 5 строка снизу. В рукописи: общинное владение в этой разнице?

[Посмотрим на сборы овса:

Nord 39,93
Seine 32,29
Seine et Oise 25,89
Lozère 7,39
Creuse 8,32
Lot et Chère 9,61

Тут разница еще больше: она превышает 500 %, если сравним Nord и Lozère. Попробуем, что скажет картофель:

Hautes Alpes 317,13
Bas Rhine 231,08
Moroihan 211,62
Landes 27,79
Aude 45,00
Haute Marne 60,52

Ну, картофель еще громче говорит против общинного владения: в Hautes Alpes сбор на 1000 % выше, нежели в Landes, вероятно потому, что Hautes Alpes — частная собственность, а в Landes общинное владение.

Но что сбор, — ведь это не деньги; мы, экономисты старой школы, знаем только богатство, которое выражено в рублях или франках, итак вот доход с гектара пшеницы во франках:

Seine 309,80
Eure 308,95
Bouche du Rhone 291,59
Nord 317,30
Lot 115,25
Haute Marne 120,85
Lozère 124,85
Loir et Chère .....159,30

— Этим мы еще выиграем, — если по количеству сбора мы нашли разницу в 200 %, то по ценности его нашлась разница почти в 300 % — все это оттого, что в Nord частная собственность, а в Lot, вероятно, общинное владение. В сборе и ценности других родов хлеба (напр. овса) разница еще значительнее, — она доходит до 400 %.] В сборе и ценности других родов хлеба

Стр. 468, 4 строка. В рукописи: как важно, чтобы каждый земледелец имел собственность.

Во-первых,

Стр. 469, 12 строка. В рукописи: для сотен тысяч семей, не говоря уж о десятках миллионов земель? У нас [935]


  1. В настоящей работе Чернышевский останавливается преимущественно на биографии Лессинга и его литературной деятельности. Миросозерцанию же и подробному анализу произведений Лессинга Чернышевский рассчитывал посвятить особую статью, которая, однако, не была написана. Тем не менее в этом исследовании мы находим ряд чрезвычайно важных и имеющих принципиальное значение высказываний Чернышевского как об историческом значении Лессинга и его отдельных произведениях (например, о «Гамбургской драматургии»), так и об истории Германии и её культуры в XVIII в. Личность и деятельность выдающегося просветителя интересовали Чернышевского в связи с тем, что в положении современной ему России он находил очень много общего с положением Германии времён Лессинга: и там и здесь, в силу ряда исторических условий, литература играла более значительную, чем обычно, роль в общественной жизни, являясь, по словам Чернышевского, одним «из великих фазисов общей истории народа». Вот почему автор «Очерков гоголевского периода» считал полезным ознакомить русское общество с биографией выдающегося деятеля Германии в эпоху просвещения. Чернышевский сознавал, что его собственная роль в русской литературе и русском обществе во многом напоминает роль Лессинга.

    В письме к Н. А. Некрасову от 24 сентября 1856 г. Чернышевский так определил идейный замысел своего исследования: «В № X — моя 1-ая статья о Лессинге (Введение и обзор государственного быта Германии в половине XVIII века, — я делаю этот обзор потому, что литературу немецкую показываю, как двигательницу государств, жизни, — стало быть, нужно видеть, в каком состоянии застала литература госуд. жизнь. — Во 2-ой статье будет обзор нем. лит. до Лессинга и начало биографии самого Лессинга. По возможности, пишу с приноравливаниями к нашим домашним обстоятельствам, хотя не упоминаю о том ясно)». Энгельс в статье «Эмигрантская литература» с полным основанием назвал Чернышевского и Добролюбова «двумя социалистическими Лессингами» (Соч., т. XV, стр. 235). Однако в отличие от Лессинга Чернышевский был не только просветителем, но одновременно и убеждённым социалистом и последовательным революционером. ↩︎

  2. Регентством называется время правления Францией с 1715 по 1723 г., ввиду малолетства короля Людовика XV, герцога Филиппа Орлеанского на правах регента. ↩︎

  3. Из стихотворения Шиллера «Немецкая муза». — Ред. ↩︎

  4. Гервинус, см. особенно предисловие к 1-му и 4-му томам издания 1853 года. Авт. ↩︎

  5. «Разговоры в царстве мёртвых» (1683) — произведение французского писателя Бернара Фонтенеля, одного из пионеров просветительской философии, скептика в вопросах религии и противника классицизма. ↩︎

  6. Шлоссер, Гервинус, Гиллебранд и проч. Авт. ↩︎

  7. Вестфальский мир был заключен в 1648 г. после Тридцатилетней войны. — Ред. ↩︎

  8. В Семилетнюю войну (1756 — 1763) после сражения при Кунерсдорфе (1759 ) и взятия русскими войсками Берлина (1760) Фридрих II избежал катастрофы только потому, что, вследствие смерти русской императрицы Елизаветы Петровны и восшествия на престол Петра III, благоговевшего перед Фридрихом, Россия вышла из войны, ослабив тем самым коалицию государств, боровшихся против Пруссии. — Ред. ↩︎

  9. По свидетельству беспристрастных современников, русские войска менее притесняли мирных жителей, чем армии других участвовавших в войне государств. — Ред. ↩︎

  10. Parc aux cerfs (парк для охоты на оленей). — Так называлась часть дворцового парка в Версале; здесь находилась беседка, в которой происходили интимные встречи короля с его фаворитками. — Ред. ↩︎

  11. Suffocatio sanguinis — удар вследствие прилива крови. — Ред. ↩︎

  12. Удушье. — Ред. ↩︎

  13. По смерти Вильгельма III, владевшего, между прочим, княжеством Оранским, Фридрих изъявил притязание на эту землю как дальний родственник Вильгельма по жене; но Вильгельм, завещая княжество герцогу Нассаускому, назначил душеприказчиками голландские чины, которые хотели передать наследство лицу, означенному в завещании. Фридрих рассердился и грозил вывести свои войска из Фландрии, где они сражались за голландцев против французов. Тогда голландцы послали ему большой брильянт из наследства Вильгельма. Фридрих смягчился, согласился удовольствоваться частью земель, на которые изъявлял требования, и остался верным союзником голландцев. Авт. ↩︎

  14. Чернышевский имеет в виду стихотворение Байрона «Шильонский узник» в переводе Жуковского, из которого и заимствована приведённая Чернышевским ниже стихотворная цитата. — Ред. ↩︎

  15. Германский драматург Август Коцебу, о котором иронически пишет Чернышевский, был убит в 1819 г. студентом Карлом Зандом. Причиной убийства были реакционные памфлеты Коцебу и опубликование его переписки с императором Александром I, из которой стало известно, что Коцебу занимался шпионской деятельностью. — Ред. ↩︎

  16. Пушкин справедливо замечает о французском влиянии на русскую литературу в конце прошлого и начале нынешнего века:

    «Ничтожество общее. Французская обмельчавшая словесность envahit tout (захватила всё. — ред.). Знаменитые писатели не имеют ни одного последователя в России; но бездарные писаки, грибы, выросшие у корней дубов: Дорат, Флориан, Мармонтель, Гимар, m-me Жанлис, овладевают русской словесностью».

    Совершенно таково же было, несколько ранее, и отношение нашей словесности к немецкой литературе. Интересно видеть, как немцы понимают свою литературу до Лессинга, как французы (конечно, только те, которые не из числа бессмысленных болтунов) понимают своих Мармонтелей и тому подобных мудрецов, чтобы сообразить, каким образом прилично смотреть и на нашу литературу прошедшего века. Последовать этому совету будет не бесполезно, между прочим, для г. Галахова, который, вероятно, не писал бы возражений на статью г. Лайбова, помещенную в «Современнике», если бы хотя несколько сообразил смысл своих слов.

