Том 3

Очерки Гоголевского периода русской литературы

(Сочинения Николая Васильевича Гоголя. Четыре тома. Издание второе. Москва. 1855.

Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти.

Похождения Чичикова или Мёртвые души. Том второй (пять глав). Москва, 1855[1])

Статья первая

В древности, о которой сохраняются ныне лишь тёмные, неправдоподобные, но дивные в своей невероятности воспоминания, как о времени мифическом, как об «Астрее», по выражению Гоголя[2], — в этой глубокой древности был обычай начинать критические статьи размышлениями о том, как быстро развивается русская литература. Подумайте (говорили нам) — ещё Жуковский был в полном цвете сил, как уж явился Пушкин; едва Пушкин совершил половину своего поэтического поприща, столь рано пресечённого смертью, как явился Гоголь — и каждый из этих людей, столь быстро следовавших один за другим, вводил русскую литературу в новый период развития, несравненно высшего, нежели всё, что дано было предыдущими периодами. Только двадцать пять лет разделяют «Сельское кладбище» от «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Светлану» от «Ревизора»[3], — и в этот краткий промежуток времени русская литература имела три эпохи, русское общество сделало три великие шага вперёд по пути умственного и нравственного совершенствования. Так начинались критические статьи в древности.

Эта глубокая, едва памятная нынешнему поколению древность была не слишком давно, как можно предполагать из того, что в преданиях её встречаются имена Пушкина и Гоголя. Но — хотя мы отделены от неё очень немногими годами, — она решительно устарела для нас. В том уверяют нас положительные свидетельства почти всех людей, пишущих ныне о русской литературе — как очевидную истину, повторяют они, что мы уже далеко ушли вперёд от критических, эстетических и т. п. принципов и мнений той эпохи; что принципы её оказались односторонними и неосновательными, мнения — утрированными, несправед[5]ливыми; что мудрость той эпохи оказалась ныне суесловием, и что истинные принципы критики, истинно мудрые воззрения на русскую литературу — о которых не имели понятия люди той эпохи — найдены русскою критикою только с того времени, как в русских журналах критические статьи начали оставаться неразрезанными[4].

В справедливости этих уверений ещё можно сомневаться, тем более, что они высказываются решительно без всяких доказательств; но то остаётся несомненным, что в самом деле наше время значительно разнится от незапамятной древности, о которой мы говорили. Попробуйте, например, начать ныне критическую статью, как начинали её тогда, соображениями о быстром развитии нашей литературы — и с первого же слова вы сами почувствуете, что дело не ладится. Сама собою представится вам мысль: правда, что за Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и что каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял её содержание, изменял её направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя? И ответом будет: гоголевское направление до сих пор остаётся в нашей литературе единственным сильным и плодотворным. Если и можно припомнить несколько сносных, даже два или три прекрасных произведения, которые не были проникнуты идеею, сродною идее Гоголевых созданий, то, несмотря на свои художественные достоинства, они остались без влияния на публику, почти без значения в истории литературы. Да, в нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период — а ведь уж двадцать лет прошло со времени появления «Ревизора», двадцать пять лет с появления «Вечеров на хуторе близ Диканьки» — прежде в такой промежуток сменялись два-три направления. Ныне господствует одно и то же, и мы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: «начался для русской литературы новый период».

Из этого ясно видим, что в настоящее время нельзя начинать критических статей так, как начинали их в глубокой древности, — размышлениями о том, что едва мы успеваем привыкнуть к имени писателя, делающего своими сочинениями новую эпоху в развитии нашей литературы, как уже является другой, с произведениями, которых содержание ещё глубже, которых форма ещё самостоятельнее и совершеннее, — в этом отношении нельзя не согласиться, что настоящее не похоже на прошедшее.

Чему же надобно приписать такое различие? Почему гоголевский период продолжается такое число лет, какого в прежнее время было достаточно для смены двух или трёх периодов? Быть может, сфера гоголевских идей так глубока и обширна, что нужно слишком много времени для полной разработки их литературою, для усвоения их обществом, — условия, от которых, конечно, зависит дальнейшее литературное развитие, потому что, только поглотив и переварив предложенную пищу, можно алкать новой, [6] только совершенно обеспечив себе пользование тем, что уже приобретено, должно искать новых приобретений, — быть может, наше самосознание ещё вполне занято разработкою гоголевского содержания, не предчувствует ничего другого, не стремится ни к чему более полному и глубокому? Или пора было бы явиться в нашей литературе новому направлению, но оно не является вследствие каких-нибудь посторонних обстоятельств? Предлагая последний вопрос, мы тем самым даём повод думать, что считаем справедливым отвечать на него утвердительно; а говоря: «да, пора было бы начаться новому периоду в русской литературе», мы тем самым ставим себе два новые вопроса: в чём же должны состоять отличительные свойства нового направления, которое возникнет и отчасти, хотя ещё слабо, нерешительно, уже возникает из гоголевского направления? и какие обстоятельства задерживают быстрое развитие этого нового направления? Последний вопрос, если хотите, можно решить коротко — хотя бы, например, и сожалением о том, что не является новый гениальный писатель. Но ведь опять можно спросить: почему же он не является так долго? Ведь прежде являлись же, да ещё как быстро один за другим — Пушкин, Грибоедов, Кольцов, Лермонтов, Гоголь... пять человек, почти в одно и то же время — значит, не принадлежат же они к числу явлений, столь редких в истории народов, как Ньютон или Шекспир, которых ждёт человечество по нескольку столетий. Пусть же теперь явился бы человек, равный хотя одному из этих пяти, он начал бы своими творениями новую эпоху в развитии нашего самосознания. Почему же нет ныне таких людей? Или они есть, но мы их не замечаем? Как хотите, а этого не следует оставлять без рассмотрения. Дело очень казусное.

А иной читатель, прочитав последние строки, скажет, качая головою: «не слишком-то мудрые вопросы; и где-то я читал совершенно подобные, да ещё и с ответами, — где, дайте припомнить; ну, да, я читал их у Гоголя, и именно в следующем отрывке из подневных «Записок сумасшедшего»:

Декабря 5. Я сегодня всё утро читал газеты. Странные дела делаются в Испании. Я даже не мог хорошенько разобрать их. Пишут, что престол упразднён и что чины находятся в затруднительном положении о избрании наследника. Мне кажется это чрезвычайно странным. Как же может быть престол упразднён? На престоле должен быть король. «Да», говорят, «нет короля» — не может статься, чтоб не было короля. Государство не может быть без короля. Король есть, да только он где-нибудь скрывается в неизвестности. Он, статься может, находится там же, но какие-нибудь или фамильные причины, или опасения со стороны соседственных держав, как-то: Франции и других земель, заставляют его скрываться, или есть какие-нибудь другие причины[5].

Читатель будет совершенно прав. Мы действительно пришли к тому же самому положению, в каком был Аксентий Иванович Поприщин. Дело только в том, чтобы объяснить это положение [7] на основании фактов, представляемых Гоголем и новейшими нашими писателями, и переложить выводы с диалекта, которым говорят в Испании, на обыкновенный русский язык.

Критика вообще развивается на основании фактов, представляемых литературою, произведения которой служат необходимыми данными для выводов критики. Так, вслед за Пушкиным с его поэмами в байроновском духе и «Евгением Онегиным», явилась критика «Телеграфа»; когда Гоголь приобрёл господство над развитием нашего самосознания, явилась так называемая критика 1840-х годов... Таким образом, развитие новых критических убеждений каждый раз было следствием изменений в господствующем характере литературы. Понятно, что и наши критические воззрения не могут иметь притязаний ни на особенную новизну, ни на удовлетворительную законченность. Они выведены из произведений, представляющих только некоторые предвестия, начатки нового направления в русской литературе, но ещё не выказывающих его в полном развитии, и не могут содержать более того, что дано литературою. Она ещё не далеко ушла от «Ревизора» и «Мёртвых душ», и наши статьи не могут много отличаться по своему существенному содержанию от критических статей, явившихся на основании «Ревизора» и «Мёртвых душ». По существенному содержанию, говорим мы, — достоинства развития зависят исключительно от нравственных сил пишущего и от обстоятельств; и если вообще должно сознаться, что наша литература в последнее время измельчала, то естественно предполагать, что и наши статьи не могут не носить того же характера, по сравнению с тем, что мы читали в старину. Но как бы то ни было, не совершенно же бесплодны были эти последние годы — наша литература приобрела несколько новых талантов, если и не создавших ещё ничего столь великого, как «Евгений Онегин» или «Горе от ума», «Герой нашего времени» или «Ревизор» и «Мёртвые души», то всё же успевших уже дать нам несколько прекрасных произведений, замечательных самостоятельными достоинствами в художественном отношении и живым содержанием, — произведений, в которых нельзя не видеть залогов будущего развития. И если в наших статьях отразится хоть сколько-нибудь начало движения, выразившееся в этих произведениях, они будут не совершенно лишены предчувствия о более полном и глубоком развитии русской литературы. Удастся ли нам это — решат читатели. Но мы смело и положительно сами присудим своим статьям другое достоинство, очень важное: они порождены глубоким уважением и сочувствием к тому, что было благородного, справедливого и полезного в русской литературе и критике той глубокой древности, о которой говорили мы вначале, древности, которая, впрочем, только потому древность, что забыта отсутствием убеждений или кичливостью и в особенности мелоч[8]ностью чувств и понятий, — нам кажется, что необходимо обратиться к изучению высоких стремлений, одушевлявших критику прежнего времени; без того, пока мы не вспомним их, не проникнемся ими, от нашей критики нельзя ожидать никакого влияния на умственное движение общества, никакой пользы для публики и литературы; и не только не будет она приносить никакой пользы, но и не будет возбуждать никакого сочувствия, даже никакого интереса, как не возбуждает его теперь. А критика должна играть важную роль в литературе, пора ей вспомнить об этом. Читатели могут заметить в наших словах отголосок бессильной нерешительности, овладевшей русскою литературою в последние годы. Они могут оказать: «вы хотите движения вперёд, и откуда же предлагаете вы почерпнуть силы для этого движения? Не в настоящем, не в живом, а в прошедшем, в мёртвом. Неободрительны те воззвания к новой деятельности, которые ставят идеалы себе в прошедшем, а не в будущем. Только сила отрицания от всего прошедшего есть сила, создающая нечто новое и лучшее». Читатели отчасти будут правы. Но и мы не совершенно неправы. Падающему всякая опора хороша, лишь бы подняться на ноги; и что же делать, если наше время не выказывает себя способным держаться на ногах собственными силами? И что же делать, если этот падающий может опереться только на гробы? И надобно ещё спросить себя, точно ли мертвецы лежат в этих гробах? Не живые ли люди похоронены в них? По крайней мере, не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми? Ведь если слово писателя одушевлено идеею правды, стремлением к благотворному действию на умственную жизнь общества, это слово заключает в себе семена жизни, оно никогда не будет мертво. И разве много лет прошло с того времени, когда эти слова были высказаны? Нет; и в них ещё столько свежести, они ещё так хорошо приходятся к потребностям настоящего времени, что кажутся сказанными только вчера. Источник не иссякает оттого, что, лишившись людей, хранивших его в чистоте, мы по небрежности, по легкомыслию допустили завалить его хламом пустословия. Отбросим этот хлам, — и мы увидим, что в источнике ещё живым ключом бьёт струя правды, могущая, хотя отчасти, утолить нашу жажду. Или мы не чувствуем жажды? Нам хочется сказать «чувствуем», — но мы боимся, что придётся прибавить: «чувствуем, только не слишком сильно».


Читатели могли видеть уже из того, что нами сказано, и увидят ещё яснее из продолжения наших статей, что мы не считаем сочинения Гоголя безусловно удовлетворяющими всем современным потребностям русской публики, что даже в «Мёртвых [9] душах»[6] мы находим стороны слабые, или, по крайней мере, недостаточно развитые, что, наконец, в некоторых произведениях последующих писателей мы видим залоги более полного и удовлетворительного развития идей, которые Гоголь обнимал только с одной стороны, не сознавая вполне их сцепления, их причин и следствий. И однако же мы осмелимся сказать, что самые безусловные поклонники всего, что написано Гоголем, превозносящие до небес каждое его произведение, каждую его строку, не сочувствуют так живо его произведениям, как сочувствуем мы, не приписывают его деятельности столь громадного значения в русской литературе, как приписываем мы. Мы называем Гоголя без всякого сравнения величайшим из русских писателей по значению. По нашему мнению, он имел полное право сказать [10] слова, безмерная гордость которых смутила в своё время самых жарких его поклонников, и которых неловкость понятна и нам:

«Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем всё, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»

Он имел полное право сказать это, потому что как ни высоко ценим мы значение литературы, но всё ещё не ценим его достаточно: она неизмеримо важнее почти всего, что ставится выше её. Байрон в истории человечества лицо едва ли не более важное, нежели Наполеон, а влияние Байрона на развитие человечества ещё далеко не так важно, как влияние многих других писателей, и давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России[10]. [11]

Прежде всего скажем, что Гоголя должно считать отцом русской прозаической литературы, как Пушкина — отцом русской поэзии. Спешим прибавить, что это мнение не выдумано нами, а только извлечено из статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя», напечатанной ровно двадцать лет тому назад («Телескоп», 1835, часть XXVI) и принадлежащей автору «Статей о Пушкине»[11]. Он доказывает, что наша повесть, начавшаяся очень недавно, в двадцатых годах нынешнего столетия, первым истинным представителем своим имела Гоголя. Теперь, после того как явились «Ревизор» и «Мёртвые души», надобно при[12]бавить, что точно так же Гоголь был отцом нашего романа (в прозе) и прозаических произведений в драматической форме, то есть вообще русской прозы (не надобно забывать, что мы говорим исключительно об изящной литературе). В самом деле, истинным началом каждой стороны народной жизни надобно считать то время, когда эта сторона раскрывается заметным образом, с некоторою энергиею, и прочным образом утверждает за собою место в жизни, — все предшествующие отрывочные, исчезающие без следа эпизодические проявления должны быть считаемы только порывами к осуществлению себя, но [13] ещё не действительным существованием. Так, превосходные комедии Фонвизина, не имевшие влияния на развитие нашей литературы, составляют только блестящий эпизод, предвещающий появление русской прозы и русской комедии. Повести Карамзина имеют значение только для истории языка, но не для истории оригинальной русской литературы, потому что русского в них нет ничего, кроме языка. Притом же, и они скоро были подавлены наплывом стихов. При появлении Пушкина, русская литература состояла из одних стихов, не знала прозы и продолжала не знать её до начала тридцатых годов. Тут — двумя или тремя годами раньше «Вечеров на хуторе», наделал шума «Юрий Милославский», — но надобно только прочитать разбор этого романа, помещённый в «Литературной газете», и мы осязательно убедимся, что если «Юрий Милославский» нравился читателям, не слишком требовательным относительно художественных достоинств, то для развития литературы он и тогда не мог считаться важным явлением[12], — и действительно, Загоскин имел только одного подражателя — себя самого. Романы Лажечникова имели более достоинства, — но не столько, чтобы утвердить право литературного гражданства за прозою. Затем остаются романы Нарежного, в которых несколько эпизодов, имеющих несомненное достоинство, служат только к тому, чтобы ярче выставить неуклюжесть рассказа и несообразность сюжетов с русскою жизнью. Они, подобно Ягубу Скупалову[13], более походят на лубочные изделия, нежели на произведения литературы, принадлежащей образованному обществу[14]. Русская повесть в прозе имела более даровитых деятелей, — между прочими Марлинского, Полевого, Павлова. Но характеристику их представляет статья, о которой мы говорили выше, и для нас довольно будет сказать, что повести Полевого признавались самыми лучшими из всех, существовавших до Гоголя, — кто забыл их и хочет составить себе понятие о их отличительных качествах, тому советую прочесть превосходную пародию, помещённую некогда в «Отечественных записках» (если не ошибаемся, 1843 г.) — «Необыкновенный поединок»; а для тех, кому не случится иметь её под руками, помещаем в выноске характеристику лучшего из беллетристических произведений Полевого — «Аббаддонны». Если таково было лучшее из прозаических произведений, то можно себе вообразить, каково было достоинство всей прозаической отрасли тогдашней литературы[15]. [14]

Во всяком случае, повести были несравненно лучше романов, и если автор статьи, о которой мы упоминали, подробно обозрев все существовавшие до Гоголя повести, приходит к заключению, что, собственно говоря, «у нас ещё не было повести» до появления «Вечеров, на хуторе» и «Миргорода», то ещё несомненнее, что у нас не существовало романа. Были только попытки, доказывавшие, что русская литература готовится иметь роман и повесть, обнаруживавшие в ней стремление к произведению романа и повести. Относительно драматических произведений нельзя сказать и этого: прозаические пьесы, дававшиеся на театре, были чужды всяких литературных качеств, как водевили, переделываемые ныне с французского. [15]

Таким образом, проза в русской литературе занимала очень мало места, имела очень мало значения. Она стремилась существовать, но ещё не существовала.

В строгом смысле слова, литературная деятельность ограничивалась исключительно стихами. Гоголь был отцом русской прозы, и не только был отцом её, но быстро доставил ей решительный перевес над поэзиею, перевес, сохраняемый ею до сих пор. Он не имел ни предшественников, ни помощников в этом деле. Ему одному проза обязана и своим существованием, и всеми своими успехами.

«Как! не имел предшественников или помощников? Разве можно забывать о прозаических произведениях Пушкина?»

— Нельзя, но, во-первых, они далеко не имеют того значения в истории литературы, как его сочинения, писанные стихами: «Капитанская дочка» и «Дубровский» — повести в полном смысле слова превосходные; но укажите, в чём отразилось их влияние? где школа писателей, которых было бы можно назвать последователями Пушкина как прозаика? А литературные произведения бывают одолжены значением не только своему художественному достоинству, но также (или даже ещё более) своему влиянию на развитие общества или, по крайней мере, литературы. Но главное — Гоголь явился прежде Пушкина как прозаика. Первыми из прозаических произведений Пушкина (если не считать незначительных отрывков) были напечатаны «Повести Белкина» — в 1831 году; но все согласятся, [16] что эти повести не имели большого художественного достоинства. Затем, до 1836 года, была напечатана только «Пиковая дама» (в 1834 году) — никто не сомневается в том, что эта небольшая пьеса написана прекрасно, но также никто не припишет ей особенной важности. Между тем, Гоголем были напечатаны «Вечера на хуторе» (1831—1832), «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1833), «Миргород» (1835) — то есть всё, что впоследствии составило две первые части его «Сочинений»; кроме того, в «Арабесках» (1835) — «Портрет», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего». В 1836 году Пушкин напечатал «Капитанскую дочку», — но в том же году явился «Ревизор» и, кроме того, «Коляска», «Утро делового человека» и «Нос». Таким образом, большая часть произведений Гоголя, и в том числе «Ревизор», были уже известны публике, когда она знала ещё только «Пиковую даму» и «Капитанскую дочку» («Арап Петра Великого», «Летопись села Горохина», «Сцены из рыцарских времён» были напечатаны уже в 1837 году, по смерти Пушкина, а «Дубровский» только в 1841) — публика имела довольно времени проникнуться произведениями Гоголя прежде, нежели познакомилась с Пушкиным как прозаиком.

В общем теоретическом смысле, мы не думаем отдавать предпочтение прозаической форме над поэтическою, или наоборот — у каждой из них есть свои несомненные преимущества; но что касается собственно русской литературы, то, смотря на неё с исторической точки зрения, нельзя не признать, что все предыдущие периоды, когда преобладала поэтическая форма, далеко уступает в значении и для искусства и для жизни последнему, гоголевскому периоду, периоду господства прозы. Чтó принесёт литературе будущее, мы не знаем; мы не имеем оснований отказывать нашей поэзии в великой будущности; но должны сказать, что до настоящего времени прозаическая форма была и продолжает быть для нас гораздо плодотворнее стихотворной, что Гоголь дал существование этой важнейшей для нас отрасли литературы, и единственно он доставил ей тот решительный перевес, который она сохраняет до настоящего времени и, по всей вероятности, сохранит ещё надолго.

Нельзя сказать, напротив, того, чтобы Гоголь не имел предшественников в том направлении содержания, которое называют сатирическим. Оно всегда составляло самую живую, или, лучше сказать, единственную живую сторону нашей литературы. Не будем делать распространений на эту общепризнанную истину, не будем говорить о Кантемире, Сумарокове, Фонвизине и Крылове, но должны упомянуть о Грибоедове. «Горе от ума» имеет недостатки в художественном отношении, но остаётся до сих пор одною из самых любимых книг, потому что представляет ряд превосходных сатир, изложенных то в форме [17] монологов, то в виде разговоров. Почти столь же важно было влияние Пушкина как сатирического писателя, каким он явился преимущественно в «Онегине». И однако же, несмотря на высокие достоинства и огромный успех комедии Грибоедова и романа Пушкина, должно приписать исключительно Гоголю заслугу прочного введения в русскую изящную литературу сатирического — или, как справедливее будет назвать его, критического направления[16]. Несмотря на восторг, возбуждённый его комедиею, Грибоедов не имел последователей, и «Горе от ума» осталось в нашей литературе одиноким, отрывочным явлением, как прежде комедии Фонвизина и сатиры Кантемира, осталось без заметного влияния на литературу, как басни Крылова[17]. Что было тому причиною? Конечно, господство Пушкина и плеяды поэтов, его окружавшей. «Горе от ума» было произведением настолько блестящим и живым, что не могло не возбудить общего внимания; но гений Грибоедова не был так велик, чтобы одним произведением приобресть с первого же раза господство над литературою. Что же касается до сатирического направления в произведениях самого Пушкина, то оно заключало в себе слишком мало глубины и постоянства, чтобы производить заметное действие на публику и литературу. Оно почти совершенно пропадало в общем впечатлении чистой художественности, чуждой определённого направления, — такое впечатление производят не только все другие лучшие произведения Пушкина — «Каменный гость», «Борис Годунов», «Русалка» и проч., но и самый «Онегин»: — у кого есть сильное предрасположение к критическому взгляду на явления жизни, только на того произведут влияние беглые и лёгкие сатирические заметки, попадающиеся в этом романе; — читателями, не предрасположенными к ним, они не [18] будут замечены, потому что действительно составляют только второстепенный элемент в содержании романа.

Таким образом, несмотря на проблески сатиры в «Онегине» и блестящие филиппики «Горя от ума», критический элемент играл в нашей литературе до Гоголя второстепенную роль. Да и не только критического, но и почти никакого другого определённого элемента нельзя было отыскать в её содержании, если смотреть на общее впечатление, производимое всею массою сочинений, считавшихся тогда хорошими или превосходными, а не останавливаться на немногих исключениях, которые, являясь случайными, одинокими, не производили заметной перемены в общем духе литературы. Ничего определённого не было в её содержании, — сказали мы, — потому, что в ней почти вовсе не было содержания. Перечитывая всех этих поэтов — Языкова, Козлова и проч., дивишься тому, что на столь бедные темы, с таким скудным запасом чувств и мыслей, успели они написать столько страниц, — хотя и страниц написано ими очень немного — приходишь, наконец, к тому, что спрашиваешь себя: да о чём же они писали? и писали ли они хотя о чём-нибудь, или просто ни о чём? Многих не удовлетворяет содержание пушкинской поэзии, — но у Пушкина было во сто раз больше содержания, нежели у его сподвижников, взятых вместе. Форма была у них почти всё, под формою не найдёте у них почти ничего.

Таким образом, за Гоголем остаётся заслуга, что он первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое. Прибавим, что Гоголю обязана наша литература и самостоятельностью. За периодом чистых подражаний и переделок, какими были почти все произведения нашей литературы до Пушкина, следует эпоха творчества несколько более свободного. Но произведения Пушкина всё ещё очень близко напоминают или Байрона, или Шекспира, или Вальтера Скотта. Не говорим уже о байроновских поэмах и «Онегине», которого несправедливо называли подражанием «Чайльд-Гарольду», но который однако же действительно не существовал бы без этого байроновского романа; но точно так же «Борис Годунов» слишком заметно подчиняется историческим драмам Шекспира, «Русалка» — прямо возникла из «Короля Лира» и «Сна в летнюю ночь», «Капитанская дочка» — из романов Вальтера Скотта. Не говорим уже о других писателях той эпохи, — их зависимость от того или другого из европейских поэтов слишком ярко бросается в глаза. То ли теперь? — повести г. Гончарова, г. Григоровича, Л. Н. Т., г. Тургенева, комедии г. Островского так же мало наводят вас на мысль о заимствовании, так же мало напоминают вам что-либо чужое, как роман Диккенса, Теккерея, Жоржа-Санда. Мы не думаем делать сравнения между этими писателями по таланту или значению в литературе; но дело в том, что г. Гончаров пред[19]ставляется вам только г. Гончаровым, только самим собою, г. Григорович также, каждый другой даровитый наш писатель также, — ничья литературная личность не представляется вам двойником какого-нибудь другого писателя, ни у кого из них не выглядывал из-за плеч другой человек, подсказывающий ему, — ни о ком из них нельзя сказать «Северный Диккенс», или «Русский Жорж-Санд», или «Теккерей северной Пальмиры». Только Гоголю мы обязаны этою самостоятельностью, только его творения своею высокою самобытностью подняли наших даровитых писателей на ту высоту, где начинается самобытность.

Впрочем, как ни много почётного и блестящего в титуле «основатель плодотворнейшего направления и самостоятельности в литературе» — но этими словами ещё не определяется вся великость значения Гоголя для нашего общества и литературы. Он пробудил в нас сознание о нас самих — вот его истинная заслуга, важность которой не зависит от того, первым или десятым из наших великих писателей должны мы считать его в хронологическом порядке. Рассмотрение значения Гоголя в этом отношении должно быть главным предметом наших статей, — дело очень важное, которое, быть может, признали бы мы превосходящим наши силы, если бы большая часть этой задачи не была уже исполнена, так что нам, при разборе сочинений самого Гоголя, остаётся почти только приводить в систему и развивать мысли, уже высказанные критикою, о которой мы говорили в начале статьи; — дополнений, собственно нам принадлежащих, будет немного, потому что, хотя мысли, нами развиваемые, были высказываемы отрывочно, по различным поводам, однако же, если свести их вместе, то не много останется пробелов, которые нужно дополнить, чтобы получить всестороннюю характеристику произведений Гоголя. Но чрезвычайное значение Гоголя для русской литературы ещё не совершенно определяется оценкою его собственных творений: Гоголь важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и как глава школы — единственной школы, которою может гордиться русская литература, — потому что ни Грибоедов, ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Кольцов не имели учеников, которых имена были бы важны для истории русской литературы. Мы должны убедиться, что вся наша литература, насколько она образовалась под влиянием нечужеземных писателей, примыкает к Гоголю, и только тогда представится нам в полном размере всё его значение для русской литературы. Сделав этот обзор всего содержания нашей литературы в её настоящем развитии, мы будем в состоянии определить, чтó она уже сделала и чего мы должны ещё ожидать от неё, — какие залоги будущего представляет она и чего ещё недостаёт ей, — дело интересное, потому что состоянием литературы определяется состояние общества, от которого всегда она зависит. [20]

Как ни справедливы мысли о значении Гоголя, высказанные здесь, — мы можем, нисколько не стесняясь опасениями самохвальства, называть их совершенно справедливыми, потому что они высказаны в первый раз не нами, и мы только усвоили их, следовательно, самолюбие наше не может ими гордиться, оно остаётся совершенно в стороне, — как ни очевидна справедливость этих мыслей, но найдутся люди, которым покажется, что мы слишком высоко ставим Гоголя. Это потому, что до сих пор ещё остаётся много людей, восстающих против Гоголя. Литературная судьба его в этом отношении совершенно различна от судьбы Пушкина. Пушкина давно уже все признали великим, неоспоримо великим писателем; имя его — священный авторитет для каждого русского читателя и даже не читателя, как, например, Вальтер Скотт авторитет для каждого англичанина, Ламартин и Шатобриан для француза, или, чтобы перейти в более высокую область, Гёте для немца. Каждый русский есть почитатель Пушкина, и никто не находит неудобным для себя признавать его великим писателем, потому что поклонение Пушкину не обязывает ни к чему, понимание его достоинств не обусловливается никакими особенными качествами характера, никаким особенным настроением ума. Гоголь, напротив, принадлежит к числу тех писателей, любовь к которым требует одинакового с ними настроения души, потому что их деятельность есть служение определённому направлению нравственных стремлений. В отношении к таким писателям, как, например, к Жоржу-Санду, Беранже, даже Диккенсу и отчасти Теккерею публика разделяется на две половины: одна не сочувствующая их стремлениям, негодует на них; но та, которая сочувствует, до преданности любит их как представителей её собственной нравственной жизни, как адвокатов её собственных горячих желаний и задушевнейших мыслей. От Гёте никому не было ни тепло, ни холодно; он равно приветлив и утончённо деликатен к каждому — к Гёте может являться каждый, каковы бы ни были его права на нравственное уважение — уступчивый, мягкий и в сущности довольно равнодушный ко всему и ко всем, хозяин никого не оскорбит не только явною суровостью, даже ни одним щекотливым намёком. Но если речи Диккенса или Жоржа-Санда служат утешением или подкреплением для одних, то уши других находят в них много жёсткого и в высшей степени неприятного для себя. Эти люди живут только для друзей; они не держат открытого стола для каждого встречного и поперечного; иной, если сядет за их стол, будет давиться каждым куском и смущаться от каждого слова, и, убежав из этой тяжёлой беседы, вечно будет он «поминать лихом» сурового хозяина. Но если у них есть враги, то есть и многочисленные друзья; и никогда «незлобивный поэт» не может иметь таких страстных почитателей, как тот, кто, подобно Гоголю, «питая грудь ненавистью» ко [21] всему низкому, пошлому и пагубному, «враждебным словом отрицанья» против всего гнусного «проповедует любовь» к добру и правде[18]. Кто гладит по шерсти всех и всё, тот, кроме себя, не любит никого и ничего; кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла. Кого никто не ненавидит, тому никто ничем не обязан.

Гоголю многим обязаны те, которые нуждаются в защите; он стал во главе тех, которые отрицают злое и пошлое. Потому он имел славу возбудить во многих вражду к себе. И только тогда будут все единогласны в похвалах ему, когда исчезнет всё пошлое и низкое, против чего он боролся!

Мы сказали, что наши слова о значении произведений самого Гоголя будут только в немногих случаях дополнением, а по большей части только сводом и развитием воззрений, выраженных критикою гоголевского периода литературы, центром которой были «Отечественные записки», главным деятелем тот критик, которому принадлежат «Статьи о Пушкине». Таким образом, эта половина наших статей будет иметь по преимуществу исторический характер. Но историю надобно начинать с начала, — и прежде, нежели будем мы излагать мнения, которые принимаем, должны мы представить очерк мнений, высказанных относительно Гоголя представителями прежних литературных партий. Это тем более необходимо, что критика гоголевского периода развивала своё влияние на публику и литературу в постоянной борьбе с этими партиями, что отголоски суждений о Гоголе, высказанных этими партиями, слышатся ещё до сих пор, — и, наконец, потому, что этими суждениями отчасти объясняются «Выбранные места из переписки с друзьями» — этого столь замечательного и, повидимому, странного факта в деятельности Гоголя. Мы должны будем касаться этих суждений, и нужно знать их происхождение, чтобы надлежащим образом оценить степень их добросовестности и справедливости. Но, чтобы не слишком растянуть наш обзор отношений к Гоголю людей, литературные мнения которых неудовлетворительны, мы ограничимся изложением суждений только трёх журналов, бывших представителями важнейших из второстепенных направлений в литературе.

Сильнейшим и достойнейшим уважения из людей, восставших против Гоголя, был Н. А. Полевой. Все другие, когда не повторяли его слова, нападая на Гоголя, выказывали в себе только отсутствие вкуса, и потому не заслуживают большого внимания. Напротив того, если нападения Полевого и были резки, если иногда переходили даже границы литературной критики и принимали, как тогда выражались, «юридический характер»[19] — то всегда в них виден ум, и, как нам кажется, Н. А. Полевой, не будучи прав, был однако же добросовестен, восставая против Гоголя не по низким расчётам, не по внушениям само[22]любия или личной вражды, как многие другие, а по искреннему убеждению.

Последние годы деятельности Н. А. Полевого нуждаются в оправдании. Ему не суждено было счастие сойти в могилу чистым от всякого упрёка, от всяких подозрений, — но многим ли из людей, долго принимавших участие в умственных или других прениях, достаётся на долю это счастие? Сам Гоголь также нуждается в оправданиях, и нам кажется, что Полевой может быть оправдан гораздо легче, нежели он.

Важнейшим пятном на памяти Н. А. Полевого лежит то, что он, сначала столь бодро выступивший одним из предводителей в литературном и умственном движении, — он, знаменитый редактор «Московского телеграфа», столь сильно действовавшего в пользу просвещения, разрушившего столько литературных и других предубеждений, под конец жизни стал ратовать против всего, что было тогда здорового и плодотворного в русской литературе, занял с своим «Русским вестником»[20] то самое положение в литературе, которое некогда занимал «Вестник Европы», сделался защитником неподвижности, закоснелости, которую столь сильно поражал в лучшую эпоху своей деятельности. Умственная жизнь у нас началась ещё так недавно, мы пережили ещё так мало фазисов развития, что подобные перемены в положении людей кажутся нам загадочными; между тем, в них нет ничего странного, — напротив, очень естественно, что человек, сначала стоявший во главе движения, делается отсталым и начинает восставать против движения, когда оно неудержимо продолжается далее границ, которые он предвидел, далее цели, к которой он стремился. Не будем приводить примеров из всеобщей истории, хотя они скорее всего могли бы пояснить дело. И в истории умственного движения недавно был великий, поучительный пример подобной слабости человека, отстающего от движения, главою которого он был — этот прискорбный пример мы видели на Шеллинге, которого имя в последнее время было в Германии символом обскурантизма, между тем как некогда он придал могущественное движение философии; но Гегель повёл философию далее границ, которых не могла переступить система Шеллинга, — и предшественник, друг, учитель и товарищ Гегеля стал его врагом. И если бы сам Гегель прожил несколько лет долее, он сделался бы противником лучших и вернейших своих учеников, — и, быть может, его имя сделалось бы также символом обскурантизма[21].

Мы не без намерения упомянули о Шеллинге и Гегеле, потому что для объяснения перемены в положении Н. А. Полевого надобно припомнить его отношение к разным системам философии. Н. А. Полевой был последователем Кузена, которого считал разрешителем всех премудростей и величайшим философом в мире. На самом же деле философия Кузена была со[23]ставлена из довольно произвольного смешения научных понятий, заимствованных отчасти у Канта, ещё более у Шеллинга, отчасти у других немецких философов, с некоторыми обрывками из Декарта, из Локка и других мыслителей, и весь этот разнородный набор был вдобавок переделан и приглажен так, чтобы не смущать никакою смелою мыслью предрассудков французской публики. Эта кашица, называвшаяся «эклектическою философиею», не могла иметь большого научного достоинства, но она была хороша тем, что легко переваривалась людьми, ещё не готовыми к принятию строгих и резких систем немецкой философии, и, во всяком случае, была полезна как приготовление к переходу от прежней закоснелости и иезуитского обскурантизма к более здравым воззрениям. В этом смысле полезна была она и в «Московском телеграфе». Но само собой разумеется, что последователь Кузена не мог примириться с гегелевскою философиею, и когда гегелевская философия проникла в русскую литературу, — ученики Кузена оказались отсталыми людьми, — и ничего нравственно преступного с их стороны не было в том, что они защищали свои убеждения и называли нелепым то, что говорили люди, опередившие их в умственном движении: нельзя обвинять человека за то, что другие, одарённые более свежими силами и большею решительностью, опередили его, — они правы, потому что ближе к истине, но и он не виноват, он только ошибается.

Новая критика опиралась на идеях, принадлежащих строгой и возвышенной системе гегелевской философии, — вот первая и едва ли не важнейшая причина того, что Н. А. Полевой не понимал этой новой критики и не мог не восстать против неё как человек, одарённый живым и горячим характером. Что это несогласие в философских воззрениях было существенным основанием борьбы, видим из всего, что было писано и Н. А. Полевым и его молодым противником[22], — мы могли бы привести сотни примеров, но довольно будет и одного. Начиная свои критические статьи в «Русском вестнике», Н. А. Полевой предпосылает им profession de foi, в котором излагает свои принципы и показывает, чем будет отличаться «Русский вестник» от других журналов, и вот как он характеризует направление журнала, в котором господствовали новые воззрения:

В одном из журналов наших предлагали нам жалкие, уродливые обломки гегелевской схоластики, излагая её языком, едва ли даже для самих издателей журнала понятным. Всё ещё устремляясь уничтожать прежнее, вследствие спутанных и перебитых теорий своих, но, чувствуя необходимость каких-либо авторитетов, дико вопили о Шекспире, создавали себе крошечные идеальчики и преклоняли колени перед детскою игрою бедной самодельщины, а вместо суждений употребляли брань, как будто брань доказательство[23][24]. [24]

Видите ли, основным пунктом обвинения была приверженность к «гегелевской схоластике», и все остальные грехи противника выставляются как следствия этого основного заблуждения. Но почему же Полевой считает гегелевскую философию ошибочною? Потому что она для него непонятна, это прямо говорит он сам. Точно так же и противник его основным недостатком, главною причиною падения прежней романтической критики выставлял то, что она опиралась на шаткую систему Кузена, не знала и не понимала Гегеля.

И действительно, несогласие в эстетических убеждениях было только следствием несогласия в философских основаниях всего образа мыслей, — этим отчасти объясняется жестокость борьбы — из-за одного разногласия в чисто эстетических понятиях нельзя было бы так ожесточаться, тем более, что в сущности оба противника заботились не столько о чисто эстетических вопросах, сколько вообще о развитии общества, и литература была для них драгоценна преимущественно в том отношении, что они понимали её как могущественнейшую из сил, действующих на развитие нашей общественной жизни. Эстетические вопросы были для обоих по преимуществу только полем битвы, а предметом борьбы было влияние вообще на умственную жизнь.

Но чтó бы ни было существенным содержанием борьбы, поприщем её были чаще всего эстетические вопросы, и нам должно припомнить, хотя беглым образом, характер эстетических убеждений школы, представителем которой был Н. А. Полевой, и показать её отношения к новым воззрениям.

Не будем, однако, слишком подробно говорить о романтизме, о котором писано уже довольно много; скажем только, что французский романтизм, поборниками которого были и Марлинскин и Полевой, надобно отличать от немецкого, влияние которого на нашу литературу не было так сильно. (Баллады Саути, переведённые Жуковским, представляют уже английское видоизменение немецкого романтизма.) Немецкий романтизм, главными источниками которого были — с одной стороны, фальшиво перетолкованные мысли Фихте, с другой — утрированное противодействие влиянию французской литературы XVIII века, был странною смесью стремлений к задушевности, теплоте чувства, лежащей в основании немецкого характера, с так называемою тевтономаниею, пристрастием к средним векам, с диким поклонением всему, чем средние века отличались от нового времени, — всему, что было в них туманного, противоречащего ясному взгляду новой цивилизации, — поклонением всем предрассудкам и нелепостям средних веков. Этот романтизм представляет очень иного сходства с мнениями, которыми одушевлены у нас люди, видящие идеал русского человека в Любиме Торцове[25]. Ещё страннее сделался романтизм, перешедши во Францию. В Германии дело шло преимущественно о направле[25]нии, духе литературы: немцам было не нужно много хлопотать о ниспровержении условных псевдоклассических форм, потому что Лессинг уже давно доказал их нелепость, а Гёте и Шиллер представили образцы художественных произведений, в которых идея не втискивается насильно в условную, чуждую ей форму, а сама из себя рождает форму, ей свойственную. У французов этого ещё не было, — им ещё нужно было освободиться от эпических поэм с воззваниями к Музе, трагедий с тремя единствами, торжественных од, избавиться от холодности, чопорности, условной и отчасти пошлой гладкости в слоге, однообразном и вялом, — одним словом, романтизм застал у них почти то самое, что было у нас до Жуковского и Пушкина. Потому борьба обратилась преимущественно на вопросы о свободе формы; на самое содержание смотрели французские романтики с формалистической точки зрения, стараясь сделать всё наперекор прежнему: у псевдоклассиков лица разделялись на героев и злодеев, — противники их решили, что злодеи не злодеи, а истинные герои; страсти изображались у классиков с жеманной, холодной сдержанностью, — романтические герои начали неистовствовать и руками, и особенно языком, беспощадно кричать всякую гиль и чепуху; классики хлопотали о щеголеватости, — противники их провозгласили, что всякая благовидность есть пошлость, а дикость, безобразие — истинная художественность, и т. д.; одним словом, романтики имели целью не природу и человека, а противоречие классикам; план произведения, характеры и положения действующих лиц и самый язык создавались у них не по свободному вдохновению, а сочинялись, придумывались по расчёту, и по какому же мелочному расчёту? — только для того, чтобы всё это вышло решительно против того, как было у классиков. Потому-то у них всё выходило так же искусственно и натянуто, как и у классиков, только искусственность и натянутость эта была другого рода: у классиков — приглаженная и прилизанная, у романтиков — преднамеренно растрёпанная. Здравый смысл был идолом классиков, не знавших о существовании фантазии; романтики сделались врагами здравого смысла и искусственно раздражали фантазию до болезненного напряжения. После этого очевидно, насколько у них могло быть простоты, естественности, понимания действительной жизни и художественности, — ровно никаких следов. Таковы были произведения Виктора Гюго, предводителя романтиков. Таковы же были у нас произведения Марлинского и Полевого, для которых, особенно для Полевого, Виктор Гюго был идеалом поэта и романиста. Кто давно не перечитывал их повестей и романов и не имеет охоты пересмотреть их, тот может составить себе достаточное понятие о характере романтических созданий, пробежав разбор «Аббаддонны», приведённый нами выше. Откуда взял автор своего Рейхенбаха? Разве один из характеристических ти[26]пов нашего тогдашнего общества составляли пылкие, великие поэты с глубоко страстными натурами? — вовсе нет, о таких людях не было у нас и слуху, Рейхенбах просто придуман автором; и разве основная тема романа — борьба пламенной любви к двум женщинам — дана нравами нашего общества? разве мы походим на итальянцев, какими они представляются в кровавых мелодрамах? нет, на Руси с самого призвания варягов до 1835 года, вероятно, не было ни одного случая, подобного тому, какой сочинился с Рейхенбахом; и что для нас интересного, что для нас важного в изображении столкновений, решительно чуждых нашей жизни? — Эти вопросы о близком соотношении поэтических созданий к жизни общества не приходили и в голову романтическим сочинителям, — они хлопотали только о том, чтобы изображать бурные страсти и раздирательные положения неистово фразистым языком.

Мы вовсе не в укор романтизму припоминаем его характеристику, а только для вывода соображений о том, мог ли человек, пропитавшийся насквозь подобными понятиями об искусстве, понимать истинную художественность, мог ли он восхищаться простотою, естественностью, верным изображением действительности. Мы не хотим смеяться над романтиками, — напротив, помянем их добрым словом; они у нас были в своё время очень полезны; они восстали против закоснелости, неподвижной заплесневелости; если б им удалось повести литературу по дороге, которая им нравилась, это было бы дурно, потому что дорога вела к вертепам фантастических злодеев с картонными кинжалами, жилищам фразёров, которые тщеславились выдуманными преступлениями и страстями; но это не случилось, — романтики успели только вывесть литературу из неподвижного и пресного болота, и она пошла своей дорогой, не слушаясь их возгласов; следовательно, вреда ей они не успели сделать, а пользу сделали, — за что же бранить их, и как же не помянуть добрым словом их услуги?

Нам нужно знать их понятия не для того, чтобы смеяться над ними, — это бесполезно, посмеёмся лучше над тем, что в нас остаётся ещё нелепого и дикого, — а для того, чтобы понять искренность и добросовестность их борьбы против тех, которые явились после них, которые были лучше их.

В самом деле, мог ли поклонник Виктора Гюго, автор «Аббаддонны», понимать эстетическую теорию, которая главными условиями художественного создания ставила простоту и одушевление вопросами действительной жизни? Нет, и его нельзя обвинять за то, что он не понимал того, чего не понимал; должно только сказать, что были правы его противники, защищавшие учение более высокое и справедливое, нежели понятия, которых он держался.

Мы не думаем принимать сторону Н. А. Полевого как про[27]тивника критики и литературы гоголевского периода; напротив, он был совершенно неправ, его противник совершенно прав, — мы утверждаем только, что основным побуждением к борьбе и у Н. А. Полевого, как у его противника, было неподдельное, непритворное убеждение.

Борьба была жестока и, естественным образом, влекла за собою бесчисленные оскорбления самолюбию партизанов той или другой стороны, — в особенности, стороны отсталой и слабейшей, потому что победитель может прощать обиды ослабевающему противнику, но самолюбие побеждаемого бывает раздражительно и непримиримо. Потому очень может быть, что желчность различных выходок Н. А. Полевого усиливалась горьким чувством сознания в том, что другие заняли место впереди его, лишили его (и его убеждения, потому что он дорожил своими убеждениями) первенства, господства в критике, что литература перестала признавать его своим верховным судьёю, сознания, что он не побеждает, как прежде, а побеждён, — и болезненными криками глубоко уязвляемого самолюбия; но всё это было только второстепенным элементом, развившимся в течение борьбы, — а истинными, главными причинами борьбы были убеждения, бескорыстные и чуждые низких расчётов или мелочного тщеславия. В своё время нельзя было не опровергать ошибочных суждений писателя, имевшего столь сильный авторитет; но из-за ошибочного направления его деятельности нельзя было забывать ни того, что в сущности он всегда оставался человеком, достойным уважения по характеру, ни, в особенности, того, что в прежнее время он оказал много услуг русской литературе и просвещению. Это было с обычною прямотою всегда признаваемо его противником и с жаром высказано в брошюре «Николай Алексеевич Полевой»[26].

Жестокие нападения на Гоголя принадлежат к числу важнейших ошибок Н. А. Полевого; они были одною из главных причин нерасположения, которое питали к Полевому публика и лучшие писатели прошедшего десятилетия. Но должно только сообразить, что он никогда не мог выйти из круга понятий, разработанных французскими романтиками, распространённых у нас его первым журналом, «Московским телеграфом», практически осуществившихся в его повестях и в «Аббаддонне», — и мы убедимся, что Полевой не мог понимать Гоголя, не мог понимать лучшей стороны его произведений, важнейшего их значения для литературы. Не мог понимать — и, следовательно, ему должен был казаться несправедливым восторг, возбуждённый в позднейшей критике этими произведениями; как человек, привыкший горячо защищать свои мнения, он не мог не подать громкого голоса в деле, которого важность была столь сильно указываема и противником Полевого, и жаркими толками в публике. Что это мнение, основанное на эклектической философии и романтиче[28]ской эстетике, было в высшей степени неблагоприятно Гоголю, нимало не удивительно, — напротив, иначе и быть не могло. В самом деле, эклектическая философия всегда останавливалась на середине пути, старалась занять «златую средину», говоря «нет», прибавлять и «да», признавая принцип, не допускать его приложений, отвергая принцип, допускать его приложения. «Ревизор» и «Мёртвые души» были решительною противоположностью этому правилу портить впечатление целого примесью ненужных и несправедливых оговорок — они, как произведения художественные, оставляют эффект цельный, полный, определённый, не ослабляемый посторонними и произвольными приделками, чуждыми основной идее, — и потому для последователя эклектической философии они должны были казаться односторонними, утрированными, несправедливыми по содержанию. По форме они были совершенною противоположностью любимым стремлениям французских романтиков и их русского последователя: «Ревизор» и «Мёртвые души» не имеют ни одного из тех качеств, за которые Н. А. Полевой признавал великим созданием искусства «Notre Dame de Paris»[27] Виктора Гюго и которые старался он придать своим собственным произведениям: там хитрая завязка, которую можно придумать только при высочайшей раздражённости фантазии, характеры придуманные, небывалые в свете, положения исключительные, неправдоподобные, и восторженный, горячечный тон; тут — завязка обиходный случай, известный каждому, характеры — обыденные, встречающиеся на каждом шагу, тон — также обыденный. Это вяло, пошло, вульгарно по понятиям людей, восхищающихся «Notre Dame de Paris»[28]. H. A. Полевой поступал совершенно последовательно, осуждая Гоголя и как мыслитель, и как эстетик. Нет сомнения, что тон осуждения был бы не так резок, если бы другие не хвалили так Гоголя, и если б эти другие не были противниками Н. А. Полевого, — но сущность суждения осталась бы та же; она зависела от философских и эстетических суждений критика, а не от личных его отношений. И нельзя ставить ему в вину резкости этого тона: когда хвалители говорят громко, и необходимо и справедливо, чтобы люди, не согласные с их мнением, высказывали свои убеждения столько же громко, — на чьей бы стороне ни была правда, она выиграет от того, что прение ведётся во всеуслышание: современники яснее будут понимать сущность вопроса, да и приверженцы правого дела ревностнее будут защищать его, когда поставлены в необходимость вести борьбу с противниками, оспаривающими каждый шаг смело и по возможности сильно. И когда

Смерть велит умолкнуть злобе[29]. [29]

история скажет, что если победители были правы и честны, то и некоторые из побеждённых были честны; она признает даже за этими честными побеждёнными ту заслугу, что их упорное сопротивление дало возможность вполне высказаться силе и правоте дела, против которого они боролись. И если история будет считать достойным памяти время, в которое жили мы и наши отцы, она скажет, что Н. А. Полевой был честен в деле о Гоголе. Взглянем же ближе на его мнения об этом писателе.

Некоторые люди, с глазами более свежими и проницательными, увидели в «Вечерах на хуторе», «Миргороде» и повестях, помещённых в «Арабесках», начало нового периода для русской литературы, в авторе «Тараса Бульбы» и «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем» — преемника Пушкину. Автор статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя», напечатанной в 1835 году, когда ещё не был известен «Ревизор», заключает свой обзор следующими словами, которые могли бы служить одним из блестящих доказательств его критической проницательности, если б доказательства её нужны были людям, хотя сколько-нибудь следившим за русскою литературою:

Из современных писателей никого не можно назвать поэтом с большей уверенностью и нимало не задумываясь, как г. Гоголя... Отличительный характер повестей г. Гоголя составляют: простота вымысла, народность, совершенная истина жизни, оригинальность и комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния. Причина всех этих качеств заключается в одном источнике: г. Гоголь поэт, поэт жизни действительной. Г. Гоголь ещё только начал своё поприще; следовательно, наше дело высказать своё мнение о его дебюте и о надеждах в будущем, которые подаёт этот дебют. Эти надежды велики, ибо г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере, в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов.

Другие тогдашние критики не воображали этого. «Вечера на хуторе» понравились всем весёлостью рассказа; в авторе заметили даже некоторую способность довольно живо изображать лица и сцены из простонародного малороссийского быта; более в них ничего не заметили, и были правы. Но неправы были старые критики в том, что на Гоголя они до конца его деятельности смотрели, как на автора «Вечеров на хуторе», меряя все следующие его произведения аршином, который годен был только для этих первых опытов, не понимая в «Ревизоре» и «Мёртвых душах» ничего такого, чего ещё не было в «Вечерах на хуторе», и видя признаки падения таланта во всём, что в последующих сочинениях Гоголя не было похоже на «Вечера».

Так было и с Н. А. Полевым. Только первые и слабейшие произведения Гоголя остались для него понятны и хороши, потому что в них ещё не преобладало новое начало, превышавшее уровень его понятий. Он всегда продолжал находить прекрасными «Вечера на хуторе», «Нос», «Коляску», — справедливо [30] видя в них признаки большого дарования, хотя, так же справедливо, и не видя в них произведений гениальных, колоссальных. Но вот явился «Ревизор»; люди, понявшие это великое творение, провозгласили Гоголя гениальным писателем; Н. А. Полевой, как и следовало ожидать, не понял и осудил «Ревизора» за то, что он не похож на «историю о носе». Это очень любопытно, и было бы странно, если б мы не видели, что философско-эстетические убеждения критика были слишком нерешительны и фантастичны для вмещения идеи, выраженной «Ревизором», и понимания художественных достоинств этого великого произведения. Вот какие мысли возбудил «Ревизор» в Н. А. Полевом:

Сочинитель «Ревизора» представил нам собою печальный пример, какое зло могут причинить человеку с дарованием дух партий и хвалебные вопли друзей, корыстных прислужников, и той бессмысленной толпы, которая является окрест людей с дарованием. Благодарить бога надобно скорее за неприязнь, нежели за дружбу того народа, о котором говорил Пушкин:

Уж эти мне друзья, друзья!

Никто не сомневается в даровании г. Гоголя и в том, что у него есть свой бесспорный участок в области поэтических созданий. Его участок — добродушная шутка, малороссийский «жарт», похожий несколько на дарование г. Основьяненки, но отдельный и самобытный, хотя также заключающийся в свойствах малороссиян. В шутке своего рода, в добродушном рассказе о Малороссии, в хитрой простоте взгляда на мир и людей г. Гоголь превосходен, неподражаем. Какая прелесть его описание ссоры Ивана Ивановича, его «Старосветские помещики», его изображение запорожского казацкого быта в «Тарасе Бульбе» (исключая те места, где запорожцы являются героями и смешат карикатурой на Дон-Кихота), его история о носе, о продаже коляски!

Так и «Ревизор» его — фарс, который нравится именно тем, что в нём нет ни драмы, ни цели, ни завязки, ни развязки, ни определённых характеров. Язык в нём неправильный, лица — уродливые гротески, а характеры — китайские тени, происшествие — несбытное и нелепое, но всё вместе уморительно смешно, как русская сказка о тяжбе ерша с лещом, как повесть о Дурне, как малороссийская песня:

Танцовала рыба с раком,
А петрушка с пастернаком,
А цыбуля с чесноком...

Не подумайте, чтобы такие создания было легко писать, чтобы всякой мог писать их. Для них надобно дарование особенное, надобно родиться для них, и притом ещё часто то, что вам кажется произведением досуга, делом минуты, следствием весёлого расположения духа, бывает трудом тяжёлым, долговременным, следствием грустного расположения души, борьбою резких противоположностей.

С «Ревизором» обошлись у нас весьма несправедливо. Справедливо поступила только публика вообще, которая увлекается впечатлением общим, безотчётным и почти никогда в нём не ошибается; но несправедливы были все наши судьи и записные критики. Одни вздумали разбирать «Ревизора» по правилам драмы, чопорно оскорбились его шутками и языком и сравняли его с грязью. Другие, напротив, мнимые друзья автора, увидели в «Ревизоре» Что-то шекспировское, превознесли его, прославили, и вышла та же история, какая была с Озеровым. Досадно вспомнить, какие были притом побуждения к неумеренным похвалам. Но если они и были искренни, зато ошибочны; и посмотрите, какое зло они причинили, и, видя осуждение одних и похвалы [31] других, автор почёл себя неузнанным гением, не понял направления своего дарования, и вместо того, чтобы не браться за то, что ему не дано, усилить деятельность в том направлении, которое приобрело ему общее уважение и славу, вспомнить слова Сумарокова:

Слагай, к чему тебя влечёт твоя природа, —
Лишь просвещение, писатель, дай уму,

начал писать историю, рассуждения о теории изящного, о художествах, принялся за фантастические, патетические предметы, точно так, как, Лафонтен некогда доказывал, что он берёт образцы у древних классиков. Разумеется, автор проиграл свою тяжбу. Всё, что здесь сказано, не выдумка наша и сказано не наобум: прочтите приложенное при новом издании «Ревизора» письмо автора, которое можно сохранить, как любопытную историческую черту и как материал для истории человеческого сердца. Разве Шекспир только мог бы так писать о себе и о своих творениях и так говорить о характере своего Гамлета, как г. Гоголь говорит о характере Хлестакова. И с тем вместе письмо это дышит такою, добродушною, поэтическою грустью.

Но, скажут нам, следственно, чем же тут виноваты хвалители автора? — Тем, что, не увлеки они самолюбия авторского в ошибку, осуждения могли благодетельно подействовать на автора и обратить его на прямой путь. Осуждения не погубят никогда, а восхваления часто и почти всегда губят нас. Таков человек.

И как не иметь столько уважения к самим себе, что из мелкого расчёта корысти не стыдиться показать себя надувателями мыльных пузырей! Если же хваления происходят от безотчётного увлечения, как до такой степени не отдавать себе отчёта в своих понятиях, не научиться из опытов прошедшего не повторять в каждом поколении одну и ту же докучную сказку![30]

Возможно ли обвинять человека за то, что он не может видеть в «Ревизоре» «ни драмы, ни цели, ни завязки, ни развязки, ни определённых характеров»? Это всё равно, что обвинять почитателя «Русской сказки о тяжбе ерша с лещом» за то, что он не понимает «Гамлета» и не восхищается «Каменным гостем» Пушкина. Он не понимает этих произведений, и только; что ж прикажете с ним делать! Такова степень его эстетического развития. Можно и должно сказать, что он ошибается, если он сказал, что «Гамлет» пуст, а «Каменный гость» скучен; можно прибавить, что он не судья этим произведениям; но видеть в его суждениях преднамеренное эстетическое преступление, желание ввести других в заблуждение — невозможно: они слишком наивны, слишком компрометируют ум произносящего их — их может произносить только тот, кто в самом деле не видит достоинств осуждаемых им произведений. Если б он понимал хоть сколько-нибудь, если б хотел преднамеренно вводить других в заблуждение, поверьте, он не сказал бы так, поверьте, он придумал бы хитрость несколько лучшую. Рецензия, нами выписанная, резка до грубости, — но нельзя не видеть, что собственно против Гоголя автор её не имеет враждебного расположения. Напротив, сквозь тон, резкий до оскорбительности, слышно доброжелательное стремление возвратить талантливое [32] заблудшее овча на путь истинный. Наставник ошибается, — тот, кого он считает блудным сыном, идёт по прямому пути и не должен покидать его, — но ведь нельзя же осуждать человека, если он возвышает голос, чтоб он достиг до слуха погибающего юноши, оглушённого, по мнению советника, коварными льстецами. Что эти люди не льстецы, мы знаем; что они не имели — к сожалению — особенного влияния на Гоголя, мы также знаем: иначе он не писал бы таких «писем к друзьям» и не сжёг бы второго тома «Мёртвых душ». Но ведь не называют же преступником врача, который отстал от современного движения науки, прописывает замысловатые рецепты, заставляющие пожимать плечами от удивления, — о нём просто говорят, что он перестал быть хорошим врачом, и перестают обращать внимание на его советы. — Но вот вышли «Мёртвые души» — и возбудили восторг, какому не было примеров на Руси, были восхвалены до небес, как колоссальнейшее создание русской литературы; — с точки зрения, к которой прирос Н. А. Полевой, это столь превозносимое произведение должно было показаться ещё хуже «Ревизора», и надобно было ещё возвышать голос, чтобы он слышен был среди оглушительных хвалебных криков. И Полевой выразил своё суждение о новом произведении погибающего талантливого писателя обстоятельнее, — не голословно, как другие, но с доказательствами подробными, хорошо изложенными, касающимися не внешних мелочей, но важных сторон дела.

Мы сказали мнение наше о литературных достоинствах г. Гоголя, оценяя в нём, что составляет его бесспорное достоинство. Повторим слова наши (выписана первая половина рецензии, приведённой выше). Осмеливаемся думать, что такого мнения не назовут мнением, которое внушило бы предубеждение, пристрастие, личность против автора. Тем откровеннее скажем мы, что «Похождения Чичикова, или Мёртвые души», подтверждая наше мнение, показывают справедливость и того, что мы прибавили к мнению нашему о даровании г. Гоголя (выписана другая половина рецензии). Похождения Чичикова также любопытная заметка для истории литературы и человеческого сердца. Здесь видим, до какой степени может увлечься с прямой дороги дарование и какие уродливости создаёт оно, идя путём превратным. С чего начал «Ревизор», то кончил «Чичиков»...

Из всего, что пишет и что о самом себе говорит г. Гоголь, можно заключить, что он превратно смотрит на своё дарование. Покупая создания свои тяжким трудом, он не думает шутить, видит в них какие-то философическо-гуморические творения, почитает себя философом и дидактиком, составляет себе какую-то ложную теорию искусства, и очень понятно, что, почитая себя гением универсальным, он считает самый способ выражения, или язык свой, оригинальным и самобытным. Может быть, такое мнение о самом себе необходимо по природе его, но мы не перестанем, однакож, думать, что, при советах благоразумных друзей, г. Гоголь мог бы убедиться в противном. Вопрос: производил ли бы он тогда или нет свои прекрасные создания, может быть решён положительно и отрицательно[31]. [33]

Легко могло б быть, что г. Гоголь отверг бы тогда всё, что вредило ему, и так же легко могло бы случиться, что, разочарованный в высоком мнении о самом себе, он с горестью бросил бы перо своё, как орудие недостойной его величия шутки. Человек — загадка мудрёная и сложная; но мы скорее склоняемся на первое из сих мнений, — сказать ли — даже лучше желали бы, чтоб г. Гоголь вовсе перестал писать, нежели, чтобы постепенно более и более он падал и заблуждался. По нашему мнению, он уже и теперь далеко устранился от истинного пути. Если сообразить все сочинения его, начиная с «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до «Похождений Чичикова». Всё, что составляет прелесть его творений, постепенно исчезает у него. Всё, что губит их, постепенно усиливается.

«Гоголя захвалили, — говорит Полевой: — он возмечтал, что призван писать высоко-философские создания, вообразил, что даже прекрасен язык, которым он пишет, когда вдаётся в высокопарные мечтания, и посмотрите, к чему это привело его — к произведениям, подобным отрывку «Рим», недавно напечатанному.» «Рим» — это «набор ложных выводов, детских наблюдений, смешных и ничтожных заметок, не проникнутых ни одною светлою или глубокою мыслью, изложенных языком изломанным, диким, нелепым» — тут есть и «смола волос», и «сияющий снег лица», и «призрак пустоты, который видится во всём», и «женщины, которые подобно зданиям — или дворцы, или лачужки», — одним словом, «Рим» — это «галиматья». В этом отзыве о «Риме» есть своя доля правды, и доля значительная. Мы должны будем ещё обратиться к «Риму», говоря о постепенном развитии идей Гоголя, и тогда заметим, что опустил из виду Полевой, называя безусловной галиматьёю «Рим» — этот отрывок, действительно представляющий много дикого, не лишён поэзии. Не будем останавливаться и на замечаниях относительно языка, — с ними придётся ещё нам иметь дело. «Признаемся, — продолжает Полевой, — что, прочитавши «письмо» при «Ревизоре» и «Рим», мы уже немногого ожидали от «Мёртвых душ», предвозвещённых, как нечто великое и чудное. Подлинно чудное: «Мёртвые души» превзошли все наши ожидания».

Мы совсем не думаем осуждать г. Гоголя за то, что он назвал «Мёртвые души» поэмою. Разумеется, что такое название — шутка. «Для чего запрещать шутку? Наше осуждение «Мёртвых душ» коснётся более важного.

Начнём с содержания — какая бедность! Не помним, читали или слышали мы, что кто-то назвал «Мёртвые души» старой погудкой на новый лад. Действительно: «Мёртвые души» сколок с «Ревизора» — опять какой-то мошенник приезжает в город, населённый плутами и дураками, мошенничает с ними, обманывает их, боясь преследования, уезжает тихонько, — и «конец поэме»! — Надобно ли говорить, что шутка, другой раз повторенная, становится скучна, а ещё более, если она растянута на 475 страниц? Но если мы к этому прибавим, что «Мёртвые души», составляя грубую карикатуру, держатся на небывалых и несбыточных подробностях; что лица в них все до одного небывалые преувеличения, отвратительные мерзавцы или пошлые дураки, — все до одного, повторяем; что подробности рассказа наполнены такими выражениями, что иногда бросаете книгу невольно; и наконец, что язык рассказа, как язык г. Гоголя в «Риме» и «Ревизоре», можно назвать [34] собранием ошибок против логики и грамматики, — спрашиваем, чтó сказать о таком создании? Не должно ли с грустным чувством видеть в нём упадок дарования прекрасного и пожалеть ещё об одной из утраченных надежд наших, пожалеть тем более, что падение автора умышленно и добровольно? — Карикатура, конечно, принадлежит к области искусства, но карикатура, не перешедшая за предел изящного. Русская повесть об Ерёмушке и повивальной бабушке, как русская сказка о дьячке Савушке, романы Диккенса[32], неистовые романы новейшей французской словесности исключаются из области изящного[33], если и допустим в низший отдел искусства грубые фарсы, итальянские буффонады, эпические поэмы наизнанку (travesti), поэмы вроде «Елисея»[34]. Можно ли не пожалеть, что прекрасное дарование г. Гоголя тратится на подобные создания!

«Искусству нечего делать, не в чем рассчитываться с «Мёртвыми душами»[35].

Видите ли, Полевой отказывается от мелочных придирок к заглавию «Мёртвых душ» — уж за это одно он заслуживает отличия от других рецензентов, остроумие которых бесконечно потешалось над тем, что «Похождения Чичикова» названы поэмою. Бедность содержания в «Мёртвых душах» — опять одно из тех суждений, искренность которых доказывается их невообразимою наивностью, замечаний, которые возбуждают жалость к сделавшему их и совершенно обезоруживают несогласного с ним читателя. Но заметьте, однако же, что Полевой начинает с существенных сторон вопроса и достигает даже некоторой меткости упрёков, замечая, что «Мёртвые души» сколок с «Ревизора» — это не придёт в голову никому из понимающих разницу между существенным содержанием «Ревизора» и «Мертвых душ»: пафос одного произведения составляет взяточничество, различные беспорядки и т. д., одним словом, преимущественно официальная сторона жизни, пафос другого — частная жизнь, психологическое изображение различных типов пустоты или одичалости. Но Полевой, не замечая существенного различия, смотрел на сюжеты обоих произведений с той чисто внешней точки зрения, с которой можно находить, что «Горе от ума» есть повторение «Гамлета», потому что и здесь и там главное лицо — юноша с умом и прекрасным сердцем, окружённый дурными людьми, остающийся чист среди их, негодующий, говорящий много такого, что кажется нелепо его слушателям, признаваемый, наконец, человеком сумасшедшим, опасным и не могущий жениться на девушке, которую любит. Сближение сюжетов «Ревизора» с «Мёртвыми душами» так же нелепо, как и сбли[35]жение сюжетов «Гамлета» и «Горе от ума»; но Полевой умел выставить натянутые черты мнимого сходства довольно искусным образом. Не придумано ли это сближение нарочно? Нет, искренность его опять доказывается его наивностью, — только от искренней души может умный человек, каков, без сомнения, был Н. А. Полевой, говорить такие странные вещи. Далее начинаются жалобы на утрировку характеров и положений, на неправдоподобность их и проч. Отложим разбор этих обвинений до того времени, когда будем рассматривать «Мёртвые души», а теперь ограничимся замечанием, что отношения романтической эстетики к новейшим произведениям искусства, сбросившим растрёпанную изысканность французских романтиков, к людям, выучившимся писать романы с лицами и положениями, не похожими на «исполинские образы Виктора Гюго и его «Notre Dame de Paris», достаточно определяются тем, что Н. А. Полевой исключает романы Диккенса и Жоржа-Санда из области искусства, ставит их ниже самых пошлых фарсов, на одну степень с «Сказкою о дурне» — неужели против Диккенса и Жоржа-Санда Н. А. Полевой имел какие-нибудь личности? Неужели и их осуждал он не по убеждению, а из каких-нибудь посторонних видов? Кстати, о Лермонтове он судит совершенно так же, как о Гоголе. Вот подлинные его слова:

Вы говорите, что ошибка прежнего искусства состояла именно в том, что оно румянило природу и становило жизнь на ходули. Пусть так; но, избирая из природы и жизни только тёмную сторону, выбирая из них грязь, навоз, разврат и порок, не впадаете ли вы в другую крайность и изображаете ли верно природу и жизнь? Природа и жизнь, так, как они есть, представляют нам рядом жизнь и смерть, добро и зло, свет и тень, небо и землю. Избирая в картину свою только смерть, зло, тень, землю, верно ли списываете вы природу и жизнь? Вам скучны прежние герои искусства, — но покажите же нам человека и людей, да, человека, а не мерзавцев, не чудовище, людей, а не толпу мошенников и негодяев. Иначе лучше примемся мы за прежних героев, которые иногда скучны, но не возмущают, по крайней мере, нашей души, не оскорбляют нашего чувства. Изобразить человека с его добром и злом, мыслью неба и жизнью земли, примирить для нас видимый раздор действительности изящною идеею искусства, постигшего тайну жизни, — вот цель художника; но к ней ли устремлены «Герои нашего времени» и «Мёртвые души»? Напрасно будете вы ссылаться на Шекспира, на Виктора Гюго, на Гёте. Кроме того, что худое и у Шекспира худо, Шекспир не тем велик, что Офелия поёт у него неблагопристойную песню, Фальстаф ругается и нянька Юлии говорит двусмысленности, — но похожи ли ваши грязные карикатуры на создания высокого гумора Шекспирова, на исполинские образы Виктора Гюго (мы говорим об его Notre Dame de Paris), на многосторонние создания Гёте?

Зачем мы приводим буквально столько отрывков из грубых рецензий Н. А. Полевого? Затем, что они имеют одно несомненное достоинство: связность, логичность, последовательность в образе суждений. Надобно же нам видеть, с какими понятиями об искусстве необходимо связаны упрёки Гоголю в односторон[36]ности направления, — упрёки, которые до сих пор повторяются людьми, не понимающими их значения, не понимающими, что кто называет Гоголя односторонним и сальным, должен в такой же степени односторонним и сальным называть и Лермонтова, находить, что «Герой нашего времени» произведение грязное и гадкое, что романы Диккенса и Жоржа-Санда не только отвратительны, но и слабы в художественном отношении, слабее последнего нелепейшего водевиля, уродливее последнего фарса, — при этом необходимо ставить Виктора Гюго между Шекспиром и Гёте, немного ниже первого, гораздо выше последнего. Кто так думает о Викторе Гюго, Лермонтове, Диккенсе и Жорже-Санде, тот должен упрекать Гоголя в односторонности и сальности, — но заслуживает ли опровержений, заслуживает ли внимания мнение такого ценителя? Важно иногда бывает знать происхождение мнения и первобытный, подлинный вид, в котором оно выразилось, — часто этого бывает довольно, чтобы вполне оценить годность этого мнения для нашего времени, — часто оказывается, что оно принадлежит неразрывно к системе понятий, невозможных в наше время. Самую жалкую фигуру представляют не те люди, которые имеют ошибочный образ мыслей, а те, которые не имеют никакого определённого, последовательного образа мыслей, которых мнения — сбор бессвязных обрывков, не клеящихся между собою. Прочитав рецензии Полевого, мы убеждаемся, что все упрёки, делаемые до сих пор иными людьми Гоголю, заимствованы из этих рецензий; разница только в том, что у Н. А. Полевого упрёки имели смысл, будучи логическим выводом из системы убеждений, хотя неудовлетворительной для нашего времени, но всё-таки бывшей прекрасною и полезною в своё время; между тем как в устах людей, повторяющих ныне эти нападения, они лишены всякого основания, всякого смысла. Представив множество примеров «тривиального» и «неправдоподобного» в «Мёртвых душах», множество примеров того, что Гоголь пишет неправильным и низким языком (тут выставлено на вид и то, что Чичиков не может с первого раза делать помещикам предложения о продаже мёртвых душ, и то, что Ноздрёв не может на бале сесть на пол и ловить танцующих за ноги, и Петрушка с запахом жилой комнаты, и капля, падающая в суп Фемистоклюса, и т. д., и «глупейший рассказ» о капитане Копейкине, и слова «тюрюк», «взбутетенить» и пр., — одним словом, всё, что только служило пищею для последующих остроумных шуток и благородных негодований на Гоголя), Н. А. Полевой оканчивает свою рецензию так:

Не будем более говорить о слоге, об образе выражения, но скажем в заключение: каково понятие автора об искусстве и цели его, если он думает, что художник может быть уголовным судьёй современного общества! Да если и положим, что такова действительно обязанность писателя, так разве выдумками на современное общество, разве небывалыми карикатурами ука[37]жет он на зло и предупредит его? Берём на себя кажущееся смешным автору название патриотов, даже «так называемых патриотов», пусть назовут нас Кифами Мокиевичами, — но мы спрашиваем его: почему в самом деле современность представляется ему в таком неприязненном виде, в каком изображает он её в своих «Мёртвых душах» в своём «Ревизоре», — и для чего не спросить: почему думает он, что каждый русский человек носит в глубине души своей зародыши Чичиковых и Хлестаковых? Предвидим негодование и оскорбление защитников автора: они представят нас поддельными патриотами, лицемерами, быть может, чем-нибудь ещё хуже — ведь за такими безделками у многих дело не станет!.. Их воля, но мы скажем прямо и утвердительно, что, приписывая предубеждение автора доброму намерению, нельзя не заметить какого-то превратного взгляда его на многое. Вы скажете, что Чичиков и город, где он является, не изображения целой страны, но посмотрите на множество мест в «Мёртвых душах»: Чичиков, выехавши от Ноздрёва, ругает его нехорошими словами — «что делать», прибавляет автор, «русский человек, да ещё и в сердцах!» — Пьяный кучер Чичикова съехался с встречным экипажем и начинает ругаться — «русский человек», прибавляет автор, «не любит сознаваться перед другим, что он виноват!..» Изображается город; фризовая шинель (необходимая принадлежность города, по мнению автора) плетётся по улице, «зная только одну (увы!) слишком протёртую русским забубённым народом дорогу!» — Какие-то купцы позвали на пирушку других купцов — «пирушку на русскую ногу», и «пирушка (прибавляет автор), как водится, кончилась дракой»... Спрашиваем, так ли изображают, так ли говорят о том, что мило и дорого сердцу? Квасной патриотизм! Милостивые государи, мы сами не терпим его, но позвольте сказать, что квасной патриотизм всё же лучше космополитизма... какого бы?.. да мы понимаем друг друга!

Не знаем, придётся ли нам заняться подробным рассмотрением этого упрёка, едва ли не самого существенного из всего, что было говорено против Гоголя. А пока напомним читателю, что сам Гоголь превосходно разъяснил сущность вопроса анекдотом о Кифе Мокиевиче и следующим местом в «Разъезде из театра» после представления «Ревизора»:

Господин П. Помилуй, братец, ну что это такое? Как же это в самом деле?
Господин Б. Что?
Господин П. Ну да как же выводить это?
Господин Б. Почему же нет?
Господин П. Ну да сам посуди ты: ну как же, право? Всё пороки, да пороки; ну какой пример подаётся через это зрителям?
Господин Б. Да разве пороки хвалятся? Ведь они же выведены на осмеяние.
Господин В. Но позвольте, однако же, заметить, что всё это, некоторым образом, есть уже оскорбление, которое более или менее распространяется на всех.
Господин П. Именно. Вот это я сам хотел ему заметить. Это именно, оскорбление, которое распространяется.
Господин В. Чем выставлять дурное, зачем же не выставлять хорошее, достойное подражания?
Господин Б. Зачем? Странный вопрос: «зачем». Зачем один отец, желая исторгнуть своего сына из беспорядочной жизни, не тратил слов и наставлений, а привёл его в лазарет, где предстали перед ним во всём ужасе страшные следы беспорядочной жизни? Зачем он это сделал?
Господин В. Но позвольте вам заметить: это уже некоторым образом наши общественные раны, которые надобно скрывать, а не показывать. [38]
Господин П. Это правда. Я с этим совершенно согласен. У нас дурное надо скрывать, а не показывать. (Господин Б. уходит. Подходит князь N.) Послушай, князь!
Князь N. А что?
Господин П. Ну, однакож, скажи: как это представлять? На что это похоже?
Князь N. Почему ж не представлять?
Господин П. Ну да посуди сам, — ну да как же это вдруг на сцене плут, — ведь это всё наши раны.
Князь N. Какие раны?
Господин П. Да, это наши раны, наши, так сказать, общественные раны.
Князь N. Возьми их себе. Пусть они будут твои, а не мои раны! Что ты мне их тычешь? (Уходит.)

Именно так! именно это «некоторым образом наши раны!», именно «дурное у нас надо скрывать, а не показывать!», именно это «оскорбление, которое распространяется!» Прав, тысячу раз прав господин П.! Но отчего же вы сами, гг. недовольные Гоголем, находите господина П. смешным и нелепым? Если он нелеп, то и не повторяйте же его слов. Они имеют смысл только на его языке.

В рецензии «Ревизора» нельзя не заметить, что Н. А. Полевой ещё не отчаивается в исправлении Гоголя, приписывая всю вину только его «льстецам», ещё не отказывается от Гоголя; — после выхода «Мёртвых душ» он уже считает его человеком, безвозвратно погибшим для искусства, неисцелимо закоснелым в своей сумасбродной гордости — писать такие нелепые вещи, из которых первою был «Ревизор». Вот последние строки разбора «Мёртвых душ»:

Если бы мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, мы сказали бы ему: милостивый государь! Вы слишком много о себе думаете, — ваше самолюбие даже забавно, но мы сознаём, что у вас есть дарование, и только та беда, что вы немножко «сбились с панталыку!» Оставьте в покое вашу «вьюгу вдохновения», поучитесь русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки об Иване Ивановиче, о коляске и носе, и не пишите ни такой галиматьи, как ваш «Рим», ни такой чепухи, как ваши «Мёртвые души»! Впрочем, воля ваша!

Мы кончили наши выписки из суждений Н. А. Полевого о Гоголе. К некоторым из мнений, высказанных им в первый раз, мы ещё должны будем возвратиться, говоря о мнениях, высказываемых иными ещё и теперь. Другие можно оставить без разбора, Потому что крайняя наивность их делает излишним всякое опровержение. Но здесь нам остаётся сделать два замечания, вызываемые приговорами Н. А. Полевого.

В том, что Гоголь возмечтал о себе не как о невинном шутнике, но как о великом писателе с глубоко философским направлением, Полевой обвиняет «льстецов» Гоголя. Смешно было бы в наше время думать, что произведения, подобные «Ревизору» и «Мёртвым душам», могут быть обязаны своим происхождением [39] чьему бы то ни было постороннему влиянию, — создания, столь глубоко прочувствованные, бывают плодом только собственной глубокой натуры самого автора, а не посторонних наущений. Кроме того, мы уже говорили, что люди, которые лучше других понимали значение этих высоких созданий искусства, не имели влияния на Гоголя. В следующей статье мы увидим, как мало понимали «Мёртвые души» другие люди, которые, будучи поклонниками Гоголя, были в то же время и его друзьями — эти мудрые варяго-руссы, если и были в чём-нибудь виноваты, то разве в «Переписке с друзьями». Притом же, они и не были знакомы с Гоголем и не играли в литературе значительной роли в 1834 году, когда уж был написан «Ревизор»[36]. Пушкин знал Гоголя гораздо раньше, имел некоторое влияние на начинавшего юношу и хвалил его произведения, но невозможно, чтобы его считал Полевой «льстецом» Гоголя, — напротив, каждому известно, что Жуковский и Пушкин были покровителями Гоголя, занимая в литературе и в обществе гораздо почётнейшее место, нежели он, безвестный юноша. А между тем, он, будучи ещё совершенно безвестным и ничтожным молодым человеком, уже печатал философские и высокопарные статейки, в которых видит Полевой уже следствие лести, вскружившей ему голову. Некоторые из этих статеек перепечатаны в «Арабесках», некоторые другие исчислены г. Геннади[37]. Вообще, надобно сказать, что в развитии своём Гоголь был независимее от посторонних влияний, нежели какой-либо другой из наших первоклассных писателей. Всем, что высказано прекрасного в его произведениях, он обязан исключительно своей глубокой натуре. Это очевидно ныне для каждого, не чуждого понятий о русской литературе. И если гордость Гоголя, вовлекала его когда-нибудь в ошибки, то, во всяком случае, надобно сказать, что источником этой гордости было его собственное высокое понятие о себе, а не чужие похвалы. Некоторые люди питают такое гордое и высокое понятие о себе, что чужие похвалы не могут уж иметь на них особенного влияния, — кто знавал подобных людей, легко увидит из писем и авторской исповеди Гоголя, что он принадлежал к числу их.

Другое наше замечание относится к самому Н. А. Полевому. По двум последним отрывкам из его рецензии на «Мёртвые души» иные, быть может, заключат, что он, как издатель «Русского вестника», сделался неверен собственным мнениям, которые были с такою энергиею выражаемы в «Московском теле[40]графе»; это заключение было бы несправедливо. Мы не то хотим сказать, чтобы решительно о каждом отдельном вопросе Н. А. Полевой был готов повторить в 1842 году то самое, что сказал в 1825. Мнения человека мыслящего не бывают никогда окаменелостями, — с течением времени он может во многих предметах замечать стороны, которые опускал из виду прежде, потому что они ещё не были довольно раскрыты историческим движением. Но дело в том, что человек с самостоятельным умом, достигнув умственной зрелости и выработав себе известные основные убеждения, обыкновенно остаётся навсегда проникнут их существенным содержанием, и эта основа всех мнений остаётся у него уже навсегда одинаковою, как бы ни менялись окружающие его факты. И не надобно считать изменою убеждения, если, сообразно изменению окружающих фактов, такой человек, сначала заботившийся преимущественно о том, чтобы выставить на вид одну их сторону, впоследствии считал необходимым сильнее выставлять другую. Он может сделаться человеком отсталым, не переставая быть верен себе. Так было и с Н. А. Полевым. Он ратовал против классиков, но потом, когда классики были сбиты во всех пунктах, он увидел новых людей, которые, не обращая внимания на классицизм, уже совершенно обессилевший, борются против романтизма. Их убеждения гораздо более разнились от убеждений Н. А. Полевого, нежели убеждения Н. А. Полевого от убеждений классиков, — оба последние оттенка принадлежали одной и той же сфере понятий, только различным образом изменяемых — новые литературные понятия разделялись от них целою бездною. И Н. А. Полевой, нисколько не изменяя своим романтическим убеждениям, мог сказать: «уж лучше пиитика Буало, нежели эстетика Гегеля. Лучше классицизм, нежели произведения новейшей литературы». И действительно, Жанлис ближе к Виктору Гюго, нежели Диккенс или Жорж-Санд, «Бедная Лиза» имеет с «Аббаддонною» более родства, нежели «Герой нашего времени» или «Мёртвые души». Жанлис и Виктор Гюго, «Бедная Лиза» и «Аббаддонна» сходны хотя в том, что изображают людей вовсе не такими, каковы они на самом деле. А что у них общего с романами новой литературы?

И этим-то объясняется странный, повидимому, факт, что человек с таким замечательным умом, как Н. А. Полевой, не мог понимать произведений новой — не только русской, но и вообще всей европейской литературы, объясняется странная до невероятности смесь умных и дельных критических приёмов с наивными и решительно несправедливыми выводами в статьях «Русского вестника» и других журналов, издававшихся им в позднюю половину жизни. Он делал правильные выводы из принципов, сделавшихся с течением времени неудовлетворительными, — и ни его ум, ни его добросовестность нимало не теряют [41] в глазах справедливого судьи от нелепости выводов. Напротив, сильный ум обнаруживается в каждой строке этих до чрезвычайности наивных статей, — а что касается их добросовестности, — мы в ней нимало не сомневаемся и думаем, что каждый беспристрастный человек дойдёт до того же убеждения, если вникнет в сущность дела, краткий обзор которого мы представили.

Последняя половина литературной деятельности Н. А. Полевого нуждается в оправдании, сказали мы в начале этого обзора; и, по нашему мнению, она может быть удовлетворительно оправдана, — пора снять пятно с памяти человека, который, действуя в последние годы ошибочно, мог быть противником литературного развития и подвергаться за то в своё время справедливым укоризнам, — но теперь миновалась опасность, которую представляло тогда его влияние на литературу, — и потому теперь должно признаться: он справедливо говорил о себе, что всегда был человеком честным и желавшим добра литературе, и что за ним остаются неотъемлемо важные заслуги в истории нашей литературы и развития, — признаться, что он, издавая собрание своих критических статей, имел право сказать в предисловии:

Кладу руку на сердце и дерзаю сказать вслух, что никогда не увлекался я ни злобою — чувством, для меня презрительным, ни завистью — чувством, которого не понимаю, — никогда то, что говорил и писал я, не разногласило с моим убеждением, и никогда сочувствие добра не оставляло сердца моего; оно всегда сильно билось для всего великого, полезного и доброго. Смею прибавить, что такое постоянное стремление доставляло мне минуты прекрасные, усладительные, награждавшие меня за горести и страдания жизни моей. Сколько раз слышал я искреннюю благодарность и привет юношей, говоривших, что мне одолжены они нравственным наслаждением и верою в добро! Не скажет обо мне, кто примет на себя труд познакомиться с тем, что было мною писано, — не скажет, чтобы я чем-либо обесславил звание, которое всегда высоко ценю и ценил — звание литератора. Мои слова не самохвальство, но искренний голос человека и литератора, который дорожит названием честного. Между тем, как человек, я платил горькую дань несовершенствам и слабостям человека... Пусть вержет за то на меня камень тот, кто сам не испытал обмана и разочарования в окружающем его и — что ещё грустнее — в самом себе! Если ты ещё юн, собрат мой, ты не судья мне; дай пробиться седине на голове твоей, дай похолодеть сердцу твоему, дай утомиться силам твоим от труда и времени, и тогда говори и суди меня!..