    (Н. Лайбов — псевдоним Н. А. Добролюбова. О его полемике с А. Д. Галаховым см. стр. 691 IV тома сочинений Чернышевского. — Ред.) Авт. ↩︎

  17. Мнения, которые кажутся автору справедливыми, почти все высказаны у Шлоссера. Факты, здесь приводимые, так общеизвестны, что не нуждаются в подтверждении цитатами, которые, впрочем, желающий найдет у Гервинуса, Гиллебранда, Шефера и других историков немецкой литературы XVIII века. Во многих местах мы, конечно, просто переводим того или другого из этих писателей. Авт. ↩︎

  18. Правда и поэзия. — Ред. ↩︎

  19. То есть Август III, тогда царствовавший, и Август II, бывший его предшественником. Авт. ↩︎

  20. Scherz- und ernsthafte, vernünftige und einfältige Gedanken über allerhand nützliche Bücher und Fragen. Позднее: Freimüthige, lustige und ernsthafte, jedoch Vernunft- und Gesetzmässige Gedanken oder Monatsgespräche über allerhand, vornehmlich über neue Bücher. Авт. ↩︎

  21. Речь идёт о прусском короле Фридрихе II. Из описания Чернышевским бедственного положения Пруссии во времена правления Фридриха II очевидно, что слова о «благе» имеют ироническое значение. — Ред. ↩︎

  22. Биография Готтгольда-Эфраима Лессинга написана его братом Карлом Лессингом. Везде, где то возможно, мы следуем этому безыскусственному рассказу и очень часто переводим его буквально. Новейшая и очень полная биография Лессинга начата Данцелем и, по смерти его, докончена Гурауэром (G. Е. Lessing, von Th. W. Danzel. I Band 1850. — II-ter Bd. von G. E. Guhrauer. 1854). Относительно взгляда на характер и произведения Лессинга мы почти постоянно следуем суждениям Шлоссера. Авт. ↩︎

  23. Данцель. Авт. ↩︎

  24. Конректор — заместитель ректора в германских школах. — Ред. ↩︎

  25. Биография, написанная братом Лессинга. ↩︎

  26. Вот, для примера, начало этой речи: «Почти все древние поэты и философы, высокопочитаемый батюшка, думали, что мир с году на год становится хуже и ниспадает в состояние, всё более и более далёкое от совершенства. Вспомним только, как Гезиод, Платон, Виргилий, Овидий, Сенека, Саллюстий и Страбон писали о четырёх веках вселенной, как они самыми живыми красками изображали золотое время Сатурна, серебряное время Юпитера, медный век полубогов и железный век нынешнего человеческого поколения. Трудно указать настоящий источник этого поэтического вымысла, но верно то, что весь этот рассказ, при всей своей благовидности, неоснователен, почти нелеп, — мало сказать: совершенно неправдоподобен» и т. д. Лессинг отвергает его доводами, заимствованными из богословия, философии, естественных наук и т. д., и очень остроумно доказывает противную мысль столь же учёными соображениями. Авт. ↩︎

  27. Данцель. Авт. ↩︎

  28. «Хлебная» наука. — Ред. ↩︎

  29. В твоих упреках легко узнаю упреки матери. — Ред. ↩︎

  30. Vademecum — карманная книга, руководство по различным вопросам. — Ред. ↩︎

  31. Рассказ Карла Лессинга. Авт. ↩︎

  32. Представим здесь пример того, как велико было беспристрастие Лессинга в его критической деятельности. Оскорбление, нанесенное Лессингу подозрением Вольтера, было очень велико: Вольтер на некоторое время запятнал его честность во мнении многих, — заставил его, — что всего мучительнее для благородного человека, — считать себя причиною неприятности, от которой пострадал его друг. Удаление из Берлина, конечно, расстроило многие планы и надежды Лессинга. Через год, вскоре по возвращении Лессинга в Берлин из Виттенберга, где он, по милости Вольтера, терпел страшную нужду, пришлось Лессингу писать рецензию о драме Вольтера, — и вот какова эта рецензия: «Amalie, ou le Duc de Fois, tragédie de m-r de Voltaire etc. Хвалить Вольтера так же излишне, как бранить Ганке (плохой поэт готтшедовой школы). Гению дана власть всё, что пишет он, писать превосходно:

    Was ihn bewegt, bewegt; was ihm gefällt, gefällt.
    Sein glücklicher Geschmack ist der Geschmack der Welt.

    (Что трогает его, трогает всех; что нравится ему, нравится всем. Его счастливый вкус — вкус всей публики.) О, какой это поэт! И в старости сохранил он весь жар юности, как в юности он, кажется, вперёд приобрёл себе всю мудрость старости.

    «Сюжет пьесы взят из истории средних веков, — не будем пересказывать его, потому что не хотим отнимать у читателей наслаждения, которое доставляется в чтении неизвестностью развязки, и заметим только, что «Амалия» — драма без кровопролития; она может служить поучительным примером того, что трагическое состоит не в одной только резне. Какие ситуации, какой драматизм в чувствах. Скажем смело, в этой трагедии автор превзошел самого себя».

    Так говорил Лессинг о произведении писателя, который как человек грубо и пошло оскорбил его как человека. Тут нет никакого следа личной неприятности, которою был бы оскорблен автором критик. Однако этого примера было бы достаточно, чтобы судить о том, какая бесконечная разница была между критикою Лессинга и рецензиями, пасквилями и панегириками готтшедианцев и бодмерианцев, где сущность дела исключительно состояла в том, чтобы тешить своё самолюбие. Авт. ↩︎

  33. Мы не прикрашиваем заглавия: Thirsis und Damons freundschaftliche Lieder (1745) — это восхитительно, но мы можем противопоставить иноземному прекрасному своё, не менее прелестное: «Печальные, весёлые и унылые тоны моего сердца» Рындовского (1809); «Вздохи сердца» (1798), к сожалению, без имени автора, «Цветы граций» князя Шаликова (1802) и известные «Цветок на гроб моего Агатона» и «Бытие моего сердца». «Прелести детства и удовольствия матерния любви» Андрея Стахиева, к несчастию, не могут быть предметом нашей гордости, потому что переведены с французского. Авт. ↩︎

  34. Этого галлесского Николаи не должно смешивать с известным берлинским писателем-книгопродавцем Николаи, с которым Лессинг познакомился через два года. Авт. ↩︎

  35. По смерти Йохера эти материалы погибли. Авт. ↩︎

  36. Укажем, хотя один пример: «Priscus Cato» (кн. 3 ода 21) Ланге переводит «Приск Катон», принимая прилагательное priscus — старинный — за собственное имя:

    (Недаром говорят, что и Катон старинный
    Нередко доблести подогревал вином.

    Перевод А. Фета)

    Это ошибка самая грубая, очевидная для всякого, совершенно бесспорная, вроде того, как у нас французское заглавие книги Гельвеция:

    De lʼEsprit, Par Helvetius, fermier-général
    (О духе, соч. генерального откупщика Гельвеция),
    было, говорят, когда-то переведено: «Сочинение швейцарского генерала Фермиера». Лессинг не ограничивается насмешками над грубостию ошибки – нет, пользуясь случаем, он вставляет генеалогическое исследование о роде Катонов и объясняет место в плутарховом жизнеописании старшего Катона, остававшееся до того времени тёмным. В литературном отношении учёные сочинения Лессинга приобретают, от этой почти фельетонной манеры эпизодичности, чрезвычайную живость и разнообразие, так что, например, его «Письма антикварского содержания», главный предмет которых — исследование о камеях и резных драгоценных каменьях у древних, читаются очень легко. Авт. ↩︎

  37. См. выше — «двести чаш сна» вместо «снотворные чаши» — этой ошибки Ланге не защищал. Авт. ↩︎

  38. Лессинг любил маленький формат, в 12 долю, и его сочинения были напечатаны в этом формате, тогда ещё мало употребительном в Германии. Ланге придумал грязную шутку об этом формате сочинений своего критика. Авт. ↩︎

  39. Из сочинений Мендельсона в старину у нас были переведены два, принадлежащие к числу важнейших: «Рассуждение о духовном свойстве души человеческой», перев. Я. Толмачева, М., 1806 г., и «Федон или о бессмертии души», М., 1808 г. «Федон» недавно вышел вторым изданием, в другом новом переводе. Авт. ↩︎

  40. «Геттингенские учёные ведомости», с большою похвалою отзываясь о четвёртой части сочинений Лессинга, в которой помещена комедия «Евреи», сделали по поводу этой пьесы следующее замечание:

    «Цель пьесы — серьёзный нравственный урок, — именно, обнаружение неосновательности того презрения и отвращения, с которыми обыкновенно мы смотрим на евреев. Но при чтении наслаждению нашему мешает какое-то недовольство, которое мы укажем для разрешения сомнений или для того, чтобы впоследствии подобные произведения избегали этого недостатка. Путешественник-еврей слишком добр и благороден, слишком заботится, чтобы не нанести вреда ближнему или не оскорбить его несправедливым подозрением, — одним словом, если не совершенно невозможно, то, по крайней мере, слишком неправдоподобно, чтобы такой благородный характер, как бы наперекор всему, мог развиться при тех правилах, образе жизни и воспитании, какие мы видим у еврейского племени, и при дурном обращении с ними. Это неправдоподобие тем больше мешает нашему удовольствию при чтении пьесы, чем приятнее было бы нам найти истину и натуру в прекрасном и благородном образе. Даже посредственная доброта и честность очень редко встречаются между евреями, так, что немногие примеры не могут в значительной степени смягчать ненависти к этому народу. При тех моральных правилах, которых держится если не каждый еврей, то огромное большинство евреев, невозможна честность между ними, особенно когда мы вспомним, что весь этот народ живёт торговлею — промыслом, который больше всякого другого промысла представляет случаев и покушений к обману».