Я не судья сам себе. Но никто не оспорит у меня чести, что первый я сделал из критики постоянную часть журнала русского, первый обратил критику на все важнейшие современные предметы. Мои опыты были несовершенны, неполны, — скажут мне, — и последователи далеко меня обогнали в сущности и самом образе воззрения. Пусть так, да и стыдно было бы новому поколению не стать выше нас, поколения, уже преходящего, потому выше, что оно старше нас, после нас явилось, продолжает, что мы начинали, и мы должны быть довольны, если наши труды будут иметь для него цену историческую... Сам чувствую, перечитывая ныне, неполноту, несовершенство многого... Многое обновляет для меня в настоящем чувство утешительное, но ещё больше внушает чувство грустное, сознание недостигнутой мечты, невыраженных идеалов. Такое чувство, думаю, естественно каждому, кто [42] жил сколько-нибудь и мыслил. Только невежество, только глупость получила на сей земле (впрочем, не знаю, счастливую ли) участь самодовольства. Есть другая награда, более драгоценная, которою благословляет нас провидение: мысль, что если бог дал нам что-нибудь, сильно горевшее в душе нашей, сильно тревожившее нас в дни нашей юности ещё бессознательным, тёмным ощущением, мы не погубили его потом в суете и бедствиях жизни, не зарыли таланта в землю... Пусть мы не достигли искомых нами идеалов, — по крайней мере, порадуемся, что не бесплодно утраченная протекла жизнь наша...

Сколько благородства в этих словах, и какою правдою веет от них! Кто так говорит, тот не лжёт, и действительно, не бесплодно протекла жизнь этого человека, и не с осуждением, а с признательностью должны мы вспоминать его.

Статья вторая

Обозревая мнения, высказанные о Гоголе представителями различных направлений, существовавших в русской критике, мы начали с суждений, произнесённых Н. А. Полевым. Главною мыслью нашей было показать зависимость этих суждений о частном вопросе, нас теперь занимающем, от общего характера той системы понятий, замечательнейшим последователем которой у нас был Н. А. Полевой. И если приговоры его произведениям Гоголя действительно были только следствием его общих убеждений, то уже ясно, что не стоит заниматься подробным опровержением этих ошибочных нападений, — довольно было сказать: они — не более и не менее, как логический вывод из учений Виктора Гюго и Кузена. Ныне каждому очевидно, что учения Гюго и Кузена неудовлетворительны; а кто отвергает основания, тот не может согласиться и с выводами.

Теперь мы должны говорить о мнениях критиков, которые играли некоторую роль в литературе последующих годов, до того времени, когда «Отечественные записки» приобрели решительное господство. Критиков этих было два: писатель, называвший себя иногда Тютюнджи-Оглу, чаще бароном Брамбеусом, а под некоторыми статьями подписывавший и своё настоящее имя — О. И. Сенковский[39], и г. Шевырёв. Припоминая их суждения о Гоголе, мы будем держаться прежнего правила — стараться показывать отношение мнений того или другого критика об от[43]дельном вопросе к общему характеру его критической деятельности: этим чрезвычайно облегчается и уясняется дело. Едва ли нужно замечать, что в воспоминаниях о деятельности барона Брамбеуса и г. Шевырёва в настоящее время нельзя руководиться ничем иным, кроме чисто исторического интереса. Хотя оба эти писателя не покинули литературного поприща, но их влияние на литературу и на публику принадлежит времени, уже прошедшему, и литературные отношения настоящего уже не должны иметь влияния на суждения об этих писателях, потому что не имеют никакого соприкосновения ни с важными статьями г. Шевырёва, которыми иные поучались лет пятнадцать, ни с лёгкими статьями барона Брамбеуса, которые в известном классе публики производили фурор лет двадцать тому назад. И самые журналы, бывшие некогда органами этих критиков, хотя сущестБрамбеусвуют доныне, но уже совершенно изменили своё направление, и, как нам кажется, к лучшему. «Москвитянин» в последние годы был органом г. А. Григорьева, который, по нашему мнению, очень часто, или, чтобы говорить точнее, почти постоянно поддаётся странным обольщениям, но в самых странных тирадах которого виден ум живой, энергический и искреннее, горячее увлечение тем, что представляется ему истиною[40]. В нынешнем журнале «Библиотека для чтения» критические статьи часто содержат мысли более основательные, нежели прежние суждения. Таким образом, то, что мы должны будем говорить о писателях, некогда господствовавших в критическом отделе «Библиотеки для чтения» и «Москвитянина», нимало не относится и не может быть применяемо к характеру этих журналов в настоящее время.

После этих оговорок, нужных только для немногих из читателей, потому что почти все и без объяснений пишущего чувствуют, как далеки литературные интересы настоящего времени от всякого соотношения с старинными статьями прежнего «Москвитянина» и прежней «Библиотеки для чтения», — мы уже можем, не стесняясь никакими посторонними соображениями, перейти к характеристике той роли, какую играли некогда барон Брамбеус и г. Шевырёв. Начинаем с воспоминаний о бароне Брамбеусе, потому что блестящая эпоха его критики относится к более ранним годам, нежели окончательное развитие воззрений г. Шевырёва.

Грустным, но поучительным примером может служить для русских писателей история литературной деятельности барона Брамбеуса: иметь столько дарований — и растратить их совершенно понапрасну, без всякой пользы для литературы, между тем как даже наименее даровитые писатели часто приносили у нас некоторую пользу, заслужили себе право на некоторую признательность, — это грустно; иметь столько силы — и не оказать решительно никакого влияния, между тем как писатели [44] с самым незначительным запасом сил имели у нас свою долю влияния, утвердили за собою место в истории литературы, — это грустно, это покажется почти невероятно людям, которые не будут уже, подобно нашему поколению, очевидцами явления столь ненатурального.

Барон Брамбеус имел почти все качества, нужные для того, чтобы играть важную и плодотворную роль в литературе, особенно в журналистике.

Одна из главных задач журналиста есть распространение положительных знаний между своими читателями, ознакомление публики с фактами науки. В нашей литературе, где ещё так мало дельных учёных книг, да и те находятся в руках самой ничтожной по числу части публики, — исполнять эту обязанность журналистам ещё необходимее, нежели в других литературах. Публика наша хочет иметь в журнале не только журнал, то есть орган известного мнения, но и учёный сборник. Писатель, известный под именем барона Брамбеуса, имел средства удовлетворять этой потребности публики. Он обладал обширною начитанностью по всем отраслям знания, а по многим и основательными познаниями. Мы не будем, для более поразительного контраста между средствами и результатами, говорить о его учёности в преувеличенных выражениях; нам всегда казалось забавно мнение некоторых простодушных людей, будто бы свет никогда не производил такого энциклопедиста, как барон Брамбеус. Даже в кружке наших литераторов, всегда столь малочисленном, были около того времени, когда явился Брамбеус, люди, не уступавшие ему обширностью познаний, например Н. А. Полевой; были даже люди, далеко превосходившие его, — например, г. Надеждин. Но то справедливо, что, не будучи ни единственным, ни лучшим нашим энциклопедистом, этот писатель обладал действительно замечательною начитанностью. Во многих случаях его знания оказывались почерпнутыми из устарелых или плохих источников, особенно по философии, эстетике, политической экономии, некоторым отделам всеобщей истории, наконец по индоевропейской филологии. Но естественные науки он любил и знал основательно; а что касается Востока, он был в своё время одним из лучших ориенталистов в Европе.

Мы указали недостаточность его знаний по многим важнейшим наукам; но ему не было бы затруднительно восполнить этот недостаток: ему стоило только захотеть, и он легко знакомился с результатами какой угодно науки; месяца было ему достаточно на то, для чего человеку с обыкновенными способностями нужен был год. Одним из примеров этой способности был перевод «Эймундовой саги», в своё время поразивший многих[41]: известно было, что г. Сенковский употребил только полтора или два месяца для изучения исландского наречия, которое было ему совершенно неизвестно. Изумительного в этом факте не было [45] ничего: кто знает по-немецки и по-английски, тому изучить третье видоизменение общего германского семейства языков — исландское наречие, так же легко, как русскому, знающему по-малороссийски, выучиться переводить с польского; для человека с хорошей памятью это дело нескольких недель. Не надобно забывать и того, что г. Сенковский, изучив уже много восточных и европейских языков, очень хорошо знал удобнейшие методы для практического изучения языков. Надобно прибавить, что латинский перевод, приложенный к исландскому тексту, значительно помогал труду. Но, во всяком случае, не будучи фактом необычайным, перевод «Эймундовой саги» после двухмесячных занятий свидетельствует об острой памяти и быстрой способности соображения в переводчике. Другой подобный пример был менее замечен тогдашними литераторами, но, без сомнения, более замечателен. Г. Сенковский выучился очень хорошо писать на русском языке также в очень непродолжительное время. Правда, литературные враги находили в его языке много ошибок; но эти придирки были почти все несправедливы. Слог г. Сенковского мог иметь свои недостатки — это зависит от вкуса, а не от знаний в языке, — но русский язык г. Сенковского был с самых первых его статей очень лёгок и чист. Человеку зрелых лет в год, в два года выучиться хорошо владеть языком, на котором не привык он говорить с младенчества, — вещь гораздо более редкая, нежели выучиться в два месяца понимать писанные на нём книги.

Мы упомянули об этих двух фактах для того, чтобы выставить их в истинном свете. Тот и другой часто понимаются превратно; изучение исландского наречия в два месяца считают многие делом необычайным, обнаруживая тем только собственное незнакомство с делом, другие нападают на русский язык г. Сенковского, не понимая того, что даровитый человек может владеть несколькими языками лучше, нежели бездарный одним своим собственным, и смешивая недостатки слога с неправильностями языка, которых беспристрастный читатель не найдёт у г. Сенковского. Но мы вовсе не думаем, чтобы эти случаи были единственными или лучшими доказательствами быстроты и силы ума, которым одарён этот писатель. Не все его статьи удачны, — многие слабы, как у всякого, кто пишет много и печатает всё, что пишет; но в самых неудачных постоянно видны очень замечательные проблески сильного ума, а в лучших этот ум блестит на каждой странице. Мы и здесь не хотим ничего преувеличивать, чтобы сделать ярче противоположность между дарованиями и их употреблением; в статьях барона Брамбеуса нет такой силы ума, какая видна у лучших тогдашних журналистов: Марлинского, Н. А. Полевого, г. Надеждина; но, во всяком случае, писатель этот — человек замечательного ума.

Не должно смешивать ум с остроумием. Об этом последнем [46] качестве, которым в особенности славился барон Брамбеус, надобно сказать несколько подробнее. Во время его славы лучшие тогдашние литераторы, как Пушкин, Гоголь, кн. Вяземский, Н. А. Полевой и проч., не были нимало ослеплены насчёт его остроумия... Но у них остроумие употреблялось в дело только кстати, когда требовал того предмет речи, как и должно быть, подчиняясь другим, высшим чертам их литературного характера. Напротив, барон Брамбеус избрал остроумничанье своею специальностью, старался ни одного слова не сказать без украшения остроумием. Исключительность всегда резче бросается в глаза, нежели гармоническое равновесие дарований. Так, например, в течение некоторого времени Языков был более известен как «певец вина», а Козлов как «певец грусти», нежели Пушкин, хотя у Пушкина и эти стороны жизни выразились сильнее и полнее, нежели у Языкова и Козлова. Так в наше время изображения купеческого быта у г. Островского многих занимают более, нежели сцены в «Ревизоре» и «Женитьбе», из того же быта, хотя внимательное сравнение покажет, что у г. Островского (мы говорим, конечно, о достоинствах, а не о недостатках его комедий) очень немногое прибавлено к тому, что уже указано Гоголем. Совершенно подобным образом для большинства читателей остроумие у барона Брамбеуса было заметнее, нежели у Н. А. Полевого или г. Надеждина, хотя у последних его было гораздо больше. У них внимание читателя, не останавливаясь на форме, остроумии, обращалось к сущности, мысли статей; у барона Брамбеуса читатель останавливался исключительно на остроумии, потому что кроме замысловатых фраз не на чем было останавливаться. Эта мысль далеко не новая, как и всё, что мы говорили до сих пор, и потому едва ли нуждается в доказательствах; но кому вздумается остановиться на ней, того мы попросим сравнить выписки из рецензий барона Брамбеуса, которые мы приведём ниже, с отрывками из разборов Н. А. Полевого в предыдущей нашей статье. Если остроумие состоит в новости, непринуждённости, разнообразии, неожиданности, меткости сближений, в живости, едкости фразеологии, то не может оставаться сомнения в огромном превосходстве на стороне Н. А. Полевого. Не знаем, скоро ли нам представится случай говорить о «Телескопе» и г. Надеждине, но каждый, кто помнит статьи «экс-студента Надоумко», скажет, что кроме Пушкина некого из тогдашних писателей сравнивать с ним. Не говорим уже об удивительном остроумии самого Пушкина.

Почему же барон Брамбеус успел прославиться остроумием, далеко уступая многим из тогдашних журналистов в этом отношении? Одну из причин мы уже видели — исключительное стремление его к остроумию, мимо всяких других целей. Воейков, разделявший с ним едва ли завидную выгоду заботиться преимущественно об остроумии, так же легко достиг в своё время цели [47] и считался едва ли не первым остряком, по крайней мере, в низших слоях литературного кружка. Но в публике он далеко не пользовался такою известностью, как барон Брамбеус: это потому, что ни один из тогдашних журналов не был так распространён, как «Библиотека для чтения». В 1830—1838 годах едва ли хотя один журнал расходился в тысяче экземпляров[42], а «Библиотека для чтения» в первые годы расходилась в числе от четырёх до пяти тысяч экземпляров. Очень естественно, что она была единственною распространительницею известности в массе публики. Барон Брамбеус был главным лицом в этом журнале, он единовластно управлял его мнениями, все критические и библиографические статьи приписывались ему, и справедливо, потому что он переделывал и те немногие, которые были писаны не им; он сам говорил о своих заслугах русской литературе, и до большинства публики не достигал ничей другой голос. Но, быть может, не он обязан своей популярностью «Библиотеке для чтения», а самый этот журнал обязан ею его управлению? Если так, распространение круга журнальных читателей — столь важная услуга общественному образованию, что надобно было бы барона Брамбеуса поставить наряду с Новиковым, Карамзиным, Пушкиным, Гоголем, как сильного двигателя нашего просвещения. Но он сам нигде не приписывает себе этой заслуги, хотя не забывает часто объяснять читателям все свои права на высокое значение в литературе; очевидно, ему даже не приходило на мысль, что «Библиотека для чтения» расширила круг русской читающей публики. Оно и действительно было так. Масса людей, не имевших прежде привычки читать, была привлечена к чтению произведениями Пушкина и его сподвижников. Душою русской книжной торговли был почтенный А. Ф. Смирдин. Доверие к имени Смирдина было так велико, литературные и коммерческие связи его так обширны, что издание, им предпринимаемое, всегда должно было иметь несравненно больший успех, нежели подобное же предприятие какого-нибудь другого лица. Писатель, который сделался душою «Библиотеки для чтения», понял это и очень основательно поступил, внушив А. Ф. Смирдину мысль быть издателем журнала, им задуманного. Все лучшие русские литераторы были привлечены Смирдиным к участию в журнале. Таким образом, редактор «Библиотеки для чтения» умел воспользоваться обстоятельствами. Но круг русских читателей был распространён Пушкиным и его сподвижниками, а не «Библиотекою для чтения»; «Библиотека для чтения» была обязана своим [48] успехом участию Пушкина и почти всех других литературных знаменитостей и положению своего издателя, Смирдина, в книжной торговле, а не редактору. Напротив, действия редактора были причиной падения журнала. Всё это вещи известные, и выписки из статьи Гоголя «О движении журнальной литературы за 1834 и 1835 годы», которые будут нам нужны для объяснения отношений Брамбеуса к Гоголю, представят подробности последнего факта.

Но если влияние барона Брамбеуса было вредно для журнала, то уж, конечно, не потому, чтобы редактор недостаточно заботился о сообщении журналу тех качеств, которые считал для него полезными. Трудно найти в истории новой русской журналистики другого редактора, который так неутомимо заботился бы о своём издании, употреблял бы на него столько трудов. Не говорим уже о том, что барон Брамбеус сам писал чрезвычайно много, так что может поспорить своим добровольным трудолюбием с невольною неусыпностью самого прилежного из так называемых журнальных чернорабочих. Но едва ли какой-нибудь редактор так неутомимо и прилежно перерабатывал каждую статью своих сотрудников: перечитывая первые годы «Библиотеки», вы решительно во всех неподписанных статьях «Критики», «Литературной летописи», «Смеси» находите совершенное единство слога, манеры, самых мнений, — все они кажутся написаны одною рукою: так заботливо исправлены и переделаны они неутомимым редактором. В этом отношении «Библиотека для чтения» доведена была до совершенства почти идеального, потому что единство в характере всех этих чисто журнальных статей, без сомнения, должно быть целью каждого журнала. Если нельзя похвалить «Библиотеку» старых годов за её характер, то нельзя не похвалить её за точную выдержанность характера. На статьях в отделе «Иностранной словесности» очень часто заметны также следы неутомимой переделки; то же самое часто, или, лучше сказать, почти постоянно, заметно даже в подписанных именами авторов оригинальных русских повестях, постоянно в неподписанных, а иногда и в подписанных своими авторами статьях по отделу «Наук». Одним словом, этот человек несколько лет писал, быть может, по сту печатных листов и внимательно переправлял до самых мелочных подробностей почти всё, что писали другие для его журнала, часто вставляя по нескольку страниц в чужие статьи. Невольно думаешь: как много полезного произвела бы такая неутомимая деятельность, если бы направлена была к какой-нибудь важной цели!

Нельзя забывать ещё двух великих достоинств, которыми отличался барон Брамбеус: он был одарён способностью писать очень легко и популярно и завидным искусством излагать свои мысли о самых щекотливых предметах с достаточною ясностью.

Способность писать легко и популярно доказывают не те его [49] многочисленные статьи, в которых он пародирует истины науки с целью быть забавным и занимательным — это искусство лёгкое, оно по плечу каждому — но те страницы, на которых он излагает свои собственные теории с искренним намерением убедить читателя. Сюда относятся многие места из его статей об «Илиаде» и «Одиссее», о ниневийских памятниках, о различных вопросах из русской истории, например, о Несторовой летописи, о значении Литвы для русской народности, об имени «славянин» и проч., о теории образования слов в языке и т. д. Эти мнения до такой степени оригинальны, что многие принимали их за шутку. Но внимательное чтение всего, что написано было их автором, убеждает в противном: одну и ту же шутку, почти одними и теми же словами, нельзя продолжать двадцать лет. Во-первых, нельзя вечно помнить её; остроумный человек скоро забывает свои остроты, потому что прежние беспрестанно вытесняются из его ума новыми; во-вторых, такой умный человек, как учёный, о котором мы говорим, не сделал бы этого, чтобы не наскучить своим читателям. И действительно, предметы своих шуток и пародий он беспрестанно изменяет и, говоря об одном, не остерегается противоречить мнениям, которые высказывал полгода или месяц назад, говоря о другом. Но в этих случаях он беспрестанно повторяет то, что сказал однажды, повторяет кстати и некстати, и каждый раз с величайшими подробностями. Нет сомнения, что это его задушевные, любимые мысли, которые он хочет внушить читателям. Нельзя хвалить основательность этих мыслей, но нельзя не хвалить той удобопонятности, с какою, изложены они и их доказательства, по большей части заимствованные из самых специальных фактов науки, совершенно незнакомых читателю: тонкости арабской филологии, греческих диалектов излагаются учёным журналистом с такою популярностью, что читатель, не затрудняясь, понимает сущность и подробности вопроса, потому с охотою пробегает статью чрезвычайно специальную: благодаря искусству изложения она кажется ему лёгкою и занимательною. Нет надобности говорить, как важно это достоинство в журналисте, — и за это мы отдаём полную честь г. Сенковскому.

Нельзя не отдать справедливости ему и за то, что он гордо уклонялся от всякой полемики. На него отовсюду сыпались укоризны, часто несправедливые, часто грубые до оскорбительности. Он, при случае, не щадил своих противников, но никогда не принимал вызовов на перебранку, что было тогда в большой моде. Он отзывался о своих противниках иногда очень жёстко, но всегда так, что в словах его слышался голос журналиста, высказывающего свои мнения, а не раздражённого человека. Это прекрасное, и ныне редкое, а в те времена ещё более редкое доказательство глубокого сознания собственного достоинства и силы. [50]

Сколько залогов плодотворной деятельности! Учёность, проницательный и живой ум, остроумие, уменье верно понять обстоятельства, подчинить их себе, приобресть огромные средства для действия на публику, трудолюбие, сознание собственного достоинства — всё в высокой степени соединялось в этом писателе. Мы не думаем говорить, чтобы он был человеком необыкновенным, далеко превышавшим всех своих соперников; напротив, не только по употреблению сил, но и по самым силам таланта должно некоторых, например, H. A. Полевого и особенно г. Надеждина, поставить выше барона Брамбеуса. Но, во всяком случае, этот человек был одарён от природы замечательными качествами и многие из них успел развить до очень значительной силы. И однако же, чтó он сделал для нашей литературы, для нашего просвещения или для науки? Посмотрите: люди с гораздо меньшими дарованиями имели в своё время некоторое участие в развитии нашей литературы или просвещения — скоро мы будем говорить об одном из таких людей, именно о г. Шевырёве, — а барон Брамбеус, который был гигант перед ними, — не сделал ничего, совершенно ничего, и в той жатве, которая ныне зреет понемногу, нет ни одного колоса, который бы вырос из семени, брошенного его рукою. Почему же так? Причина очень простая: он пренебрегал таким простым делом, как посев хлеба, да пренебрегал и самым хлебом, как пищею не довольно пряною и не довольно лёгкою: он хотел собрать вокруг себя как можно больше почитателей; он вздумал, что детей больше, нежели взрослых людей; что дети лучше любят лакомства, нежели хлеб, и занялся раздачею лакомств, которые таяли на языке, чем и кончалось дело. Прибавить можно разве то, что дети не слишком разборчивы на лакомства, потому он мало заботился о качестве лакомств, лишь бы только раздавать их побольше; а дешёвого можно раздать больше, нежели дорогого, потому лакомства барона Брамбеуса по большей части были самые дешёвые.

Смешно осуждать самолюбие вообще: оно производит очень много хорошего, — но только тогда, когда, под влиянием рассудка и любви, избирает себе возвышенную цель; иначе оно, как всякая страсть, заведёт человека на фальшивую дорогу, и он растратит свои силы бесполезно для других, бесполезно и для собственной славы. Барон Брамбеус, до самого того времени, как сделался русским писателем, не знал ни русской литературы, ни русской публики, будучи уже очень хорошо знаком с богатыми иностранными литературами, зная, как высоко развиты понятия и знания в публике Западной Европы. Совершенно позволительно, — потому что очень естественно и справедливо, — было ему, узнав новую сферу, в которой пришлось ему действовать, вывесть, по сравнению, не очень высокое заключение об этой сфере. Очень естественно было ему, имея высокое понятие о себе, [51] почесть себя человеком, стоящим гораздо выше этой сферы, — и за это слишком высокое мнение о себе нельзя осудить его: в собственном деле трудно быть беспристрастным судьёю. Но должно заметить, что уже с этого пункта начинается ошибка: вообще говоря, наша литература была мелка, наша публика мало развита; но между литераторами были люди, достойные всякого уважения, а в публике было стремление к развитию. Но что ж оставалось делать человеку, который думает, что всё окружающее ниже его? — Таково было задушевное мнение многих наших литераторов, между прочим, и самого Гоголя. Гоголь поставил целью своего самолюбия помочь окружающим его людям возвыситься до него, — и это есть истинное самолюбие, потому что только похвалы равных могут быть лестными похвалами. Но помогать, улучшать, развивать — дело медленное и трудное; чтобы предаться ему, необходимо быть уверену в том, что общество, о котором идёт дело, способно и готово к развитию — рассудительный человек не станет хлопотать понапрасну; надобно любить это общество, потому что никто не захочет трудиться на пользу тех, кого не любит.

Но мы думаем, что он был неправ сам перед собою, из высокого мнения о себе и невысокого мнения о нас сделав заключение, что ему надобно потешаться над нами. Геркулес мог поражать пигмеев, хотя и в этом ему не было особенной славы; но миф не говорит, чтобы он терял время в потехах над ними. Наше мнение довольно ясно было высказано прежде: барон Брамбеус не был Геркулесом; и между нами были люди, которые скорее его могли иметь право на это имя; но мы становимся на точку зрения человека, о действиях которого говорим. Скажите, человек, считающий себя Геркулесом, а окружающих его пигмеями, не сделался ли бы ничтожнее самых пигмеев, если б всю деятельность свою растратил на потехи над некоторыми из пигмеев для потехи других пигмеев? Одно только было сообразно с его достоинством: отвернуться от пигмеев и заняться другими подвигами, более приличными силам, которые он в себе предполагает. Пусть этот человек занялся бы борьбой с Гаммером, но не перед профанами, в «Энциклопедическом лексиконе» Плюшара[43], с Кювье и Шампольйоном, но опять не перед профанами, в «Фантастических путешествиях»[44], а перед лицом учёного света, хотя бы, например, в «Бюллетенях» С.-Петербургской Академии наук или в «Journal des Savants». Тогда и мы, пигмеи, посмотрели бы, чем кончится борьба, и присоединили бы наши единодушные похвалы к похвалам великих судей учёного мира.

Но лилипутские забавы соблазнили барона Брамбеуса: на них растратил он все свои силы, забыв о всякой другой арене. Из этого мы должны заключать, что лилипутская арена была для него совершенно удовлетворительна и что ошибался он, считая себя слишком многим выше лилипутов. Заменяем слово [52] «пигмеи» лилипутами для ясности: то мы говорили с его точки зрения, теперь уже от себя. В той сфере, где он находился, были люди различного роста. Каких он выбрал своими товарищами, своими судьями? самых малорослых. Кого он хвалил? г. Тимофеева, которого ставил соперником Пушкину, г. Масальского, которого называл талантливым и остроумным писателем, г. фан-Дима, г. Бернета, г. Очкина, г. В. Зотова и т. д., и т. д. Вы скажете, что это была шутка? Но как бы низко ни думали мы о людях, всегда надобно предполагать, что есть между ними некоторые, не совершенно лишённые хотя небольшой частички здравого смысла: перед ними нельзя шутить подобных шуток, нельзя, для собственного развлечения, ставить г. Тимофеева выше Пушкина. С подобными речами можно обращаться не к публике вообще, а только к «избранной» публике. Трудно предполагать, чтобы человек добровольно сделал подобный выбор. Вероятнее всего, надобно объяснять загадочную роль Брамбеуса следующим образом: от природы он получил довольно сильную наклонность блестеть остроумием и некоторую склонность к парадоксам, что почти нераздельно одно с другим, — кроме того, большую уверенность в собственных силах. Уверенность эта и счастливые обстоятельства, в которые он умел себя поставить, так что, наконец, сделался полным распорядителем единственного сильного журнала, внушили ему мысль, что он может вертеть этою литературою и этою публикою, как ему вздумается. Он вздумал, что, так как наша история ещё мало разработана, наша литература ещё мало развита, с иностранными литературами мы ещё мало знакомы, литературные мнения ещё шатки в большинстве публики, которая мало ещё знакома и вообще с наукою, то он может сделаться первым нашим беллетристом, — недостаток повествовательного таланта можно заменить заимствованиями у иностранных писателей, — этого не откроют читатели, очень мало с ними знакомые; может переделать всю нашу историю блестящими гипотезами — ведь она мало разработана: кто же докажет неосновательность этих предположений? — может уверять публику во всём, что ему вздумается, — ведь её литературные мнения шатки, а знания слабы. И он начал писать повести, переделывая и переводя Бальзака, Жюля Жанена, Марриэта, Вольтера, Лесажа, Фильдинга, Рабле, и т. д., и т. д.[45] Он решился доказывать, что язык Несторовой летописи — польский, что литовцы — коренные русские славяне, что «славянин» значит «человек», а «славяне» — «человеки», что китайский язык отличается от еврейского только интонациею, что «Илиада» и «Одиссея» писаны на белорусском наречии, что Кир и его персы [53] говорили наречием, очень близким к белорусскому, так что персепольские гвоздеобразные надписи скорее всего можно прочитать на белорусском наречии, и т. д., и т. д. Но оказалось, что наша публика не так легковерна, а литераторы и учёные наши не такие невежды, какими надлежало им быть для успеха в столь смелых предприятиях: заимствования были открыты, неосновательность гипотез обнаружилась, и тогда самолюбие заставило барона Брамбеуса систематически и преднамеренно продолжать то, что было начато, быть может, только необдуманно, отчасти по излишней уверенности в собственных дарованиях, отчасти по неосновательности знаний в тех науках, которые он вздумал пересоздавать. Кого не удовлетворяет это объяснение, тот может прочитать другое, более простое, в статье «Менцель» («Отечественные записки», том VIII, «Науки», на страницах 27—29).

Мы самым кратким образом говорили о повествовательной и учёной деятельности барона Брамбеуса, но должны сказать несколько подробнее о характере его критических статей и рецензий, с одной стороны потому, что на них преимущественно опиралось мнение о нём, как об остроумнейшем из русских писателей, некоторое время господствовавшее в известном классе публики, с другой потому, что критическая его деятельность ближайшим образом относится к нашему предмету. Признаёмся, мы прочитывали эти статьи со скукою, потому что остроумие их очень однообразно и вложено в них почти всегда чисто механическим способом, который по плечу каждому рецензенту, даже наименее остроумному. Всё искусство состоит обыкновенно в том, чтобы ловить неправильные фразы в разбираемой книге и потом повторять их несколько раз; если заглавие книги не совсем удачно, то посмеяться и над заглавием; если же можно, то прибрать какие-нибудь подобнозвучные или подобнозначащие слова заглавию или фамилии автора и, повторяя их несколько раз, перемешивать, например, «Московского наблюдателя» называть то «Московским надзирателем», то «Московским надирателем», то «Московским соглядатаем», то «Московским подзирателем». Разбирая книжку, на которой автор, конечно, какой-нибудь Протопопов, выставил свою фамилию так: Пр.т.п.в (невинная скромность, употребительная в те блаженные времена), раз двадцать повторить: «говорит г. П.п.п.п.в,» «говорит г. П.р.р.р.р.в», «говорит г. П.п.п.р.р.р.в.», и т. д. Одним словом, по этому очень незамысловатому рецепту остроумный разбор «Мёртвых душ» мог бы быть написан следующим образом. Выписав заглавие книги: «Похождения Чичикова или Мёртвые души», начинать прямо так: «Прохлаждения Чхи!чхи!кова — не подумайте, читатель, что я чихнул, я только произношу вам заглавие новой поэмы г. Гоголя, который пишет так, что его может понять только один Гегель... Я отдохнул и продолжаю: Чхи... Это грузинец: [54] у грузинцев ни одна фамилия не обходится без Чхи!чхи!.. Итак, «Преграждения Чичикова или Мёртвые туши...» «Не знаем, о тушинцах ли, соседях грузин, говорит автор, или о тушинском воре, или о бурой корове, или о своих любимых животных, которых так часто описывает с достойным их искусством», и т. д., и т. д. Лет двадцать тому назад находились читатели, которым это казалось остроумием. Тогда могли найтись даже читатели, которые поняли бы тонкий каламбур, скрытый в словах «прохлаждения... пригвождения... преграждения Чхичхикова», и сказать: «Ай-да молодец! раскритиковал! Уж подлинно, так прохладил да пригвоздил, что преградит писание таких нелепостей. Верно, не раз чихнёт автор от этой критики!» И читатель был доволен собою, следовательно, восхищён ловким критиканом, доставившим ему случай не только рассмеяться, но и самому сказать остроту! О, благословенные времена! Как легко было прослыть тогда остроумцем в известном кругу читателей, об одном из которых упоминает несравненный лейтенант Жевакин: «У нас в эскадре капитана Болдырева был мичман Петухов, Антон Иванович; тоже этак был весёлого нрава. Бывало, ему ничего больше, покажешь этак один палец — вдруг засмеётся, ей-богу! и до самого вечера смеётся. Ну, глядя на него, и самому сделается смешно, и смотришь, наконец, и сам, точно, смеёшься». (Сочин[ения] Гоголя, 4 часть, 308 стр. нового издания). Мало уже ныне Петуховых, Антонов Ивановичей! Воля ваша, скажешь с Гоголем: «скучно на свете, господа!», особенно скучно, когда по необходимости перечитываешь то, над чем так смеялись Антоны Ивановичи, лет за двадцать.

Это об остроумии; что же касается содержания и смысла рецензий и критик барона Брамбеуса, мы находим у Гоголя совершенно справедливый отзыв («О движении журнальной литературы», «Современник» 1836, № 1):

В разборах и критиках г. Сенковский никогда не говорил о внутреннем характере разбираемого сочинения, не определял верными и точными чертами его достоинства: критика его была или безусловная похвала, в которой рецензент от всей души тешился собственными фразами, или хула, в которой отзывалось какое-то странное ожесточение. Она состояла в мелочах, ограничивалась выпискою двух-трёх фраз и насмешкою. Ничего не было сказано о том, что предполагал себе целью автор разбираемого сочинения, как оное выполнил и, если не выполнил, как должен был выполнить. Больше всего г. Сенковский занимался разбором разного литературного сора, множеством всякого рода пустых книг: над ними шутил, трунил и показывал то остроумие, которое так нравится некоторым читателям; наконец, даже завязал целое дело о двух местоимениях, «сей» и «оный», которые показались ему, неизвестно почему, неуместными в русском языке. Об этих местоимениях писаны были им целые трактаты, и статьи его, рассуждавшие о каком бы то ни было предмете, всегда оканчивались тем, что местоимения «сей» и «оный» совершенно неприличны. Это напоминало старый процесс Тредьяковского за букву ижицу и десятеричное i: книга, в которой встречались эти две частицы, была торжественно признаваема написанною дурным слогом. [55]

К этим совершенно справедливым словам надобно прибавить замечание о том, откуда взят был тон и слог этих статей, — из литературных фельетонов Жюля Жанена, который тогда был в цвете молодости и на вершине своей славы. И вот мы пришли к необходимости вникнуть в предполагаемые некоторыми заслуги барона Брамбеуса перед русскою литературою. Никто не скажет теперь, чтобы его повести были особенно хорошим приобретением для нашей беллетристики, никто не скажет, чтобы от его учёных статей хотя сколько-нибудь выиграла или наука, или публика; но в старые годы Антоны Ивановичи Петуховы получили обыкновение повторять его слова, что он ввёл в русскую литературу лёгкий прозаический слог, первый начал писать у нас живым и светским языком. Чтобы говорить это, надобно не иметь понятия о наших журналах 1825—1833 годов. Полевой и его сотрудники писали, когда то было сообразно с предметом, самым лёгким языком. Не говорим уже о том, что для присуждения барону Брамбеусу заслуг относительно языка надобно думать, что он был учителем Пушкина и его сподвижников. «Телеграф», «Молва» и почти все другие журналы показывают, что около 1825—1830 года искусство писать лёгким языком не было даже принадлежностью одной пушкинской школы, а решительно всех грамотных и не бездарных прозаиков. Странная ошибка, в которую впал барон Брамбеус, приписывая себе заслугу введения у нас лёгкой прозы, что было уже сделано задолго до него, происходит оттого, что ему самому единственным превосходнейшим прозаическим языком казалась жюль-жаненовская манера, которую действительно ввёл он у нас, как некогда иные вводили фонтенелевскую манеру, другие стерновскую, третьи юнгштиллинговскую или эккартсгаузеновскую манеру. Дело просто в том, что каждый подражатель подделывался под слог своего образца. Барон Брамбеус смешал понятия «язык», который бывает в данную эпоху почти одинаков у всех грамотных писателей, и «слог», то есть особенную манеру каждого писателя. Он был у нас первым подражателем Жюля Жанена и действительно первый из литераторов, игравших заметную роль, начал подделываться под его слог; считая этот слог идеалом совершенства и не зная различия между языком и слогом, он, по нашему мнению, совершенно добродушно пришёл к заключению, что он первый у нас начал писать превосходным прозаическим языком, о чём для человека, хотя немного понимающего дело и читавшего хотя несколько страниц пушкинской прозы, не могло быть и речи в 1834 или 1833 году. Но может быть речь о том, хороша ли манера Жюля Жанена и не должно ли считать заслугою барона Брамбеуса хотя то, что он, подражая Жюлю Жанену, писал хорошим слогом, хотя хороший слог тогда уже не был новостью. Вот до чего мы дошли! Неужели надобно серьёзно говорить о таком писателе, как Жюль Жанен? Ужели надобно доказывать, что слог его ра[56]стянут, вычурен, приторен, что ни естественности, ни жизни, ничего, чем отличается слог хороших писателей, в нём нет? Один фельетон пишет он, заключая каждую фразу восклицательным знаком, — заметьте, буквально каждую фразу, не пропуская ни одной; другой — после каждых двух-трёх слов ставя несколько точек; третий — начиная каждую фразу словами oh! que j'aime[47]; четвёртый — словом hélas![48] и т. д., и т. д.; но повсюду остаётся он верен двум правилам: говорить как можно меньше о деле и как можно больше о пустяках, и растягивать фразы до бесконечности набором десяти, пятнадцати синонимов, бесконечного ряда прилагательных или глаголов, таким образом: «юный, свежий, розовый, цветущий, весенний, ароматный румянец её щёк прельщал нас так недавно, и — hélas! — она увяла, поблекла, побледнела, уснула, покинула нас... не хочу сказать: умерла — умереть значит пережить себя, быть забытым, и т. д., и т. д. А такое чудное, дивное, упоительное, восхитительное очаровательное и т. д. существо может ли быть когда-нибудь забыто? Oh, non[49], ты всегда будешь лучшим, прекраснейшим и т. д. воспоминанием», и т. д., и т. д. на пятнадцать столбцов, — и заметьте, что это говорится о смерти какой-нибудь сорокалетней, неуклюжей танцовщицы, и заметьте, что она вовсе не думала умирать, а красноречивый плач написан для того, чтобы завтра публика, увидев её имя на афише, толпою бросилась в театр рукоплескать воскресшему «юному, дивному, прелестному, очаровательному и т. д. существу». Или переменим тему; надобно сказать: «я изумлён и обрадован». Жюль-жаненовским слогом говорится это так: «я пыхчу, я задыхаюсь, я волнуюсь, я потею, я холодею, я трепещу от восторга, от удивления, от изумления, и т. д., и т. д.». Писать самому таким слогом и рекомендовать его другим не составляет особенной заслуги.

Повести барона Брамбеуса, его критические статьи и рецензии постоянно писаны в манере Жюля Жанена. О повестях мы не будем говорить; но в критических статьях есть значительная разница между этими двумя рецензентами: несмотря на всю реторику, всю натянутость изложения и постоянные усилия выдать дурное за хорошее и наоборот, у Жюля Жанена очень часто заметен эстетический вкус, — слишком утончённый, изысканный, но всё-таки тонкий; кроме того, его фельетоны, несмотря на всю свою пустоту, более или менее проникнуты одною идеею, — тою самой, лучшим представителем которой служит его газета Journal des Débats. Эта идея очень мелка, но всё-таки она даёт некоторый смысл, некоторую внутреннюю ценность болтовне Жюля Жанена: лучше что-нибудь, нежели ничего. У барона Брам[57]беуса вместо этих качеств заметно более учёности, нежели у поверхностного Жюля Жанена; но вы решительно не видите, чего хотят его рецензии, и доходите до убеждения, что рецензент лишён вкуса. Вы постоянно видите, что для него не заметно различия между дурным и хорошим в художественном отношении. Для него самого незаметно — сказали мы — потому что недостаточно объяснять его ошибки преднамеренностью, желанием посмеяться, ввести в заблуждение читателей или автора: всему есть свои пределы, например называть Тимофеева Пушкиным можно только тогда, когда сам не замечаешь различия между этими двумя писателями. Мы могли бы привесть бесчисленное множество подобных примеров, но довольно будет и двух: один, самый известный, изумивший многих в своё время, есть разбор драматической фантазии г. Кукольника «Торквато Тассо»; этой статьёй дебютировала критика «Библиотеки для чтения» (1834, № 1); другой пример — отзыв о поэме г. В. Зотова «Последний Хеак»[50].

Разбор «Торквато Тассо» начинается тем, что драматическая фантазия г. Кукольника признаётся явлением столь же высокого достоинства, как «Последний день Помпеи». Поводом к сравнению было то обстоятельство, что оба эти произведения сделались известными публике в один и тот же год.

Но — продолжает критик, подписавшийся именем Тютюнджи-Оглу — публика наша, к сожалению, встретила «Торквато Тассо» очень холодно. Впрочем, это ничего не доказывает: «первые творения музы Байрона встретили точно такую же холодность в английской публике», лорд Брум, знаменитый в своё время ценитель литературных явлений, «советовал даже ему никогда не писать стихов», и только Вальтер Скотт объяснил англичанам величие нового поэтического гения. «Я желал бы, чтобы Вальтер Скотт воскрес из могилы и оказал другую подобную услугу нам, русским: по скромной недоверчивости к собственным нашим силам, мы не смеем подумать, чтобы между нами возник необыкновенный поэтической талант — молодой Кукольник». Рассказав содержание поэмы и выписав из неё два или три «превосходные отрывка», критик доходит до видения больного Тассо в доме сумасшедших, этой «чудесной, единственной сцены, достойной величайшего поэтического гения, истинной, выспренней поэзии ужаса». Для тех, кто позабыл этот удивительный отрывок, красоты которого столь верно воспроизведены во втором отрывке, «Доменикино Фети», драматической фантазии Нового поэта[51], скажем, что в этой сцене «Торквато Тассо» беспрестанно сверкает молния, при блесках которой возникает «Чёрный дух с крыльями», Тассо бросается обнимать его, «но упавшая за самым окном с ужасным треском молния несколько моментов ярко освещает комнату», дух исчезает, Тассо «обнимает воздух», «невольно падает на колени» и начинает изъяснять своё отчаяние высокопарными словами, потом «подъемлет голову, но, [58] увидев над собою золотой венец в сиянии, падает ниц». Представив читателям это нескладное, напыщенное подражание первым сценам «Фауста», критик говорит: «Если это не поэзия, не самая высокая драматическая поэзия, то во мне нет души. Этой сцены нельзя читать без трепета. Один Тальма был бы в состоянии представлять её: в его руках она произвела бы такой же ужасный и гораздо высший эффект, как прославленная сцена лунатизма в Макбете». Почти так же прекрасно драматизирована, на взгляд критика, смерть Лукреции, приключившаяся таким манером:

Тасс подбегает и падает у её кровати на колени. Лукреция хватается зa сердце:

Лукреция.

Ах, сердце, сердце!
(с пронзительным криком)
Га! разорвалось! (Умирает.)

Все эти удивительно поэтические места «приносят (по словам критика) величайшую честь поэтическим дарованиям юного нашего Гёте, и «я так же громко восклицаю (говорит он): великий Кукольник! перед его видением Тасса и кончиною Лукреции, как восклицаю: великий Байрон! перед многими местами творений Байрона».

Обыкновенно принимали этот разбор за насмешку над публикою и автором. Смысл этой статьи может быть только таков: собственно говоря, «Манфред» Байрона так же плох или хорош, как «Тассо» г. Кукольника, и я решительно не знаю, хорош или дурён «Манфред» — вы, публика, думаете, что он хорош — так вот вам другое произведение, которое не хуже его. — Вот отзыв того же критика о «Последнем Хеаке»:

«Не должно судить о даровании г. В. Зотова по этой поэме: она его первая поэма, а первая поэма бывает всегда слаба, хотя бы, например, «Хаджи Абрек» Лермонтова». «Мы уговаривали даровитого Лермонтова не печатать своей первой поэмы», уверяя его, что он будет писать хорошо впоследствии времени, а первая поэма его слаба; но «юный поэт не отставал», и, «чтобы удовлетворить эту невинную мечту неопытности», мы «напечатали «Хаджи Абрека» в сокращении, с выпуском главнейших длиннот и страшнейших картин». — «Между «Абреком» и «Последним Хеаком» мы видим большое сходство. Здесь также вcтречаются очень скучные длинноты, но, так же, как и в «Абреке», есть места, предвещающие решительный талант». Рецензент доказывает это длинными отрывками из «Хеака», — отрывками, достоинство которых читатели могут вообразить себе и без наших объяснений. «После этих выписок (заключает рецензент) нам остаётся только пожелать, чтобы... невольное сближение «Последнего Хеака» с «Абреком» принесло счастие юному поэту [59] и чтобы г. В. Зотов, уже товарищ Лермонтову по первому поэтическому греху, точно так же загладил свою поэму истинными успехами в искусстве и явился со временем товарищем ему по таланту и славе».

Здесь опять то же самое: вы, публика, говорите, что «Хаджи Абрек» в целом слаб, но имеет места, предвещающие решительное дарование. Вы говорите, что Лермонтов великий поэт. Не знаю, так ли это; но «Последний Хеак», на мой взгляд, ничем не отличается от «Хаджи Абрека»; потому надобно предрекать, что со временем вы, публика, будете находить, что г. В. Зотов «товарищ Лермонтову по таланту и славе». Можно морочить публику относительно Кювье и Шампольйона, потому что публика не читала и не будет читать их; но Лермонтова она прочла, Байрона также знает довольно хорошо, и говорить о них такие странные вещи можно только проговариваясь.

Невольным сознанием перед собою в своей неспособности оценивать достоинства и недостатки литературных произведений надобно объяснять постоянное правило барона Брамбеуса: с одной стороны, о замечательных явлениях нашей словесности упоминать только вскользь, отделываясь от них несколькими общими фразами, одной или двумя страничками, почти всегда повторяя только то, что уже было сказано другими, но, чтобы придать оригинальность заимствованным суждениям, повторяя их в утрированной форме; и, с другой стороны, распространяться о серо-бумажных книжках, в которых главное дело не художественные недостатки — к эстетике не имеют они никакого отношения — а просто бессмысленность и безграмотность. Для того, чтобы уметь осудить их, не впадая в промахи, довольно быть человеком грамотным и неглупым. Вначале барон Брамбеус попробовал писать большие статьи о романах и драмах, которые хотел расхвалить или побранить: так, в первых нумерах «Библиотеки» помещены были обширные критические разборы «Торквато Тассо» и некоторых других произведений г. Кукольника, «Мазепы» г. Булгарина, «Чёрной женщины» г. Греча. Но скоро он перестал пускаться в подобные предприятия, вероятно, сам, как человек умный, заметив, что они не в характере его способностей. Критический отдел «Библиотеки для чтения» стал наполняться почти исключительно разборами учёных сочинений, а «Литературная Летопись» — длинными рецензиями о пустых, не заслуживающих внимания книжках. Вот, например, заглавия литературных произведений, которые удостоены очень длинных рецензий в последних нумерах «Библиотеки для чтения» 1842 года.

«Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границей, дан л'этранже»[52], «Княжна Хабиба, повесть в стихах Александры Фукс», «Мечты и звуки поэзии Иосифа Грузинова», «Заветные думы, Осенние цветы и Вечерние досуги, стихотворения М. Демидова», «Последний Хеак, поэма В. Зотова», «Мать и [60] дочь, роман, сочинение Михаила Чернявского», «Сердце женщины, роман М. Воскресенского» Etincelles et Cendres, poêsies par mademoiselle E. Oulybycheff[53], Moscou, 1842», «Любовь музыканта, роман А. Ярославцева», «Повести для добрых москвитян, сочинение Эммануила Люмина».

О каждой из этих книг говорится преподробно, об иных на 15, об иных на 20 страницах. Зато в старых годах «Библиотеки», начиная с 1838 года (в 1836 и 1837 гг. разборы для этого журнала доставлял H. А Полевой), напрасно стали бы вы искать хотя таких статей, как разборы «Торквато Тассо» и «Чёрной женщины». А между тем, журнал проникнут был сильной потребностью хвалить романистов и поэтов, к которым благоволил. Он и хвалил их беспрестанно, но только общими фразами, чувствуя, что подробные разборы даже посредственных произведений ему не по силам.

Теперь нет надобности нам распространяться о том, мог ли барон Брамбеус сказать о Гоголе что-нибудь в самом деле замечательное. Кто не сказал ни о ком ничего, тот, конечно, ничего особенного не сказал и о Гоголе. Сначала «Библиотека для чтения» верно держалась своего правила: о «Миргороде» и «Арабесках» она сказала только по нескольку слов, довольно благосклонных, потому что все другие журналы отозвались об этих книгах выгодно[54]. О «Вечерах на хуторе близ Диканьки» было сказано («Библиотека для чтения», 1834, № 5), что «у автора есть большое дарование», и с обычной меткостью эстетических суждений барона Брамбеуса было прибавлено, что «у него нет чувства», между тем, как на каждого читателя, не лишённого вкуса, сильнейшее впечатление производят «Вечера на хуторе» именно своею задушевностью и теплотою. О «Миргороде», в третьем нумере «Библиотеки» 1836 года, было сказано:

В продолжение двух томов вы только и видите, что малороссийских мужиков, казаков, дьячков, мастеровых. Публика г. Гоголя «утирает нос полою своего балахона» и жестоко пахнет дёгтем, и все его повести, или правильнее, сказки, имеют одинаковую физиономию. Литература эта, конечно, невысока, эта публика ещё одной степенью ниже знаменитой публики поль-де-коковой; однакож, книга читается с большим удовольствием, потому что она писана слогом плавным, приятным, исполненным непринуждённой весёлости, для которой часто прощаешь автору неправильность языка, и грамматические ошибки. Самое замечательное качество манеры г. Гоголя — когда г. Гоголь не вдаётся в суждения об учёных предметах — есть то особенное малороссийское забавничанье, та простодушная украинская насмешка, которыми он обладает в высшей степени и которые столь же различны с английским юмором, сколько с французскими тюрлюпинадами или с тем, что во Франции называют goguenardise. Что это отнюдь не esprit, в том нет никакого сомнения; а тем, которые принимали манеру автора «Вечеров на хуторе» за humour, имеем честь доложить, со всем должным почтением к их проницательности, что они, повидимому, не имеют ясного понятия об юморе. Мы настаиваем на этих различиях, которые не каждому [61] дано чувствовать в равной степени, и хотя, слава богу, не смешиваем малороссийской потехи с юмором Стерна, Лема или Гогга, желали б, однакож, двух вещей: чтобы г. Гоголь не оставлял своей манеры, потому, что она оригинальна, забавна и носит неподдельный отпечаток народности ума, и чтобы другие не подражали его манере, если они не родились в Малороссии, потому что она так же неподражаема и самобытна, как esprit и как юмор. Действующие лица этих сказок принадлежат к самым низким сословиям и говорят языком, приличным своему званию; при всём том язык этот не поражает читателя ни пошлыми оборотами беседы вприсядку, ни грубостью, слишком верною чёрной природе. Как не полюбить этих молодых казачек, с такими круглыми бровями, с таким свежим и румяным лицом? Как не находить удовольствия в картине этих нравов, добродушных, простых, забавных? Самая милая сказка — «Ночь перед Рождеством»; она очень весела, очень drôle, — вернее мы не умеем выразить её свойства. Здесь часто попадается и остроумие, и вообще вы читаете её с наслаждением и любопытством с начала до конца. «Иван Фёдорович Шпонька» есть единственная в целом сочинении повесть, в которой нет мужиков и казаков, и она именно столь занимательна, сколько нужно, чтоб пожалеть о том, что она не кончена.

Самый недоверчивый читатель согласится, что эта рецензия написана в благосклонном тоне. Но не дальше, как через два месяца, в пятом нумере «Библиотеки» того же года, был помещён разбор «Ревизора» совершенно в другом роде. Мы возвратимся к некоторым местам этой рецензии, а теперь заметим только, что Н. А. Полевой, не слишком церемонившийся с Гоголем, называет её «бранью» и считает нужным отклонить от себя подозрение, что она писана им. После того «Библиотека» в течение семнадцати или восемнадцати лет постоянно нападала на Гоголя. Было бы слишком долго припоминать все её выходки против этого писателя; да это и не представляет особенного интереса, потому что они слишком однообразны: три-четыре колкости, показавшиеся рецензенту остроумными, повторяются бесконечное число раз; иная отправляет службу бессменно целый год, иная и несколько лет. Особенно долговечны были каламбуры с словом «нос», как-то: «лучшее средство достичь до бессмертия есть писать о носе», «хорошо описать нос есть верх остроумия», и т. д. Оставляя в стороне все эти бесчисленные нападения, статьи и статейки по поводу разных повестей Гоголя и особенно «Переписки с друзьями», по поводу упоминаний о Гоголе в других журналах и проч., мы приведём только некоторые факты остроумия, порождённые первым изданием «Мёртвых душ» только в двух нумерах «Библиотеки» 1842 года: достаточно будет и этих примеров, чтобы судить о степени меткости и остроты в нападениях на Гоголя, составлявших едва ли не единственную живую сторону «Литературной летописи» «Библиотеки» до последнего времени.

«Литературная летопись» того нумера «Библиотеки для чтения», в котором помещён разбор «Мёртвых душ», начинается статейкою о трёх стихотворных брошюрках Алипанова, стихи которого своими качествами соответствовали прозе Федота Куз[62]мичева, А. А Орлова, Сигова и прочих. Выписывая заглавия этих книжонок, рецензент везде прибавляет слово «поэма»: 1) Теофил. «Поэма» Е. Алипанова, СПБ, 1842; 2) Военные песни. «Поэмы» Е. Алипанова, СПБ, 1842; 3) Досуги для детей. «Поэмы» Е. Алипанова, СПБ, 1842. Вдоволь потешившись над нелепыми его виршами, выписав из них множество отрывков такого рода:

Как летни настали
Прекрасны деньки,
В лесу выростали
Младые грибки,

и т. д., рецензент говорит, что Алипанов сочиняет «чудесные поэмы». «Я не смею (продолжает он) провозглашать Алипанова величайшим из современных поэтов, потому что в нашей литературе есть уже другой величайший из современных поэтов; но, по моему мнению, смело можно автору «Досугов для детей» и проч. дать первое место после величайшего». «Самая поэтическая поэма», в «Досугах для детей» — послание к шестилетнему мальчику о том, как хорошо сделал «крестьянин, друг людей», подав милостыню нищему. «В нынешнем положении поэтических дел и при настоящих понятиях о поэзии нельзя и желать прекраснейшей поэмы. Но век наш обилен чудесами. Я вокруг себя, вижу одни только поэмы, одна пленительнее другой. Что значит эта поэма (о крестьянине, друге людей) в сравнении с тою, о которой я сейчас буду иметь честь вам представить! Вот она: «Похождения Чичикова, или Мёртвые души». Поэма Н. Гоголя».

Вы видите меня в таком восторге, в каком ещё никогда не видали. Я пыхчу, трепещу, прыгаю от восхищения: объявляю вам о таком литературном чуде, какого ещё не бывало ни в одной словесности. Поэма! Да ещё какая поэма! Одиссея, Неистовый Орланд, Чайльд-Гарольд, Фауст, Онегин, с позволения сказать, дрянь в сравнении с этой поэмой. Поэт! Да ещё какой поэт! поэт, перед которым Гомер, Ариосто, Пушкин, лорд Байрон и Гёте, с позволения сказать, то, чем Ноздрёв называет Чичикова[55]. Это, может быть, превосходит все силы вашего соображения, но это действительно так, как я вам докладываю. Никогда ещё гений человеческий не производил подобной поэмы. Никогда смертный род Адама не удивлялся такому великому поэту. Книга названа поэмой не в шутку. Поэт провозглашён первым современным поэтом не в насмешку. Всё это, уверяю вас, серьёзно, и очень серьёзно. Можно с ума сойти от радости, если хоть немножко любишь искусство, русский язык и честь своей литературы.

Потом рецензент начинает разговор с читателем. Читатель спрашивает, возможно ли поэмы писать прозой, а не стихами; рецензент отвечает, что вещи «необъятные, как грёзы тщеславия в бреду», выше «всякого понятия, всякой похвалы, всякого порицания», что невозможно и разбирать их, а можно только знакомить с ними читателей посредством выписок. Начинаются вы[63]писки. Читатель беспрестанно прерывает текст «Мёртвых душ» замечаниями о неправильности выражений, жёсткости слога, неприличии многих слов в литературном языке. Замечания большею частью такого достоинства: ветер и дым имеют в родительном падеже ветру, дыму, а не ветра, дыма; сказать «хотя... но», неправильно; надобно говорить: «хотя... однако»; нельзя сказать «совершенно никакого», должно говорить просто «никакого»; «слуги возились около экипажа», «слуга рассказывал ему всякий вздор» — выражения низкие, грязные. Рецензент отвечает, что в этих выражениях именно и заключается истинная поэзия, высочайшее остроумие; восклицает, что он «от восторга становится на колени перед первым современным поэтом». Наконец читатель останавливает его и говорит, что «Мёртвые души» то же самое, что романы Поль-де-Кока, с тою только разницею, что у Гоголя менее хорошего и более грязного, нежели у Поль-де-Кока.

После того все остальные книги, разбираемые в «Литературной летописи», называются «поэмами»: «Холодная вода, как всегдашнее лекарство», сочинение доктора медицины Вайгерсгейма. «Эта удивительная поэма описывает насморки, холодной водой доктор Вайгерсгейм вылечивает всех людей от всех болезней, в том числе и посредственных романистов от гордости и тщеславия». — «Общая анатомия, сочинение доктора медицины Ивана Быстрова», и «О распознавании и лечении аневризмов, сочинение И. Гильдебранда» — «две очень любопытные и полезные поэмы». — «Практические упражнения в физике, перевод с французского» — «поэма бесполезная и нелюбопытная». «Древняя флора, или описание растущих в Российском государстве дерев и кустарников» — «поэма, изданная книгопродавцем для известной ему цели».

Из многих продолжений этого остроумия по поводу «Мёртвых душ» выбираем только один пример — остроумие, повод к которому подала брошюра г. К. Аксакова, написанная в восторженном тоне. Вот рецензия на эту книжку:

Несколько слов о поэме «Похождения Чичикова, или Мёртвые души». Сочинение Константина Аксакова, Москва, 1842. Эта брошюра имеет целью доказать, что автор поэмы «Похождения Чичикова» — Гомер, а сама поэма «Похождения Чичикова» — Илиада; что в «Илиаде является Греция с своим миром», а в эпическом созерцании автора поэмы «Похождения Чичикова» является чорт знает что, но тоже с своим миром; что это эпическое его созерцание и есть чистый древний эпос, совершенно то же, что у Гомера, что это — «чудное, чудное явление!» и прочая, и прочая. Это плохо! Когда люди издают на свои деньги такие похвальные брошюры, это очень плохо! Это показывает то, что поэма нехороша!» (Слова, напечатанные курсивом, так напечатаны в самой «Библиотеке для чтения».)

И, не давая испариться букету остроумия, рецензент тотчас же переносит его в отзыв о романе Поль-де-Кока, поставленный вслед за отзывом о брошюре г. К. Аксакова: [64]

Парижская красавица. Роман Поль-де-Кока. СПБ. 1842. В подлиннике эта поэма называется La jolie fille du faubourg[56]. Все поэмы Поль-де-Кока переводятся на русский язык. Это единственный из современных писателей, которого «создания» (курсив и язвительные «—» сохранены, как поставлены в «Библиотеке для чтения») удостоиваются у нас такой чести. Мы не пропускаем ни одного его создания. Можно ли после этого сомневаться в нашем решительном вкусе к поль-де-коковским поэмам? «Парижская красавица» довольно скучное «создание». Перевод довольно плох. Но это не удержит читателей. Мы так любим Поль-де-Кока, что между его родом и Одиссеей уже не делаем никакого различия, уверяем, что это — совершенно одно и то же, и всякого, кто творит подобные романы, некоторые называют Гомером, не страшась нисколько, что если Европа услышит это, то она подумает, что они — в белой горячке.

Здесь для нас непонятно только одно: каким образом можно было сказать по поводу панегирика, написанного г. К. Аксаковым: «Когда люди издают на свои деньги такие похвальные брошюры, это очень плохо! Это показывает, что поэма плоха!» Смысл этих выражений ясен: Гоголь заказал г. К. Аксакову похвальную брошюру и напечатал её на свой счёт. Можно не соглашаться с г. К. Аксаковым, нет преступления и острить над ним, если угодно; но между русскими писателями едва ли был тогда или есть теперь хотя один, столь мало знакомый с общественным положением и личным характером г. К. Аксакова, чтобы незнание давало ему право делать предположение, будто бы г. К. Аксаков может писать панегирики по заказу и печатать их на чужой счёт. Велика должна была быть досада рецензента, если доводила его до столь несообразных намёков. Довольно острот уже мы выписали. Если Гоголь ещё не убит ими во мнении читателя, то все остальные уже не нанесли бы ему новых ран, потому что они только вариации на малочисленные темы, которые достаточно истощены и выписанными у нас отрывками. Пора поговорить о том, отчего эти убийственные нападения были так многочисленны.

Помещая длинные статьи о Гоголе, барон Брамбеус нарушал своё неизменное во всех других случаях правило уклоняться от подробных разборов замечательных явлений нашей словесности. Это одно заставляет предполагать особенные причины для объяснения его исключительного внимания к Гоголю: кто не считал нужным говорить с своими читателями о Пушкине, Лермонтове, Кольцове, не стал бы распространяться и о Гоголе, если б не имел на то своих частных побуждений. Притом же мы заметили, что тон его отзывов слишком решительно изменился в течение короткого времени, отделявшего третий нумер «Библиотеки для чтения» 1836 года от пятой книжки того же года: в первых числах марта он говорил о Гоголе благосклонно, в первых числах мая отзывался о нём уже так, что самому Н. А. Полевому разбор этот казался неприличною «бранью». Эта быстрая и резкая перемена совершенно объясняется тем, что в первых числах [65] апреля вышел первый том пушкинского «Современника», заключавший в себе статью «О движении журнальной литературы», одну выписку из которой привели мы выше. Вот другой отрывок, объясняющий историю возникновения пушкинского журнала и отношения его издателя и сотрудников к барону Брамбеусу. Сказав, что в 1833 году все прежние журналы наши «имели постный вид» и тесный круг читателей, автор статьи продолжает:

В это время книгопродавец Смирдин, давно уже известный своею деятельностью и добросовестностью, решился издавать журнал обширный, энциклопедический, завоевать всех литераторов, сколько их ни есть в России, и заставить кх участвовать в своём предприятии. В программе были выставлены имена почти всех наших писателей. Профессор арабской словесности, г. Сенковский, взялся быть распорядителем журнала. К нему был присоединён редактор г. Греч. Никто тогда не заботился о весьма важном вопросе: должен ли журнал иметь один определённый тон, одно уполномоченное мнение, или быть складочным местом всех мнений и толков? Журнал на сей счёт отозвался глухо, обыкновенным объявлением, что критика будет самая благонамеренная и беспристрастная, чуждая всякой личности и неприличности — обещание, которое даёт всякий журналист. С выходом первой книжки публика ясно увидела, что в журнале господствуют тон, мнения и мысли одного, что имена писателей, которых блестящая шеренга наполнила полстраницы заглавного листка, взяты были только напрокат, для привлечения большего числа подписчиков. Главным деятелем и движущею пружиною всего журнала был г. Сенковский. Имя г. Греча выставлено было только для формы. Но какая была цель редакции этого журнала, какую задачу предположила она решить? Здесь мы поневоле должны задуматься, чтó, без сомнения, сделает и читатель. В программе ничего не сказал г. Сенковский о том, какой начертал для себя путь, какую выбрал для себя цель; все увидели только, что он взошёл незаметно в первый нумер, а в конце его развернулся как полный хозяин. Но на чтó преимущественно было обращено внимание сего хозяина, были ли где заметны те неподвижные правила, без коих человек делается бесхарактерным, которые определяют его физиономию? Прочитав всё помещённое им в этом журнале, невольно остановимся в изумлении: чтó это такое? что заставляло писать этого человека? Последуем за распорядителем во всех родах его сочинений.

Автор обзора пересматривает учёные статьи, критические статьи и повести этого писателя и отзывается о них справедливо, но вовсе не с похвалою, замечая, как главный недостаток, что во всех этих повестях и статьях нет единства мысли, определённых убеждений, нет никакой цели. Мы выписали уже суждение автора обзора о содержании рецензий барона Брамбеуса. Несколькими строками раньше, ещё точнее определяется общий характер его разборов: «В критике г. Сенковский показал отсутствие всякого мнения: в его рецензиях нет ни положительного, ни отрицательного вкуса, вовсе никакого. (Подчёркнуто в подлиннике.) То, чтó ему нравится сегодня, завтра делается предметом его насмешек; у него рецензия не есть дело убеждения и чувства, а просто следствие расположения духа и обстоятельств. Он никогда не заботится о том чтó говорит, и в следующей статье уже не помнит вовсе написанного в предыдущей». Выбор статей для отдела оригинальной и переводной словесности «показывал очень мало вкуса». [66]

В «Библиотеке для чтения» случилось ещё одно дотоле неслыханное на Руси явление. Распорядитель её стал переправлять и переделывать все почти статьи, в ней печатаемые. Такой странной опеки до сих пор на Руси ещё не бывало. Многие писатели начали отказываться от участия в издании сего журнала. Число сотрудников так умалилось, что на другой год издатели уже не выставили длинного списка имён и упомянули глухо, что участвуют лучшие литераторы, не означая, какие. Статьи заметно начали быть хуже. «Библиотеку» уже менее читали в столицах.

Другие журналы (продолжает автор) были слабы по объёму и по числу подписчиков по сравнению с «Библиотекой для чтения». Что же было делать литераторам, которые увидели себя в необходимости отказаться от участия в «Библиотеке для чтения»?[57] Некоторые московские литераторы решились основать [67] новый журнал: «он был нужен 1) для тех, которые желали иметь приют для своих мнений, ибо «Библиотека для чтения» не принимала никаких критических статей, если не были они по вкусу главного распорядителя; 2) для тех, которые видели с изумлением, как на их собственные сочинения наложена была рука распорядителя, ибо г. Сенковский начал уже переправлять, безо всякого разбора лиц, все статьи, отдаваемые в «Библиотеку для чтения». Таким образом явился «Московский наблюдатель». Через несколько времени, по тем же самым причинам и побуждениям, основан был Пушкиным «Современник». — Очень понятно, с какими чувствами «Библиотека для чтения» и её «распорядитель» встретили оба эти журнала. О вражде против «Московского наблюдателя» не будем говорить; но вот какие слова вырвались у распорядителя «Библиотеки для чтения», когда он узнал о намерении Пушкина издавать журнал и прочитал программу этого издания:

«Африканский король Ашантиев, говорят, объявил войну [68] Англии и уже открыл кампанию. Александр Сергеевич Пушкин, в исходе весны, тоже вступает на поле брани: он хочет издавать альманах или журнал «Современник». Этот журнал или альманах учреждается нарочно против «Библиотеки для чтения», с явным и открытым намерением при помощи божией уничтожить её в прах!» «О вы, которые читаете разные русские журналы, скажите нам по милости, который это уже журнал возникает с этим благим намерением? Четвёртый, кажется? или пятый?» «Библиотека для чтения» поставила себе правилом не вступать в полемику с другими журналами; она только позволяет себе уведомить публику о программе нового журнала». «Но с появления первой его книжки водворяется глубокое и красноречивое молчание: ни слова об этом журнале, особенно, если он плох и смеет ещё браниться!» «Журнал Пушкина будет содержать в себе обозрения русской журналистики. Этого не делают английские Rewiews и французские Revues, — следовательно, журнал Пушкина сам объявляет, что будет принадлежать к «журнальной черни», которая одна занимается литературною полемикою». «Как горько, как прискорбно видеть, когда гений, каков Александра Сергеевича Пушкина, рождённый вить бессмертные венки на вершине зелёного Геликона, нарвав там горсть колючих острот, бежит стремглав по скату горы в объятия собравшейся на равнине толпы Виофян, которая обещает, за подарок, наградить его грубым хохотом! Берегитесь, неосторожный гений! Последние слои горы обрывисты, и у самого подножия Геликона лежит Михонское болото, — бездонное болото, наполненное чёрною грязью! Эта грязь — журнальная полемика, самый низкий и отвратительный род прозы, после рифмованных пасквилей». «Быть может, Александр Сергеевич надеется придать своему журналу более занимательности войною с «Библиотекою для чтения», «но он ошибается в расчёте: «Библиотека для чтения» никогда не унизится до ответа другим журналам. И зачем вам отвечать, друзья? Не лучший ли вам ответ — молчание? Вообще, не бесполезно знать, что презрения у нас достанет для всех нападок, от кого бы они ни происходили» («Библиотека для чтения», 1836 г., апрельская книжка).

В тоне этих слов столько гнева и вражды, что они, без всякого сомнения, диктованы чувством оскорблённого самолюбия. Того, что Пушкин обещал в своём журнале помещать обозрения журнальной литературы, было бы недостаточно для столь сильного раздражения рецензента «Библиотеки»; но ему, без сомнения, уже за несколько дней до появления первой книжки пушкинского журнала, в то время, как писал он эту филиппику, было известно, в какой степени неблагоприятны для барона Брамбеуса будут отзывы нового журнала; да и могло ли это быть неизвестно? Двадцать лет тому назад литературных слухов и толков в пишущем кружке было гораздо более, нежели теперь; а ещё и ныне [69] о каждом замечательном литературном явлении каждому нечуждому литературного кружка приходится волею или неволею слышать задолго до выхода книги в свет. Невозможно сомневаться в том, что барон Брамбеус знал вперёд, какова будет в новом издании первая статья о журналистике и что резкие выходки «Библиотеки» писаны под влиянием этих слухов. Когда явился первый том нового издания с статьёю, отрывки из которой мы привели, писатель, против которого она была направлена, также не мог — волею или неволею — не услышать, кто такой был автором этой статьи. Люди, чуждые литературному кружку, могли приписывать статью самому Пушкину; но в литературном кружке не могло быть тайною, что писал её Гоголь; и скоро Пушкин печатным образом объявил, что статья «О движении журнальной литературы» принадлежит не ему. Для людей, знающих нашу литературу, все подобные объяснения совершенно излишни: они знают, что в нашей литературе тайны невозможны, и теперь у нас пишущих людей так мало, что все псевдонимы и анонимы — пустая игрушка, прозрачный флёр, ничего не прикрывающий. Хотя бы даже вовсе того не желал он, литератору нет возможности не знать истинного автора каждой анонимной статьи, возбуждающей некоторое внимание.

Таким образом, барон Брамбеус имел две основательные причины изменить тон своих суждений о Гоголе. Во-первых, Гоголь явился одним из главных участников пушкинского журнала: в первой же книжке «Современника» были помещены два произведения, подписанные его именем: «Коляска» и «Утро делового человека»; в одной из следующих — «Нос». Во-вторых, что ещё важнее, Гоголь был автор неблагоприятной ему статьи «О движении журнальной литературы». Сам барон Брамбеус обнаружил третью причину своего нерасположения к автору «Ревизора»: он считал его, как юмористического писателя, своим соперником. Вот предварительные замечания из брани на «Ревизора», вставленной распорядителем «Библиотеки для чтения» в статью Н. А. Полевого о «Горе от ума» и «Недовольных» Загоскина, как мы видели из свидетельства самого Полевого. Очевидно, что в этом отрывке остались некоторые выражения, написанные Полевым. Но читатель легко отличит фразы, которые мог написать только барон Брамбеус:

Перейдём к «Ревизору». Здесь прежде всего надобно приветствовать в его авторе нового комического писателя, с которым можно поздравить русскую словесность. Первый опыт г. Гоголя (т. е. первый опыт в комедии) вдруг обнаружил в нём необыкновенный дар комики, и ещё такой комики, которая обещает поставить его между отличнейшими в этом роде писателями. Мы с удовольствием предаёмся этой приятной надежде, хотя один весьма умный человек сказал нам в ответ на подобное предсказание: «Ничего не будет! его захвалят!» В самом деле, опасность, кажется, угрожает автору с этой стороны, и если у него есть самолюбие, он не может употребить его с большею пользою для себя и для литературы, как поручив ему оберегать [70] себя от яда необдуманных похвал. Кажется, что одна из котерий, которая чрезвычайно нуждается в примечательном таланте для того, чтобы противопоставить его барону Брамбеусу, избрала его своим героем и условилась превозносить до небес каждое его сочинение, скрывая от него и от публики их несовершенства. Ежели это правда, то нельзя не предостеречь г. Гоголя, что он стоит на пропасти, прикрытой цветами, и может упасть в неё со всею своею будущею славой. Что касается до нас, то мы никогда не были в состоянии усмотреть малейшего сходства между талантом г. Гоголя и таинственного барона и не понимаем, каким образом литературная досада могла ослепить котерию до того, чтоб она вздумала сделать из автора «Вечеров на хуторе» и «Миргорода» соперника автору «Фантастических путешествий» и «Похождений одной ревижской души». Если г. Гоголь приметит это во-время, то его личное самолюбие поможет ему воспользоваться замечаниями тех, которые ничего столько не желают, как полного развития его таланта, не доверять умышленным панегирикам и усовершенствовать своё дарование.

«Котерия, нуждающаяся в примечательном таланте для того, чтобы противопоставить его барону Брамбеусу, избравшая Гоголя своим героем и условившаяся превозносить до небес каждое его сочинение, чтобы сделать его соперником таинственного барона», по смыслу слов и по тогдашним отношениям, могла означать только Пушкина и его сподвижников. Но где ж барон Брамбеус нашёл доказательство этого намерения? В то время был издан только один том пушкинского журнала, а единственным местом, относившимся в этом томе к Гоголю, была небольшая рецензия второго издания «Вечеров на хуторе», которую мы вполне приводим в примечании[58].

Читатели видят, что несовершенства произведений Гоголя вовсе не скрываются этою рецензиею, и она не заключает ни самого отдалённейшего намёка на противопоставление Гоголя таинственному барону, если не видеть этого намёка в подчёркнутом нами выражении «мы, не смеявшиеся со времён фон-Визина». Надобно принимать одно из двух: или слова барона написаны по дошедшим до него слухам, что Пушкин в разговорах ставит Гоголя выше барона Брамбеуса — и это служило бы новым под[71]тверждением нашему прежнему объяснению резкой выходки против Пушкина — или слова барона Брамбеуса вызваны неудовольствием на то, что Гоголь поставлен прямым наследником фон-Визина, без оговорки, что юмористические статьи барона Брамбеуса также превосходны, — и это послужило бы новым подтверждением мнения о его щекотливости.

Как бы то ни было, но факты, нами сведённые, не оставляют сомнения, что в отзывах барона Брамбеуса о Гоголе участвовало оскорблённое самолюбие. И чем дальше шло время, тем сильнее должно было становиться это побуждение, потому что удивление барону Брамбеусу, как «отличнейшему юмористу», сначала очень сильное в известном кружке читателей, с каждым годом быстро ослабевало, а слава Гоголя быстро увеличивалась. Только этим личным отношением — мыслью барона Брамбеуса видеть в Гоголе своего противника — можно объяснить факт, что барон в отзывах о Гоголе отступал от постоянного правила своей критической деятельности: как можно менее говорить о замечательных явлениях словесности, чтобы избежать промахов в деле, для которого нужен вкус. Ещё разительнее его отступление от постоянной тактики в том, что он неизменно продолжал говорить о Гоголе лет пятнадцать то же самое, что сказал в 1836 году. Обыкновенно, он поступал иначе; как скоро замечал он, что восхвалённый им писатель уничтожен критикою других журналов, он тотчас же начинал повторять мнения, высказанные критиком-победителем, не заботясь о противоречии этих мнений с его прежними выспренними похвалами; и наоборот, когда слава писателя утверждалась, он начинал также хвалить его вслед за другими журналами. Примеры последнего излишни: все наши талантливые писатели довольно долго сначала не обращали на себя никакого внимания барона Брамбеуса, как люди, не обнаруживающие дарований, или даже были им осмеиваемы, не по злому умыслу, а просто по неуменью его отличить, действительно ли они талантливы; а потом всех их он хвалил, когда другими критиками были объяснены ему их достоинства. Что же касается примеров того, как он покидал своих прежних клиентов, когда слава их была разрушена другими, расскажем один случай. Мы привели отрывки из разбора «Торквато Тассо», где это произведение было превознесено до небес; через два-три месяца с автора были сняты чин Байрона и сан «великого», объявлено было даже, что барон Брамбеус, хваля его, только забавлялся: критику вздумалось, говорила «Библиотека для чтения», сесть у окна и бросить венок славы на голову первому прохожему, прохожий, то есть г. Кукольник, не в меру возгордился, и надобно снять с него венок, данный по капризу, а не по заслуге[59]. Это объяснение, повидимому, столь откровенное, возмутило многих и наделало в своё время большого шума: «как! раздавать и снимать венки байроновской славы по одному капризу!» говорили все с негодо[72]ванием. Но, разобрав дело ближе, мы увидим, что негодовать на барона было почти не за что: он, кажется, говорил о капризе только для оправдания своей переменчивости в обращении с г. Кукольником, а на самом деле поступал по своему искреннему убеждению и крайнему разумению. История возвышения и низложения г. Кукольника в «Библиотеке для чтения» произошла следующим образом. Н. А. Полевой поместил в «Телеграфе» краткий отзыв о «Торквато Тассо», в том смысле, что «юный автор подаёт надежды и уже выказал большое дарование». — Из этого отзыва и выросла восторженная статья барона Брамбеуса. Потом Полевой поместил в «Телеграфе» подробный разбор «Торквато Тассо», где, как обыкновенно бывает при подробном разборе, рядом с достоинствами указал и недостатки драматической фантазии г. Кукольника, кстати и мимоходом заметив, что «Библиотека для чтения» уже слишком далеко зашла в похвалах этому произведению, и что странно видеть в г. Кукольнике Байрона. Вслед за этим и «Библиотека» перестала безусловно восхищаться г. Кукольником, даже почла за нужное унизить его. Видите ли, как просто было дело! Если каприз и участвовал в увенчании и развенчании русского юного Байрона, то участвовал очень мало; и мы готовы даже хвалить барона Брамбеуса за то, что он, взяв слишком высокую ноту с чужого голоса, с таким послушанием понизил её, как скоро наставник заметил ему его промах. То же самое было с его суждениями о Марлинском, Загоскине и проч. Так бывало постоянно. Пока никто ещё не хвалил и не бранил писателя, барон Брамбеус хвалил или бранил его наудачу. Как скоро сильнейшие голоса в критике произносили своё суждение, он повторял их слова.

Относительно одного Гоголя не мог он, увлечённый личным чувством, пересилить себя, и до конца повторял свои первые отзывы, сделанные с голоса Н. А. Полевого, хотя и видел, что сильнейшие голоса говорят противное. Не будем осуждать этой ошибки: надобно же уступать человеку некоторую свободу в чувствах, не всегда же можно требовать от человека, чтоб он действовал только по внушению благоразумного расчёта и холодного рассудка. Ужели вы изгоняете из мира поэзию? ведь увлечение чувством и есть поэзия.

Таким-то образом, увлечённый до поэзии чувством своим, барон Брамбеус семнадцать лет повторял то, что было когда-то сказано о Гоголе Н. А. Полевым. Действительно, сличив статьи того и другого критика, мы увидим, что все, решительно все суждения о Гоголе заимствованы бароном Брамбеусом у Н. А. Полевого, — даже знаменитое сравнение Гоголя с Поль-де-Коком, даже замечания относительно разных мелочей. Одно остаётся у него своё — остроумные насмешки над тем, что «Мёртвые души», сочинение, написанное в прозе, названо поэмою. Какого внимания они заслуживают, предоставляем судить чита[73]телю. Мы знаем только то, что на отзывы барона Брамбеуса о Гоголе публика обращала несравненно менее внимания, нежели наши журналы; говоря по всей справедливости, надобно даже сказать, что суждения барона Брамбеуса о Гоголе не произвели на публику ровно никакого влияния.

И не только едкие отзывы барона Брамбеуса о Гоголе, но и вся его продолжительная, многосторонняя, неутомимая журнальная деятельность едва ли произвела хотя малейшее действие на публику или имела хотя слабое влияние на развитие литературы, в полезном или вредном смысле. Потому и история литературы, если мало будет говорить о его заслугах, то мало скажет и в осуждение ему. Она только пожалеет, как жалеем и мы, что этот человек растратил свои дарования отчасти на предприятия, несвойственные его таланту и знаниям, — например, на поверхностные гипотезы в науках, чуждых его специальности, на усилия приобресть славу романиста и быть законодателем в области изящной словесности, при недостатке эстетического вкуса, — отчасти на мелочи, которыми также надеялся он приобрести славу. К этим мелочам относим мы желание отличаться оригинальностью слога, приведшее его к вычурности; стремление выдавать себя за преобразователя русской прозы, которая ненуждалась в преобразованиях, по крайней мере, подобных тем мелочным нововведениям, какие он считал нужными и важными; стремление прослыть остроумнейшим из русских писателей. Всю эту напрасную растрату сил надобно будет приписать тому, что он, вследствие ли своей натуры, или вследствие своего фальшивого положения в нашей литературе, не имел в своей деятельности ни одной из тех возвышенных целей, без стремления к которым нельзя писателю достигнуть истинной славы. Но, с другой стороны, история литературы скажет, что, не будучи ни гением, ни даже даровитейшим или ученейшим из современных ему русских журналистов, он обладал замечательными силами: и знаниями, и проницательным умом, и остроумием, и неутомимою жаждою славы и деятельности. Она прибавит также, что если самолюбие вовлекало его в ошибки, то, по нравственному характеру, его невозможно сравнивать с людьми, которые достойны «презрения» (чтобы выразиться его термином): у него было много истинной гордости, — силы, исключительно и неотъемлемо принадлежащей личностям благородным по своей натуре, каковы бы ни были обстоятельства их деятельности. И если мы захотим вникнуть в отношения и интриги некоторых литературных котерий (чтобы опять употребить его термин) того времени, когда он успел прочно занять столь важное для литературы место распорядителя единственного журнала, бывшего тогда сильным, то мы должны будем сказать, что уменье его поставить себя на это видное место было, хотя отрицательным образом, очень полезно для русской литературы: не займи он этого места, ещё бог знает, кто захва[74]тил бы этот столь важный пост, и, по всей вероятности, захватил бы его тот или другой из людей, с которыми, как мы выразились, невозможно его смешивать. Он не хотел делать ничего дурного, не сделал ничего вредного; некоторые другие на его месте хотели бы дурного и успели бы сделать много вредного. И наконец, чтобы назвать положительную заслугу его, скажем, что действительно ему принадлежит честь изгнания из русского литературного языка, в самом деле вредных его лёгкости местоимений «сей» и «оный».

Внимательный читатель заметит, что вся настоящая статья есть только развитие относящихся к барону Брамбеусу эпизодов из статьи Гоголя «О движении журнальной литературы», а во многих местах должна быть названа только парафразом слов Гоголя. И если из нашей характеристики следует, что барон Брамбеус гораздо реже, чем думают многие, писал с намерением подшутить над публикою и гораздо чаще, нежели думают, писал серьёзно, не дурача никого, а излагая свои настоящие мнения, только в форме несколько манерной, то это опять мысль Гоголя, и мысль совершенно справедливая. И если она представляет лучшее оправдание для литературной деятельности барона Брамбеуса, то нам опять приятно сказать, что именно с таким сознанием и выражается она у Гоголя, который, осуждая многие из действий своего противника, постоянно прибавляет, что нравственный характер этого писателя выше подозрений и что он всё делал не с другою какою-нибудь целью, но именно с тою, чтобы сделать, как ему казалось, лучше. Это, кажется, совершенно справедливо.

Статья третья

Представив характеристику критической деятельности и отношений к Гоголю Н. А. Полевого и г. Сенковского, мы перейдём прямо к журналам и журналистам, бывшим на стороне Гоголя, не упоминая ни одним словом о некоторых других журналистах, бранивших автора «Мертвых душ»[60]. Не считаем также, с другой стороны, нужным беспокоить некоторых невинных журналистов припоминаниями о их простодушных сомнениях в Гоголе: добрые люди давно простили им грех неведения, в котором они находились, а иные из них, быть может, ещё и по сю пору находятся, повторяя разные обвинения, вычитанные из статей Н. А. Полевого. Таким образом, мы можем, оставив в стороне различных мелких воителей, усиливавшихся подвизаться против Гоголя, перейти к изложению критической деятельности и мнений о Гоголе тех журналистов, которые считали Гоголя великим писателем.