    Это писал в 1754 году знаменитый Михаэлис, который в Англии научился смотреть на всё лучше, светлее и гуманнее, нежели смотрели остальные его соотечественники. И, однако же, этот человек, с которого начинается новая эпоха в разработке еврейских древностей, хваля Лессинга за всё остальное, что заключалось в собрании его сочинений, осуждал его за снисходительное понятие, что и между евреями могут быть очень хорошие люди.

    Лессинг не имел привычки вступаться за литературные достоинства своих сочинений; он всего в своей жизни не более четырёх раз отвечал на замечания своих критиков, но на это суждение о «Евреях» ему необходимо показалось отвечать. Три остальные спора — с Ланге, Клоцом и Геце — были ведены беспощадно, потому что противники заслуживали негодования и литературной казни. Михаэлису, который высказывал свои замечания в благородном тоне, Лессинг отвечал так же мягко и с деликатным письмом послал ему ту часть «Театральной библиотеки», в которой был помещён ответ.

    «Замечания «Геттингенских ведомостей» касаются двух пунктов, говорил Лессинг в своём ответе: «Во-первых, критик утверждает, что честный и благородный еврей сам по себе нечто неправдоподобное; во-вторых, что в моей пьесе он выставлен неправдоподобным образом. Собственно меня касается только второе замечание, и только на него я должен был бы отвечать, если бы гуманность не была для меня выше литературной моей славы и если б мне потому уступить в последнем случае не было легче, нежели во втором. Однако же надобно мне начать со второго замечания». Объяснив, что при той обстановке, в которой является у него еврей, честность его очень натуральна и правдоподобна с художественной точки зрения, Лессинг продолжает: «Надобно отвечать теперь на первое замечание: не говоря о художественных требованиях, правдоподобно ли, чтоб еврей мог быть честен? Встречаются ли в жизни евреи честного характера? Но пусть за меня говорит другой, которому это было ближе к сердцу, потому что сам он еврей. Я знаю его так хорошо, что могу решительно сказать: он человек столь же умный и учёный, как и честный. Письмо, которое я привожу далее, он написал к одному из своих соплеменников, прочитав замечание «Геттингенских ведомостей». Знаю вперёд, что письмо это готовы будут считать выдумкою, скажут, что я сам написал его, — но тем, кому будет интересно удостовериться в его подлинности, я могу представить неопровержимые доказательства, что оно действительно написано евреем».

    «Милостивый государь,

    Посылаю вам № 70-й «Геттингенских учёных ведомостей». Прочитайте разбор 4-й части лессинговых сочинений, посмотрите, за что упрекает рецензент его пьесу «Евреи» (следует выписка из рецензии, которую мы привели выше). Я краснею от таких понятий, я не в состоянии выразить всех ощущений, которые пробуждаются во мне этими словами. Какое оскорбление нашей угнетённой нации! Какое кичливое презрение! Простолюдины христиане издавна привыкли считать нас выродками природы, гнойною язвою человечества. Но от людей учёных я ожидал более беспристрастного суждения; как я ошибался!

    «Мало то, что мы терпим от жесточайших преследований, — хотят ещё оправдывать эти преследования клеветою!..

    «В чём особенном могут упрекнуть нас наши строгие судьи, нередко запечатлевающие нашею кровью справедливость своих приговоров? Разве не ограничиваются все их упреки вечно одною и тою же песнею о ненасытном корыстолюбии, в котором они с восторгом уличают простолюдинов еврейского племени, не обсуждая того, что по их же вине развилась эта страсть в осуждаемом племени. Пусть этот упрёк и справедлив. Но может ли одна дурная наклонность мешать существованию многих других хороших качеств? Вообще надобно сказать, что некоторые добрые качества гораздо более общи между евреями, нежели между нациями, среди которых мы живем. Пусть вспомнят только, как евреи ужасаются человекоубийств. Нет ни одного примера, чтоб еврей когда-нибудь был виновен в этом преступлении. А как легко человек другой нации убивает своего собрата в пустой ссоре за неосторожное слово! Говорят: «Это оттого, что евреи трусы», — о, если трусость удерживает от пролития человеческой крови, то трусость — добродетель.

    «Как сострадательны они к людям всех наций, как жалостливы к бедным всех племён, несмотря на то, что другие племена слишком суровы к ним. Правда, они доводят эти добрые качества почти до излишества. Их сострадательность слишком мягка, она почти не оставляет места суровому правосудию, их щедрость в пособиях бедным доходит почти до расточительности. Но, если это излишества, то излишества в добрую сторону.

    «Я мог бы ещё распространиться о их трудолюбии, о их удивительной воздержности, о их семейных добродетелях. Но уж и общественных добрых качеств евреев достаточно, чтобы опровергнуть мнение «Геттингенских ведомостей», и я жалею о том, кто может без ужаса прочитать столь жестокий приговор целому народу».

    «У меня в руках, — продолжает Лессинг, — и ответ на это письмо. Но я не хочу его печатать — он написан слишком горячо, автор обращает на обвинителей все упреки, которые обыкновенно делаются евреям. Но то верно, что оба корреспондента — люди образованные и добродетельные, и я убежден, что у них было бы между их единовнерцами столько же подражателей, если бы христиане хотя несколько облегчили им путь по этой дороге.

    Посылая Михаэлису первую часть «Театральной библиотеки», в которой помещен этот ответ, Лессинг объясняет горячность некоторых выражений письма, напечатанного им, тем, что автор письма действительно еврей:

    «Он действительно еврей, молодой человек лет двадцати трёх и четырёх, достигший без всякого руководства, больших знаний в языках, математике, философии, поэзии. Я предвижу, что он будет честью своего народа, если только не подавит его недоброжелательство его соплеменников, которые всегда обнаруживают несчастный дух вражды против людей, подобных ему. Его честность и его философское неправление предвещают в нём другого Спинозу.»

    Кстати приведем здесь и продолжение этого письма Михаэлису, хорошо рисующее беззаботный характер Лессинга и его отчасти самоуверенный, отчасти иронический взгляд на себя:

    «В письме вашем выражаете вы очень лестное для меня желание короче узнать моё положение и обстоятельства. Но что особенного, кроме своего имени, может сказать о себе человек не служащий, не имеющий связей, не имевший собственного счастья? Родом я из Верхнего Лаузица: мой отец пастор в Каменце. Какими похвалами мог бы я превознести его, если бы речь шла о постороннем человеке! Он один из первых стал переводить Тиллотсона. Учился я в Мейссене, потом в Лейпциге и Виттенберге, но когда меня спросят, чему я учился, то я очень затрудняюсь с ответом. В Виттенберге получил я степень магистра в Берлине живу я с 1748 года, и с того времени только однажды уезжал из этого города на полгода. Я не ищу себе в Берлине никаких должностей, а живу здесь только потому, что не имею средств жить ни в одном из других больших городов. Если я означу ещё свои лета, которых насчитывается 25, то и кончена моя биография. Что будет дальше, представляю я на волю провидения. Трудно найти человека, который был бы равнодушнее меня к будущему.» Авт. ↩︎

  41. По совету Лессинга, Мендельсон перевел одно из рассуждений Руссо («О происхождении неравенства между людьми») — этот перевод был для него упражнением в немецком слоге. Вместе с Лессингом они написали знаменитый ответ на тему берлинской академии «О философии Попе»; дух ответа очень остоумно выражен восклицательным знаком, поставленным в заглавии: «Попе — метафизик!» Авт. ↩︎

  42. В гораздо меньших размерах можно почти то же сказать о Гоголе, если приводить примеры из нашей литературы. Пушкину подражали талантливые люди, но подражание Гоголю заметно только у писателей мало талантливых. Нынешние даровитые писатели произошли от Гоголя, — а, между тем, ни в чём не подражают ему, — не напоминают его ничем, кроме как только тем, что, благодаря ему, стали самостоятельны, изучая его, приучились понимать жизнь и поэзию, думать своею, а не чужою головою, писать своим, а не чужим пером. Авт. ↩︎

  43. Замечательнейшие произведения Лессинга — именно драматические пьесы «Мисс Сара Сампсон», «Минна фон-Барнгельм», «Эмилия Галотти» и «Натан Мудрый»; также «Литературные письма» в связи с другими критическими статьями, «Лаокоон» и «Гамбургская драматургия», и, отчасти, полемические статьи против Геце будут нами рассмотрены после, чтобы не прерывать биографию слишком длинными эпизодами и анализами. ↩︎

  44. Кстати, говоря о России, скажем, что в Императорской публичной библиотеке должно быть довольно много книг, принадлежавших Лессингу. Когда, при переселении из Берлина в Гамбург, Лессинг распродал свою обширную библиотеку, собранную им в Бреславле, много книг было куплено для варшавской библиотеки графа Залуского, которая потом, как известно, перевезена была в Петербург и послужила основанием нынешней Публичной библиотеке. Из книг, которые находились в библиотеке Лессинга и были проданы с аукциона, находились «Journal des Savants», полный экземпляр до 1764 года, составляющий 254 тома: «Acta Eruditorum»; «Années littéraires» Фрерона; кроме того, говорится вообще, что у него было много первоначальных изданий (editio princeps) греческих и латинских классиков. По этим указаниям, быть может, не напрасно было бы сделать поиски в Публичной библиотеке. См. Данцель и Гурауэр, первая половина 2-го тома, стр. 136. Авт. ↩︎