Если б кто, придерживаясь исключительно строго хроноло[75]гического порядка, решился разрывать тесно связанные между собой факты, при изложении различных мнений о Гоголе, ему пришлось бы начать свой обзор свидетельством Пушкина о достоинствах «Вечеров на хуторе», потому что Пушкин не только первый похвалил Гоголя, но и вообще был первым из всех, в каком бы то ни было смысле заговорившим нашей публике о Гоголе. Поставив себе целью дать не бессвязный хронологический перечень статей о Гоголе, а изложение распространения в литературном мире и в публике понятий о значении Гоголя, мы должны были соединять в одну цельную характеристику всё, что было говорено о Гоголе с той или другой точки зрения, соблюдая порядок, в каком одно направление приобрело первенство над другим в литературе. Таким образом, надобно было начать наш обзор суждениями журналистов, бывших представителями направлений, господствовавших в нашей критике до того времени, когда приобрели решительное преобладание «Отечественные записки», которым, в числе других заслуг, принадлежит и честь прочного утверждения в публике справедливых понятий о Гоголе. Следуя этому плану, нам должно, прежде нежели мы займёмся изложением этих ныне господствующих и совершенно разделяемых нами мнений, представить обзор литературных воззрений «Москвитянина», который, в продолжение первых двух или трёх лет своего существования, имел некоторую долю влияния на публику и литературу, пока, отчасти по причинам, лежавшим в сущности его собственного характера, отчасти по неудержимо возрастающему влиянию «Отечественных записок», совершенно ослабел. Это решительно обозначилось в 1844, если ещё не в 1843 году. После того существование «Москвитянина» было едва заметно в литературе до 1849 или 1850 года, когда «молодая редакция» (термин, употреблённый самим издателем) обновила его силы. Мы здесь говорим о мнениях, которые существовали в русской литературе до приобретения «Отечественными записками» совершенного преобладания; потому исключительно говорим о «Москвитянине» первой редакции, — «Старом Москвитянине», если можно так выразиться, и (повторяем слова, сказанные в начале предыдущей статьи) выводы наши нимало не относятся к обновлённому, или «новому» «Москвитянину». Но кроме этой краткой оговорки необходима другая, требующая более обстоятельного развития.

Старый «Москвитянин» иногда называли журналом славянофильским. Поводом к этому мнению было то, что из всех существовавших до нынешнего года журналов он по преимуществу, или даже он один, высказывал относительно некоторых вопросов понятия довольно, повидимому, близкие к славянофильским. Но только в «некоторых вопросах» и только «повидимому»; в сущности же старый «Москвитянин» был органом г. Погодина и г. Шевырёва, как новый «Москвитянин» — органом г. Погодина [76] и г. А. Григорьева. Иногда помещались в этом журнале и чисто славянофильские статьи; однажды (в 1845 году) заведывал им один из славянофилов[61], но только три или четыре нумера журнала в этом году были замечательны, остальные не представляли ничего интересного; а отдельные статьи, являвшиеся изредка в другие годы, не имели влияния на общий характер журнала.

Мы не знаем, много или мало соответствия с своим образом мыслей находят славянофилы в мнениях г. Погодина; но, во всяком случае, это мнения отдельного человека, а не целой школы. Что же касается мнений г. Шевырёва, не подлежит сомнению, что гг. Аксаковы, Киреевские, Хомяков не считают г. Шевырёва своим. Из этих слов очевидно, что мы не находим особенной близости в характере понятий гг. Шевырёва и Погодина, а ещё менее возможным считаем присоединять г. Шевырёва к славянофилам, и что из нашей характеристики образа понятий г. Шевырёва не должно выводить никаких суждений ни о г Погодине, ни тем более о славянофилах.

Но этого отрицательного указания было бы недостаточно. У многих понятия о г. Шевырёве, о г. Погодине, о славянофильстве так тесно связаны, что для предупреждения ошибочных заключений необходимо точнее определить различие в литературном характере двух редакторов старого «Москвитянина» и высказать определительное мнение о славянофильстве.

Г. Погодин не принимал на себя роли критика художественных произведений, потому о нём здесь мы можем упомянуть только эпизодически: его деятельность как журналиста, ограничивавшаяся статьями или чисто учёного, или публицистического содержания, не входит в границы наших очерков; содержание его статей не касается нашего предмета. Мы обратим внимание читателя только на их изложение. Слог г. Погодина богат странностями, которые подавали даже повод к забавным пародиям[62]. Но невозможно не признаться, что точность, меткость, оригинальность, непринуждённость, сжатость, энергия, совершенная естественность составляют неотъемлемые его качества. Нельзя также не прибавить, что наблюдательность, проницательность, отсутствие всякого педантства, строгая логика в развитии мыслей и вообще замечательная сила здравого смысла — неизменные достоинства всего, что было написано господином Погодиным. Мы не принадлежим к числу его поклонников, — но справедливость требует назвать его учёным основательным; и самые противники его согласятся, что он оказал своей специальной науке — русской истории — значительные услуги. Та же справедливость требует сказать, что в его любви к науке нет ни жеманства, ни притворства, что он защитник просвещения и что как бы ни казались нам странны некоторые его мнения, но никто не может и подумать назвать его обскурантом. Этого достаточно, чтобы вынудить у [77] каждого здравомыслящего человека сочувствие к нему во многих случаях и во всяком случае обеспечить ему право на уважение.

Мы никогда не разделяли и не чувствуем ни малейшего влечения разделять мнения славянофилов[63], но по всей справедливости должны сказать, что если понятия их и надобно признать ошибочными, то нельзя не сочувствовать им как людям, проникнутым сочувствием к просвещению. Отчасти в увлечении жаром полемики, ещё более потому, что смешивали истинных славянофилов с людьми, которые пустоту и кичливость своих мнений прикрывают напыщенными родомонтадами на отрывочные и непонятные мысли, заимствованные напрокат у славянофилов, эту школу обвиняли во вражде к науке, в обскурантизме, в стремлении возвратить Россию «ко дням Кошихина» и т. д. Упрёки эти делались не по слепой ненависти, не по желанию взвести на противников предосудительную небывальщину, а по искреннему убеждению в их справедливости; но они несправедливы, — по крайней мере, относительно таких людей, как гг. Аксаковы, Кошелев, Киреевские, Хомяков, решительно несправедливы. Горячая ревность к основному началу всякого блага, просвещению, одушевляет их. Нет нужды лично знать их, чтобы быть твёрдо убеждену, что они принадлежат к числу образованнейших, благороднейших и даровитейших людей в русском обществе; а эти качества достаточно ручаются за чистоту и возвышенность их намерений. Считаем излишним прибавлять, что личный характер каждого из этих людей выше всякой укоризны. Кто знаком с славянофилами только по полемике, которую некогда вели петербургские журналы против старого «Москвитянина», тот их не знает. Мы не возьмём на себя смелости от своего лица излагать перед читателями полную систему их убеждений, как мы их понимаем: система эта представляется нам не во всех пунктах достаточно ясною, и мы не хотим подвергаться опасности ввести читателей в заблуждение; вернее будет, если мы представим извлечение из статьи г. И. Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России»[64]. Она пока остаётся едва ли не лучшим выражением славянофильства. Мы будем совершенно строго держаться собственных слов автора.

Ещё не очень давно то время, когда вопрос об отношении русского просвещения к западному был почти невозможен или разрешался так легко, что не стоило труда его предлагать. Тому тридцать лет, едва ли можно было встретить мыслящего человека, который бы постигал возможность другого просвещения, кроме заимствованного от Западной Европы. Общее мнение [78] было таково, что различие между просвещением Европы и России существует только в степени, а не в духе или основных началах образованности. У нас (говорили тогда) было прежде только варварство: образованность наша начинается только с той минуты, как мы начали учиться у Европы. Оттого там учители, мы — ученики.

Но с тех пор в просвещении западном и в просвещении русском произошла перемена. Европейское просвещение достигло той полноты развития, где его особенное начало выразилось с очевидною ясностью. Результатом этой полноты развития, ясности итогов было общее чувство недовольства. Правда, науки процветали, внешняя жизнь устраивалась благоприятно. Но жизнь лишена была своего существенного смысла, ибо, не проникнутая никаким общим, сильным убеждением, она не могла быть ни украшена высокою надеждою, ни согрета глубоким сочувствием. Анализ разрушил все основы, на которых стояло европейское просвещение с самого начала своего развития. И с тем вместе этот анализ, эта логическая деятельность, этот отвлечённый разум дошёл до сознания своей ограниченной односторонности. Он убедился, что высшие истины ума, его существенные убеждения лежат вне отвлечённого круга его диалектического процесса. Этот результат европейской образованности выражен передовыми мыслителями Запада. Теперь западному человеку остаётся или ограничиться равнодушием ко всему, что выше чувственных интересов, — но это неестественно и унизительно, или возвратиться к тем отвергнутым убеждениям, которые одушевляли Запад прежде конечного развития отвлечённого разума, — но эти убеждения уже разрушены. Потому-то почти каждый, чтоб избегнуть этой мучительной пустоты, начал изобретать в своей голове для всего мира новые общие начала жизни и истины, мешая старое с новым, возможное с невозможным.

У нас бóльшая часть людей, следивших за явлениями европейской жизни, убедившись после этого в неудовлетворительности европейской образованности, обратили внимание своё на те особенные начала просвещения, не оценённые европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь ещё замечаются в ней помимо европейского влияния. — Эти основные начала, которых мы не замечали прежде по пристрастию к западной образованности и безотчётному предубеждению против своей старины, представлявшейся варварскою, совершенно отличны от тех элементов, из которых составилось просвещение европейских народов.

Основными элементами в развитии Западной Европы были: римская церковь, древне-римская образованность и государственность (общественное устройство), возникшая посредством завоевания и из борьбы побеждённых с победителями. Все эти три элемента были совершенно чужды древней России. Она приняла христианство из Византии, древне-языческая образованность переходила к ней уже сквозь учение христианское, русское государство основалось и утвердилось самобытно, не испытав завоевания.

Развитие элементов западной образованности обнаружило их неудовлетворительность и односторонность. Потому нам нужно прилепиться к своим основным элементам образованности, исчисленным выше, гораздо полнейшим и плодотворнейшим. Тогда возможна будет в России наука, основанная на самобытных началах, отличных от тех, какие нам предлагает просвещение европейское. Тогда возможно будет в России искусство, на самородном корне расцветающее. Тогда жизнь общественная в России утвердится в направлении, отличном от того, какое может ей сообщить образованность западная.

Однако же, говоря: «направление», я не излишним почитаю прибавить, что этим словом я резко ограничиваю весь смысл моего желания. Ибо, если когда-нибудь случилось бы мне увидеть во сне, что какая-либо из внешних особенностей нашей прежней жизни, давно погибшая, вдруг воскресла посреди нас и в прежнем виде своём вмешалась в настоящую жизнь нашу, то это видение не обрадовало бы меня. Напротив, оно испугало бы меня. Ибо такое перемещение прошлого в новое, отжившего в живущее, было бы то же, что перестановка колеса из одной машины в другую, другого устрой[79]ства и размера: в таком случае или колесо должно сломаться, или машина. Одного только желаю я... чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своею полнотою, дали ему высший смысл и последнее развитие»[65].

Из читателей, которые не принадлежат к числу записных последователей славянофильства, очень немногим понравятся эти выписанные нами места, если только они потрудятся внимательнее всмотреться в смысл основных мыслей и подумать о выводах, до которых могут и должны привести эти основания, будучи логически развиты. А тем, которые читали самую статью г. И. Киреевского, она, без сомнения, понравилась ещё гораздо менее, нежели наше извлечение: в ней слишком ярко выставлены на первый план иные слишком сомнительные тезисы, которые мы почли удобнейшим сделать едва заметными в нашем изложении, потому что у других славянофилов они действительно не играют особенно важной роли; мы старались извлечь из статьи г. Киреевского общие всей школе положения, а не принадлежащие лично автору преувеличения тех или других мнений школы. Другие, может быть, сообщили бы этим тезисам развитие более обольстительное, и сам г. И. Киреевский в других случаях говорит гораздо завлекательнее. Чтобы дать пример этого, укажем на его статью «Обозрение современного состояния словесности». Специальный смысл её, по нашему мнению, также существенно несправедлив, и многие факты также приведены или поняты ошибочно, — да иначе и быть не могло, иначе она была бы помещена не в «Москвитянине» 1845 года, иначе не явился бы и «Московский сборник» с статьёю И. Киреевского; но дело не в том: мы указываем на «Обозрение современного состояния словесности» с целью выставить на вид, что в этой статье очень много есть мыслей верных и прекрасных. Её введение, представляемое нами в выноске, достаточно убедит в этом читателя[66]. А превосходное заключение [80] статьи послужит для нас наилучшим заключением эпизода о славянофильстве.

Но возвратимся к статье «Московского сборника» и рассмотрим главные положения, из которых развита система воззрений, в ней изложенная. Существеннейшим основанием всему служит в ней аксиома: западная цивилизация оказалась неудовлетворительною и одностороннею. Анализ показал, что элементы, из которых она развивалась, односторонни, и не дал новых оснований для жизни и убеждений. Да откуда же известно всё это? Уж, конечно, не из творений тех «передовых мыслителей», на которых ссылается автор. Они говорят совершенно противное: анализ их показал новые основания для жизни и убеждений; они вовсе не находят, чтобы западная цивилизация дошла до своего «полного развития»; напротив, они утверждают, что нравственные науки ещё только начинают развиваться, общественные отношения тоже; приложения науки к жизни — тоже, и за чтó ни возьмись — то же самое: все отрасли знания (исключая чистую математику и астрономию, которые уже достигли очень высокой степени совершенства), все сферы жизни находятся ещё в первых периодах развития, быстро развиваются и через сто, даже через пятьдесят [81] лет далеко уйдут вперёд по пути развития. Одним словом, Запад — не человек преклонных лет, который говорит: «карьера моя уже сделана, и сделана неудовлетворительно: увы! жизнь моя шла по ложному пути; а начинать новую жизнь мне уже не под силу... увы, увы!» Нет, — Запад юноша, и юноша ещё очень молодой и свежий, который (устами своих «передовых мыслителей») говорит: «кое-что (и довольно много) я знаю; но очень многому мне ещё остаётся учиться, я ещё горю жаждою большего знания и учусь довольно успешно. Я не совершенно неопытен; но мне ещё нужно приобресть гораздо более опытности. Моя карьера только что ещё начинается, я едва ещё только начинаю отгадывать, что такое жизнь и как устроится моя жизнь. Мне ещё остаётся много трудиться, чтобы обеспечить себе прочное, безбедное существование; но трудиться я готов: силы у меня довольно, и, пожалуйста, не отчаивайтесь за мою будущность: я уже имею некоторые верные залоги того, что моя будущность мало-помалу устроится довольно хорошо». — Вот что говорит Запад устами своих «передовых мыслителей». Возьмите французского, немецкого, английского учёного, всё равно, лишь бы только он был человек умный и дельный: каждый из них скажет вам то же самое. [82]

Откуда же взялась у нас (да и у некоторой части западной публики) мысль, или, лучше сказать, не мысль, а мелодраматическая фраза о том, что Запад дряхлый старец, который извлёк из жизни уже всё, что мог извлечь, который истощился жизнью, и т. д.? Да всё из разных западных же пустеньких или тупоумненьких книжонок и статеек, потому что, нечего греха таить, и на Западе много сочиняется пустых книжек и статеек, по крайней мере, по десяти на одну дельную, всё равно, как и у нас, на одну умную статью г. И. Киреевского приходится, по крайней мере, десяток жалких статей, написанных на ту же, повидимому, тему, но написанных педантами или людьми ограниченными. По преимуществу эти унылые книжки и статейки пишутся на французском диалекте; главные богадельни для этих беззубых воздыханий — различные Revue des deux Mondes, Revue Contemporaine, Revue de Paris и газеты с фельетонами. Пишутся они отчасти французскими Маниловыми, отчасти, французскими Чичиковыми, потому что, опять нечего греха таить, во Франции, как и повсюду, есть свои Маниловы и Чичиковы, отчасти людьми плутоватыми, отчасти добродушными, но вообще людьми отсталыми. Основание для вздохов и охов о бедной европейской цивилизации, о погибающей Европе — то, что они по поверхностному простодушию не могут или по расчёту не хотят понять строгих, но благих идей современной науки, выраженных «передовыми мыслителями». Для низших слоёв публики, упивающихся переводами дюмасовских романов, эти книжки и статейки в огромном количестве переводятся и на немецкий язык. Впрочем, и немецкие Маниловы фабрикуют подобные книжки и статейки в изрядном количестве и качестве, потому что Германия, довольно скудная Чичиковыми, преизобилует Маниловыми. Переводятся и переделываются они также и в Англии, но в меньшем количестве, потому что англичане мало расположены к маниловщине, как народ сухой, а Чичиковы там заняты биржевыми и фабричными проделками. Читая воздыхания людей, поневоле впадёшь в тоску об участи европейской литературы, науки, цивилизации и т. д., всё равно, как, перечитывая в старом «Москвитянине» статьи г. М. Дмитриева, г. А. Студитского, г. Шевырёва и т. д., мы впадали в совершенную тоску об участи русской науки, литературы и т. д. Но мы извиняемся, по крайней мере, необходимостью пересмотреть старый «Москвитянин» для дела, которым теперь занимаемся; а кому какая необходимость читать произведения Сент-Бева, Филарета Шаля, Сен-Рене-Тальяндье, Луи Ребо, Мишеля Шевалье и т. д., и т. д.? Тут уж совершается чисто произвольный грех. Зато и наказание за этот грех посылается тяжкое: оплакивать скоропостижную дряхлость и безнадёжную погибель целой части света! Чтобы составить себе справедливое понятие о современном состоянии европейской науки и цивилизации, надобно действительно изучать его в произведениях «пере[83]довых мыслителей» Запада. И кто поймёт значение их трудов, тому общий вопрос о Европе и об отношении России к Западной Европе представится столь же простым, как представлялся, по мнению автора, тридцать лет тому назад. А в частности он будет думать о старинной Руси точно так же, как думал о ней Пётр Великий, который очень близко, кажется, знал её по собственному опыту. Относительно понятий о различии основных элементов старинной русской жизни от элементов жизни западной он также будет судить очень скромно, потому что современная европейская наука хотя и не занималась специальною разработкою русской старины, но достаточно уяснила вопросы об исторической жизни многих других народов, которые находились или находятся в положении, очень похожем на состояние допетровской Руси, или имели на старинную нашу жизнь влияние. Результаты исследований наших собственных учёных о нашей старине совершенно подтверждают справедливость общих понятий современной науки о тех специальных элементах, присутствие которых в старинной Руси кажется автору столь важным и оригинальным. Кстати, невозможно сомневаться в том, что славянофилы говорят об этих элементах без непосредственного знакомства с объяснениями и взглядами лучших специалистов наших и европейских. По всему очевидно, что они представляют себе эти элементы не в том истинном виде, как они излагаются в специальных сочинениях, а сообразно своим личным понятиям, — понятиям дилетантов, не углублявшихся в тяжёлые специальные сочинения, а узнавших о содержании этих сочинений из рецензий, писанных людьми отсталыми.

Кроме главной мысли об односторонности западной цивилизации и неспособности её к дальнейшему развитию, — мысли, навеянной журналами в роде Revue des deux Mondes, есть ещё другая основная мысль в системе славянофилов — одностороннее пристрастие к своему. Чувство любви к своему хорошо; но оно должно быть проверяемо анализом фактов. Мы долго придумывали, как бы объяснить это удовлетворительным образом, но вспомнили, что очень удовлетворительно объяснён этот вопрос в стихотворении г. Хомякова («Московский сборник», 1852, стр. 141):

«Мы род избранный», — говорили
Сиона дети в старину,
«Нам божьи громы осушили
Морей волнистых глубину.

Для нас Синай оделся в пламя,
Дрожала гор кремнистых грудь,
И дым и огнь, как божье знамя,
В пустынях нам казали путь.

Нам камень лил воды потоки,
Дождили манной небеса, [84]
Для нас закон, у нас пророки,
В нас божьей силы чудеса».

Не терпит бог людской гордыни;
Не с теми он, кто говорит:
«Мы соль земли, мы столб святыни,
Мы божий меч, мы божий щит!»

Не с теми он, кто звуки слова
Лепечет рабским языком
И, мертвенный сосуд живого,
Душою мёртв и спит умом.

Он с тем, кто гордости лукавой
В слова смиренья не рядил... и т. д. [67].

Вообще должно сказать, что славянофильство навеяно к нам с Запада: нет ни одной существенной мысли в нём (решительно ни одной), которая не была бы заимствована из некоторых второстепенных французских и немецких писателей, преимущественно из писателей, недовольных тем, что их различные отсталые понятия или наивные ожидания не подтверждаются наукою. Но известно, что многое уже ненужное в одной стране ещё может приносить некоторую пользу в некоторых других странах. Многие понятия, сделавшиеся в своём отечестве уже совершенно отсталыми, нимало не основательными, в других странах ещё могут получить достоинство относительной свежести и основательности, потому что противопоставляются мыслям, ещё более отсталым, ещё менее основательным, могут иметь интерес живости и новости и в этом качестве возбуждать деятельность ума, направлять его к дальнейшим успехам, — одним словом, приносить пользу. Объяснимся примером. Для Германии уже устарели системы Канта и Шеллинга, когда Кузен переделал их для Франции; но во Франции они были ещё новостью и, несмотря на то, что искажены были в переделке, принесли довольно значительную пользу. И наоборот, многие сочинения, уже устарелые для Франции, приносили свою пользу в Германии, будучи переводимы или переделываемы на немецкий язык. Так надобно смотреть и на наше славянофильство. Оно основано на заимствовании мыслей, устаревших на их родине; но у нас эти мысли могут ещё для очень многих иметь новизну, возбуждать деятельность ума, приносить пользу. Не говорим уже о том, что они живительно действуют на развитие в нашей литературе действительно современных мыслей, вызывая противодействие.

Но мало сказать в оправдание славянофильства, что оно приносит относительную или отрицательную пользу. Есть в нём некоторые стороны и безусловно хорошие. Посредственные французские или немецкие писатели, которыми оно навеяно, конечно, сами не могли бы придумать ничего особенно хорошего; зато они мало и придумали своего: почти всё у них взято из писателей действи[85]тельно хороших. Правда, многие из книг, откуда они почерпали, слишком заплесневели от ветхости; но кое-что, и даже довольно многое (преимущественно критика всех пережитых современною наукою и жизнью ступеней развития), заимствовано из современных гениальных писателей. Правда, они иногда порядочно искажают заимствуемые гениальные мысли, но всё-таки не всё живое стёрли с них. Правда, эти свежие мысли вплетены в систему, сущность которой довольно ветха; но новые заплаты на ветхом платье тем ярче блещут свежестью своих красок, — они безобразят самое платье, но сами по себе ещё больше выигрывают от его безобразия. Если бы в посредственную повесть какого-нибудь дюжинного беллетриста была вставлена глава из «Мёртвых душ», повесть в целом стала бы вдвое безобразнее, но прелесть отрывка из «Мёртвых душ» была бы — хотя бы он был даже отчасти переделан к худшему — вдвое поразительнее в этой повести, нежели в самых «Мёртвых душах». И скажите, разве было бы бесполезно прочитать эту повесть человеку, который ещё не имел (и, быть может, долго не будет иметь) случая прочитать «Мёртвые души»? И не бойтесь продолжительности его заблуждения: так или иначе, но он услышит, что отрывок, ему понравившийся, заимствован из Гоголя, и тогда никто его не удержит от чтения самого Гоголя. Есть люди требовательные, неуступчивые, которые говорят: «всё или ничего, клочки и обрывки никуда не годятся»; но иногда самый требовательный человек видит себя в необходимости с благоразумною уступчивостью говорить: «лучше хлеб с мякиной, нежели совершенно ничего».

Это о положительном содержании славянофильства. Что же касается его стремлений, нельзя не отдать ему полной справедливости. В извлечении статьи г. Киреевского: «О характере просвещения Европы», последние строки, отмечены у нас вносными знаками, выписаны нами без всяких перемен и составляют заключение в самом подлиннике: истязуйте эти строки, как хотите, но вы не можете найти в них вражды к просвещению; напротив, они внушены горячею ревностью к просвещению и к улучшению русской жизни. Можно и должно не соглашаться с почтенным автором в средствах к достижению, но нельзя не признаться: цель его — цель всех благомыслящих людей.

Можно отыскать и много других хороших сторон в славянофильстве; но мы боимся, что уже утомили читателей слишком длинным отступлением. Потому скажем только, что для развития той части русской публики, которая им увлекается, эти убеждения гораздо более полезны, нежели вредны, служа переходною ступенью от умственной дремоты, от индиферентизма или даже вражды против просвещения к совершенно современному взгляду на вещи, к совершенному разрыву с нашей старинной бездейственностью и холодностью в деле общем. Потому-то люди, которых в насмешку называли «западниками», и славянофилы, [86] несмотря на жаркие споры между собою, были сподвижниками в одном общем стремлении, которое тем и другим было в сущности дороже всего остального, что их разделяло. Что же касается этих пунктов несогласия, мы изложили о них мнение, которое кажется нам справедливо, и можем прибавить только, что довольно было бы выставить на вид основные мысли, например, из приведённого нами в выноске начала статьи самого г. И. Киреевского «Обозрение современного состояния словесности», — и эти его собственные понятия обличили бы несправедливость его выводов относительно дряхлости западной цивилизации. Но к чему это? лучше будет окончить наш эпизод о славянофилах превосходным заключением, которое дал г. Киреевский своей статье о современном состоянии словесности:

Мы думаем, что все споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых вопросов, какие только может придумать празднолюбие мыслящего человека. И что, в самом деле, за польза нам отвергать или порочить то, чтó было или есть доброго в жизни Запада? Не есть ли она, напротив, выражение нашего же начала, если наше начало истинное? Вследствие его господства над нами (то есть господства этого истинного начала) всё прекрасное, благородное, по необходимости нам своё, хотя бы оно было европейское, хотя бы африканское. Голос истины не слабеет, но усиливается своим созвучием со всем, что является истинного, где бы то ни было («Москвитянин», 1845, № 2).

Теперь, хотя в общих чертах определив наше понятие о славянофилах, мы можем перейти к характеристике критической деятельности г. Шевырёва. Г. Шевырёв многими был считаем за славянофила, и он сам отчасти подавал к тому повод, очень часто, или, лучше сказать, постоянно, в каждой статье своей, развивая три или четыре темы, повидимому, сходные с мыслями славянофилов. Различие было, повидимому, только в том, что г. Шевырёв выражал эти мнения гораздо красноречивее, и так как красноречие состоит в употреблении различных фигур, как-то: усугубления, наращения, напряжения и тому подобных, то, по необходимости, мысли эти выражались у него гораздо сильнее, нежели у г. Аксакова, г. Киреевского или г. Хомякова. Мы сказали бы даже: выражение этих мыслей было у него отчасти доведено до излишней утрировки, если бы могло быть излишество в столь приятной вещи, как красноречие. Из этих трёх, четырёх тем самою любимою было так называемое на языке г. Шевырёва «гниение Запада». Самые ревностные славянофилы не выражались об этом предмете и в десятую долю так сильно и картинно, как г. Шевырёв. Приводим один только пример:

В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы имеем дело с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окружённым атмосферою опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьём чашу чувства — и не замечаем скрытого яда в беспечном [87] общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет. Он увлёк нас роскошью своей образованности; он возит нас на своих окрылённых пароходах, катает по железным дорогам, угождает без нашего труда всем прихотям нашей чувственности, расточает перед нами остроумие мысли, наслаждения искусства. Мы рады, что попали на пир к такому богатому хозяину. Мы упоены, нам весело так дёшево вкусить то, что так дорого стоило. Но мы не замечаем, что в этих яствах таится сок, которого не вынесет свежая природа наша; мы не предвидим, что пресыщенный хозяин, обольстив нас всеми прелестями великолепного пира, развратит ум и сердце наше, что мы выйдем от него опьянелые не по летам, с тяжким впечатлением от оргии, нам непонятной («Москвитянин», 1841, № 1, стр. 247—248. «Взгляд русского на образование Европы»).

Ужасная картина! Вообразите только: «мы делим трапезу мысли и пьём чашу чувства с трупом»! Если мы не ошибаемся, истинные славянофилы назовут эти выражения более поэтическими, нежели точными; вероятно, прибавят даже, что от подобного взгляда на западную цивилизацию они столь же далеки, как и от безусловного поклонения Западу. Впрочем, если мы не имеем прямых указаний на то, как думают славянофилы о мнениях г. Шевырёва, зато г. Шевырёв достаточно определил свои понятия о славянофилах, — например, хотя бы в следующих строках, заимствованных из его статьи об «Одиссее», переведённой Жуковским. В пояснение этого отрывка предварительно заметим, что понятия о преобладании «мира», общины над отдельною личностью в древней Руси — одно из самых дорогих убеждений для славянофилов, и подчинение личного произвола в отдельном человеке общественной воле — едва ли не существеннейшая черта их идеала в будущем. Мы не подозреваем себя в пристрастии славянофильскому образу мыслей, но должны сказать, что учение об отношении личности к обществу — здоровая часть их системы и вообще достойно всякого уважения по своей справедливости. Г. Шевырёв выразился об этом предмете следующим образом, рассуждая о циклопах:

Главный источник их дикости (т. е. дикости циклопов) — отсутствие веры в богов. Когда Одиссей вздумал убеждать циклопа именем Зевса, бога гостелюбца и заступника странников, тот отвечал ему:

Видно, что ты издалека, или вовсе безумен, пришелец,
Если мог вздумать, что я побоюсь иль уважу бессмертных.
Нам, циклопам, нет нужды ни в боге Зевесе, ни в прочих
Ваших блаженных богах; мы породой их всех знаменитей.
Страх громовержца Зевеса разгневать меня не принудит
Вас пощадить; поступлю я, как мне самому то угодно.

Такое безверие соединено в циклопе с отсутствием всякого понятия о личности человеческой. Человек ему нипочём. Он считает его наравне с бараном. Такое безумие объясняет нам, почему циклоп, правда, пьяный, поверил тому, что человек может называться Никто и не иметь никакого личного имени. Разумная хитрость Одиссея здесь вполне торжествует над грубою дикостью людоеда, не признающего личности человеческой. При этом кстати нельзя не вспомнить, что некоторые мнимые мыслители наши, [88]увлёкшись немецкою философиею, вздумали было навязать такие Циклопические понятия об личности человеческой народу древней Руси, иные умышленно, с неуважением к её значению, другие же с добродушным отсутствием всякого умысла, а принося от чистой русской души бессознательную жертву русскою же непонятою ими народностию в пользу германского любомудрия. («Москвитянин», 1849, № 3. «Критика», стр. 109.)

После этого, конечно, никто не будет смешивать г. Шевырёва с славянофилами; а внимательное рассмотрение статей учёного автора приведёт каждого к решительному убеждению, что если г. Шевырёв находит некоторые отдельные их мысли полезными, но слишком недостаточно развитыми и слишком слабо выраженными у самих славянофилов, и потому старается повторять эти мысли как можно чаще, в самых энергических выражениях, сообщая им самое всеобъемлющее значение, прилагая их ко всякому данному предмету, — если, говорим мы, он делает это, то делает как мыслитель своеобразный. Определить его образ мыслей было бы очень затруднительно, потому мы и не берёмся за это, предоставляя каждому читателю выводить из фактов, представляемых нами на следующих страницах этой статьи, такие заключения, какие ему покажутся естественными. Мы можем сказать только одно: г. Шевырёв мыслитель своеобразный. Считаем также небесполезным заметить, что писатели, вступавшие в учёно-литературные прения с г. Шевырёвым, конечно, напрасно жаловались, будто он, в возражениях своим противникам, переступал иногда границы чисто учёного или литературного прения, вовлекая в сферу спора предметы и понятия, которых у нас ни в какой полемике не должно касаться; что несправедливо утверждали также, будто бы иногда он увлекался даже в некоторые опасения против просвещения. Несправедливость всех этих упрёков до очевидности изобличается тем, что, разбирая сочинение князя Вяземского «Фон-Визин», учёный критик выписывает из этой книги следующие благородные и прекрасные строки:

Немного таких истин несомнительных, немного таких правил непреложных, коих святость должна пребыть несомненною и тогда, когда противоречат им последствия частные, случайные и независимые от воли людей. Но, посвятив себя на служение одной из сих истин, должно пребыть ей верным без изъятия, применяя к себе рыцарское восклицание французских роялистов: Vive le roi quand même! Польза просвещения есть одна из малого числа сих исключительных истин. Почитая его единым, прочным основанием благосостояния общего и частного, совестью правительств и лиц, простительно ли, например, пугаться малодушно некоторых прискорбных явлений, приписываемых просвещению, или, положим, и влекущихся за ним по неисповедимым законам провидения, которое отказало в совершенстве всему, что ни есть на земле? Писатель, который, по званию своему, обязан быть проповедником просвещения, а вместо того бывает доносчиком на него, подобен врачу, который, призван будучи к больному, пугает его неверностию своей науки и раскрывает перед ним гибельные ошибки врачевания. Пусть каждый остаётся в духе своего звания. Довольно и без писателей найдётся людей, которые готовы остерегать от властолюбивых посяганий разума и даже клеветать на него при удобном случае. [89]

И не только выписывает г. Шевырёв эти строки, но и положительно называет «прекрасными» («Москвитянин», 1848, № 7, стр. 18).

Будучи известен как один из наших почётнейших критиков, г. Шевырёв столько же известен как поэт и знаменит как учёный. Здесь нас занимает исключительно его критическая деятельность; поэтических и учёных его произведений мы должны коснуться только мимоходом, насколько то нужно для дополнения общего понятия об учёном критике.

«Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» до сих пор остаётся из учёных сочинений г. Шевырёва лучшим в научном отношении. Это — полезная компиляция, в которой своеобразная мыслительность автора ещё едва проглядывает, но достаточно — и не во вред компиляции — обнаруживается порядочная начитанность. «История поэзии у всех народов» началась и окончилась первым томом, «содержащим (как сказано в заглавии) историю поэзии индейцев и евреев, с присовокуплением двух вступительных чтений о характере образования и поэзии главных народов Западной Европы». — Этот единственный из многих предполагавшихся томов был поводом к полемике, знаменитой в летописях нашей журналистики. Некоторые эпизоды её могли бы быть занимательны, но отвлекали бы нас от предмета. Лет через десять после того явились первые две части «Истории русской словесности, преимущественно древней». Это самое учёное и самое важное сочинение г. Шевырёва. Хорошую сторону его составляет то, что факты, относящиеся к истории литературы, собраны довольно полно; слабая сторона — то, что они переплетены с гипотезами и мечтами, не выдерживающими самой снисходительной критики. Это было бы ещё не очень вредно для книги, если бы автор делал хотя какое-нибудь различие между положительными фактами и созданиями своего поэтического воображения: почему же и не пофантазировать? Но учёное достоинство сочинения теряет оттого, что все эти гипотезы и фантазии высказаны догматически, что ничем не отличены они от достоверных фактов: автор совершенно одинаковым тоном говорит и о том, что Владимир Мономах написал поучение своим детям, и о том, что гегелева философия возникла из мыслей, изложенных в послании Никифора к Мономаху; и о том, что «Слово о полку Игореве» проникнуто грустью о междоусобицах, и о том, что Москва возвысилась благодаря не другому кому, как именно Даниилу Паломнику. Какая связь между Гегелем и Никифором, Даниилом Паломником и Москвою, этого уж мы не берёмся объяснить: надобно было бы выписывать подлинные слова; а у нас и без того слишком много выписок. О мелких ошибках в изложении фактов мы не говорим, — не говорим и о том, справедливо ли воззрение г. Шевырёва на историю русской литературы: невольную ошибку легко извинить; [90] но произвольность фантазий, два примера которых мы представили, должна быть очевидна каждому, каковы бы ни были его понятия о старинной русской литературе. Нет сомнения, что все эти пылкие мечты должно объяснять желанием учёного автора сообщить своему сочинению художественные достоинства: известно, что в художественном создании форма, то есть красноречие, важна не менее содержания. Автор очень успешно достиг этой цели. Его сочинение отличается вдохновенным красноречием; но как учёным пособием пользоваться им затруднительно. «Поездка в Кирилло-Белозёрский монастырь[68]» имеет в двух томах две интересные страницы: одна из них представляет не лишённую цены для науки выписку из «Паисиевского сборника» о языческих суевериях; другая страница содержит знаменитое размышление о том, что «не жаден русский человек, не завистлив: летает вокруг его птица — он не бьёт её, плавает рыба — он не ловит её, и довольствуется скудною и неудобоваримою пищею», зная, что пища и питьё — суета, заботясь только о неземных благах. Всё остальное в «Поездке» не имеет особенной важности.

Переходя к чисто-поэтическим созданиям г. Шевырёва, мы не будем произносить суждения о их достоинстве: достоинства эти очевидны. Немногие из знаменитых критиков писали стихи; но если кто из них писал, то стихи всегда бывали такого рода, что доставляли ему славу лучшего поэта своей эпохи. Иначе и быть не могло: критик должен быть одарён тонким вкусом и плохих стихов не почтёт достойными печати, хотя бы они были его собственные. Вспомним Буало, Попе: будучи хорошими критиками, они были и лучшими поэтами своего времени. То же и у нас — вспомним Карамзина и Мерзлякова: судите, как хотите, о их поэтическом таланте, плохих стихов вы у них не найдёте. Из всего этого очевидно, что стихи г. Шевырёва должны также быть хороши. Это мнение некоторым читателям может показаться довольно смело. Но мы докажем его фактами. Жалеем, что недостаток места не позволяет нам украсить этих страниц гармоническими октавами учёного поэта[69]; ограничимся двумя другими, небольшими отрывками. По случаю начала постройки Московской железной дороги г. Шевырёв написал стихотворение, из которого мы приводим только одну строфу:

«Что-то будет? — православный
Думу думает народ: —
Аль Москве перводержавной
Позабыть свои семьсот?
Загудев колоколами
Золотой своей главы,
Двинуть всеми сороками,
Да итти на брег Невы?»[70]

Этот энергический порыв мысли к дивным картинам не есть в его таланте черта временная или случайная: до последнего вре[91]мени она сохранилась во всей живости. Так, например, одно из стихотворений, писанных г. Шевырёвым в 1853 году, начинается следующим образом:

Пушкин! встань, проснись из гробу!
Где твой голос и язык?
Поражай врагов и злобу,
Зачинай победный крик!
Но ты спишь; умолк Жуковский!
Мир наш нем, как стихший гром,
Будто колокол кремлёвский
С отлетевшим языком.
Если вестники к вам в гости
Прилетают с наших стран, —
О! твои играют кости,
Словно радостный орган!.. и т. д.[71]

Самые завистники поэта согласятся, что в этих смелых образах выразилась титаническая сила фантазии. Мы упоминали о стихах г. Шевырёва собственно потому, что уверены в их достоинстве: хороший критик может писать плохие стихи, но не будет печатать их, — по крайней мере, не будет печатать их в продолжение тридцати лет.

Мы уже отказались от слишком трудной задачи положительным образом определить мнения г. Шевырёва. Приступая теперь к изложению его критической деятельности, сообразно своему решению, мы не будем отыскивать принципов его критики, вовсе даже не будем касаться их. Пусть они будут справедливы, — тем лучше, пусть они будут неудовлетворительны, — это не помешает нам отдать полную честь верности его суждений об отдельных фактах, тонкости и проницательности его вкуса. Ведь теоретические принципы Буало, Лагарпа, Попе, Карамзина, Мерзлякова были неудовлетворительны в научном отношении, а между тем, эти критики, благодаря своему уму и вкусу, об отдельных произведениях литературы судили очень здраво, хорошими называли действительно лучших писателей своего времени, восхищались именно тем, что было у этих писателей лучшего. Возьмём примеры ещё ближе: Пушкин не был отличным теоретиком, а его суждения об отдельных писателях и произведениях литературы удивительно верны и метки. Гоголь был абсолютно плохим теоретиком, а судил о литературных произведениях тоже с изумительною верностью и проницательностью. Иначе и быть не могло, потому что у этих людей не было недостатка ни в здравом уме, ни в эстетическом вкусе. Чтобы верно делать общие выводы или верно прилагать к фактам общие принципы, нужны и особенная привычка и специальная способность к тому. Но, чтобы отличить г. Бенедиктова от Лермонтова или Гоголя от Ариоста, вовсе не требуется быть мыслителем.

Г. Шевырёв приобрёл известность как критик задолго до основания «Москвитянина». Не говоря уже о «Московском вестнике» и «Телескопе» с «Молвою», в которых он ещё не играл [92] первой роли, упомянем только, что при основании «Московского наблюдателя» он явился главным лицом в этом журнале, первая книжка которого начиналась статьёю г. Шевырёва «Словесность и торговля», — статьёю, которая в своё время подала повод ко многим насмешкам, — потому мы оставим её в покое; заметим только, что Гоголь (в статье о движении журнальной литературы) справедливо удивляется тому, как автору удалось, заговорив об отношениях (денежные отношения литераторов), представляющих столь много сторон, достойных порицания, выбрать для своих нападений как будто нарочно единственную хорошую сторону этих отношений (именно то, что литературный труд начал у нас в России хотя несколько вознаграждаться, как и всякий другой труд, в том числе и учёный). Не будем припоминать и других его статей в «Московском наблюдателе», даже знаменитого в своё время разбора стихотворений г. Бенедиктова, в котором было доказано, что г. Бенедиктов есть «поэт мысли», и с ним в первый раз является в русской литературе мысль[72], — оставим всё это в покое: в то время г. Шевырёв только ещё начинал развивать своеобразность своих понятий, и участие в «Московском наблюдателе» ещё не было блестящею эпохою его деятельности. Мы хотим ограничиться изучением его критики во времена полнейшего её развития: прочную известность г. Шевырёв как критик приобрёл только уже тогда, когда «Москвитянин» сделался его органом. Займёмся же изучением этих статей.

Общий взгляд свой на всю русскую словесность г. Шевырёв выразил, или обещал выразить, в статьях, под заглавием: «Взгляд на современное направление русской литературы». Из них первая, «Тёмная сторона», явилась в первой книжке «Москвитянина» — за 1842 год. Она очень замечательна, и мы должны дать подробный отчёт в её содержании.

Статья начинается размышлением об огромности пространства, занимаемого Россиею, и о том, что всё в ней имеет громадные размеры. — В рассуждении об этом автор доходит до поэтического предположения, которое в своё время поразило ужасом бедных итальянцев:

Разгульно текут многоводные наши реки; невольно подумаешь: что, если бы Волгу, Днепр да Урал скатить в три потока с Альпов на Италию, куда бы делись от них итальянцы? Разве спаслись бы на высотах апеннинских.