  45. Известно, что и до сих пор в Германии книжная торговля имеет два важнейшие полугодичные термина, к которым всё готовится, от которых зависит весь ход литературных занятий, продаж, заказов и т. д. — это две лейпцигские книжные ярмарки — Михайловская и пасхальная. Сто лет тому назад значение этих сроков было ещё важнее. Авт. ↩︎

  46. «Это злой человек, берегись его». Из известного прорицания о реке Нигере Лессинг делает тут каламбур, ставя вместо Niger (имя реки) — niger (чёрный, злобный). Авт. ↩︎

  47. «Что ты, собака, кидаешься на людей, которые тебя не трогают?» ↩︎

  48. Мы, конечно, говорим о характере литератур, но не о немногих писателях, составляющих редкие исключения; Гизо, например, в своей «Истории цивилизации» — француз только по изложению, а по духу — немец; Гейне — чистый француз; Мальтус — немец по неуклонной логичности выводов. Авт. ↩︎

  49. Эта драма напечатана в 1767 году. Авт. ↩︎

  50. Конечно, мы сравниваем не таланты поэтов, а места, занимаемые ими в развитии той и другой литературы; не достоинство произведений, а элементы жизни, ими обнимаемые. Само собой разумеется, что и в последнем смысле подобие не есть равенство. Преемственность фазисов развития одинакова; но по степени силы и полноты, с которыми охватывается данный элемент содержания, между параллельными фазисами различных литератур может существовать бесконечное различие. Авт. ↩︎

  51. Драматический элемент, конечно, не должно смешивать с драматическою формою. По теории Лессинга, форма рассказа, воспроизводящая все элементы действия полнее и свободнее, нежели односторонняя диалогическая форма драматических сочинений, есть самая совершенная из поэтических форм. В ней более истинного драматизма, нежели в узкой диалогической форме. Авт. ↩︎

  52. Само собой разумеется, что мы здесь говорим с читателем, который судит о вещах так, как понимает их сам, а не с устарелыми теориями, предпочитающими драматическую форму форме рассказа. Конечно, сценическое представление есть нечто более живое и сильнее действует на человека, нежели чтение книги. Но не должно забывать, что театр существует для немногих городов, и в этих городах — для немногих определённых часов. Книга проникает повсюду, готова для каждого везде и во всякий час. Театр — редкий праздник для горожан; книга — постоянное достояние всего народа. Сценическое представление, конечно, есть нечто высшее, нежели читаемая поэзия; но оно не принадлежит исключительно поэзии, как отдельному искусству, а само должно считаться особенною формою искусства, соединяющею в себе все силы, которыми каждою в отдельности владеют другие искусства, — скульптура (и даже архитектура, в декорациях), живопись, музыка, поэзия — всё соединяется в сценической форме искусства. Печатный текст трагедии или комедии в драматическом спектакле играет роль немногим важнее той, как либретто в опере, — он только один из элементов целого. А если мы возьмём этот элемент (печатную драматическую пьесу), как нечто предназначенное для чтения, и сравним с произведением поэзии, имеющим форму рассказа (повесть, роман), то будем поражены оборванностью, угловатостью, бледностью, натянутостью этой несчастной печатной драмы. Сценическое искусство, принимая в себя словесный текст, страшно обрезывает и уродует его, чтобы втиснуть в рамку диалога все моменты жизни. Театр безжалостен к поэту.

    При настоящем состоянии общества, когда нация не есть один город, как было в Афинском государстве; когда поэзия нужна нам не два раза в год, как афинянам, слишком занятым другими делами, а каждый день, — когда для нации книга в тысячу раз нужнее и важнее театрального спектакля, — истинный поэт не должен бы писать для театра; пусть люди второстепенные, пусть таланты, которые способны только к аранжировке, переделываают его рассказы для сценических представлений. Их «Ламмермурской невесты» трагедию сделать так же легко, как и либретто. Превращение романов в драматические пьесы могло бы быть предоставлено тем же людям, которые превращают романы в либретто. Авт. ↩︎

  53. В посвящении своих сочинений, которое привели мы в предыдущей главе. Авт. ↩︎

  54. Двумя частями «Антикварских писем» и исследованием «О том, как древние изображали смерть». Авт. ↩︎

  55. Только первые письма были помещены Лессингом в «Новой гамбургской газете», продолжение их стал издавать Лессинг отдельными книгами. Авт. ↩︎

  56. Мы проводили параллель между фазисами немецкой литературы, ознаменованными появлением «Сары Сампсон» и «Минны фон-Барнгельм», и соответствующими фазисами русской литературы. Появлением «Эмилии Галотти» прекращается возможность такого сравнения, потому что в русской литературе подобного периода мы не находим. Нам могут указать на Гоголя и его продолжателей. Не уступая никому в уважении к этим писателям, мы должны, однако же, признаться, что, по широте изображаемых сюжетов, сравнивать их произведения с произведениями, названными нами в тексте, невозможно. Когда смотришь на поэзию с исторической точки зрения, то нельзя не заметить, что обстановка, среди которой совершается в поэтическом произведении действие, есть элемент чрезвычайно важный для значения произведения. Авт. ↩︎

  57. Гервинус. Авт. ↩︎

  58. Например: Гёте, когда был в Италии, почел необходимостью написать исследование о статуе Лаокоона; перевёл сочинения Дидро, на которые указал Лессинг, и проч. Авт. ↩︎

  59. Конечно, для того, чтобы не быть обязанным являться на придворные вечера. Авт. ↩︎

  60. Т. е. Фердинанда, потому что не удержался бы от упреков при встрече с ним. Авт. ↩︎

  61. Шпиттлер выражается ещё сильнее: dieser grossen Frau, — «этою великою женщиною». ↩︎

  62. Предыдущею полимическою брошюрою по этому же спору, она называется «О доказательстве духа и силы». Он, т.е. Шуманн, воображает, что поставил Лессинга в затруднительное положение и что Лессингу было тяжело разрушить его возражения. Авт. ↩︎

  63. Статья Шуманна против Лессинга была написана умеренным тоном; потому и первый ответ Лессинга был очень деликатен; некоторые вообразили, что эта мягкость тона — следствие слабости, и в похвалах, делаемых Лессингом умеренности своего противника, увидели уступки его мнениям. Авт. ↩︎

  64. Предшествовавшая брошюра Лессинга, о которой ведётся речь, заключается словами: «Оканчиваю, желая: да соединит Завещание Иоанна всех разделённых!» Авт. ↩︎

  65. Грабиус и Фабрициус — авторы библиографических сочинений. Фабрициусовы «Bibliotheca Graeca» и «Bibliotheca latina» служат до сих пор справочными книгами, содержат полнейшие перечни греческих и латинских авторов и сочинений. Авт. ↩︎

  66. Чтобы понять иронию этого оборота, надобно вспомнить, что, по учению строгих лютеран, церковное предание и учение церкви не имеет никакой важности. Они не хотят знать ничего, кроме библии. Католическая церковь, верная в этом случае учению первобытной церкви (сохранившемуся в православной церкви), признавая всю важность библии, с тем вместе говорит, что христианская религия основывается не на одной только библии, а «как на библии, так и на учении церкви и предании церковном». Лессинг говорил, что в этом случае учение католической (и греческой) церкви вернее исторической истины и полнее одностороннего протестантского учения. Авт. ↩︎

  67. Одна из апокрифических книг Нового Завета, которая рассказывает апостольскую историю и приписывается Абдии или Авдию, первому епископу вавилонскому. Известно, что и греческая, и католическая, и протестантская церкви признают подобные книги не заслуживающими веры, как подложные и еретические. Он намекает, что Лессинг любит еретиков и сам еретик. Авт. ↩︎

  68. Намёк, который объяснится, когда будут сказаны эти слова Иоанна Богослова. Читатель вспомнит, что, забывая для догматики о христианской любви, лютеранские богословы должны были чрезвычайно разгневаться (и действительно разгневались), когда Лессинг стал напоминать им, какое важное место в религии Христа должна занимать христианская любовь — за это особенно и стали осыпать его проклятиями обе протестантские партии. ↩︎

  69. Старо-лютеранские богословы, а тем более рационалисты, находили, что Лессинг отдает суеверию предпочтение перед просвещением, доказывая, что некоторые католические догматы, отвергнутые протестантством, принадлежали первобытной церкви (они сохранились в греческой церкви) и содержат в себе истины, более глубокие, нежели какие содержатся в догматах, которыми заменило протестантство. Например, Лессинг говорил это о том догмате первобытной церкви, что христианская религия основана не на одной только библии, но с тем вместе и на предании церковном. Авт. ↩︎