И не только итальянцы, даже русские были смущены этим ужасным и новым предположением, этим неслыханным бедствием, угрожающим целой стране. До 1842 года только однажды было высказано столь роковое опасение[73]. Но, не останавливаясь на уча[93]сти итальянцев, автор удивляется особенно тому, что в России две столицы[74], и подробно описывает одну из них, Петербург. О верности этого описания можно судить из того, что автор хвалит чистоту здешних каналов. «Каналы, как чистые реки, голубыми лентами переплели город». Эта черта замечена была до 1842 года опять только одним Гоголем, в описании Невского проспекта. Рано поутру, говорит Гоголь, на Невском видны только рабочие люди, например, «русские мужики, спешащие на работу, в сапогах, запачканных известью, которых и Екатерининский канал, известный своею чистотою, не в состоянии был бы обмыть». После того автор советует читателю «посмотреть на чудо-город» — то есть Петербург — с вершины Александровской колонны, вероятно, предполагая, что внутри её существует витая лестница, как в Трояновой колонне — смешение неудивительное, потому что г. Шевырёв очень хорошо знает Италию. Когда вы взберётесь на вершину Александровской колонны и посмотрите вниз, то отгадайте, что представится вашим глазам? Вероятно, величественные здания, окружающие площадь, где поставлена колонна? Нет! «необыкновенная, безобразная куча, в роде муравьиной», в которой «безыменные насекомые работают над ничтожною кучею бесполезного сора». Эта куча — петербургская журнальная литература. «Как могла появиться эта безобразная куча на том месте, где недавно работал плотник и зодчий истории государства российского», то есть Карамзин? В ответ на это излагается вся история нашей литературы, и результат обзора — важная истина, что труды Ломоносова, Карамзина и Пушкина пробудили у нас охоту к чтению, и петербургские журналы удовлетворяют этой пробуждённой потребности. Повидимому, тут нет ничего ужасного. Но автор приходит в негодование, которое изливается следующею аллегориею:

Весело стоит на поле и тяжёлым колосом гнётся книзу поспелая нива: честные земледельцы положили в неё труд свой; благосклонное небо её поливало и грело; осталось одно лёгкое, последнее дело — снять и потребить её. Но вот — смотрите — что это там за серая туча на небосклоне? Как будто из мелких точек вся соткана и летит быстро, жадно на чужой плод. Это саранча — настоящий потребитель приготовленной жатвы. Нагло предоставляет она себе последнее, лёгкое дело, бросается на ниву и ест её.

По прямому смыслу аллегории должно было бы казаться, что саранчой, потребляющею жатву, г. Шевырёв называет читателей; но он объясняет сам, что хочет разуметь не читателей, а тогдашних (1842) журналистов. В таком случае, аллегория составлена неправильно. Читатели извинят нас, если мы подвергнем «мертвящему анализу рассудочной науки» поэтически-живую филиппику учёного и почтенного автора по правилам, предписываемым [94] для аллегорий теориями красноречия и пиитики. Учёность необходимо разбирать учёным образом. Итак, первое правило аллегории, по учению пиитик: каждый избранный символ должен сохранять одно и то же значение во всё продолжение аллегории. Применим это правило к филиппике учёного автора. В начале приведённой нами тирады «спелая жатва» означает плоды наук, просвещение; «пожать эту жатву», значит посредством чтения сделаться просвещённым человеком; люди, для которых она зреет, — читатели; сообразно тому — «саранча пожрала жатву», должно значить: «неразборчивые читатели или злонамеренные читатели поглотили, с жадностью прочли всё»; но г. Шевырёв хочет выразить этою фразою: «Нынешние (1842) журналисты пользуются тем, чтó приготовили Карамзин и Пушкин, и портят вкус публики» — воля ваша, аллегория составлена неправильно. Понять её в смысле учёного автора, значит погрешить против реторики. Но согласимся понимать её, как то угодно г. Шевырёву. Чтó же следует из неё и в этом случае? В чём обвинял г. Шевырёв петербургских журналистов? По смыслу его собственной речи, в том, что в 1842 году в петербургских журналах не помещали своих статей ни Ломоносов, ни Карамзин, ни Пушкин, — но чтó же делать, если эти великие писатели не дожили до 1842 года? Ни журналисты, ни г. Шевырёв не виноваты в этом. Второе правило аллегорий: выбирать символы, действительно соответствующие по своему значению тем понятиям, о которых должны напоминать. Если литература, просвещение — жатва, то саранча, истребляющая жатву, никак не может обозначать каких бы то ни было читателей или литераторов, хотя бы самых плохих: саранча в этом случае может означать только врагов литературы и просвещения, обскурантов. Воля ваша, а аллегория составлена не по правилам пиитики и реторики. Впрочем, это не мешает нам восхищаться её высоко лирическим парением.

Кстати, заметим, что правила, предписываемые реторикой для аллегорий, никогда не соблюдаются учёным автором. Так, например, в другой своей капитальной статье о положении нашей словесности: «Очерки современной русской литературы» («Москвитянин», 1848, № 1), он даёт следующий — конечно, прекрасный — совет нашим (тогдашним) молодым беллетристам, особенно гг. Гончарову, Григоровичу и Тургеневу:

Наши писатели должны бы были помнить миф об Антее. Когда он боролся с Геркулесом, то земля придавала ему силы, лишь только он касался её. Чтобы обессилить его, Геркулес должен был отвлечь его от земли и задушить на воздухе. Таков и поэт и писатель вообще. Большая же часть наших писателей современных, развивающих свою личность в какой-то отвлечённой сфере, чуждой основным началам народной жизни, похожи на Антея, но в ту самую минуту, когда он поднят был Геркулесом, ногами на воздух, и там в отвлечённой пустоте дрягал ими, отчаявшись в возможности коснуться родной земли, которая даёт силу (стр. 42). [95]

Совет прекрасен; но аллегорическая одежда для него сшита не по правилам. Припомним, что символы должны соответствовать предметам, символами которых служат. Ведь Антей был гигант; а г. Шевырёв, во всё продолжение своей статьи, доказывает, что вышепоименованные молодые писатели, которым он даёт совет, очень мелкий народ, — как же после этого начинать аллегорию об Антее? И притом, каждый символ должен в аллегории иметь определённое значение. Спрашивается теперь, кто же этот Геркулес, который отрывает Антея (то есть ничтожных писателей, каковы гг. Гончаров, Григорович, Тургенев) от матери-земли? Решительно, не придумаем; кажется, никто никогда не думал советовать им писать повести не из русского быта. И хотя на одной странице какой бы то ни было своей повести отрывался ли хотя один из них от изображений родного быта? Каким же образом и когда они «дрягали ногами в отвлечённой пустоте»? Воля ваша, ничего нельзя понять. А не оттого непонятно, чтобы совет был нехорош: нет! просто оттого, что выражен он неудачно; да разве ещё оттого, что нимало не прилагается к данному случаю: ведь согласитесь, что гг. Гончарову, Григоровичу и Тургеневу совершенно излишне читать назидания о том, чтобы они верно изображали русский быт: другого ничего никогда и не делали они. Нас очень занимают вопросы о реторических красотах учёного автора потому, что красноречие есть существеннейшее достоинство его учёных и критических произведений. Но возвратимся к статье о тёмной стороне русской литературы.

После притчи о жатве и саранче г. Шевырёв довольно подробными чертами и самыми тёмными красками рисует портреты петербургских журналистов и рецензентов, людей, возбуждающих его неудовольствие, — в этих картинах опять восхитителен пиитический колорит; но опять нас приводит в недоумение невыдержанность характеров; смешение нескольких физиономий в один портрет, раздробление одного лица на несколько портретов, так что в целом галлерея портретов представляет страшный и смутный хаос. Стрелы, направленные против одного, например, против «Русского вестника», летят в другого, кажутся направленными, например, против «Библиотеки», «Сына отечества»[75] или «Эконома»[76], и не попадают ни в кого. Видно, что автор руководился более пафосом, нежели наблюдательностью. Исключение остаётся за одним портретом, который обработан с особенною подробностью: это «рыцарь без имени, на щите которого громадными кривыми буквами написано: «Убеждение»[77]. Тут уже нет смешения: все собранные автором черты должны, по некоторым внешним признакам, относиться к одному человеку, писавшему в «Отечественных записках». Нельзя претендовать на чрезвычайную жёсткость выражений в этом очерке: если в полемике сохраняется прямота, она всегда жестка, и, во всяком случае, прямота лучше косвенных намёков; дурно только то, когда жёсткость [96] формы сопровождается разными намёками. Но странно то, как неудачно выбран г. Шевырёвым пункт нападений. Вообразите, какой существенный порок изобличает он в «рыцаре без имени»? — переменчивость и отсутствие убеждений. Это решительно невероятно, этого никак невозможно было бы ожидать. Но вот слова учёного автора:

Всякое странное мнение, всякая нелепость, сказанная решительно и громко, прикрываются всегда щитом и ярким его девизом, который бросается в глаза, особенно неопытной молодёжи, легко увлекающейся благородным значением самого слова. Но если бы это убеждение было постоянно и верно, — будь оно убеждением хотя младенца или сонного человека, — ещё можно было бы его уважить. А когда видишь, что оно так часто меняется и падает иногда на предметы, совершенно того недостойные, что рыцарь сегодня скажет одно, а завтра другое, и все противоречия прикрывает одним и тем же щитом своим, то под конец ещё более отвращаешься от такой маски, на которую употреблено чувство совести, чувство внутреннее и священное.

Rem acu tetigisti, как раз попали вы в цель! Только этою учёною фразою и можно выразить удивление, возбуждаемое столь удачным выбором слабой стороны в противнике. Обвинять его за изменчивость и отсутствие убеждений то же самое, что обвинять Пушкина за недостаток поэтического элемента в его стихах или г. Шевырёва за недостаток учёных цитат в его учёных статьях. «Но, — восклицает с негодованием г. Шевырёв, — мимо этих дрязг, от которых отвращаем глаза с чувством стеснённым!» Взглянем на светлую сторону русской литературы, противоположную характеру петербургской журналистики. Тут опять овладевает автором пафос:

Но чтó же сталось с теми писателями, которые не могут сочувствовать направлению современному? Где они? где наши таланты? Ужели ими оскудела Россия? О, нет! они есть! Но, смотрите, они там, укрылись в тени. Чувствуя своё истинное призвание и питая уважение к делу литературы, они отошли в сторону от торжища, по невольному движению благородного стыда и приличия. Не сознавая в себе достаточных сил, чтобы противодействовать толпе, которая кричит, зажмуря глаза, зная, что наглость деятельна, они не выходят на сцену. Вид прежнего их поприща, занятого теперь рынком, наводит даже какое-то оцепенение на их производительность, которая прежде была живее. Словно боятся они имени литератора, опасаются, чтобы не смешали их с теми, которых не презирать они не могут. Взгляните на их почти онемелые группы!..

Между тем, капиталы русского ума, воображения, сокровища мыслей, знаний, языка находятся в руках талантов по большей части бездейственных. Довольствуясь мирными беседами приятельскими, расточая в них по мелочи игру живых способностей, более и более отвыкая от труда и частыми отказами отучая от себя вдохновение, они почти не пускают капитала своих дарований в оборот всенародный.

Грустно, грустно дойти до такого заключения...

В самом деле, как грустно!

«— Где наши таланты?

— Смотрите, они там (где же это «там»?), укрылись в тени!» [97]

Прискорбный разговор! Но если бы фразы г. Шевырёва были справедливы, не слишком выгодное заключение надобно бы вывести о силе дарований в этих талантливых людях, «которые не чувствуют в себе достаточно сил», чтобы «выйти на сцену прежнего своего поприща», и в «бессилии стоят (где-то «там») в тени оцепенелыми, почти онемелыми группами». Г. Шевырёв неосторожен в выборе выражений: он более заботится о их силе или картинности, нежели о том, к каким заключениям подают они повод. Но дело в том, что из его слов не надобно выводить никаких заключений: цель всех этих картинных изображений — в них самих; они — прекрасные поэтические украшения речи, имеющие своим назначением не выражение фактов действительности, а осуществление идеальных воззрений творческой фантазии поэта. В самом деле, ужели около 1841—1842 годов те писатели, которых г. Шевырёв, подобно другим журналистам, признавал лучшими нашими талантами, стояли «вдали от торжища литературы онемелыми группами?» Вовсе нет: Жуковский трудился над переводом «Одиссеи», переводил «Рустема и Зораба», Гоголь напечатал «Рим», приготовлял к изданию первый том «Мёртвых душ» и четыре части своих сочинений, — всё это было известно г. Шевырёву; г. Вельтман быстро издавал один роман за другим; Загоскин тоже, и в той самой книжке «Москвитянина», где выражена эта жалоба, помещён отрывок из его «Мирошева»; г. Хомяков писал новых стихотворений, правда, немного, но не менее, нежели когда-нибудь; г-жа Павлова писала более, нежели когда-нибудь; г-жа Ростопчина тоже; казак Луганский тоже. А их г. Шевырёв признавал во второй своей статье хорошими писателями. О петербургских молодых писателях, которых не признавал г. Шевырёв, мы не говорим. Неутомимо писали и г. М. Дмитриев, и девица Зражевская, в которых учёный критик специально признавал талант. Вся патетическая тирада, которою заключается первая его статья, скорее принадлежит области поэзии, нежели прозы.

Одним словом, сожаление о том, что в 1841—1842 годах наши лучшие таланты ничего не писали, и скорбь о печальном положении нашей литературы не могут быть, по своей основательности, сравнены ни с чем иным, как с следующею элегиею г. М. Дмитриева о грустном положении русских девиц в том же 1842 году. Кстати, эта элегия с эпиграфом из Кольриджа:

О, my brethren! I have told,
Most bitter, truth, but without bitterness [78].

напечатана тотчас вслед за статьёю г. Шевырёва, как бы составляя продолжение её. Потому считаем необходимостью выписать первые куплеты: [98]

ЖАЛЬ МНЕ ВАС

Жаль мне вас, младые девы,
Что родились вы в наш век,
Как молчат любви напевы
И туманен человек!

Ваши матери весною
Дней безоблачных своих
Для любви цвели красою
И для песен золотых.

Вы цветёте без привета;
В ваших плясках — скуки след;
На любовь вам нет ответа,
На красу вам песен нет! и т. д.

Вот удивительное было время! Вообразите себе: в 1842 году по Р. X. молодые люди не влюблялись в девиц, даже не писали им сладеньких стихов («на красу вам песен нет»), даже не говорили им комплиментов («вы цветёте без привета»); а девицы с своей стороны не пели романсов («молчат любви напевы») и скучали танцами, не любили танцовать («в ваших плясках скуки след»). Странное было время в 1842 году, по словам г. Шевырёва и М. Дмитриева.

Начало второй статьи г. Шевырёва («Светлая сторона», «Моск[витянин]», 1842, № 2) патетичностью тона соответствует окончанию первой:

Прочь, прочь, несносная плесень, которая под обманчивою личиною весенней зелени скрывала от нас ясный поток современной русской литературы! Прочь, прочь её тяжкий наплыв! Сметём, счистим его в нашем воображении! Удалим прежнее неприятное впечатление и, освежившись очами, взглянем теперь на светлую, желанную сторону нашего предмета.

Светлую, желанную сторону предмета учёный автор предполагал обозреть с нескольких различных точек зрения и описать, сообразно тому, в нескольких статьях: в первой он хотел «изобразить современное состояние русского языка и слога», во второй — «деятельность наших стихотворцев», в третьей — «картину наших прозаиков», в четвёртой — «влияние иностранных литератур на нашу отечественную», в пятой, наконец — «общую картину образования русского развития науки в нашем отечестве и в особенности познания России». — Исполнение этой «трудной задачи, которую он задавал себе», казалось ему «необходимым и полезным» делом, казалось даже «нравственным подвигом». Однако же, это «необходимое дело» не было совершено, этот «нравственный подвиг» не был исполнен, — потому ли что охота совершать нравственные подвиги может охлаждаться, или потому, что иногда, поразмыслив, перестаёшь считать полезным то, чтó показалось на первый взгляд необходимым. Почему бы то ни было, но из обещанных многочисленных «картин» была напечатана учёным автором только одна, изображающая состояние [99] языка и слога; ни «деятельность наших стихотворцев», ни «картина наших прозаиков», ни все дальнейшие интересные предметы не были обсуждены учёным автором. Какая причина лишила русскую литературу этих интересных рассуждений, неизвестно нам, в чём мы уж и признались; можно поручиться только за одно: виною остановки не было сомнение почтенного автора в собственных силах, — этого сомнения никогда не обнаруживал г. Шевырёв. Впрочем, вообще мы должны заметить, что учёные занятия, как уведомляет во многих местах «Москвитянина» сам почтенный автор, часто отрывали его от журнальной работы. Этому скорее всего надобно приписать то, что вообще он не сделал для «Москвитянина» многого из того, что первоначально предполагал сделать. Например, в одном втором нумере «Москвитянина» за первый год издания (1841) мы находим два подобные предположения. В своей статье «Вместо введения», служащей предисловием к его критике, г. Шевырёв обещал «предлагать читателям теоретические статьи по эстетике». Исполнением этого намерения можно считать только небольшое рассуждение «О смешном», явившееся через двенадцать лет (в 1853 году). На странице 538-й той же второй книжки он говорит, что «дал обещание г. издателю «Москвитянина» заниматься в его журнале разбором замечательных произведений литературы отечественной и иностранной» — ни одного разбора замечательных творений «иностранной литературы» учёный автор, кажется, не поместил в «Москвитянине». — Отчасти уже и теперь могут судить читатели, не знакомые с старым «Москвитянином», а ещё точнее увидят из всего продолжения нашей характеристики, до какой степени оправдалось исполнением предположение учёного критика, выраженное в следующих строках его «Вместо введения»:

Мы вменим себе в особенную обязанность подмечать движение общественной жизни в нашей словесности, мы употребим все усилия, необходимые для разрешения вопроса жизненного: в какой степени словесность наша отражает жизнь нашего общества? Чтó берёт она у жизни и чтó отдаёт ей? какими вопросами с нею связана? — Разрешение всего этого может привести нас к некоторому сознанию настоящей минуты нашего отечественного быта, может указать нам на наши недостатки и достоинства, может определить наше положение в настоящем и надежды на будущее (стр. 509).

В своё время петербургские журналы чрезвычайно огорчались тем, что судьба не даёт осуществиться в надлежащем размере ни одному из интересных обещаний автора, и каждый из его трактатов, обещавших разъяснить очень важные и, по мнению г. Шевырёва, худо понимаемые другими журналами вопросы, всегда останавливается на введении, которое содержит только некоторые обличения петербургским журналам да несколько замечаний о слоге, каррарском мраморе и галлерее Дориа, с которыми мы скоро встретимся. Мы упоминаем об этом потому, что разделяем огорчение тогдашних петербургских журналов; но «горем делу не [100] поможешь», и мы должны тем внимательнее изучать exordium'ы, которые одни дано нам читать. Возвратимся же к продолжению неоконченных статей учёного автора.

Вместо любопытной характеристики русской литературы по её духу и художественным достоинствам, господин Шевырёв дал своим читателям только трактат из реторики — «О языке и слоге». Впрочем, рассуждая об этом предмете, повидимому, исчерпанном и потерявшем интерес после трактата почтенного Шишкова «О старом и новом слоге»[79], учёный автор высказал столько поразительно верных суждений, что, при самом высоком понятии об оригинальности воображения и взглядов глубокомысленного критика, трудно решить, могли ли бы его статьи о содержании и художественной форме в нашей литературе быть интереснее его статьи о языке и слоге. Перечисляя писателей, которые отличаются хорошим слогом, автор сначала хвалит Карамзина, Жуковского, князя Вяземского, Пушкина, Лермонтова и некоторых других. Тут нет ещё ничего особенного; должно только сказать, что он поступил справедливо, начав свой перечень их именами; но в продолжении списка лучших литераторов встречаются суждения более интересные. Так, например, о г. Ф. Глинке учёный автор говорит, что «слог его осыпается яркими искрами», и желает, чтобы он больше писал «своим пылким пером»; слог г. Греча прежде был очень хорош, но «испортился» от подражания слогу барона Брамбеуса. К числу замечательнейших явлений нашей литературы, вместе с господином Ф. Глинкою, принадлежат госпожа Шишкина и девица Зражевская: первая «придала особенную прелесть вкуса простонародному слогу, какой он не имел до неё», а «резвое перо г-жи Зражевской отличается непринуждённой разговорчивостью». К замечательнейшим писателям принадлежат, между прочим, гг. Масальский и Каменский: слог первого «отличается какою-то благородною чистотою», а в последнем главная черта — «пылкая живость». — Это все наши лучшие писатели; их произведения составляют светлую сторону нашей литературы. Напротив того, Полевой, барон Брамбеус и г. Кукольник очень плохо владеют русским языком: они подвергаются подробным выговорам за то, что не умеют писать так хорошо, как г-жа Шишкина и девица Зражевская, как гг. Масальский и Каменский. Но все эти частности незначительны в сравнении с главною, общею мыслью всей статьи: г. Шевырёв доказывает, что все хорошие прозаики по 1842 год включительно писали «слогом Карамзина»; даже Пушкин, Лермонтов и Гоголь не сообщили своей прозаической речи оригинального характера: все они писали «слогом Карамзина». Учёный автор, вероятно, не признавал справедливым, что у каждого хорошего писателя бывает свой собственный слог, или, может быть, это какая-нибудь аллегория.

От этих своеобразных взглядов на тёмную и светлую стороны [101] нашей литературы перейдём к другой капитальной статье о русской литературе вообще, именно к «Очеркам современной русской словесности», помещённым в первой книжке «Москвитянина» за 1848 год. Существенное содержание этих «очерков» — объяснение того, что все молодые (т. е. бывшие тогда молодыми) беллетристы, которых петербургские журналы, в особенности «Отеч[ественные] записки» и «Современник» называют талантливыми людьми, пишут очень плохо. Положим на минуту, что это мнение справедливо: ведь мы уже сказали, что не будем спорить с г. Шевырёвым относительно того, чтó худо, чтó хорошо, а будем только изучать своеобразный способ развития его воззрений и оригинальную методу его доказывать справедливость своих понятий. Положим, что все эти беллетристы писали дурно; но каким же способом доказывает это учёный автор? Следующим: все лучшие петербургские молодые беллетристы составляют одну школу, которая тогда была называема натуральною; глава этой школы — г. Никитенко. Докажем же, что г. Никитенко ошибается в своих теориях, — и дело будет решено. Вследствие этого, большая половина «очерков» посвящена изобличению ошибочной теории г. Никитенко[80]. Что сказать об этом умозаключении? Никому не запрещается искать ошибок у г. Никитенко, как и у всякого другого писателя; но какое дело г. Никитенко до всей петербургской беллетристики? Когда он объявлял себя или какой повод подавал он считать себя её представителем? Ведь каждому известно, что г. Никитенко всегда стоял вне всяких партий и школ, в журнальные прения не пускался и никогда не имел мысли образовать вокруг себя какую бы то ни было школу. С другой стороны, какое дело беллетристам натуральной школы до справедливости или несправедливости теорий г. Никитенко? Разве они объявляли себя или кто-нибудь считал их учениками г. Никитенко? Ведь каждому, кто имел в руках хотя одну книжку «Отеч[ественных] зап[исок]» или «Современника», было в то время известно, что теория г. Никитенко и натуральная школа — предметы, нимало друг от друга не зависимые. Каким же образом можно было вообразить, что, опровергая теорию г. Никитенко, можно поразить натуральную школу, а для поражения натуральной школы необходимо нападать на теорию г. Никитенко? «Да, много такого пишется на земле, друг Горацио, чего не понять мудрецам», невольно скажешь, применяя к этому непостижимому случаю слова Гамлета. Но вот, за длинными опровержениями теории г. Никитенко, следуют, в самом конце статьи, краткие выговоры, уже прямо обращённые к натуральной школе: она уничтожена критикою теории г. Никитенко, следовательно, много толковать с нею не для чего. — Дело решено: искусство в России погибает от теории г. Никитенко. Остаётся только указать признаки упадка. Признаки эти, отысканные преимущественно у г. Григоровича и г. Тургенева, следующие: [102]

Укажем на признаки этого падения искусства в школе, которая всех деятельнее участвует в современной словесности. Первый признак — отсутствие художественной совести в большей части её произведений. Редко заметите вы свободу личного чувства, которое совершенно увлекалось бы искусством и служило бы ему по призванию. Редко коснётся вас творчество вдохновения, редко повеет свежестью дара; все большею частью сочинения деланные, прошедшие иногда через скуку усилий, которая отзывается даже и в лучших произведениях школы.

Второй признак — эфемерность рождающихся талантов. Прежде у нас был мор на дарования. Какой-то таинственный рок их преследовал, — и мы оплакивали преждевременную их кончину. Теперь таланты умирают заживо. Первая повесть пробудит в вас надежду, вторая ослабит её, третья приведёт в отчаяние, а четвёртой вы уже и не читаете.

Третий признак — какое-то совершенное отрицание коренных начал народной жизни, той основной сущности, той живой истины, которая глубоко лежит в народе... Всего более нападают на низшие слои народа и клевещут на его действительность в дурную сторону. Народ наш, главными свойствами своего большинства, конечно, не заслужил таких наветов со стороны литературы отечественной... Какую же цель имеет наша литература, возбуждая в образованном обществе почти отвращение к народу своими литературными доносами? Иные, читая всё это, пожалуй, подумают, что народ наш едва ли достоин какого-нибудь улучшения своей участи. Мы решительно не понимаем здесь цели наших писателей («Москвитянин», 1848, № 1, стр. 49).

Мы опять говорим: нас занимает не то, хвалит или осуждает г. Шевырёв, а то, как и за чтó хвалит или осуждает он. Почему не искать недостатков и у лучших тогдашних (и нынешних) беллетристов? Но странно находить, что у них недостаёт именно того, чем они особенно богаты. Как понять первый признак упадка, мы не придумаем: кто заставлял или чтó заставляло г. Григоровича и г. Тургенева насиловать дарование? Ужели теория г. Никитенко? По ходу речи, должно быть, или он, или, скорее, тот загадочный Геркулес, который, как мы выше видели, подымал их в отвлечённую пустоту, где они дрягали ногами? Должно быть, он, потому что он выведен на сцену именно в этой статье. Но кто он? этого не разрешили бы ни Конфуций, ни Лао-дзы. Как блистательно оправдывается второй признак — эфемерность талантов, мы постоянно видим, было очень хорошо видно и в то время. Действительно, г. Григорович после своей «Деревни», а г. Тургенев после первого из «Рассказов охотника» — «Хорь и Калиныч» — не написали уже ничего сносного, и в настоящее время имена их уже давно забыты публикою. Мы готовы держать пари, что из тысячи читателей едва ли один припомнит теперь, что существовали когда-то г. Григорович и г. Тургенев. Но удачнее всего выбран третий признак. Можно говорить против писателей, нами названных, чтó угодно; но упрекать их в недостатке любви к народу, упрекать в том, что их произведения возбуждают отвращение к народу, — да ведь это всё равно, что упрекать огонь в холодности, Говарда в эгоизме, Вильберфорса в жестокости.

Кроме всех исчисленных причин, погибель русской литературы предстояла в наискорейшем времени от порчи языка в петербург[103]ских журналах неправильными и чудовищными выражениями. Г. Шевырёв был так возмущён этой страшной опасностью, что решился для спасения русского языка составлять и печатать в «Москвитянине» словарь «барбаризмов, солецизмов и прочих измов»[81]. Необходимость и пользу его он объясняет следующим образом: «С некоторых пор русский язык до того начал страдать от нововведений, что становится и больно и страшно за родное слово всякому, кто его любит и уважает». Для противодействия этой погибели родного слова, он обещается «постоянно выдавать словарь всех чудовищных выражений, которыми так особенно богата наша периодическая словесность». Этот словарь принесёт пользу литературе, «производя в публике тот комический хохот, который будет весьма спасителен для русского слова». — Обещание «выдавать постоянно» столь полезный труд, конечно, не состоялось: за первым, довольно большим отрывком явился в следующей книжке «Москвитянина» второй, гораздо меньший отрывок словаря. Тем дело и кончилось. Но интересно познакомить читателя с несколькими образцами тех «чудовищных выражений», которые угрожали погибелью родному слову и которые, по мнению почтенного автора, должны были «произвести в публике комический хохот». Вот какого рода эти «чудовищные выражения»:

Из-под салфетки, покрывавшей стол, высовывалась голова лягавой собаки. — Он начал подымать взоры. — Толстый, рослый мужчина, который, после прорезывания зубов, ни разу не был болен. — Миньятюрная старушка, с повисшими бровями и тоненькими бледными губами. — Люди хилые, разбитые параличом», и т. д., и т. д.

«Комический хохот» должны возбуждать преимущественно слова, напечатанные курсивом.

Читатели, быть может, ещё помнят, что в этом благом деле учёный составитель словаря имел столь же искусного, но более неутомимого преемника — г. И. Покровского, который, года два или три тому назад, постоянно обогащал каждую книжку «Москвитянина» своим превосходным «Памятным листком ошибок против русского языка»[82]. Приятно нам заметить, что г. Шевырёв имел и достойного предшественника, именно известного нашего журналиста князя Шаликова, который украсил одну из книжек «Москвитянина» за 1841 год небольшою, но очень полезною статьёю под заглавием, столь же остроумным, как заглавие, данное учёным автором своему словарю, — именно статьёю — «О литературном размежевании». Вот небольшой отрывок из этого прекрасного труда, послужившего образцом для г. Шевырёва:

Подражать в прозе Карамзину, а в стихах Пушкину значит избрать лучшие образцы. Повиноваться же номофетам бездарным единственно потому, что размножилось их число — смешная и жалкая слабость, которая, наконец, [104] может проникнуть во все суставы нашей литературы, ныне, кажется, более нежели когда-нибудь, похожей на энееву ладию, не управляемую рулём усердного, ревностного Палинура, низвергнутого коварным Морфеем в морские бездны, и бросаемую во все стороны мятежными волнами, не подчинёнными в заливах нашей литературы спасительному трезубцу Нептуна, за неимением сего божества. — Кто, например, оспорит нас, если скажем видимую истину, что к нам из младенчества русской словесности возвратились самые грубые галлицизмы, солецизмы, барбаризмы, изгнанные великим её законодателем? И кому же она обязана сею пагубною амнистиею? Тем первоклассным (как, очевидно, они думают о себе) современным писателям, которые заменили предлог о предлогом про и пишут про Рим, про бал, про родину, — нисколько вместо нимало, раз вм. однажды, надо вм. надобно, да вместо так... О, времена! Князь Шаликов. («Москвитянин», 1841, № 7, стр. 236—238).

Заметим, однако, что в одном пункте (только в одном) мнения князя Шаликова и г. Шевырёва расходились. Издатель «Дамского журнала» был, как известно, ревностным последователем Карамзина, а г. Шевырёв блистательным образом защищал понятия Шишкова. Учёный адмирал и учёный профессор одинаково утверждали, что славянские слова чрезвычайно возвышают и украшают русскую речь. Оба они были непреклонны в борьбе против людей, думавших, что по-русски надобно писать на русском, а не на славянском языке, и приводили в пример нашим поэтам выражение:

Соблещет молния мечу[83] [84]

Но г. Шевырёв шёл гораздо далее Шишкова, который хотел только, чтобы в слоге подражали Ломоносову, между тем как для г. Шевырёва учителем русского современного языка был Кирилл Туровский, живший за 600 лет до Ломоносова и совершенно чистый от галлицизмов. Г. Шевырёв советовал нашим поэтам восстановить употребление местоимения иже, яже, еже и дательного самостоятельного падежа, именно писать таким образом: «волнующемуся морю (то есть при морском волнении, от морского волнения) корабль, иже входил в гавань, подвергался опасности, а лодка, яже была выслана к нему навстречу, потонувшей (когда лодка, высланная к нему навстречу, потонула), гибель стала неизбежна». Желающие могут видеть примеры и доказательства красоты такого слога в «Истории русской словесности» г. Шевырёва и в его ответе на разбор этой книги, помещённый в «Сыне отечества»[85]. Шишков, кажется, не предполагал возможности восстановить дательный самостоятельный.

Кстати, о слоге самого г. Шевырёва. Учёный критик писал, без сомнения, очень цветисто и патетично; но, к сожалению, слог его вообще растянут и напыщен, а язык неточен и неправилен. Никто из русских журналистов со времени Свиньина, прославившегося дивным слогом своего романа «Якуб Скупалов», не владел языком так дурно, как г. Шевырёв. Мы, конечно, не [105] упомянули бы об этом деле, если бы сам г. Шевырёв не толковал так много о языке и слоге. Ошибки против языка или логики режут глаза почти в каждой его фразе, потому и не нужно приводить примеров: желающий найдёт их десятки в каждой нашей выписке из статей г. Шевырёва. На всякий случай, разберём хотя первую фразу в первом из помещённых у нас суждений его о Гоголе. Оно принадлежит ещё 1835 году; впоследствии г. Шевырёв писал гораздо хуже, и мы нарочно указываем лучшую по слогу из его статей. «Автор «Вечеров Диканьки» (то есть Вечеров на Диканьке, или на хуторе близ Диканьки) имеет от природы чудный дар схватывать бессмыслицу в жизни человеческой и обращать её (жизнь или бессмыслицу?) в неизъясняемую (то есть неизъяснимую) поэзию смеха». На двух строках две ошибки против языка и одна неточность. Так писал г. Шевырёв в «Московском наблюдателе». В «Москвитянине» он писал ещё неправильнее. О напыщенности и натянутости слога мы уж и не говорим.

Читатели, быть может, думают, что достаточно познакомились с критическими статьями г. Шевырёва? Нет, тысячу раз нет! Ведь определительнее всего характеризует человек нравственную или умственную сторону своей личности суждениями об отдельных фактах: общие суждения, как бы ни были ярки, всегда бывают бесцветны в сравнении с приговорами об индивидуальных явлениях. Скажем, например: вообще литература вздор, побасёнки, — это будет мысль удивительная; но если мы, в частности, скажем: Шекспир писал вздор, блеск этого суждения будет уже превышать всякую меру изумительности. Возьмём другой пример: «Гоголь есть Гомер» — мысль довольно поразительная; но скажите: «Чичиков есть Ахиллес» — и мысль сделается ещё в тысячу раз поразительнее. Всё это мы говорим только к примеру, что способность каждого критика с наибольшим блеском выказывается именно в суждениях его об отдельных писателях и об отдельных произведениях литературы.

Перейдём же к статьям г. Шевырёва об отдельных русских писателях. Посмотрим, например, какие мысли высказаны им в критическом разборе сочинений Пушкина («Москвитянин», 1841, № 9).

Прежде всего и более всего занимает учёного критика вопрос о том, не ошибочно ли поступал Пушкин в том, что одни произведения написал прозою, а другие — стихами. Ответ: он поступил хорошо. Удовлетворительно разрешив эту важнейшую задачу, он уже совершенно исполнил всё, что в праве ожидать читатель от критической оценки Пушкина. Остаётся только сказать по нескольку слов о разных мелочах — отношении Пушкина к предшествовавшим ему поэтам и о значении его произведений. Первое обстоятельство излагается так: до Пушкина были две школы в нашей поэзии — пластическая и музыкальная; главою пласти[106]ческой был Державин, — у него недоставало мелодичности; корифеями музыкальной — Батюшков и Жуковский; у них мало было пластики. Пушкин соединил оба эти направления. Как же могло случиться, что в стихе Батюшкова оказалось мало пластичности? Ведь каждому известно, что он в особенности знаменит этим качеством. Но к чему наши вопросы? Лучше послушаем, чтó составляет существенную черту в поэзии Пушкина, чтó такое вообще произведения Пушкина. «Главная черта Пушкина — эскизность». В «Москвит[янине]» это определение поэзии Пушкина указано только кратким намёком, потому что прежде уже было подробно развито в «Московском наблюдателе» (часть XII, стр. 316). «Пушкин, столько прилежный и рачительный в исполнении, почти всегда довольствовался одним эскизом в изобретении. Эскиз был стихиею неудержного Пушкина» и т. п. Примером этому служит «Медный всадник», продолжает статья «Москвитянина». «Если взглянуть «мыслящим взором внутрь этого произведения», то мы найдём, что сюжет «Медного всадника»... вы думаете, знаменитое наводнение, вы думаете, апотеоз Петра Великого как творца Петербурга? Нет, «соответствие между хаосом природы и между хаосом ума, поражённого утратою. Здесь, по нашему мнению, главная мысль, зерно и единство художественного создания. Жаль только, что этот основной мотив не довольно развит»; но его неразвитостью именно и доказывается, что основная черта поэзии Пушкина — эскизность. Прекрасно! Теперь мы узнали существенную черту поэзии Пушкина. Интересно узнать, что такое «произведения Пушкина, рассматриваемые в их совокупности». Этот вопрос предложен в самом конце статьи, и на него дан очень удовлетворительный ответ строками, исполненными высокой картинности:

Произведения Пушкина, рассматриваемые в их совокупности — чудные массы, готовые колонны, или стоящие на месте, или ждущие руки воздвигающей, доконченные архитравы, выделанные резцом украшения и при этом богатый запас готового дивного материала. Да, да, вся поэзия Пушкина представляет чудный, богатый эскиз недовершённого здания, которое русскому народу и многим векам его жизни предназначено долго, ещё долго строить и славно докончить.

Точка. Конец. Мы нарочно напечатали эти слова мелким шрифтом, чтобы читатели видели, что мы не прибавили и не убавили в них ни одной буквы. Кроме этой прекрасной, в живописном отношении, тирады, вы ничего не найдёте в статье г. Шевырёва о содержании поэзии Пушкина, её значении в нашей литературе, её отношениях к обществу. Зато очень много говорится об Италии[86]. Например, скажет ли г. Шевырёв, что у Пушкина был «русский глаз», тотчас же прибавит: «под именем русского глаза мы разумеем тот верный глаз, который подмечает точно и подробно все образы внешнего мира. Он имеет много сходства с итальянским». Говорит ли он, что трудно писать та[107]кие прекрасные стихи, какие писал Пушкин, тотчас же пояснит дело: «В Италии есть поговорка о Рафаэле, что он унёс с собою в могилу тайну своих красок. У нас то же самое можно сказать о Пушкине, что он взял с собою тайну своего стиха». Через несколько страниц ещё больше разъяснён вопрос о резце Пушкина: «Это резец Кановы или Тенерани, покоривший себе до конца всю звонкую твёрдость нашего мрамора. Мы желали бы расположить сочинения Пушкина по эпохам стиля, как располагают стиль Рафаэля или Гвидо-Рени». Чтó такое «наш звонкий мрамор», доскажет г. Шевырёв через несколько страниц. Вообще «русский язык — каррарский мрамор лучшего сорта», а «русский стих у Пушкина достиг до прозрачности алебастра восточного, возделанного резцом фидиевым». Как «расположен стиль Рафаэля», он вам разъяснит в другом месте: «в Перуджии есть зала, которую можно назвать пелёнки и колыбель живописца Рафаэля», и т. д. Но об Италии довольно. Много другого интересного могли бы мы заимствовать из разбора сочинений Пушкина; но пора перейти к мнениям г. Шевырёва о Лермонтове: они ещё интереснее. Заметим только, что учёный критик, справедливо находя, что издание Пушкина 1835—1841 годов наполнено опечатками, очень удачно поправляет их. Между прочим, в одном из лицейских стихотворений есть выражение:

Бранной забавы
Любить нельзя.

Пушкин-лицеист не мог так написать, по мнению г. Шевырёва. Г. Шевырёв не знает, как именно была написана эта фраза в автографе Пушкина; но он «уверен», что её надлежит восстановить следующим образом:

Бранной забавы
Любит не я.