  70. Иронический намек на то, что протестантские богословы обрабатывали догматику по системе очень искусственной и, ставя в том величайшую заслугу, забывали оживить свои системы духом христианской любви. Авт. ↩︎

  71. Опять намёк на то, что не слишком верные духу первобытной церкви протестантские богословы, излагающие систему веры в громадных фолиантах, наполненных страшною учёностью, так делают вероучение доступным только для специальных учёных. Авт. ↩︎

  72. Блаженный Иоанн евангелист дожил в Эфесе до глубочайшей старости, так что ученики едва могли на руках приносить его в церковь, и, не имея силы сказать более долгой речи, он в собрании паствы каждый раз ничего не говорил, кроме следующих слов: «Милые дети мои, любите друг друга!» Наконец, ученики и братия, наскучив тем, что вечно слышали одно и то же, сказали: «Учитель, почему каждый раз говоришь ты одно и то же?» На то он дал им ответ, достойный Иоанна: «Потому, что это заповедь господа, и если её одну исполнять, то и довольно». ↩︎

  73. Говоря о «новейших немецких философских системах, сменивших Гегеля», Чернышевский имеет в виду левое гегельянство и особенно философскую систему Фейербаха. — Ред. ↩︎

  74. Надписи: на брауншвейгской медали: «Поэт, Философ, Филолог, Критик, честь Германии, при жизни любовь, ныне вечноскорбная утрата муз и друзей». На берлинской: «Истина оплакивает в нём друга, природа — соперника. — Натан Мудрый. — Скончался 1781» Авт. ↩︎

  75. «Письма об Испании» Боткина первоначально печатались в «Современнике» в 1847—1848 гг. Они имели большой успех у читателей, вследствие чего Боткин и решил переиздать их отдельной книгой. По поводу их имеется весьма характерное упоминание в одном неопубликованном письме Н. А. Добролюбова к Чернышевскому. Посылая последнему какую-то статью, предназначавшуюся для «Современника», но забракованную Добролюбовым, он писал: «Полюбуйтесь на эту ерунду, превосходящую всё, о чём вы имеете понятие из «Писем об Испании». Очевидно, что Добролюбову было известно отрицательное мнение Чернышевского о «Письмах» Боткина.

    Чернышевский, рецензируя «Письма», остановился преимущественно на таких вопросах, которые почти не были затронуты автором этой книги. Боткина интересовали главным образом природа, искусство и внешний быт населения Испании; о социально-экономическом строе Испании, господствующих в этой стране политических порядках он избегал говорить. Чернышевский же в своей рецензии детально освещает эти вопросы. Таким образом, его рецензия как бы дополняет в известной степени те сведения об Испании, какие сообщает Боткин в своих «Письмах». ↩︎

  76. Полное название книги, упомянутой Чернышевским, таково: «Всеобщий путешествователь или познание старого и нового света, т. е. описание всех по сие время известных земель в четырёх частях света. Сочинение г. аббата де ля Порта. Перевёл с французского Яков Булгаков». В 27 частях. СПБ, 1778—1794. Эта книга переиздавалась ещё два раза: в 1803—1816 и в 1816 гг. ↩︎

  77. «Италия» г. Яковлева написана почти исключительно с артистической точки зрения; она говорит преимущественно о картинах природы и произведениях искусства и потому, при всех достоинствах изложения, принадлежит совершенно другому роду, нежели «Письма об Испании». Авт. ↩︎

  78. Так называются здесь маленькие фермы (дворики). Авт. ↩︎

  79. Нигде я не видал такой страсти к цветам, как в Гранаде. Кроме того, что каждая женщина непременно носит в волосах свежие цветы, здесь даже принадлежит к хорошему тону по праздникам выходить из дому с хорошим букетом в руках и дарить из него по нескольку цветов встречающимся знакомым дамам. По праздникам бочонки продавцов воды обвиты виноградными ветвями, а те, которые возят их на осле, даже и ослов убирают виноградом. Авт. ↩︎

  80. Цитата из стихотворения Шиллера «Торжество победителей» в переводе В. А. Жуковского. ↩︎

  81. Статья направлена против славянофильской идеализации истории. О своей статье Чернышевский писал Некрасову 13 февраля 1857 г.: «В критике о письмах Алексея Михайловича постараюсь (без упоминания о славянофилах, которые надоели и опошлели в один год) сказать о допетровской Руси разные вещи, имеющие отношение к нашему времени» (см. XIV том настоящего издания). ↩︎

  82. «Акты Археографической комиссии» — документы, изданные в нескольких сериях Археографической комиссией, созданной под руководством Строева в 1834 г. Издания комиссии — один из важнейших исторических источников. ↩︎

  83. Чернышевский намекает на крайне нерегулярный выход «Москвитянина» в 1855—1856 гг.: номера 23 и 24 за 1855 г. появились лишь в апреле 1856 г., а номера за 1856 г. начали выходить лишь с мая этого года (вместо двадцати четырёх номеров вышло только шестнадцать). ↩︎

  84. Благие планы Голицына, о которых говорит Чернышевский, — стремление Голицына к освобождению крестьян, образованию регулярной армии, религиозной свободе и т. д. После падения Софьи Голицын был лишён дворянства, имущество его конфисковано, а сам он сослан. ↩︎

  85. Полигистор — имя древнегреческого писателя (I в. до н. э.), автора ряда компилятивных работ. Употреблено Чернышевским в значении «компилятор». ↩︎

  86. Полное заглавие таково: Vergleichung des ältern und neuen Russlandes, in Rücksicht auf die natürlichen Beschaffenheiten der Einwohner, ihrer Cultur, Sitten, Lebensart und Gebräuche so wie auf die Verfassung und Verwaltung des Reiches. Nach Anleitung älterer und neuerer Reisebeschreiber. B. 1, 2-L., 1798. ↩︎

  87. Цитат мы не приводим, — они могут быть найдены у Мейнерса. Авт. ↩︎

  88. Сарсапариль (Сарсапарель) — название растения, употреблявшегося в медицинских целях. ↩︎

  89. Социниане — протестантская рационалистическая секта XVII в., возникшая в Польше. ↩︎

  90. Квакеры — антифеодальное социально-религиозное течение времён английской революции. Позже превратилось в религиозно-этическое учение мистико-рационалистического характера. ↩︎

  91. «Губернские очерки», печатавшиеся в «Русском вестнике» на протяжении всей второй половины 1856 г. и вышедшие в январе 1857 г. отдельным изданием, разошедшимся в течение месяца и повторенном в июне того же года, находились в центре внимания литературной общественности.

    Статья Чернышевского о «Губернских очерках» не столько литературно-критическое, сколько публицистическое произведение, в котором острый и ценный в общественном отношении художественный материал используется для пропаганды демократических политических идей.

    Чернышевский увидел в «Губернских очерках» не обличение плохой бюрократии («вроде Капнистовой «Ябеды» с ее нравоучением: «Законы святы, да исполнители — лихие супостаты...») и не мемуары о губернской жизни, а общественный документ большой разоблачительной силы, осуждавший не только отдельные злоупотребления чиновников, но и самый источник их — самодержавно-крепостнический строй царской России.

    Но Чернышевский не мог не увидеть в «Губернских очерках» и их слабых сторон.

    Общественно-политическое самоопределение Щедрина в конце 50-х годов еще не было завершено. Напряженно ища и вырабатывая свою идеологию, сближаясь с лагерем революционной демократии, Щедрин в эти годы ещё не освободился от некоторых либеральных предрассудков и иллюзий.

    Стремясь отвоевать «Губернские очерки» у либерально-дворянской критики, Чернышевский не счёл нужным обратить внимание читателей на некоторые художественные недостатки книги и отдельные либеральные формулировки автора. В этой связи характерно, что Чернышевский снял из текста статьи имевшийся там первоначально иронически-полемический выпад против Щедрина. Выпад этот относился к финальной сцене «Губернских очерков», к завершающей книгу картине похорон «прошлых времён» (см. текстологический комментарий).

    С историко-литературной точки зрения нельзя не отметить, что именно в данной статье Чернышевского творчество Щедрина впервые рассматривается в русле школы Гоголя и её направления, хотя детального развития это положение, перешедшее затем в широкую критическую литературу о Щедрине, в данной работе и не получило.