Не подумайте, что у нас вкралась опечатка. Нет, именно так: «Любит не я». «Этой поправки хвалит не я»[87], и потому скорее «переходит мы» к разбору «Героя нашего времени» и «Стихотворений Лермонтова». Кстати прибавим: неудивительно, если критик, столь проницательно отгадывающий ошибки и столь верно понимающий условия грамматической правильности, находит, что язык Лермонтова неправилен и что этот поэт «вообще не умел совладеть с грамматическим смыслом», хотя каждому известно, что решительно ни один из наших поэтов до 1841 года включительно (когда была написана эта статья) не писал стихов таким безукоризненным языком, как Лермонтов; у самого Пушкина неправильных и натянутых оборотов более, нежели у Лермонтова. Лермонтов вообще не пользовался особенною благосклонностью со стороны г. Шевырёва, утверждавшего, что он только подавал хорошие надежды, но ещё не оправдал их. Мы [108] не будем останавливаться на этом: нас интересует не сущность мнений г. Шевырёва, а их развитие. Итак, что же говорит г. Шевырёв, например, о характерах, изображённых в «Герое нашего времени»? Во-первых, он желал бы, чтоб Лермонтов сделал из княжны Мери и Бэлы одно лицо: тогда это была бы хорошая женщина или девица. «Если бы можно было слить Бэлу и Мери в одно лицо, вот был бы идеал женщины!» Впрочем, характер княжны Мери заимствован у какого-то русского повествователя, — у какого, мы не можем придумать. На всякий случай, вот подлинные слова учёного критика: «В княжне Мери есть черты, взятые с другой княжны» — не отгадает ли кто этой загадки?[88] Вера, характер которой очерчен Лермонтовым с такою нежною любовью, — «Вера есть лицо непривлекательное ничем». В характере Печорина есть две важные ошибки: во-первых, такой человек не может любить природу. Учёному критику было легко решить это, потому что ему неизвестно, что люди, утомлённые жизнью, скучающие с людьми, с двойною силою привязываются к природе. Во-вторых, г. Шевырёв «никак не думает, чтобы прошедшее сильно действовало на Печорина», и потому неправдоподобно, чтобы он вёл дневник. Да ведь он скучает: почему ж от скуки не вести ему дневника? Настоящее наводит на него тоску, будущее безотрадно: как же ему не возвращаться мыслью к прошедшему? И ведь эгоизм силён в Печорине; а чем более развит эгоизм в человеке, тем больше думает он о своей личности и о всём, что до неё касается. Кажется, это очень просто; да притом и сам Печорин объясняет это. Но главный недостаток в характере Печорина: «он не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера»; потому он «призрак». После этого не нужно говорить, до какой степени понятен для г. Шевырёва и до какой степени нравится ему «Герой нашего времени». Но интересно заметить, чем более всего занимается он в своей статье об этом романе — никак не угадаете... защитою Москвы. Да где же Лермонтов нападает на Москву в своём романе? Кажется, нигде. Как нигде? Вы забыли, что княгиня Литовская, которая любит поговорить, как и все почти пожилые женщины в России и во Франции, в Китае и в Каффрарии, жила несколько лет в Москве: ведь это кровная, по мнению г. Шевырёва, обида Москве. И на нескольких страницах он доказывает, что напрасно Лермонтов взвёл такую клевету на Москву. Вот это именно и значит, по выражению Гоголя, «как раз смекнуть, в чём дело»[89]. Заметим также, что по поводу Кавказа опять является на сцене Италия. Ещё любопытнее разбор «Стихотворений» Лермонтова. Знаете ли, какое отличительное свойство в таланте Лермонтова? «Протеизм», бесхарактерность, отсутствие определённой физиономии. Помилуйте! можно было бы назвать стихотворения Лермонтова монотонными, однообразными; но [109] как же говорить, что они не имеют одного оригинального характера, резко обозначившегося на каждом — мало того, стихотворении — на каждом стихе? Скорее можно было назвать «протеем» кого угодно из наших поэтов, только — воля ваша — никто, кроме г. Шевырёва, не мог бы заметить у Лермонтова бесхарактерности или протеизма. Но вы ещё не знаете, что «в галлереях живописи отгадывают без каталога, чья картина», а стихотворения Лермонтова не носят на себе таких характерных примет; г. Шевырёв, не видев подписи имени на пьесе, отгадает стих Жуковского, Батюшкова, Пушкина, кн. Вяземского, г. Ф. Глинки, а не может сказать этого о стихе Лермонтова. Публика, скажете вы, говорит, что именно стих Лермонтова угадать легче всего; но это она говорит только по незнанию важного обстоятельства: Лермонтов был не более, как подражатель Пушкина и Жуковского, и не только этих двух великих поэтов, но также г. Бенедиктова. «Когда вы внимательно прислушиваетесь к звукам новой лиры, вам слышатся попеременно звуки то Жуковского, то Пушкина, то Кирши Данилова, то Бенедиктова, иногда мелькают обороты Баратынского, Дениса Давыдова». Удивительно тонкий слух, изумительно зоркий глаз! Каждому известно, что некоторые из наименее зрелых стихотворений Лермонтова по внешней форме — подражания пьесам Пушкина, но только по форме, а не по мысли; потому что идея и в них чисто лермонтовская, самобытная, выходящая из круга пушкинских идей. Но ведь таких пьес у Лермонтова немного: он очень скоро совершенно освободился от внешнего подчинения Пушкину и сделался оригинальнейшим из всех бывших у нас до него поэтов, не исключая и Пушкина. Ведь это известно каждому. Но дело не в том, подражатель он или самобытный поэт: интересно знать, как развивает г. Шевырёв свою мысль. В каких пьесах, например, видно влияние Жуковского? Вы, быть может, ожидаете, что учёный критик укажет на единственное из всех стихотворений Лермонтова, хотя самым отдалённым образом напоминающее Жуковского, укажет на пьесу «Ветка Палестины», в которой можно видеть некоторое сходство с пьесою Жуковского:

Он был весной своей
В земле Обетованной...[90]

хотя, собственно говоря, и «Ветка Палестины» подражание не Жуковскому, а Пушкину («Цветок засохший, безуханный»). Нет, не то, вы недогадливы: Лермонтов подражал Жуковскому в «Русалке» (!); «Мцыри» тоже подражание Жуковскому (I); «Три пальмы» тоже, хотя каждому известно, что это чрезвычайно близкое подражание стихотворению Пушкина «И путник усталый на бога роптал», откуда не только размер, но едва ли не половина стихов почти целиком заимствованы Лермонтовым. Нужды нет, пусть будут «Три пальмы» подражанием Жуковскому, у которого [110] нет ничего похожего: ведь заимствовал же у него Лермонтов «Мцыри». Но где подражания Бенедиктову? Ужели вы не знаете? — Молитва («Я, матерь божия, ныне с молитвою») и Тучи до того отзываются звуками, оборотами, выражением лиры Бенедиктова, что могли бы быть перенесены в собрание его стихотворений. — Читая эти стихи, кто не припомнит Полярную звезду и Незабвенную Бенедиктова?» Далее уже не так интересно. «Бородино» — подражание Денису Давыдову (!); «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой!» и «Печально я гляжу на наше поколенье» — подражание Баратынскому(!); «Демон» — подражание Марлинскому; «Казачья колыбельная песня» — подражание Вальтеру Скотту. Мы от себя можем прибавить только, что стихи:

Есть речи, значенье
Темно иль ничтожно...[91]

должны быть подражанием г. Шевырёву: только авторская скромность помешала ему это заметить. Но довольно о частностях. Бросим вместе с г. Шевырёвым ещё раз общий взгляд на Лермонтова. Хороши ли грустные стихотворения Лермонтова? И как вы думаете, был ли грустный тон этих пьес (т. е. решительно всех пьес, потому что пьес другого тона нет у него) существенной чертой поэзии Лермонтова? Нет, не был, по мнению г. Шевырёва: грустные стихотворения у Лермонтова «только мгновенные плоды какой-то мрачной хандры, посещающей по временам поэта», и не просто плохи они: они не заслуживали бы чести быть напечатанными — «лучше было бы таить их про себя и не поверять взыскательному свету». Правда. Правда. Правда.

Но ведь Лермонтов, хотя и писал очень плохо, всё же заслуживал некоторого сочувствия, по своей, правда, жалкой страсти к стихоплетению. Г. Шевырёв советует Лермонтову писать не так, как он писал прежде; вот заключение его статьи:

Поэты русской лиры! если вы сознаёте в себе высокое призвание, прозревайте же от бога данным вам предчувствием в великое будущее России; передавайте нам видения ваши и созидайте мир русской мечты из всего того, чтó есть светлого и прекрасного в небе и природе, святого, великого и благородного в душе человеческой!

Ну, теперь вздохнём свободнее: история о некоем стихокропателе Лермонтове, который напрасно печатал свои стихотворения, кончилась. А тяжело нам было присутствовать при его истязании, тяжело было видеть, как одно за другим обрывают чужие перья с этой нарядившейся в павлиньи перья вороны, то есть с Лермонтова. Видим, что строгий критик справедлив; но по человечеству жаль, по человечеству! Кончилась история!.. Как бы не так! По рассеянности — проклятая рассеянность! — мы едва не забыли чрезвычайно тонкого замечания о характере таланта Лермонтова. «Нет ли в нём, — замечает учёный критик, — признаков того, что Жан-Поль в своей эстетике так прекрасно назвал [111] женственным гением?» Это предположение, впрочем, едва ли принадлежит самому г. Шевырёву. Так мы думаем, основываясь на словах Пигасова (в повести г. Тургенева: «Рудин»): «Мужчина может ошибаться. Но, знаете ли, какая разница между ошибкою нашего брата и ошибкою женщины? Не знаете? Вот какая: мужчина может, например, сказать, что дважды-два не четыре, а пять или три с половиною, а женщина скажет, что дважды-два — стеариновая свечка». Поэтому мы думаем, что г. Шевырёв заимствовал иногда свои критические замечания из разговоров с дамами.

Много других замечательных суждений о г. Каменском, г. Вельтмане, Кольцове (песни которого далеко хуже русских песен Дельвига), Баратынском (которого губило отсутствие мысли)[92], г. Павлове (который выдвинул все ящики в бюро женского сердца и которого г. Шевырёв долго предпочитал Гоголю), Языкове, г. Хомякове, г. Майкове и вообще почти о каждом из русских писателей могли бы мы привести из критических статей г. Шевырёва; но если, как он сам выразился:

Чтó в море купаться, что Данта читать[93],

то хотеть исчерпать всё замечательное в критических статьях учёного автора — всё равно, что хотеть вычерпать море: труд решительно невозможный; потому мы не возьмёмся за дело, столь необозримо великое.

Мы затруднялись и теперь затрудняемся высказать наше мнение о г. Шевырёве как критике, но не можем не сказать, что чтение его статей должно доставить высокое наслаждение каждому, кто способен следить за смелыми полётами мысли глубокомысленного критика. Неожиданность выводов и замечаний превышает в них самые смелые надежды. Впечатление, которое производят они, когда перечитываешь их подряд, можно сравнить только с тем, как если бы смотреть картины несколько расшатавшейся в пружинах народной нашей панорамы, то есть так называемого в просторечии «райка». Приложишь глаз к стеклу — видна широкая река, на берегу стоят пирамиды — «вид итальянского города Неаполя», — поясняет народный наш чичероне: повёртывается ручка — являются Тюильри, Лувр, вдали Notre Dame de Paris — «Морская виктория при Гангуте, одержанная Петром Великим над шведами», — поясняет народный чичероне; опять повёртывается ручка — является храм св. Петра в Риме — «вот это самая и есть Москва златоглавая», — поясняет чичероне и т. д., и т. д. Вы недоумеваете, но не можете оторваться от панорамы с интереснейшими пояснениями чичероне. А он стоит, серьёзно поглаживая бороду, и думает: «погоди, ещё не такие штуки покажем».

Мы сказали, что отказываемся выражать своё мнение о том, ошибочны или справедливы мнения г. Шевырёва, но видели, что [112] учёный автор не должен быть причисляем к славянофилам. Теперь, познакомив читателя с некоторыми фактами его учёно-критической деятельности, мы полагаем делом, не подлежащим спору, что г. Шевырёв должен быть считаем, как мыслитель в высочайшей степени своеобразный, главою особенной школы в нашей литературе. Важнейшими из второстепенных писателей этой школы надобно считать М. Дмитриева, г. А. Стурдзу, г. Н. Иванчина-Писарева, г. А. Студитского[94]. Первых трёх читатели, без сомнения, знают; но необходимо им познакомиться с г. А. Студитским, которого они, вероятно, не знают и который был деятельнейшим сподвижником г. Шевырёва в старом «Москвитянине». Его суждения также отличались диктаторским тоном; он, подобно г. Шевырёву, обо всём мыслил совершенно своеобразно и, о каком бы предмете ни заговорил, ни в чём не разделял мнений суемудрствующего Запада. Он показал ничтожность санскритского языка, опроверг Боппа и Гримма, не говоря уже о всех наших филологах от г. Востокова до г. Буслаева, и положил новые основания филологии; он опроверг Кеплера и Ньютона — уступкою с его стороны должно считать, что он принимал систему Коперника, и то, конечно, только в уважение его славянского происхождения — и положил новые основания астрономии (понимайте всё это буквально, без малейшего преувеличения); он опроверг всех философов от Канта до Гегеля и положил новые основания психологии, метафизики и проч.; опроверг Либиха, Кювье, Гумбольдта и Араго и положил новые основания физиологии, геологии, метеорологии, химии, — действительно, положил, потому что это был ум по преимуществу творческий, не ограничивавшийся критикою, но занимавшийся и воссозданием разрушенного. Девиз его был, подобно девизу г. Шевырёва, «Destruam et aedificabo» — «раззорю и созижду». Для убеждения читателей в том, что мы ничего не преувеличиваем, приводим в выноске небольшой отрывок из его критики на гипотезу Гумбольдта об аэролитах[95]. Какая смелость, оригинальность [113] и твёрдость мысли! Всё это мы говорим, желая показать, что у г. Шевырёва были достойные сподвижники и что его надобно считать главою совершенно особенной школы, которая принадлежала исключительно Москве, но мнения которой имели большое родство с учениями петербургского журнала «Маяк».

После всех фактов, приведённых выше, естественно родиться недоумению: каким же образом г. Шевырёв, столь своеобразно мысливший и о Лермонтове, и о писателях, бывших учениками Гоголя, — г. Шевырёв, отвергавший всякий грустный тон в литературе, советовавший писателям заниматься исключительно возведением к улыбающемуся идеалу светлых сторон жизни, — каким образом мог он сочувствовать «Мёртвым душам»? Каким образом он мог быть поклонником Гоголя и как он мог понимать его, — он, столь глубоко понимавший содержание и столь занимавшийся жизненными вопросами в произведениях каждого из наших писателей? А ведь существует у многих воспоминание, что г. Шевырёв был поклонником Гоголя и понимал его. Изучение статей его о Гоголе разрешит все недоумения.

Вот существенные места из его статьи о «Миргороде». Мы оставили в стороне только колонны, фронтисписы, архитравы, резцы и картинные галлереи, но не опустили ни одной фразы, относящейся к делу. Правда, от этого из довольно большой статьи вышло в нашей выписке менее одной страницы, но, повторяем, остальные страницы разбора наполнены архитравами.

Автор Вечеров Диканьки имеет от природы чудный дар схватывать бессмыслицу в жизни человеческой и обращать её в неизъясняемую поэзию смеха. В этом даре его мы видим зародыш истинного комического таланта. Но желательно бы было, чтоб он обратил свой наблюдательный взор и меткую кисть на общество, нас окружающее. До сих пор, за этим смехом он водил нас или в Миргород, или в лавку жестяных дел мастера Шиллера, или в сумасшедший дом. Мы охотно за ним следовали всюду, потому что везде и над всем приятно посмеяться. Но столица уже довольно смеялась над провинциею и деревенщиной, хотя никто так не смешил ими, как автор «Миргорода»: высший и образованный класс общества всегда смеётся над низшим: потому и немудрено рассмешить и жестяных дел мастером. Но как бы хотелось, чтобы автор, который, кажется каким-то магнитом притягивает к себе всё смешное, рассмешил нас нами же самими, чтобы он открыл эту бессмыслицу в нашей собственной жизни, в кругу так называемом образованном, в нашей гостиной, среди модных фраков и галстухов, под модными головными уборами. Вот чтó ожидает его кисти! Как ни рисуйте нам верно провинцию, всё она покажется карикатурой, потому что она не в наших нравах. Я уверен, что Иван Иванович и Иван Никифорович существовали. Так они живо написаны. Но общество наше не может поверить в их существование. Для него это или прошлое столетие, или смешная мечта автора. Конечно, автор начал свой дебют в комическом с того, чтó ярче нарезалось в его памяти с своих малороссийских преданий; но должно надеяться, что он соберёт нам впечатления из той общественной жизни, в которой живёт теперь, и разовьёт блистательно свой комический талант в том высшем кругу, который есть средоточие русской образованности («Московский наблюдатель», т. I).

Кажется, в «Старосветских помещиках», в «Тарасе Бульбе», в «Повести о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем» [114] есть нечто, кроме смешного и весёлого; кажется, что каждая из этих повестей, в своём целом, производит впечатление нимало не водевильное: «Тарас Бульба» — чисто трагическое, остальные — глубоко грустное. Учёный критик нимало не заметил этого. Гоголь в «Миргороде» — беззаботный весельчак, который для столичных светских людей рисует преуморительные карикатуры провинции, не имеющей понятия о модных галстухах. Очень удовлетворительное понятие. Ещё лучше мнение, что лица, изображённые Гоголем, едва ли существуют в действительности. Оно хорошо и тем, что критик откровенно высказывает, что вовсе не знает провинциальной жизни. Но всего лучше совет — перестать писать о провинции и описывать высшее светское общество: этот совет восхитителен. Вот, если бы Гоголь послушался — нечего сказать, одолжил бы нас, людей в модных галстухах! С тою же меткостью, которая помогла критику открыть у Лермонтова заимствования из Марлинского и Бенедиктова, он замечает, что Гоголь — подражатель Тика и Гофмана:

Нельзя не заметить, что в новых повестях, которые мы читаем в «Арабесках», этот юмор малороссийский не устоял против западных искушений и покорился в своих фантастических созданиях влиянию Гофмана и Тика. И мне это досадно. Ужели ничто оригинально русское не может устоять против немецкого? Может быть, это есть влияние Петербурга на автора.

Да ведь нужно было бы спросить, слыхивал ли Гоголь в 1835 году о Гофмане и Тике? О Гофмане — без сомнения, потому что в «Невском проспекте» сапожник, помогавший своему приятелю Шиллеру в совершении неучтивого поступка над поручиком Пироговым, называется Гофманом; и писатель Гофман был тогда уже несколько известен русской публике. Но каким бы образом Гоголь мог подчиниться влиянию Тика, которого едва ли хоть сколько-нибудь знал? Считаем ненужным замечать, что с Гофманом у Гоголя нет ни малейшего сходства: один сам придумывает, самостоятельно изобретает фантастические похождения из чисто немецкой жизни, другой буквально пересказывает малорусские предания («Вий») или общеизвестные анекдоты («Нос»): какое же тут сходство? Уж после этого «Песня о Калашникове» не есть ли подражание «Гецу фон Берлихингену»? ведь у Гёте тоже изображено владычество «кулачного права», Faustrecht. С Тиком, этим праздным фантазёром, у Гоголя ещё меньше сходства. Но довольно для г. Шевырёва заглавия «фантастическая повесть» — и дело решено, подражание открыто. Удивительно![96]

Заметим ещё, что критик и у Гоголя, как у Пушкина, главною чертою всех произведений нашёл эскизность. Видите ли, слог Гоголя нехорош, как и следовало ожидать: «Виною этому, кажется, скоропись, которою увлекается повествователь. Он слишком эскизует свои прекрасные создания. Даже самый «Тарас [115] Бульба» отзывается скоростью эскиза». — «Миргород», как мы видели, собрание водевильных повестей; но проницательный критик заметил в нём один эпизод грустный — только один небольшой эпизод, — именно в «Старосветских помещиках» — тёплое, страстное размышление о силе привычки (в новом издании стр. 35—36). Этот эпизод принадлежит к числу самых лучших, самых глубоко прочувствованных страниц, когда-либо написанных Гоголем; г. Шевырёв ужасно им недоволен и хочет вычеркнуть его, как советовал Лермонтову «скрывать от взыскательного света» свои стихотворения: «Мне не нравится тут (в «Старосв[етских] помещ[иках]») одна только мысль — убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки». Прекрасно! «Разрушает впечатление целой картины». А в этих строках и высказан существенный мотив всего рассказа.

От «Миргорода» перейдём прямо к «Мёртвым душам», минуя «Ревизора»: мнение г. Шевырёва об этой комедии увидим после. Критическая статья о «Мёртвых душах» помещена г. Шевырёвым в VII и VIII книжках «Москвитянина» за 1842 год.

В разборе «Миргорода» г. Шевырёв не делает ни малейшего намёка на то, что можно считать Гоголя великим писателем; он кажется ему не более, как хорошим беллетристом шутливого характера. Мы видели, что за «Миргород» и «Арабески» некоторый другой критик уже назвал Гоголя главою русских писателей, преемником Пушкина. Г. Шевырёв не только не видит, но и не предчувствует этого: для него многие из тогдашних, ныне полузабытых, беллетристов продолжают стоять выше Гоголя. В «Тарасе Бульбе», «Невском проспекте», «Ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», как мы видели, г. Шевырёв находил ещё только «зародыш таланта». Возвысился ли Гоголь в глазах его изданием «Ревизора», увидим после, но ещё в «Москвитянине» 1841 года мы могли бы найти доказательства, что г. Шевырёв продолжал ставить Гоголя ниже некоторых из второстепенных тогдашних писателей. Но «Мёртвые души» он уже разбирает как высокохудожественное произведение; о значении Гоголя в русской литературе он говорит, правда, очень уклончиво, о значении его для развития общества, о смысле «Мёртвых душ» не говорит ровно ничего, но всё-таки осмеливается отчасти обнаруживать, что ставит Гоголя очень высоко, хотя не дерзает решительно поставить на ряду с Жуковским или Пушкиным и вообще смотрит на него ещё свысока, не оставляя его благими поучениями. Всё-таки похвально уж и то, что он считает «Мёртвые души» высоким художественным произведением. Разбор написан с точки зрения исключительно художественной. Мысль, руководящая критиком, та, что в художественном произведении всё развитие плана и все подробности необходимо вытекают из общей идеи создания. Правда, как ни высоки художественные до[116]стоинства «Мёртвых душ», но видеть в Гоголе только художественные достоинства значит вовсе не понимать Гоголя; но не будем подражать «взыскательному свету», будем рады и тому, что хотя художественная сторона, если не содержание «Мёртвых душ», кажется учёному критику достойною похвалы. И прежде всего нам очень приятно заметить следующее справедливое объяснение закона прогрессивности, по которому расположены различные главы «Мёртвых душ»:

Взгляните на расстановку характеров: даром ли они выведены в такой перспективе? Сначала вы смеётесь над Маниловым, смеётесь над Коробочкою, несколько серьёзнее взглянете на Ноздрёва и Собакевича; но, увидев Плюшкина, вы уже вовсе задумаетесь: вам будет грустно при виде этой развалины человека.

А герой поэмы? Много смешит он вас, отважно двигая вперёд свой странный замысел и заводя всю эту кутерьму между помещиками и в городе; но когда вы прочли всю историю его жизни и воспитания, когда поэт разоблачил перед вами всю внутренность человека, не правда ли, что вы глубоко задумались?

Наконец представим себе весь город N. Здесь, кажется, уж донельзя разыгрался комический юмор поэта, как будто к концу тома сосредоточив все свои силы... Но и тут даже, где смешное достигло своих крайних пределов, где автор, увлечённый своим юмором, отрешил местами фантазию от существенной жизни и нарушил тем её характер, — и здесь смех при конце сменяется задумчивостью, когда, среди этой праздной суматохи, внезапно умирает прокурор, и всю тревогу заключают похороны. Невольно припоминаются слова автора о том, как в жизни весёлое мигом обращается в печальное.

Чтобы выставить на первый план всё хорошее в статье г. Шевырёва о «Мёртвых душах», приведём здесь и замечания его о том, что в двух или трёх местах автор едва ли не нарушает строгой объективности своих лиц, заставляя их говорить вещи, которые удобнее мог бы сказать прямо от себя:

Комический демон шутки иногда увлекает до того фантазию поэта, что характеры иногда выходят из границ своей истины; правда, что это бывает очень редко. Так, например, неестественно нам кажется, чтобы Собакевич, человек положительный и солидный, стал выхваливать свои мёртвые души и пустился в такую фантазию. Даже самое красноречие, этот дар слова, который он внезапно по какому-то особенному наитию обнаружил в своём панегирике каретнику Михееву, плотнику Пробке и другим мёртвым душам, кажутся противны его обыкновенному слову, которое кратко и всё рубит топором, как его самого обрубила природа. Автор сам это чувствовал и оговорился словами: «откуда взялись рысь и дар слова в Собакевиче». — То же самое можно заметить о Чичикове: прекрасны его думы о мёртвых душах, им купленных, но напрасно приписаны они самому Чичикову, которому, как человеку положительному, едва ли могли бы прийти в голову такие чудные поэтические были о Степане Пробке, о Максиме Телятникове — сапожнике, и особенно о грамотее Попове беспашпортном, да об Фырове Абакуме, гуляющем с бурлаками. Мы не понимаем, почему все эти размышления поэт не предложил от себя. Неестественно также нам показалось, чтобы Чичиков уж до того напился пьян, что Селифану велел сделать всем мёртвым душам поголовную перекличку. Чичиков человек солидный и едва ли напьётся до того, чтобы впасть в подобное мечтание. [117]

Быть может, этим не нарушается объективность характера ни Чичикова, который любил пофантазировать в чувствительном роде, как все положительные и плутоватые люди, и который, действительно, во многих местах поэмы фантазирует (например, при встрече на дороге с губернаторскою дочкою), ни Собакевича, который не любит говорить попусту, а для своих выгод не поскупится на слова — удивительно, в самом деле, как самые холодные, дубовые люди оживляются и делаются красноречивы при продаже и покупке, — однако же, справедливо или несправедливо замечание г. Шевырёва об этих случаях, всё-таки оно не заключает в себе ничего нелепого, скорее даже может быть названо остроумным; но, к сожалению, только и может быть найдено хорошего в его статьях. Вообще говоря, критик слишком далеко заходит, желая решительно о каждой мелочи доказать, что она решительно необходима именно на том самом месте, где помещена Гоголем: он совершенно упускает из виду, что, выражаясь учёным образом, «необходимость облекается в искусстве формою случайности», то есть, например, Чичиков мог бы встретить на дороге к Манилову не одного, а двух или трёх мужиков, деревня Манилова могла бы лежать налево, а не направо от большой дороги, Собакевич мог бы назвать единственным порядочным человеком в городе не прокурора, а председателя гражданской палаты или вице-губернатора, и так далее, и художественное достоинство «Мёртвых душ» нимало не потеряло бы и не выиграло бы от этого. А г. Шевырёву кажется, что всё это решительно так же существенно неизменяемо, так же вытекает из идеи «Мёртвых душ», как, например, характер Чичикова или общая физиономия губернского города N, где происходит действие поэмы. Ограничимся одним примером: излагая главу о Коробочке, критик говорит:

Вся птица, как заметно, уж так приучена заботливою хозяйкою, составляет с нею как будто одно семейство и близко подходит к окнам её дома: вот отчего у Коробочки только могла произойти не совсем учтивая встреча между индейским петухом и Чичиковым... Вы заметили, что мужики Коробочки отличаются от других помещичьих мужиков всё какими-то необыкновенными прозвищами: знаете ли, почему это? Коробочка себе на уме: уж у ней чтó её, то крепко её, и мужики так же помечены особыми именами, как птица помечается у аккуратных хозяев, чтобы не сбежала. Вот почему так трудно было Чичикову уладить с нею дело: она хоть и любит продать и продаёт всякий продукт хозяйственный, но зато и на мёртвые души смотрит так же, как на свиное сало, на пеньку или на мёд, полагая, что и они в хозяйстве могут спонадобиться.

Ужели Коробочка не продаёт мёртвых душ по расчётливости? напротив, просто по глупости: тупоумная старуха никак не может понять предложений Чичикова. И почему у неё именно крестьяне имеют длинные прозвища? Почему не имеют этих прозвищ крестьяне Собакевича, который занимается хозяйством лучше Коробочки? Просто, Гоголю нужно было дать чьим-нибудь крестья[118]нам длинные прозвища, какие встречаются в иных околотках; а чьих именно крестьян окрестить длинными именами, было решительно всё равно. И почему индюк мог закудахтать только под окном у Коробочки, а не у Собакевича или Ноздрёва, или не под окном городской гостиницы? Критик думает, что только Коробочка, кормившая птицу из своих рук, могла приучить птицу бродить под окнами; но ведь домовитые хозяйки бросают корм птице, не сидя под окном, а с крыльца. Из окна, чувствительно и романически, могли скорее кормить птицу Маниловы. Сору и крошек из окон выбрасывалось в гостинице больше, нежели у Коробочки, и птица чаще, нежели где-нибудь, бродила под окнами гостиницы. Одним словом, той необходимости, которую видит критик, нет в незначительных мелочах «Мёртвых душ», как и вообще не бывает в художественных произведениях. Об этом подробно и основательно говорится, например, в эстетике Гегеля (чтобы и нам блеснуть учёностью). Но критик механически, а не по внушению собственного вкуса, развивая заимствованную и не вполне понятую мысль о необходимости выводить подробности художественного произведения из его идеи, подробно излагает всё содержание «Мёртвых душ», при каждой фразе без всякого разбора повторяя: «так! иначе и не могло быть!» Это изложение занимает большую половину его критики. Частью держится он в нём слов самого Гоголя и тут, конечно, рисует характеры и события без особенных промахов; но иногда дополняет слова автора собственными соображениями, и тут-то надобно подивиться своеобразности его взгляда! Приведём один пример — понятие критика о главном действующем лице, Чичикове:

Из всех приобретателей Чичиков отличался необыкновенным поэтическим даром в вымысле средства к приобретению, не правда ли, что в этом замысле (покупать мёртвые души) есть какая-то гениальная бойкость, какая-то удаль плутовства, фантазия и ирония, соединённые вместе! Чичиков, в самом деле, герой между мошенниками, поэт своего дела: посмотрите, затевая свой подвиг, какою мыслью он увлекается: «А главное то хорошо, что предмет-то покажется всем невероятным — никто не поверит». Он веселится своему необычайному изобретению, радуется будущему изумлению мира, который до него не мог выдумать такого дела, и почти не заботится о последствиях, в порыве своей предприимчивости. Самопожертвование мошенничества доведено в нём до крайней степени: он закалён в него, как Ахилл в своё бессмертие.

Изумительно! Да ведь, кажется, ясно, что Чичиков восхищается необыкновенностью задуманного плутовства потому, что легко будет его исполнить: никто не догадается, не поверит. Он восхищён тем, что вперёд уверен в удаче. Чичиков — Ахилл самопожертвования! изумительно!

Но, конечно, не изумит читателей, что в разборе «Мертвых душ» Италия не сходит со сцены. Говорит ли критик о Плюшкине, он объясняет: «Плюшкин так живо видится нам, как будто бы мы его припоминаем на картине Альберта Дюрера[97] в гал[119]лерее Дориа»; описывает ли Гоголь сероватыми красками русскую дорогу — это оттого, видите ли, что «пышная Италия дивами своего искусства и природы затмила всё, что и могло бы на однообразной дороге русской сказаться сердцу поэта»; случится ли Гоголю поэтически очерчивать различие русского языка от немецкого, английского, французского, — опять-таки «замечательно, что поэт в числе языков не отметил резким карандашом своим итальянского слова, хотя, конечно, имел все данные перед собою, чтобы судить о нём: это не потому ли, что русский народ в меткости и живучести слова сходится с художником-итальянцем так, как и во многом другом, несмотря на то, что жар и мороз разделили оба народа?»

Вы скажете: да каким же образом и зачем тут Италия? а я скажу: да разве можно объяснить, почему припоминаешь то или другое? Иногда это бывает и совершенно без причины. Например, осудите ли вы меня, если мне совершенно некстати припоминаются слова Гоголя о начальнике Чичикова: «Начальник был такого рода человек, которого хотя и водили за нос (впрочем, без его ведома), но зато уже, если в голову ему западала какая-нибудь мысль, то она была там всё равно, чтó железный гвоздь: ничем нельзя было её оттуда вытеребить» («Мёртвые души», 3 изд., стр. 445). Осудите ли вы меня, если мне вздумается даже заменить тут слова: «которого водили за нос», словами: «который под носом у себя ничего не видел?» — ведь это моя фантазия, а в фантазиях всякий волен.

Всё это, как мы сказали, не покажется читателю удивительно; но удивительно покажется то, что на «Мёртвых душах», по мнению критика, ярко отразились итальянские краски, что талант Гоголя воспитан не русскою жизнью, а итальянскою природою и картинами Рафаэля, не беседою с русскими людьми, а обращением с итальянскими живописцами. Читайте и убеждайтесь:

Только близорукий не заметит, что небо Италии, прозрачный её воздух, ясность каждого оттенка и каждого очерка в предмете, картинные галлереи, мастерские художников и частое обращение с ними, наконец, поэзия Италии воспитали в Гоголе фантазию тою стороною, которою обращена она ко всему внешнему миру, и дали ей такое живописное направление, такую полноту и оконченность. — Говоря об этом, нельзя не обратить внимания на симпатию Гоголя к Италии, на душевное влечение его к стране изящного. Откуда объяснить это? Из того только, что он истинный художник, что искусство — его призвание. Если так, то какая же другая сфера могла удовлетворить ему, кроме Италии, и в самой Италии какой город мог он избрать, если не Рим, где минувшее величие, природа и искусство сочетались в одно и образовали для всякого современного художника чудный приют, волшебное окружение? — Яркий отпечаток природы, живописи, поэзии изящного полудня Европы лежит на колорите «Мёртвых душ» и на всём, что составляет внешнюю сторону изображаемого в них мира. Содержание, разумеется, дано Россиею, и поэт всегда ему верен; но ясновидение и сила фантазии, с какими воссоздаёт он далёкий мир отчизны, воспитаны в Гоголе итальянским окружением. В одном месте видно даже, что Италия невольно бросила несколько жарких красок на самое содержание картины, а именно в описании сада Плюшкина, где зе[120]лёные облака и трепетолистные куполы деревьев, лежащих на небесном горизонте, напоминают ландшафты юга. Говоря об этой полуденной стихии в поэме Гоголя, как забыть чудные сравнения, встречающиеся нередко в «Мёртвых душах»! Их полную художественную красоту может постигнуть только тот, кто изучал сравнения Гомера и итальянских эпиков, Ариоста и особенно Данта.

Тут следует очень подробное пояснение последней мысли, — именно, что сравнения у Гоголя заимствованы у Гомера, Ариоста и Данта. Эта счастливая мысль критика была в своё время по достоинству превознесена петербургскими журналами, потому оставляем её без объяснений; да и вообще объяснения на статьи г. Шевырёва писать гораздо труднее, нежели комментарии на самого Данта. Читаем далее:

Всё, к чему ни прикасается волшебная кисть Гоголя, всё живёт в его ярком слове, и каждый предмет сквозит из него и выдаётся своим видом и цветом. И это свойство своей фантазии русский поэт мог возвести на такую степень искусства только там, где творил Дант, где Ариост дружился с Рафаэлем и в его мастерской, созерцая бессмертную кисть, переносил живые её краски в итальянское жаркое слово. Кто не понимает сочувствия Гоголя к Италии, тот не поймёт и всей красоты в пластическом внешнем элементе его фантазии. Мы объяснили внешнюю сторону ясновидящей фантазии поэта, показали её воспитание (т. е. в Италии) и отношение к стороне внутренней; перейдём теперь к сей последней. Под именем её мы разумеем ясное созерцание всего внутреннего человека в различных его видах. В этом отношении Гоголь является достойным учеником поэзии севера, и особенно Шекспира и Вальтера Скотта.

Положим, что Гоголь был ученик Шекспира, хотя в том смысле, в каком и Лермонтов, и г. Григорович, и г. Гончаров, и г. Тургенев, и все хорошие писатели, настоящие и будущие — ученики этого великого человека: ведь особенного влияния Шекспира на Гоголя не заметно; положим, что он ученик и Вальтера Скотта, хотя он вовсе не был учеником его; но что ж из того? Как что! разве вы не предчувствуете:

Заключим же: учители юга и севера, Италия и Шекспир, положили печать свою на внешней и внутренней стороне фантазии поэта в отношении к ясновидению жизни. Такое сочетание двух элементов, заметное у нас и в других поэтах, особенно же в Пушкине, обещает в будущем для русской фантазии и для русского искусства развитие многостороннее и совершенно полное. О, если бы мы могли совместить в себе внешний юг с внутренним севером, изящную пластику и форму первого и глубокую идею второго, мы достигли бы идеала в искусстве. Приятно мечтать о том и ещё приятнее видеть, что наша мечта начала осуществляться.

А! вот к чему шло дело! т. е. вот к чему: Дант писатель великий, но односторонний: у него мысль подавлена формою; Шекспир тоже великий писатель, но опять односторонний: у него мысль подавила форму. Иначе и быть не могло: ведь Запад погрязает в односторонностях. А вот у нас так будут, а отчасти уж и есть писатели получше ваших Шекспиров. Соглашаемся, соглашаемся: ведь мы уже увидели себя вне возможности возражать [121] учёному критику. Но если «Мёртвые души» внушают вам столь высокое ожидание и отчасти уже оправдывают его, то, по крайней мере, хорошая ли вещь эти «Мёртвые души»? Мы хотим слышать о них от вас не комплименты и художественные фразы, — нет, нам нужен прямой ответ: правда или вздорная фантазия «Мёртвые души», пустая выдумка праздного воображения или картина действительного быта? и, во всяком случае, хороша ли основная идея этого создания? — Увы! по мнению г. Шевырёва: «нет!» Он говорит, что общество, которое изображено в «Мёртвых душах», не существует, не может существовать на самом деле: создавая город N. (куда является Чичиков), «фантазия поэта разыгралась вволю и почти отрешилась от существенной жизни» (№ VII, стр. 220). Эта фраза повторяется несколько раз. Но «город N. придуман сообразно характеру героя», стало быть, и Чичиков лицо более фантастическое, нежели действительное. — А каковы характеры других лиц? И хотя фантастическим образом, но удовлетворительно ли изображена жизнь общества, которое состоит из этих лиц? Нет, нет! и характеры изображены неудовлетворительно, и жизнь также: всюду у Гоголя односторонность:

Велик талант Гоголя в создании характеров; но мы искренно выскажем и тот недостаток, который замечаем в отношении к полноте их изображения или произведения в действие. Комический юмор, под условием коего поэт созерцает все эти лица, и комизм самого события, куда они замешаны, препятствуют тому, чтобы они предстали всеми своими сторонами и раскрыли всю полноту жизни в своих действиях. Мы догадываемся, что, кроме свойств, в них теперь видимых, должны быть ещё другие, добрые черты, которые раскрылись бы при иных обстоятельствах: так, например, Манилов, при всей своей пустой мечтательности, должен быть весьма добрым человеком, милостивым и кротким господином с своими людьми и честным в житейском отношении; Коробочка, с виду крохоборка, погружена в одни материальные интересы своего хозяйства, но она непременно будет набожна и милостива к нищим и т. д...

То, что сказали мы о характерах, должно повторить и о воссоздании всей русской жизни в поэме Гоголя... И здесь будет та же самая оговорка со стороны нашей, что комический юмор автора мешает иногда ему обхватывать жизнь во всей её полноте и широком объёме. Это особенно ясно в тех ярких заметках о русском быте и русском человеке, которыми усеяна поэма. По большей части мы видим в них одну отрицательную, смешную сторону, полобхвата, а не весь обхват русского мира.

Итак, характеры и жизнь у Гоголя односторонни, неверны, фантастичны. Тут уж не помогут художественные совершенства плана и подробностей: ведь форма без содержания ничтожна, форма с фальшивым содержанием фальшива; следовательно, все похвалы ей также обращаются в ничтожество и фальшь. Сравним эту последнюю и единственную существенную выписку — потому что она одна касается сущности дела, все предыдущие толкуют ещё об архитравах и колоннах, о резцах и картинных галлереях — сравним её с рецензиями Н. А. Полевого: ведь она вся целиком как будто взята из них; но Полевой имел твёрдость высказать [122] своё мнение [не обсахаривая его конфектными комплиментами] и, так как содержание «Мёртвых душ» ему казалось неправдою, имел прямоту сказать, что «Мёртвые души» — произведение фальшивое. Почему же г. Шевырёв, в сущности думая об изображении характеров и жизни в «Мёртвых душах» то же самое, что Н. А. Полевой, осыпает, однако же, похвалами это произведение? Причин много: из них первую объясняет сам же г. Шевырёв на первой же странице своей критики: видите ли, лишь только явились «Мёртвые души», как тотчас же

Из тесных рядов толкучего рынка литературы (мы знаем уже, что это прозвище дано было петербургским журналам) выскочило наглое самохвальство в виде крикливого пигмея, с медным лбом и размашистою рукою (то есть выскочил рыцарь без имени, на щите которого кривыми буквами написан был девиз: «убеждение»); обрадовавшись случаю из-за похвалы Гоголю похвалить самого себя, оно, ставши перед произведением, пялит на нём свою тощую фигуру, силится прикрыть его собою, и потом показать вам и уверить вас, что точно оно вам его показало, а без того вам бы его и не увидеть.

Вот это-то хвастливое невежество так громко кричало о высоком значении «Мёртвых душ», что, под опасением прослыть отсталым человеком, нельзя было не служить эхом хвастливому писателю. Другая причина: Гоголь сам незадолго перед изданием «Мёртвых душ» объяснил значение своих произведений, в пьесе «Разъезд»; третья причина: голос публики в пользу Гоголя стал слишком громок; четвёртая причина — надежды на исправление Гоголя, поданные некоторыми местами первого тома «Мёртвых душ», где автор обещается представить добродетельного русского человека и добродетельную русскую девицу, перед которыми плохи покажутся все добродетельные люди всех других стран — «наглое невежество рыцаря без имени» предвидело в этих обещаниях сильную опасность для таланта Гоголя; а г. Шевырёв получил надежду, что за легкомысленным и пустым первым томом «Мёртвых душ» последуют произведения более удовлетворительные и серьёзные, и решился ради этих следующих благих дел похвалить и начало их: во второй части Гоголь искупит односторонность первого тома, докажет, что талант его неодносторонен:

Да не подумают читатели, чтоб мы признавали талант Гоголя односторонним, способным созерцать только отрицательную половину человеческой и русской души. О, конечно, мы так не думаем. Если в первом томе его поэмы мы видим русскую жизнь и русского человека по большей части отрицательною их стороною, то отсюда никак не следует, чтобы фантазия Гоголя не могла вознестись до полного объёма всех сторон русской жизни. Он сам обещает нам далее представить «всё несметное богатство русского духа», и мы уверены заранее, что он славно сдержит своё слово. К тому же и в этой части он чувствовал необходимость восполнить недостаток другой половины жизни, и потому в частых отступлениях, в ярких заметках, брошенных эпизодически, дал нам предчувствовать и другую сторону русской жизни, которую со временем раскроет во всей полноте её. [123]

Ради этих немногих отступлений и преимущественно ради этого благого обещания, прощаются пустота и легкомыслие первого тома. — Как, разве первый том «Мёртвых душ» не только одностороннее и фальшивое, но и пустое, легкомысленное произведение? — А вы думали, нет? Вот вам доказательство:

Взгляните на вихорь: в начале бури легко и низко проносится он сперва; взметает пыль и всякую дрянь с земли; перья, листья, лоскутки летят вверх и вьются, — и скоро весь воздух наполняется его своенравным кружением. Лёгок и незначителен кажется он сначала; но в этом вихре скрываются слёзы природы и страшная буря. Таков точно и комический юмор Гоголя. Но вот налетели тучи. Сверкнула молния. Гром раскатился по небу. Дождь хлынул потоками. Земля и небо смешались вместе. Не такова ли будет вторая часть его поэмы, в которой обещает он нам лирическое течение, горизонт раздающийся и величавый гром других речей?

Кажется, ясно, что первая часть «Мёртвых душ», где нет «лирического течения» — вихорь, который «лёгок и незначителен», который сам по себе ничтожен и будет заслуживать некоторого внимания только тогда, когда «раздастся гром других речей», иначе сказать, пустота прощается первой части «Мёртвых душ» только с условием и только в надежде, что вторая часть не будет нимало походить на первую.