    Отметим в заключение, что предметом критического разбора Чернышевского служил не окончательный, известный по собраниям сочинений Щедрина, текст «Губернских очерков», как это обычно подразумевается, а значительно отличающийся от него, в смысле полноты и отдельных, порою весьма существенных, разночтений, текст первого отдельного издания очерков. Это первое двухтомное издание вышло в январе 1857 г. (ценз. разр. 11 января) и включало лишь двадцать три очерка из тридцати трёх будущего, окончательного, корпуса произведения. Дополнительные десять очерков были изданы Щедриным в качестве третьего тома «Губернских очерков» лишь в сентябре того же 1857 г. Этот третий том, естественно, не мог найти своей оценки в статье Чернышевского. Критический разбор третьего тома дал уже не Чернышевский, а Добролюбов («Современник», 1857, декабрьская книжка). ↩︎

  92. В статье о речи Бабста, высказываясь отрицательно об английской колониальной политике (см. 487—489 стр. настоящего тома), Чернышевский писал, что «Владычество над Индией выгодно для господствующего класса Англии, но не для ее народа», ибо «оно отвлекает Англию от заботы о своих домашних делах». ↩︎

  93. Городской претор. — Ред. ↩︎

  94. : Дорогой мой. — Ред. ↩︎

  95. Мой дражайший. — Ред. ↩︎

  96. Муж добродетельный, владеющий словом. — Ред. ↩︎

  97. Вы понимаете? — Ред. ↩︎

  98. И я ему говорю: «Дорогой мой, ты мне должен столько-то и столько-то». — Ред. ↩︎

  99. Всё это должно приносить доход. — Ред. ↩︎

  100. Прусский реакционный экономист барон Август Гакстгаузен в 1842 г. написал сочувственную статью относительно указа царского правительства об обязанных крестьянах. Его ходатайство о разрешении изучить на месте аграрные отношения в России было одобрено Николаем I, давшим средства на поездку Гакстгаузена по России. Рецензируемая Чернышевским работа была выпущена за счёт русской субсидии. Первые два тома её вышли за границей на французском и немецком языках в 1847 г., а III том, в котором Гакстгаузен изложил вгзляды на русскую крестьянскую общину, в 1852 г. Перевод книги Гакстгаузена в России был запрещён. Только в 1870 г. вышел I том, охватывающий часть I и II тома подлинника. Полностью труд Гакстгаузена в русском переводе не появился. Русское издание называется: «Исследования внутренних отношений народной жизни и в особенности сельских учреждений России», М., 1870.

    Книга Гакстгаузена использована Чернышевским как собрание материалов для обоснования необходимости сохранения общинного землевладения. ↩︎

  101. Чернышевский намекает на статью Вернадского в «Экономическом указателе». ↩︎

  102. Намёк на русских последователей вульгарных экономистов (типа Бастиа, Вернадского и других). ↩︎

  103. Редактор «Экономического указателя» с № 22 начал помещать серию своих статей «О поземельной собственности». Нападая на общинное землевладение во имя частной собственности, он обвинял «дилетантов в науке» в невежестве, обрушиваясь на революционно-демократические идеи Чернышевского.

    Последняя статья этой серии (№ 29) была написана уже после появления статьи Чернышевского о Гакстгаузене. Возражая против слишком большого доверия Гакстгаузену, Вернадский не возражает против мнения Чернышевского о том, что не следует вносить в общину принудительные изменения, но, говорит Вернадский, не следует и принудительно её поддерживать.

    Кроме этого ряда статей, в № 24 появилась заметка В. Пр-кова «К вопросу о поземельной собственности», повторяющая мысли Вернадского, и в № 49 «Замечания о преимуществе поземельной собственности перед общинным владением» — помещика Ал. Савельева. (Эта последняя статья сопровождалась выпадом против взглядов на общину А. И. Кошелева.) ↩︎

  104. «Исследования о производительных силах России». — Ред. ↩︎

  105. По метеорологическим наблюдениям оказывается, что в России падает гораздо менее воды в виде дождя и снега, нежели в большей части других стран, именно вдвое менее, нежели в Германии и Франции, и слишком вдвое менее, нежели в Англии. Авт. ↩︎

  106. Тут у Тенгоборского вкралась небольшая ошибка от недосмотра. Гакстгаузен рассказывает это не о селе Гора Пятницкая (принадлежавшем тогда г. Карновичу), — речь о Горе Пятницкой будет ещё впереди у Гакстгаузена, — а об одной из деревень, через которые проезжал Гакстгаузен по дороге из Ярославля в Гору Пятницкую. Авт. ↩︎

  107. У Гакстгаузена сказано точнее: как личный долг; но смысл один и тот же, то есть каждый поселянин остался должен общине или община осталась ему, смотря по тому, более или менее он заплатил, нежели причиталось на его долю по расчёту душ. Авт. ↩︎

  108. Впрочем, мы не раскаиваемся в том, что представили читателю перевод, не во всём согласный с переводом г. Вернадского. Авт. ↩︎

  109. Не мешать, не препятствовать. — Ред. ↩︎

  110. Намёк на восстания Разина, Пугачева и возможность их повторения. ↩︎

  111. Из слов Гакстгаузена очевидно, что в этих общинах дача не дробится предварительно на полосы одной доброкачественности и что каждый участок состоит из одного куска, а не из мелких разбросанных частиц. Авт. ↩︎

  112. Первые две части сочинения Гакстгаузена вышли в 1847 году. Авт. ↩︎

  113. Гакстгаузен, очевидно, говорит о той местности Ярославской губернии, в которой лежит поместье г. Карновича, на свидетельстве которого главным образом основываются сведения, сообщаемые автором на этих страницах; то есть дело идёт о той части Ярославской губернии, которая сопредельна с губернским городом. Авт. ↩︎

  114. Гакстгаузен введён в ошибку относительно смысла слова чёрный в этом выражении; оно, очевидно, имеет то же значение, как в выражениях: чёрная земля, чёрные люди, чёрная сотня, то есть тягловая, или податная, в противуположность белой, то есть освобождённой от тягла или оброка, податей и барщины. Итак, чёрный передел значит просто передел податных земель или передел земли между людьми податного сословия. Ошибка, в которую введён был Гакстгаузен, произошла от того, что люди, на словах которых он основывался, с одной стороны, не знали коренного смысла слова чёрный, несомненного для каждого знакомого с старинными грамотами, а с другой стороны, эти люди, сами представляя себе передел земли невыгодным для хозяйства, внесли в непонятное для них народное выражение тот смысл, какой для них самих мог казаться натуральным при их взгляде на этот предмет. На этом ошибочном толковании построенное предположение о чувствах поселян вовсе не убедительно. Авт. ↩︎

  115. Гакстгаузен опять введён в ошибку. Нелюбовь поселян к разделу семьи на отдельные хозяйства происходит от другой причины, именно оттого, что чем больше работников в одном хозяйстве, тем богаче оно; одинокий мужик не может хорошенько управиться с полевыми работами. Авт. ↩︎

  116. К счастию, опасения Гакстгаузена опровергнуты мудростью нашего правительства: тарифы 1850 и 1857 года постепенно приводят фабричную промышленность к тем нормальным отношениям к земледелию, которые нужны для процветания сельского хозяйства. Авт. ↩︎

  117. Буржуазный экономист А. К. Шторх преподавал политическую экономию великим князьям Михаилу и Николаю, был противником крепостного права и видел в нем причину экономической отсталости России. ↩︎

  118. Storch, Russland unter Alexander I. Том 5-й, XIV книжка, стр. 90. Авт. ↩︎

  119. Это мнение Гакстгаузена, человека, совершенно далёкого от всякой мечтательности и всеми силами души ненавидящего то, что называет он коммунистическими бреднями, так важно, что мы считаем нужным привести здесь подлинные слова его, чтобы никто не мог предположить, что мы хотя сколько-нибудь изменили их точный и определительный смысл: «Auch glaube ich, dass man die nachtheiligen Folgen noch auf mehrere andere Weisen aufheben oder modificieren könnte, ohne jenes Princip zu zerstören, z. B. vielleicht eben dadurch, dass man den wisprünglichen Zustand namentlich bei kleinen Gemeinden, oder Abtheilungen grösserer wieder herzustellen suchte, nämlich durch Aufhebung der Landtheihmgcn und Wiederherstellung des gemeinsamen Ackerbaues. Ich halte dies bei einem Volke für möglich, das so gewöhnt ist der Autorität zu folgen. Dass bei einem solchen gemeinsamen Ackerbau derselbe viel besser und rationeller betrieben werden könnte und dass Niemand dabei leiden würde, wenn statt der Theilung des Landes eine Theilung der Ernte auf dem Felde einträte, scheint mir nich zweifelhaft». Авт. ↩︎

  120. Статья Чернышевского «О поземельной собственности» является ответом на одноимённую статью вульгарного экономиста, редактора «Экономического указателя» И. Вернадского. Но это не только полемика: в статье «О поземельной собственности» Чернышевский излагает взгляд на русскую общину, как на форму собственности, не только не препятствующую успешности сельского хозяйства, но и как на переходную форму к социалистической собственности.

    До опубликования статьи «О поземельной собственности» Чернышевский писал сотруднику журнала «Современник» А. С. Зелёному в июне 1857 г.: «Когда я начинал это дело, наглым тоном требуя ответа у «Экон. Указ.», мне хотелось вызвать во что бы то ни стало положительный ответ. «Эк. Ук.» отвечает не совсем добросовестно, ну, да это так и быть. Я всё-таки буду возражать самым деликатным образом, с учтивостями и т. д., чтобы только продлить охоту «Эк. Ук.» к прению, начатому им против воли. У меня тут есть разные цели... Прямо говорить нельзя, будем говорить как бы о посторонних предметах, лишь бы связанных с идеею о преобразовании сельских отношений» (см. XIV том настоящего издания).

    Социалистические воззрения Чернышевского встретили полемические отзывы со стороны органа русских славянофилов «Русская беседа». Её редактор А. Кошелев писал: «г. Чернышевский смотрит на нынешнюю общину как на ступень к другой, где явится общинный труд со всеми принадлежностями; туда за г. Чернышевским мы следовать не расположены» («Русская беседа», кн. № 4 за 1857 г., стр. 170). Об этом см. подробнее в примечаниях к заметкам о журналах из № 5 «Современника».

    Следует заметить, что в статистические вычисления Чернышевского вкрались мелкие неточности, которые мы не считаем нужным оговаривать. ↩︎

  121. Закон — моя сила. — Ред. ↩︎

  122. Laissez faire, laissez passer — принцип невмешательства государственной власти в экономическую деятельность капиталистов. Это выражение принадлежит французскому экономисту конца XVIII в. Гурне. Впоследствии значение этого принципа расширено до восхваления стихийного развития экономической жизни вообще. Принцип стал лозунгом вульгарной политической экономии, пользующейся им как «теоретическим» оружием против социалистического планирования народного хозяйства. Перевести дословно это выражение на русский язык трудно: близко к подлиннику будет: допустите действовать, допустите итти (делам своим порядком). ↩︎

  123. Какая честь, какое счастье, господин государственный советник. — Ред.

    См. подпись г. редактора под № 1 «Экономического указателя»: «Редактор д-р И. Вернадский, С. С.». ↩︎

  124. Речь, по-видимому, идёт о статьях Струкова «Опыт изложения главнейших условий успешного сельского хозяйства» в №№ 5, 7, 9 и 10 «Экономического указателя» за 1857 г. и о статье В. Пр-кова «К вопросу о поземельной собственности» в № 24 «Экономического указателя» за тот же год. Кроме того, в № 24 того же журнала было помещено за подписью К. А. «Письмо редактору», в котором автор касается отношения «Современника» к славянофилам в связи с вопросом об общине. ↩︎

  125. Таковы, между прочим, льняная и пеньковая промышленность, кожевенное производство, винокурение, мыльное производство, кирпичное производство. Кирпичи и юфть, канаты и сальные свечи, конечно, не имеют связи с покровительственными пошлинами. Авт. ↩︎

  126. Сравнение Жака и Пьера написано собственно для прочтения одному г. И. В-скому и никому другому; напротив, это примечание написано собственно для всех наших читателей, кроме г. И. В-ского, который лучше сделает, если не станет читать его. Оно было бы огорчительно для него, а мы хотим предохранить его от всяких огорчений.

    Пусть не обвиняет нас читатель, что мы входим в объяснения таких элементарных понятий. Пусть читатель поставит себя на наше место и скажет: каким же образом можно иначе сделать свои мысли вразумительными для г. не дилетанта в науке, забывающего смысл даже таких основных понятий, как пролетариатство. Тут одно средство: приходится объяснять ему всё, даже то, что предполагается известным каждому другому читателю. Авт. ↩︎

  127. Чернышевский имеет в виду вульгарного французского экономиста Леона Фоше. ↩︎

  128. Д. Д. Неелов, статья в «Русском вестнике», 1857 г., № 9 «Что должно разуметь под рациональным сельским хозяйством». Чернышевский использовал у Неелова данные о распределении общего дохода в капиталистическом фермерском хозяйстве в Англии. ↩︎

  129. Вульгарный экономист Мишель Шевалье, бывший сен-симонист, числился среди писателей, обещавших своё сотрудничество в «Экономическом указателе». ↩︎

  130. Книга немецкого юриста и экономиста Лоренса Штейна — это его трёхтомный труд «Geschichte der socialen Bewegung in Frannzreich von 1789 bis auf unsere Tage», Lpz. 1850. «История социального движения во Франции от 1789 года до наших дней». Второе издание его книги вышло в 1855 г. Чернышевский ссылается на книгу Штейна, в которой автор сочувственно относится к социалистическому движению не только во Франции, но и в других странах. Чернышевский, говоря о том, что против направления, представленного в этой книге, «направлен словарь Коклена и Гильйомена», имеет в виду издание вульгарных экономистов Dictionnaire de l'Economie politique, в котором сотрудничали вульгарные экономисты Жозеф Гарнье, Шевалье и другие, освещавшие проблемы политической экономии с вульгарных позиций. ↩︎

  131. И. В-ский, «О поземельной собственности» — «Экономический указатель», 1857, № 21, стр. 508. ↩︎

  132. К. А. — автор «Письма к редактору», см. примечание 3. ↩︎

  133. Собственно говоря, для пары лошадей во Франции нужен участок не менее как в 60 десятин: рабочая пора там продолжительнее, нежели у нас. Потому мы берём слишком низкую оценку величины участка для конной обработки, когда считаем его величину в 50 десятин: число собственников во Франции, имеющих выгоду от заведения хороших лошадей, хороших плугов, в действительности ещё менее значительно, нежели число, нами принимаемое. Авт. ↩︎

  134. Отрывок из статьи А. П-на «О переносных паровых машинах». ↩︎

  135. Отрывок из отдела «Политико-экономическое обозрение». ↩︎

  136. Отрывок из отдела «Статистическое обозрение». ↩︎

  137. Отрывок из отдела «Политико-экономическое обозрение». ↩︎

  138. Цитата из статьи «Английские сходки» («Экономический указатель», 1857, № 4). ↩︎

  139. Право на труд, национальные мастерские, — Ред. ↩︎

  140. Отрывок из статьи И. В-во (Вернадского) «Об условиях благосостояния». ↩︎

  141. Лэймари, История крестьян, Париж. ↩︎

  142. Статья Александра Смирнова в «Земледельческой газете» носит заглавие «О доходах с мелкопоместных имений». ↩︎

  143. Хорошо смеётся тот, кто смеётся последний. — Ред. ↩︎

  144. Если г. И. В-скому будет угодно, мы возьмём какое угодно будет ему из его возражений и докажем, что оно или не может назваться возражением против чего бы то ни было, кроме средней цифры, или скорее всего может служить возражением против акционерных компаний. Некоторые из его возражений так удачны, что доказывают не только убыточность, но и совершенную невозможность акционерных компаний.

    Чтобы эта характеристика была засвидетельствована хотя одним примером, приведём здесь его первое возражение против первого нашего положения:

    «Каждый участок земли имеет свои собственные свойства, своё исключительное положение, свой характер и свою физиономию (свойства, характер, физиономия, — всё это одно и то же; вероятно, во французской книге тут употреблены агрономические термины, имеющие каждый особенное значение; г. И. В-ский перевёл их так, что различие это утратилось и смысл фразы, как увидим, исказился), которую вполне изучить не легко и которая определяется только после долгого наблюдения и долгих опытов (нет, какой хлеб родится на каждом клочке удобной земли, вообще узнаётся опытным земледельцем с первого взгляда; другое дело определение химического состава почвы с научною строгостью для статистических или химических соображений. Во французской книге говорилось, вероятно, или о трудностях составить кадастр, или о трудностях составить подробною геогностическую карту целой области, а г. И. В-ский приложил это к трудности распознавать почву для посева, что вовсе нетрудно, за исключением чрезвычайно редких случаев). А такие наблюдения и опыты имеет интерес и даже возможность делать только собственник (ну вот мы и видим, к чему шло дело во французском подлиннике: вопрос шёл о кадастре, и автор доказывал, что государство не может составить порядочного кадастра без помощи местных жителей; а как местные жители во французских сёлах большею частью собственники, то он и употребил слово «собственники». Штука вся была в том, что, дескать, мимоездом и наскоро обозревающая целый округ административная кадастрационная комиссия не может хорошенько обозреть полей, которые в своих подробностях известны только местным жителям; вот это совершенная правда, а г. И. В-ский сделал из этой здравой мысли бог знает какую натяжку, противоречащую всем фактам, исказив её смысл применением к делу, к которому она вовсе не прилагается), могущий передавать результаты своих изучений и опытов, касающихся известной местности, через целый ряд поколений (да разве все эти опыты и наблюдения не известны в целом околодке? Общинники ли, собственники ли жители села, разве каждый из них не знает очень хорошо почву округа, принадлежащего этому селу? Ну возможно ли спорить против таких наивностей, будто бы общинник и почву своего участка не может узнать, не знает, следует ли удобрять её, пшеница или рожь родится на ней?) Какой интерес и какая возможность буравить почву, чтобы узнать её наслоения (как это нужно для благосостояния русского или французского поселянина! Дело шло во французской книге о составлении геогностической карты, а г. И. В-ский своротил его на посев хлеба) или делать химический анализ её состава (опять геогностическая карта) тому, кто владеет этим участком только недолго, какое-нибудь трёхлетие или менее того (а какая выгода расходоваться на составление геогностической карты и тому, кто владеет этим участком испокон века? Это дело учёных, а не земледельца; притом же геогностические подробные карты никогда не составляются без пособия правительства, силами местных собственников; стало быть, пример говорит против мысли г. И. В-ского: он ставит в преимущество частных собственников то, чего они никогда не делали).

    Это возражение, возникшее из ошибочного применения заимствованной мысли к делу, к которому она вовсе не относится, конечно, не имеет никакого значения. Но уже если необходимо отыскивать, против чего оно направлялось бы, если бы имело какое-нибудь значение, то надобно было бы сказать, что скорее оно может быть обращено против акционерных компаний. Ход мысли в нём таков: успешность производства основана на том условии, чтобы предмет производства не переходил часто из рук в руки, без того нет ни интереса производить улучшения, ни знакомства с делом, — итак, акционерные общества, в которых так часто меняются и директоры и акционеры, не могут выгодно заниматься производством; какой интерес акционеру делать затраты для долговременных и медленных улучшений? Он заинтересован только ежегодным дивидендом и продаёт акцию, если дивиденд невелик. Когда успеет директор ознакомиться с делом, если его выбирают не на всю жизнь, а на несколько лет? Словом, акционерные общества — самая невыгодная вещь. Понимает ли г. И. В-ский, что, думая возражать против общинного поземельного владения, он сочинил возражение против акционерных компаний?

    Все другие его возражения таковы же, — ими поражается вовсе не общинное поземельное владение, а совершенно другие предметы, преимущественно акционерные компании. ↩︎

  145. Движимый кредит. — Ред. ↩︎

  146. Мы, конечно, говорим о тех странах, в которых частная поземельная собственность управляется разумными обычаями и законами, а не о тех странах, где есть право первородства, субституции и т. п. учреждения, очевидно вредные в экономическом отношении. Мы берём страны, где наследство делится поровну между детьми и где дочь получает в приданое часть отцовской земли. Где нет этого обычая, там состояние поземельной собственности гораздо хуже. Авт. ↩︎

  147. В Англии считается:

    38 000 богатых поземельных собственников.

    250 000 фермеров, зажиточных капиталистов.

    3 000 000 земледельческих работников, находящихся в положении более тяжёлом, нежели даже фабричные рабочие. Авт. ↩︎

  148. Законы Англии гораздо менее ограждают имущество жены, нежели, например, русские и французские. По русским законам муж не имеет власти распоряжаться приданым или наследством жены, — по английским он полный и безотчётный распорядитель его, будто своей собственности. Авт. ↩︎

  149. Это число очень умеренно; тут надобно принять в расчёт: 1) разработку земель, прежде лежавших пустыми — прадеды распахивали из 3 012 десятин только 1 200, правнуки распахивают, вследствие увеличения числа рук, 1 800. Это одно уже увеличивает средний доход с десятины на 50 %; 2) расширение культуры растений, дающих обильный сбор, например свекловицы и картофеля. Если на них обращено 200 десятин у правнуков вместо 100 десятин при прадедах, это одно увеличит средний сбор с десятины на 10 %; 3) улучшения в обработке земли и её удобрении, положим хотя на 10 % в течение века, — это слишком умеренно. Итак, мы имеем 1.50 Х 1,1 X 1,1 = 18,15; то есть, при самых ничтожных улучшениях, сбор хлеба увеличился на 81½ %, a мы приняли только 50 %. Авт. ↩︎

  150. Это также слишком умеренно. Читатель заметит, что мы берём не цену хлеба, выраженную в звонкой монете, — она может возрастать или уменьшаться, смотря по обилию благородных металлов и заменяющего их кредита, а также быстроте разменных оборотов, — нет, мы берём относительную ценность хлеба по сравнению с другими продуктами. Например, если при прадедах четверть ржи стоит 2 р., а пуд сахару 10 р. и аршин ситцу 20 коп., а при правнуках четверть ржи стоит 2 р. 40 коп., но пуд сахару стоит только 6 р. и аршин ситцу только 12 коп., то за четверть ржи земледелец получает:

    При прадедах 8 фунтов сахару или 10 аршин ситца

    при правнуках 16 фунтов сахару или 20 аршин ситца

    — полагая, что цена покупаемых земледельцами продуктов понизилась так же, как цена сахару и ситцу, мы получим, что ценность хлеба увеличилась по сравнению с другими продуктами на 100 %, хотя по отношению к звонкой монете цена его увеличилась только на 20 %.

    Каждый скажет, что мы принимаем слишком малый прогресс, если скажем, что в течение века мануфактурные изделия и так далее становятся только на ⅓ обильнее, нежели были сто лет тому назад, — а этого уже достаточно, чтобы земледелец за свой хлеб получал разных изделий и удобств на 50% более, нежели его прадед получал за сто лет до него. Авт. ↩︎

  151. Второе число выводится из первого таким образом: 4 X 4,5 (вследствие увеличения сбора) X 1,5 (вследствие возвышения цены) = 9.

    Это пропорция вообще самая умеренная; если мы возьмём хотя цифры, указанные в примечаниях, впрочем также слишком низко оценивающие вероятный прогресс торговли и промышленности в течение века, мы получим 4 X 1,815 X 2 = 14,46. Авт. ↩︎

  152. Арсеньевы поколение XI; Бахметьевы — XII; Вельяминовы-Зерновы — XIII; Воейковы — XIII; Жеребцовы — XII; Игнатьевы — XII; Квашнины — X; Колычевы — X; Орловы-Давыдовы — X; Шишковы — XIII. Авт. ↩︎

  153. Цифра дохода в 27 рублей составляется у нас следующим образом: прадедов мы принимаем нашими современниками, доход их с десятины полагаем в 12 руб. сер<ебром>. Удобства, доставляемые правнуку сбором хлеба с десятины, относятся к этому числу как 9 к 4. — это отношение даёт для десятины, при правнуке, 27 рублей. Авт. ↩︎

  154. То есть систему половничества, систему обязательного труда и систему оброка. Само собою разумеется, что каково бы ни было фермерство, но оно в тысячи и миллионы раз выше и лучше этих форм. Авт. ↩︎

  155. Эту черту замечает Сисмонди в противоположность половничеству, при котором скот, орудия и т. д. доставляются обработывателю собственником. Авт. ↩︎

  156. Сисмонди говорит об английских агрономах и экономистах, следовавших мнению знаменитого Артура Юнга, который говорил, что большое английское фермерское хозяйство, с фермерами в 180—2 000 десятин земли, лучше малого (французского) хозяйства, имеющего объём земли, с обработкою которого справится один плуг. Во Франции есть мелкие фермы, как были некогда в Англии, но о них не стоит и говорить, потому что это форма переходная, ведущая к большим фермам и существующая только до тех пор, пока улучшенные способы обработки невозможны по малому развитию экономического быта. Авт. ↩︎

  157. Далее Сисмонди говорит о том, что эти работники страшно нуждаются, деморализируются и т. д. — это уже было говорено нами. Авт. ↩︎

  158. Прежде Сисмонди объяснил, что это почти невозможно при больших фермах. Авт. ↩︎

  159. Далее Сисмонди говорит, как опасно для нации такое состояние, в котором большинство населения лишено надежд на улучшение своего быта, и говорит, что иначе быть не может при больших фермах, понижающих заработную плату до последней крайности. Авт. ↩︎

  160. Тем менее половники. Авт. ↩︎

  161. Потому что, имея капиталы, не нуждаются торопиться продажею. Авт. ↩︎

  162. Сисмонди объясняет, как необходимо понижается при больших фермах заработная плата и т. д. — продукты большим фермером продаются по более выгодной цене, всё это бедственно для массы населения, но выгодно для капиталиста и собственника. Авт. ↩︎

  163. Болотная лихорадка. — Ред. ↩︎

  164. Общественная земля. — Ред. ↩︎

  165. В предыдущей статье мы, по «Statistique de la France», принимали 6 000 000; Шатовьё считает иначе, и поэтому нам кажутся его цифры нуждающимися в исправлении — он кладёт слишком мало душ на семью, или считает мужа и жену, отца и сыновей разными собственниками, хотя они живут одним хозяйством; оттого и сосредоточение у него менее действительного. Авт. ↩︎