«Прощается», сказали мы, первый том Гоголю ради следующих... да, именно прощается, потому что он был действительно преступлением со стороны Гоголя. Вам угодно доказательство? Оно в статье г. Шевырёва, написанной по поводу «Переписки с друзьями». Цель этой статьи — опровергнуть упрёки, со всех сторон раздавшиеся против этой книги. Нам нет нужды говорить, как г. Шевырёв оправдывает Гоголя. Более странного оправдания никто никогда не читывал: все главнейшие упрёки повторяет он от своего лица и думает, что говорит похвалы Гоголю. А если вникнуть в сущность статьи, то оказывается, что дело в ней идёт вовсе не о Гоголе, а собственно о самом г. Шевырёве. Не обращая никакого внимания на истинный смысл слов «Переписки», он старается только доказать ею справедливость различных своих теорий, хотя и этого не достигает, потому что, каковы бы ни были мнения, запутавшие мысль Гоголя в эпоху «Переписки с друзьями», но, во всяком случае, они существенно различны от мнений г. Шевырёва. Ведь очень сходные слова имеют различное значение, если произносятся по различным побуждениям, если произносятся людьми различных натур. «Я недоволен прежнею своею жизнью», говорит Фауст. «И я недоволен прежнею твоею жизнью»[98], говорит ему Вагнер. Согласитесь, что Фауст говорит вовсе не о том, о чём говорит Вагнер. Один недоволен собою потому, что не столько пользы принёс людям, сколько хотел бы; другой недоволен потому, что Фауст думал прежде о таком вздоре, как грубая жизнь глупого — то есть неучёного — народа. Но какое нам дело до Фауста и Вагнера? Мы хотели сказать, что нас [124] интересует не то, чтó говорил г. Шевырёв о «Переписке с друзьями», а те откровенности насчёт его мнений о прежних сочинениях Гоголя, на которые даёт ему отвагу «Переписка с друзьями». В разборе «Мёртвых душ» правда засыпана комплиментами; в статье по поводу «Переписки» она высказана без обиняков. Там г. Шевырёв имел перед глазами «наглое невежество», которому противоречить страшно, голосу которого подчиняются иногда мнения самых учёных людей; здесь он был безопасен под щитом, на котором, — кривыми или прямыми буквами — не знаем, было написано: «ведь сам Гоголь осуждает свои прежние сочинения». Посмотрим же, как он говорил в это счастливое для откровенности время. Выписка длинна, но очень интересна и должна иметь для читателя ту прелесть, что она последняя выписка наша из статей г. Шевырёва. — Гоголь дурно делал, что писал сочинения, подобные «Ревизору» и «Мёртвым душам», говорит г. Шевырёв, и нельзя не считать их важными проступками с его стороны:

Виноват ты, художник. Будь уверен, что мы сумеем оправдать тебя сами в твоём комизме и в твоём хохоте, насколько ты достоин и заслуживаешь оправдания, насколько ты сам остаёшься неволен в своём смехе и насколько в нём виновна жизнь, тебя окружающая. Но сознайся в том, что ты часто находил самоуслаждение в этом хохоте, через меру заливался своим смехом, в чём мы тебя и прежде попрекали, слишком тешился своим даром смешить других и забывал иногда о тех глубоких слёзах, которые тяготели у тебя на душе, и забвение которых отнимало у твоего смеха глубину и силу, и отзывался он тогда чем-то пустым и даже приторным. Отчего же, чуя в себе другую, высшую сторону русского человека, не давал ты ей простора в широких пределах твоей фантазии? Отчего изменял другой, лучшей половине своей мысли? Мы не обвинили бы тебя, если бы ты сам не обвинил себя в этом своими же словами, которые невольно сорвались с пера твоего, как бы в собственное твоё обличение: «мне хотелось попробовать, говоришь ты, чтó скажет вообще русский человек, если его попотчуешь его же собственною пошлостью». В искусстве никогда не должно хотеться пробовать: искусство должно быть свободно от всяких преднамерений личности. Стало, ты не всегда смеялся свободно и искренно, по призыву вдохновения? И чем же захотелось тебе попотчевать русского человека? его же пошлостью! Хорошо потчеванье, хорошо гостеприимство художника! Для того, чтобы лучше это выполнить, ты стал свою собственную дрянь, как говоришь, наваливать на героев своих. Для тебя хорошо, если ты таким способом очистил душу свою, но хорошо ли для искусства, которое через твою дрянь могло впасть в односторонность, особливо лишённое комического дара, принадлежащего лицу твоему?..

Но продолжать ли нам свои обвинения? Художник наказан двояко за злоупотребление своего дара в одну сторону и за свои увлечения. Если от высокого до смешного один шаг, то, наоборот, от смешного до высокого нет пути: между ними бездна. Когда вся пошлость действительной жизни поднята была хохотом в мир поэзии, тогда хохот одолел всё; и когда поэт захотел обратить глаза на другой мир, на другую, высокую сторону жизни, ему показалось страшно: он побоялся уже за своих исполинов, чтобы они не пали перед Собакевичами и Ноздрёвыми, — и пепел второго тома «Мёртвых душ» был первым ему же наказанием. Другое наказание в той школе, которую он произвёл, сам, конечно, не воображая, что она родится и выведет от него свою родословную. Смешно быть отцом детей, которых не знаешь и которые навязываются к тебе с нежным наименованием [125] папеньки... Гоголь сам испугался той школы, которую нехотя произвёл, и в этом испуге объявил прежние создания свои бесполезными («Москвит[янин]», 1848 г., № 1, Критика, стр. 26—29).

Вот, чтó правда, с тем нельзя не согласиться. Гоголь напрасно говорил, что под его смехом скрываются горькие слёзы: смех его был без всякой глубины, отзывался чем-то пустым и приторным. Он виноват не только перед русскою жизнью, но и перед искусством, с которым обращался эгоистически, наваливая на него свою дрянь. Зато он и наказан: ему никогда не создать высоких произведений искусства: «от смешного до высокого нет пути».

Вот это мы называем прямотою, верностью своим убеждениям, непреклонная чистота которых только на время была возмущена восторгом неучёной толпы и криками «наглого невежества», восторженными криками «рыцаря без имени». — «Переписка с друзьями» дала г. Шевырёву силу высказать то, что он давно уж думал о Гоголе; а свидетельство о том, как он думал о Гоголе, сохранено в «Отечественных записках». Однажды «Москвитянин» намекнул о том, что «Московский наблюдатель», в котором г. Шевырёв был главным критиком и вообще главным лицом, первый оценил Гоголя, и что статья, оценившая Гоголя, была написана г. Шевырёвым. На это «Отечественные записки» отвечали:

Из журналов первый оценил Гоголя «Телескоп» (в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя», как мы говорили в начале наших «Очерков»), а совсем не тот, другой московский журнал, который отказался принять повесть Гоголя «Нос» по причине её пошлости и тривиальности, и не тот именитый критик, который отказался писать о «Ревизоре», как опять о тривиальном и грязном произведении» («Отечественные записки», том XXV, Смесь, стр. 107).


Мы сделали обзор мнений тех журналов, которые не хотели понимать Гоголя. Теперь переходим к мнениям людей, которые понимали и ценили его.

Отрадно вспомнить, что первый оценил Гоголя, первый заговорил о нём печатно тот самый человек, который до Гоголя был величайшим из наших писателей. Радушным приветом встретил, благословением своим напутствовал Пушкин двадцатилетнего одинокого юношу, который сделался преемником его славы. И не только как писатель писателя встретил и ободрил он его, и как человек для человека сделал он для него всё, что мог. Радостно и тепло становится душе при подобных воспоминаниях.

Вот первая статья из всех явившихся о Гоголе в русских периодических изданиях. Она прислана была Пушкиным в «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду» и напечатана в этой газете в 79 нумере 1831 года.

Сейчас прочёл «Вечера близ Диканьки». Они изумили меня. Вот настоящая весёлость, искренняя, непринуждённая, без жеманства, без чопор[126]ности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Всё это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошёл в типографию, где печатались «Вечера», то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их весёлость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно весёлою книгою, а автору сердечно желаю дальнейших успехов.

«Ради бога, возьмите его сторону, если журналисты, по своему обыкновению, нападут на неприличие его выражений, на дурной тон и проч. Пора, пора нам осмеять les précieuses ridicules нашей словесности, людей, толкующих вечно о прекрасных читательницах, которых у них не бывало, о высшем обществе, куда их не просят, и всё это слогом камердинера профессора Тредьяковского».

Какою задушевною радостью о новом необыкновенном таланте проникнута эта статья! И как в ней много сказано, несмотря на её краткость! И как верно и метко всё в ней сказанное! Не укрылась от Пушкина и та грусть, которая после стала существеннейшею чертою Гоголевых созданий, но которая так немногими замечается в его первых, ещё так ярко озарённых радостью жизни произведениях.

Другую статью о Гоголе, помещённую в первой книжке пушкинского «Современника», мы уже привели в предыдущей нашей статье.

По смерти Пушкина, друзья его продолжали быть и друзьями Гоголя как человека и почитателями его таланта. Из этих людей, двое, князь Вяземский и г. Плетнёв, были журналистами, и оба они очень верно понимали произведения Гоголя. Всё написанное ими о нём принадлежит к числу лучшего, что только было написано о Гоголе.

Князь Вяземский занимает ныне такое высокое положение, что мы отважились бы на характеристику его критической деятельности только в таком случае, если б обязанность историка требовала обнаружить в ней какие-нибудь ошибки. [Но долгая и важная для литературы деятельность этого критика не представляет материалов для порицаний. Излагая его суждения, нам оставалось бы только выражать своё согласие, — ведь нельзя же противоречить справедливому.] Читатели поймут чувство, которое заставляет нас уклониться от полной характеристики критической деятельности этого писателя и ограничиться замечанием, что он был достойный сподвижник Пушкина, достойный друг Жуковского, Пушкина и Гоголя[99].

Потому мы просто, без всяких эпитетов представим только краткое извлечение из статьи кн. Вяземского о «Ревизоре». Она помещена в пушкинском «Современнике»[100]. Да и это мы делаем только потому, что статья князя Вяземского слишком важный факт в истории распространения справедливых суждений о Гоголе.

Разбор этот начинается замечаниями о том, что в нашей [127] литературе редки «события», редки книги, заслуживающие внимания, возбуждающие интерес в публике. «Ревизор» — такое событие; это первая русская комедия, какая появилась со времени «Горя от ума». Блистательный успех его на сцене доказал это. В чтении комедия Гоголя доставляет едва ли не более наслаждения, нежели даже на сцене, как и всегда бывает, когда пьеса написана с умом и талантом, с заботою не столько о сценических эффектах, сколько об истинном комизме. Но как ни блистателен успех «Ревизора», эта комедия подверглась некоторым оговоркам и осуждениям. Они могут быть разделены на три разряда: замечания литературные, нравственные и общественные.

Некоторые говорят, что «Ревизор» не комедия, а фарс. Дело не в названии: можно написать гениальный фарс и пошлую комедию. К тому же, в «Ревизоре» нет ни одной сцены в роде «Скапиновых обманов», «Доктора по неволе», «Пурсоньяка» или расиновых Les Plaideurs; нет нигде вымышленной карикатуры, переодеваний. За исключением падения Бобчинского, нет ни одной минуты, сбивающейся на фарс. В «Ревизоре» есть карикатурная природа, — это дело другое. В природе не всё изящно; но в подражании природе неизящной может быть изящность в художественном отношении. Смотрите на картины Теньера, на корову Поль Потера[101] и спросите после: как могло возвышенное искусство посвятить кисть свою на подобные предметы?.. Говорят, что язык (комедии Гоголя) низок. Высокое и низкое высоко и низко по сравнению и отношению: низкое, когда оно на месте, не низко — оно в пору и в меру... Ваши требования доказывают, что вы придерживаетесь традиций классического века... это в глазах наших не безделица, вопреки мнению тех, которые ставят ни во что аристократические традиции гостиных века Людовика XIV или Екатерины II. Но именно по сей же самой терпимости, которую мы исповедуем как закон истинной образованности... мы в искусстве любим простор. Мы полагаем, что где есть природа и истина, там везде может быть и изящное подражание оной. А там уже дело вкуса, или, правильнее, вкусов, избирать любое для подражания и в подражаниях. Между тем, не излишним будет заметить, что фон-Визин читал своего «Бригадира» и своего «Недоросля» при просвещённом и великолепном дворе Екатерины II. — «Так; но в этих комедиях встречаются Добролюбовы, Стародумы, Милоны, а в «Ревизоре» нет ни одного Добролюбова, хоть для примера». — Согласны, но вот маленькая оговорка: когда играли «Недоросля» при императрице, то немилосердно сокращали благородные роли Стародума и Милона, потому что они скучны и неуместны; сохранялись же в неотъемлемой целости низкие роли Скотинина, Простаковых, Кутейкина. При одних добродетельных лицах своих, фон-Визин остался бы незамеченным писателем, не читал бы своих комедий Екатерине Великой и не был бы и поныне типом русской комической оригинальности. Вывезли его к бессмертию лица, которые не выражают ни одного благородного чувства, ни одной светлой мысли, ни одного в человеческом отношении отрадного слова. А не в отсутствии ли всего этого обвиняете вы лица, представленные г. Гоголем?

...Другие говорят... что коренная основа «Ревизора» неправдоподобна, что городничий не мог так легковерно вдаваться в обман, а должен был потребовать подорожную и проч. Конечно, так, — но автор в этом случае помнил более психологическую пословицу, чем полицейский порядок и для [128] комика, кажется, не ошибся. Он помнил, что у страха глаза велики. К тому же, и минуя пословицу, в самой сущности дела нет ни малейшего насилия правдоподобию. Известно, что ревизор приедет инкогнито, следовательно, может приехать под чужим именем. Известие о пребывании в гостинице неизвестного человека падает на городничего и сотоварищей его в критическую минуту панического страха, по прочтении рокового письма. Далее, почему не думать городничему, что у Хлестакова две подорожные, два вида, из коих настоящий будет предъявлен когда нужно? Тут нет никакой натяжки, всё натурально... В одной из наших губерний был, действительно, случай, подобный описанному в «Ревизоре»: по сходству фамилии, приняли одного молодого приезжего за известного государственного чиновника. Всё городское начальство засуетилось и приехало к молодому человеку являться. Не знаем, случилась ли ему тогда нужда в деньгах, как проигравшемуся Хлестакову, но, вероятно, нашлись бы заимодавцы. Всё это в порядке вещей, не только в порядке комедии.

Некоторые критики, — продолжает защитник Гоголя, — недовольны простонародностью языка в «Ревизоре», не понимая, что выведенные лица не могут говорить другим языком. Они находят у Гоголя слова, по их мнению, неупотребительные в высшем обществе. Это показывает только, что подобные «жеманные словоловы» стараются показаться людьми хорошего тона, которого не знают: хороший тон состоит в непринуждённости, натуральности, и лучшее общество доказывает, что вовсе не оскорбляется естественностью языка в «Ревизоре»: «лучшее общество сидит в ложах и креслах, когда его играют; брошюрка «Ревизора» лежит на модных столиках работы Гамбса».

Говорят, что «Ревизор» — комедия безнравственная, потому что в ней выведены одни пороки и глупости людские, что уму и сердцу не на ком отдохнуть от негодования и отвращения; нет светлой стороны человечества для примирения зрителей с человечеством, для назидания их... Мы признаём безнравственным сочинением только то, которое вводит в соблазн и в искушение. Беспристрастное изложение самого соблазна не может быть безнравственно. Автор, следуя в этом случае провидению, допускает зло, предоставляя воле и совести читателя и зрителя пользоваться представленным уроком по своим чувствам и правилам. Не должно забывать, что есть литература взрослых людей и литература малолетних: конечно, между людьми взрослыми бывают и такие, которые любят до старости быть под указкою учителя; говорите им внятно: вот это делайте! а того не делайте, за это скажут вам: «пай, дитя», погладят по головке и дадут сахарцу! за другое: «фи, дитя», выдерут за ухо и поставят в угол. Но как же требовать, чтобы каждый художник посвятил себя на должность школьного учителя или дядьки? На что вам честные люди в комедии, если они не входили в план комического писателя? живописец представил вам сцену разбойников; вам этого недовольно: для нравственной симметрии, вы требуете, чтобы на первом же плане был изображён человек, который отдаёт полный кошелёк свой нищему, иначе зрелище слишком прискорбно и тяжело действует на нервы ваши. Вы и в театре не можете просидеть двух часов без того, чтобы не явился вам хотя один честный человек, один герой добродетели, — именно герой; ибо в представлении просто доброго человека не было бы никакой цели: нет, нужна сопротивная сила для отпора и сокрушения порочных, — одним словом, «барыня требует весь туалет!» Да помилуйте, в жизни и в свете не два часа просидишь иногда без благородного, утешительного сочувствия. Кто из зрителей «Ревизора» пожелал бы быть Хлестаковым, Земляникою или даже и невинными Петрами [129] Ивановичами Добчинским и Бобчинским? Верно, никто! Следовательно, в действии, производимом комедиею, нет ничего безнравственного, — может быть впечатление неприятное, как во всякой сатире, изображающей недуги общества, это дело другое. Но это неприятное действие умерено смехом. Следовательно, условия искусства выдержаны, комик прав.

Сущность общественных замечаний сбивается во многом на вышеприведённые замечания. Говорят, что эта комедия поклёп на русское общество, перебирают в Зябловском и Арсеньеве все уезды великороссийских, малороссийских, западных и восточных губерний и заключают, что такого города нет в государстве. Да есть ли на белом свете люди, похожие на тех, которые выведены в комедии? Бесспорно, есть! Довольно этого.

И возможно ли упрекать Гоголя в том, что он употребляет слишком чёрные краски? В «Ябеде» Капниста злоупотребления изображаются гораздо беспощаднейшим языком.

Все возможные сатурналии и вакханалии Фемиды во всей наготе, во всём бесчинстве своём раскрываются тут на сцене гласно и торжественно. Гражданская палата заседает, слушает и судит дела в той же комнате, где за несколько часов перед тем бушевала оргия; вчерашние бутылки валяются под присутственным столом, прикрытым красным сукном, которое, по мнению повытчика,

Множество привыкло прикрывать
И не таких грехов!

Деньги тут даются не в займы, а в явный подкуп. Председатель гражданской палаты, члены, прокурор поют хором:

Бери, — большой тут нет науки, —
Бери, что только можно взять!
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтоб брать, брать, брать?

Конечно (продолжает критик), и тогда находились многие, называвшие комедию Капниста клеветою на общество, как ныне говорят то же о комедии Гоголя. Но благородные чувства поэта были оценены императором Павлом Петровичем, который разрешил посвятить пьесу Капниста своему имени. Разбор заключается прекрасными словами:

Конечно, чувство патриотической щекотливости благородно: народное достоинство есть святыня, оскорбляющаяся малейшим прикосновением. Но при этих чувствах не должно быть односторонним в понятиях своих. При излишней щекотливости вы стесняете талант и искусство, стесняете самое нравственное действие благонамеренной литературы. Комедия, сатира, роман нравов исключаются из неё при допущении подобного чувства в безусловное и непреложное правило. После того ни одно злоупотребление не может подлежать кисти или клейму писателя, ни один писатель не может быть по мере сил споспешником общего блага, по выражению Капниста[102]. Личность, зва[130]ние, национальность, а наконец, и человечество будут ограждать злоупотребителей опасением нарушить уликою в злоупотреблении уважение к тому, чтó под ним скрывается достойного уважения и неприкосновенного. Но мир нравственный и мир гражданский имеют свои противоречия, свои прискорбные уклонения от законов общего благоустройства. Совершенство — цель недостижимая; но совершенствование есть, не менее того, обязанность и свойство природы человеческой. Говорят, что в комедии Гоголя не видно ни одного умного человека; неправда: умён автор. Говорят, что в комедии Гоголя не видно ни одного честного и благомыслящего лица; неправда: честное и благомыслящее лицо есть правительство, которое, силою закона поражая злоупотребления, позволяет и таланту исправлять их оружием насмешки. В 1783 году оно допустило представление «Недоросля», в 1799 — «Ябеды», а в 1836 — «Ревизора».

И, можно прибавить теперь, в 1842 году — печатание первой, а в 1855 году — второй части «Мёртвых душ».

Благородна ли эта статья, справедлива ли она, давно уже решено и публикою и признано лучшим нашим критиком [автором статей о Пушкине], который очень часто на неё ссылался.

Мы не будем также говорить подробно о критической деятельности г. Плетнёва. Опять скажем только, что его имя неразрывно связано с именами Жуковского, Пушкина и Гоголя. Припомним ещё, что «Вечера на хуторе близ Диканьки» изданы были по совету г. Плетнёва, да и самое заглавие этой книги дано по его же совету. (Биография Пушкина, г. Анненкова, в I томе «Сочинений А. С. Пушкина», стр. 366.) Считая неловким говорить о г. Плетнёве более, мы ограничимся тем, что представим — также без всяких эпитетов — извлечение из статьи о «Мёртвых душах», которую он, под псевдонимом С. Ш., напечатал в XXVII томе издававшегося тогда им «Современника».

[Мы сказали, что считаем неловким хвалить её, но не можем не упомянуть, что критик «Отеч[ественных] записок» (автор статей о Пушкине) несколько раз возвращался к похвалам этому разбору, как превышающему все остальные критические статьи о «Мёртвых душах», помещённые в различных журналах.]

Цель этого разбора, так же, как статьи князя Вяземского о «Ревизоре», — доказать нелепость обвинений и упрёков против Гоголя. Критик сначала объясняет, почему произведения Гоголя в художественном смысле неизмеримо выше всего остального в тогдашней русской литературе: они — создания живого, гениального творчества. Сюжет «Мёртвых душ» немногосложен и превосходно развит. Жизнь и характеры изображены с поразительною живостью, с изумительною полнотою, в высшей степени объективно. В самых спокойных сценах обнаруживает автор гениальную проницательность, знание жизни и человеческого сердца, обнаруживает без всяких усилий, самым непринуждённым и естественным образом. Это доказывается примерами, между прочим разговором Чичикова с Коробочкою (эта сцена, вовсе не блистательная для поверхностного читателя, действительно принадлежит к числу самых гениальных в художественном отноше[131]нии). Гоголь не только не впадает в карикатуру или фарс: он даже не намерен ни одного слова сказать с тем, чтобы рассмешить вас. Он заботится только о верности с жизнью, об истине; а если эта жизнь кажется вам нелепа и смешна, это уже её качество, а не его намерение. И ошибочно было бы думать, что сильнейшее впечатление, производимое «Мёртвыми душами» — смех: напротив, это книга очень серьёзная и грустная. Все лица в ней живые, все имеют глубокий смысл для того, кто хочет постичь нашу жизнь. При этом г. Плетнёв, по нашему мнению, очень справедливо и тонко замечает, что типы Манилова и Плюшкина несколько уступают в значении для нашей жизни остальным лицам «Мёртвых душ», хотя и они очень важны. Тесная связь с жизнью, серьёзное значение для жизни — высочайшее качество художественного создания. В этом отношении нет в нашей литературе ничего равного «Мёртвым душам». Однако же, хотя и нет ничего им равного, «Мёртвые души» не совсем удовлетворяют критика в этом существеннейшем смысле — мысль чрезвычайно замечательная; мы просим читателей обратить на неё особенное внимание, и, выписывая вполне всё это место из разбора г. Плетнёва, не можем желать лучшего, более верного и значительного заключения для нашей статьи:

При всех достоинствах, поэма, конечно, поразит каждого недостатком важным. В ней нет того, чего мы ещё не встречаем в нашей жизни — серьёзного общественного интереса. Я не умел придумать другого названия тому качеству наших разговоров, мыслей и поступков, которое, не отнимая у них особенностей национальности, придаёт им ценность общую и вводит их в соприкосновение с интересами других народов. Самые поразительные места, от которых приходишь в восхищение, не выносят души на тот горизонт, откуда она обозревает подобные явления у иностранных писателей. Во всём чувствуешь мелочность и ограниченность. Для иностранца, который не в состоянии трепетать от художественного мастерства автора, вся прелесть исчезает за недостатком жизни более ценной и более общепонятной. Это всё нисколько не говорит против Гоголя, напротив, ещё оправдывает его. Автор без такта, привыкнувший обманываться в своих ощущениях, легко подымающийся на ходули, когда не на чем более показаться высоким, обыкновенно подделывается под какой-нибудь известный ему тон и, таким образом, всё рисует ложно. Гоголь возвратил обществу то, чтó оно могло дать ему само. Как прежняя, так и нынешняя наша общежительность хранит в своей истории любопытные доказательства в оправдание того, что и у всех, самых великих писателей русских, степень развития общественных интересов всегда была ниже, нежели у писателей других народов («Современник», 1842 г., часть XXVII, стр. 55—56).

Статья четвёртая

В критических статьях, или, лучше сказать, замечаниях Пушкина (замечаниях, говорим мы, потому что его рецензии почти все очень невелики по объёму и набросаны, кажется, наскоро, под влиянием первого впечатления) почти всегда блещет тонкий и верный вкус нашего великого поэта. Иначе и быть не могло: как [132] ни важно участие бессознательной творческой силы в создании поэтических произведений, как ни достоверна всеми ныне признаваемая истина, что без этого элемента непосредственности, составляющей существеннейшее качество таланта, невозможно быть не только великим, но и порядочным поэтом, — но равно достоверно и то, что, при самом сильном даре бессознательного творчества, поэт не создаст ничего великого, если не одарён также замечательным умом, сильным здравым смыслом и тонким вкусом. То же самое, что о критических статьях Пушкина, надобно сказать и о журнальной деятельности людей, составлявших его литературную партию. Все эти деятели нашей критики отличались, подобно своему корифею, тонким вкусом, как и вообще походили на него многими прекрасными чертами своего литературного характера, — например, готовностью с нелицеприятным благородством отдавать каждому должное. Таким образом, Пушкин и его сподвижники обладали многими из качеств, необходимых для того, чтобы оказывать сильное влияние на мнения читающей публики, — и, однако же, их мнения имели и на публику и на развитие литературы менее влияния, нежели как должно было бы ожидать: и большинство читателей и новое поколение писателей поддавались преимущественно влиянию других литературных мнений. Каковы были эти мнения, мы старались показать подробными характеристиками критических направлений, которые преобладали в нашей литературе до той эпохи, когда приобрела в ней решительное господство критика «Отеч[ественных] записок», или усиливались бороться против литературных мнений этого журнала. Не может быть сомнения в том, что Пушкин и его сподвижники высказывали очень много верного и прекрасного. Почему ж их мнения не имели более значительного влияния на литературу и массу публики? Ответ готов у каждого читателя: журнал, бывший органом пушкинского направления критики, не проникал в массу публики, как не проникала в публику и «Литературная газета» Дельвига, предшествовавшая этому журналу, «Современнику» 1836—1846 годов. Подробное объяснение этого явления, принадлежащее истории пушкинского периода русской литературы, лежит вне пределов нашей задачи. Потому из многих причин малоизвестности кратко укажем только одну, специально касающуюся формальной стороны пушкинского направления критики: указывать причины, лежащие в самом содержании, в самом духе этой критики, мы не будем, потому что это завлекло бы нас слишком далеко. Для распространения в публике каких бы то ни было, хотя бы самых простых и справедливых мнений необходимо высказывать их очень настойчиво, упорно, с энтузиазмом страстного увлечения, не утомляющегося скучными для самого критика, но нужными для массы повторениями, не пренебрегающего подробным разбором книг и суждений, которые важны только по своему внешнему [133] значению — по влиянию на публику, а не по внутреннему интересу для искусства, наконец, не отвращающегося, ради интересов публики, даже от споров с людьми, вступать в споры с которыми вовсе не приятно и не почётно. Одним словом, критическая деятельность, подобно всякой другой общественной деятельности, имеет много сторон, тем более полезных для публики, чем неприятнее они для самого деятеля. Критик, который хочет говорить только о том, о чём интересно говорить для него самого, который хочет сохранить в своей деятельности столько же гордого спокойствия и достоинства, сколько сохраняет поэт или учёный, — такой критик пишет для немногих, Пушкин и его литературные друзья знали это; действуя на поприще критики, они и не хотели подчиняться условиям, несовместимым с их понятиями о собственном достоинстве; они знали, что чрез это отказываются от средств достичь господства над массою публики, — да они и не стремились к такому господству: они поставили себе целью довольствоваться спокойным сочувствием немногих читателей, которых считали избранными, и гордо думали, что качества их слушателей вознаграждают за количество. Это было положительно ими высказываемо много раз. Ограничиваемся указанием этого принципа их критической деятельности, потому что и его было бы достаточно для объяснения незначительности её влияния на публику, если бы даже не было других причин, ещё более важных, разбор которых завлёк бы нас слишком далеко за пределы нашей задачи.

Таким образом, несмотря на многие несомненные достоинства критики пушкинского направления, она не имела обширного влияния, — отчасти, как мы сказали, оттого, что и не хотела иметь его. Кто вздумал бы писать историю развития литературных мнений не в русском обществе, а в кругу дилетантов, довольствовавшемся замкнутою для остальной массы публики жизнью, тот нашёл бы много материалов для светлого изображения критической деятельности этого тесного избранного круга, — нашёл бы, что многие истины, введение которых в сознание большинства совершено (другими людьми) только после жестокой борьбы, всегда признавались школою Пушкина. Нас теперь занимает другая задача: собрать материалы для истории распространения справедливых литературных идей в массе публики. Потому, ограничиваясь теми краткими указаниями на характер критики пушкинского направления, которые нашли себе место в начале этой и в конце предыдущей нашей статьи, мы должны обратить всё наше внимание на тот журнал, который был распространителем господствующих ныне литературных понятий в огромном большинстве публики, и на его достойных предшественников.

Читателям известно, что эта заслуга принадлежит критике, которая, образовавшись в «Телескопе» и явившись совершенно самостоятельно в «Московском наблюдателе» второй редакции [134] (1838—1839), достигла полного своего развития в «Отечественных записках», бывших её органом в течение семи лет (1840—1846), и потом около года одушевляла наш журнал. Итак, показав её зародыши в «Телескопе», предшественницами которого были статьи Надоумко (покойного Н. И. Надеждина) в «Вестнике Европы», вторую эпоху её развития в «Московском наблюдателе», мы должны будем говорить преимущественно об «Отечественных записках». Читателям известно, что отношения между «Отечественными записками» и нашим журналом были не всегда дружелюбны, или, вернее сказать, почти всегда недружелюбны; они также знают, которому журналу принадлежала постоянно роль наступательная и которому оборонительная. Но читатели, конечно, должны ожидать, что в том отделе «Очерков», к которому мы теперь приступаем, не найдут они ни малейшего отголоска этих отношений. Мы пишем историю не журнальной полемики, а литературных мнений; следовательно, совершенно неуместно обращать здесь внимание на то, что происходило от причин чисто внешних и случайных. Притом же, мы не имеем не только охоты, но и хронологической возможности обращать здесь какое бы то ни было внимание на эту полемику, относящуюся к позднейшему времени: мы ограничиваемся теперь, как сказали, блестящею эпохою «Отечественных записок», когда в этом журнале действовали все те люди, которые отделились от него при основании нашего журнала. После 1847 года русская критика вообще заметно ослабела: она уже не шла впереди общественного мнения, — она была счастлива, если успевала быть хотя поздним и хотя слабым отголоском его; иногда и это счастие не доставалось ей на долю; она не имела влияния, она сама подвергалась влиянию: оттого вовсе не имеет той важности для истории литературы, как предшествовавшая ей критика 1840—1847 годов, которая одна доселе сохранила свою жизненность. Вообще, в критике последних лет только то и было здорового, чтó сохранилось от прежней критики. Все остальные направления были тунеядными, пустоцветными растениями. Потому одна критика 1840—1847 годов заслуживает нашего внимания, она одна достойна того, чтобы называться «критикою гоголевского периода нашей литературы»: пусть же, за отсутствием собственного имени, это название будет для неё собственным именем.

Литературные стремления, одушевлявшие критику 1840—1847 годов, или, как мы согласились называть, критику гоголевского периода, кажутся нам, как и всем здравомыслящим людям настоящего времени, вполне справедливыми; мы все привязаны к ней горячею любовью преданных и благодарных учеников. И если у каждого из нас есть предметы, столь близкие и дорогие сердцу, что, говоря о них, он старается наложить на себя холодность и спокойствие, старается избежать выражений, в которых бы слышалась его слишком сильная любовь, наперёд уверенный, что, [135] при соблюдении всей возможной для него холодности, речь его будет очень горяча, — если, говорим мы, у каждого из нас есть такие дорогие сердцу предметы, то критика гоголевского периода занимает между ними одно из первых мест, наравне с самим Гоголем. Каждый любящий свою литературу и следивший за её развитием признает, что это «мы» относится и к нему. Потому-то будем говорить о критике гоголевского периода как можно холоднее; в настоящем случае нам не нужны и противны громкие фразы: есть такая степень уважения и сочувствия, когда всякие похвалы отвергаются, как нечто не выражающее всей полноты чувства. Много было достоинств у критики гоголевского периода; но все они приобретали жизнь, смысл и силу от одной одушевлявшей их страсти — от пламенного патриотизма. Как все высокие слова, как любовь, добродетель, слава, истина, слово патриотизм иногда употребляется во зло непонимающими его людьми для обозначения вещей, не имеющих ничего общего с истинным патриотизмом; потому, употребляя священное слово «патриотизм», часто бывает необходимо определять, чтó именно мы хотим разуметь под ним. Для нас идеал патриота — Пётр Великий; высочайший патриотизм — страстное, беспредельное желание блага родине, одушевлявшее всю жизнь, направлявшее всю деятельность этого великого человека[103]. Понимая патриотизм в этом единственном истинном смысле, мы замечаем, что судьба России в отношении к задушевным чувствам, руководившим деятельностью людей, которыми наша родина может гордиться, доселе отличалась от того, чтó представляет история многих других стран. Многие из великих людей Германии, Франции, Англии заслуживают свою славу, стремясь к целям, не имеющим прямой связи с благом их родины; например (чтобы ограничиться сферою деятельности, доступной частным людям), многие из величайших учёных, поэтов, художников имели в виду служение чистой науке или чистому искусству, а не каким-нибудь исключительным потребностям своей родины. Бэкон, Декарт, Галилей, Лейбниц, Ньютон, ныне Гумбольдт и Либих, Кювье и Фареде трудились и трудятся, думая о пользе науки вообще, а не о том, что в данное время нужно для блага известной страны, бывшей их родиною. Мы не знаем и не спрашиваем себя, любили ли они родину: так далеко их слава от связи с патриотическими заслугами. Они, как деятели умственного мира, космополиты. То же надобно сказать о многих великих поэтах Западной Европы. Укажем в пример на величайшего из них — Шекспира. Неизмеримо велики его заслуги для развития чистого искусства: по своему художественному совершенству и психологическому глубокомыслию его произведения имели огромное и благодетельное действие на судьбу искусства и, чрез то, косвенным образом, вообще на развитие человечества — и в Англии, конечно, как в Германии, Франции, России. Но чтó хотел он сделать специально для совре[136]менной ему Англии? В каком отношении был он к вопросам её тогдашней исторической жизни? Он как поэт не думал об этом: он служил искусству, а не родине, не патриотические стремления, а только художественно-психологические вопросы были двинуты вперёд Макбетом и Лиром, Ромео и Отелло. Из других великих поэтов о многих надобно сказать то же самое. Назовём Ариосто, Корнеля, Гёте. О художественных заслугах перед искусством, а не особенных, преимущественных стремлениях действовать во благо родины, напоминают их имена. У нас не то: историческое значение каждого русского великого человека измеряется его заслугами родине, его человеческое достоинство — силою его патриотизма. Ломоносов, Державин, Карамзин, Пушкин справедливо считаются великими писателями, — но почему? «Потому что оказали великие услуги просвещению или эстетическому воспитанию своего народа». Ломоносов страстно любил науку, но думал и заботился исключительно о том, чтó нужно было для блага его родины. Он хотел служить не чистой науке, а только отечеству. Державин даже считал себя имеющим право на уважение не столько за поэтическую деятельность, сколько за благие свои стремления в государственной службе. Да и в своей поэзии что ценил он? Служение на пользу общую. То же думал и Пушкин. Любопытно в этом отношении сравнить, как они видоизменяют существенную мысль горациевой оды «Памятник», выставляя свои права на бессмертие. Гораций говорит: «я считаю себя достойным славы за то, что хорошо писал стихи»; Державин заменяет это другим: «я считаю себя достойным славы за то, что говорил правду и народу и царям»; Пушкин — «за то, что я благодетельно действовал на общество и защищал страдальцев»:

. . . . . . . . . . .
Всяк будет помнить то,
Что первый я дерзнул...
О добродетелях Фелицы возгласить...
И истину царям с улыбкой говорить. (Д.)
. . . . . . . . . . .
И долго буду я народу тем любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен
И милость к падшим призывал. (П.)[104].

Но ни в ком из наших великих писателей не выражалось так живо и ясно сознание своего патриотического значения, как в Гоголе. Он прямо себя считал человеком, призванным служить не искусству, а отечеству; он думал о себе:

Я не поэт, я гражданин[105].

Невозможно, чтобы наши великие поэты ошибались в этой мысли о своём призвании и деятельности, которая руководила всеми ими. Невозможно, чтоб всё отечество ошибалось в течение слишком ста лет, о каждом из своих замечательных писателей, [137] учёных и поэтов одинаково говоря: «он велик потому, что деятельность его была направлена к общей пользе». Действительно, до сих пор для русского человека единственная возможная заслуга перед высокими идеями правды, искусства, науки — содействие распространению их в его родине. Со временем будут и у нас, как у других народов, мыслители и художники, действующие чисто только в интересах науки или искусства; но, пока мы не станем по своему образованию наравне с наиболее успевшими нациями, есть у каждого из нас другое дело, более близкое к сердцу — содействие, по мере сил, дальнейшему развитию того, что начато Петром Великим. Это дело до сих пор требует и, вероятно, ещё долго будет требовать всех умственных и нравственных сил, какими обладают наиболее одарённые сыны нашей родины. Русский, у кого есть здравый ум и живое сердце, до сих пор не мог и не может быть ничем иным, как патриотом, в смысле Петра Великого, — деятелем в великой задаче просвещения русской земли. Все остальные интересы его деятельности — служение чистой науке, если он учёный, чистому искусству, если он художник, даже идее общечеловеческой правды, если он юрист — подчиняются у русского учёного, художника, юриста великой идее служения на пользу своего отечества.

В этом смысле, немного найдётся в нашей литературной истории явлений, вызванных таким чистым патриотизмом, как критика гоголевского периода. Любовь к благу родины была единственною страстью, которая руководила ею: каждый факт искусства ценила она по мере того, какое значение он имеет для русской жизни. Эта идея — пафос всей её деятельности. В этом пафосе и тайна её собственного могущества.

Но если деятельность человека бесплодна и ничтожна, когда не одушевлена высокою идеею, то идея получает ценность в действительности только тогда, когда в человеке, посвящающем себя служению высокой идее, есть достаточные силы для её удовлетворительного осуществления. Посмотрим же, какими силами располагала критика гоголевского периода.

Человека, который был органом этой критики, невозможно не признать гениальным. Мы не слишком щедры в употреблении этого эпитета: гениальных людей очень мало. В людях с самыми, повидимому, блестящими силами ума оказываются большею частью признаки некоторой ограниченности, не в том, так в другом отношении. Исключений очень мало, и в новой русской литературе их не более двух: кроме указанного нами человека, Гоголь, — и только. Быть может, Кольцов был бы третьим в этом ряду, если бы прожил долее или обстоятельства позволили его уму развиться ранее. Гениальный человек производит на вас впечатление совершенно особенного рода, какого не производят самые умные, самые даровитые из других людей: вы видите в нём такой ум, которому ясны самые трудные вопросы, который даже не по[138]нимает, чтó в них трудного; когда он говорит, и для вас становится ясно и просто всё, — вы дивитесь не тому, что он разрешил вопрос, а только тому, что вы сами не разрешили этого вопроса без всякого труда: ведь стоило только взглянуть на дело простыми, вовсе не мудрыми глазами. Ведь камень летит к земле, — ясно, что земля притягивает его к себе. Ведь поставить яйцо на остром конце — самая простая вещь, над которой и думать нечего. Ведь каждый глупец, кажется, мог бы знать не хуже Наполеона, что решение войны зависит от сосредоточения всех сил в главном пункте. Ведь каждый глупец мог бы, кажется, догадаться, что жизнь есть ряд перемен, что всё в мире изменяется и что одна крайность влечёт за собою другую; а в открытии этих истин заключается едва ли не главная тайна гегелевской философии. Необычайная простота, необычайная ясность — удивительнейшее качество гениального ума. Но дело в том, что он берётся за существенную сторону вопроса, от решения которой всё зависит, а из всех вопросов опять берётся за существеннейший в деле, от решения которого зависит понимание остальных вопросов, потому-то и ясен для него каждый вопрос, каждое дело. Удивительно, подумаешь, как и мне и вам не случается каждый день делать гениальных открытий: ведь, кажется, будь каждый из нас на месте Колумба, Ньютона или Наполеона, у каждого достало бы ума догадаться о том, о чём они догадались и за что называют их гениальными людьми? Просто, они были люди не без здравого смысла.

И, если хотите, это так: гений — просто человек, который говорит и действует так, как дóлжно на его месте говорить и действовать человеку с здравым смыслом; гений — ум, развившийся совершенно здоровым образом, как высочайшая красота — форма, развившаяся совершенно здоровым образом. Если хотите, красоте и гению не нужно удивляться; скорее надобно было бы дивиться только тому, что совершенная красота и гений так редко встречаются между людьми: ведь для этого человеку нужно только развиться, как бы ему всегда следовало развиваться. Непонятно и мудрено заблуждение и тупоумие, потому что они неестественны, а гений прост и понятен, как истина: ведь естественно человеку видеть вещи в их истинном виде.

Такое впечатление совершенной простоты и ясности производит критика гоголевского периода. Она провела в наше литературное сознание самые простые истины, ныне ясные, как светлый день, для каждого здравомыслящего человека, значение которых очень велико. Итак, мы дошли до вопроса о системе литературных воззрений в критике гоголевского периода и постараемся изложить, по возможности, ясно и точно этот предмет, важнейший в истории нашей литературы: только Гоголь равняется своим значением для общества и литературы значению автора статей о Пушкине. [139]

Факт, столь значительный, как критика гоголевского периода, не мог возникнуть внезапно, в одно прекрасное утро: так являются только литературные грибы; не мог возрасти из ничего: так надуваются собственною пустотою только литературные мыльные пузыри, которых мы видывали довольно и которые лопались в глазах насмешливо улыбающейся публики, несмотря на все крики своих записных поклонников, которые, впрочем, на другой же день забывали о их эфемерном существовании. Критика гоголевского периода росла долго, прежде нежели достигла своего полного развития: предшественником «Отечественных записок» был «Телескоп», образователем автора статей о Пушкине — покойный Надеждин, один из замечательнейших людей в истории нашей литературы, человек замечательного ума и учёности.

До последнего времени не было у нас отдаваемо должной справедливости заслугам Надеждина в науке и литературе. Вина эта равно падает и на журналы, по преимуществу называемые литературными, и на специалистов. Специалисты слишком мало обращали внимания на его труды по различным отраслям науки; отчасти, быть может, потому, что они были рассеяны в различных периодических изданиях, так что трудно было собрать и обозреть, как одно целое, его статьи, например, по русской истории или этнографии, отчасти потому, что они в своё время едва ли могли быть поняты и прошли мало замеченными по тому самому, что были глубокомысленнее, нежели того требовалось двадцать лет назад. Только те специалисты, которые лично знали Надеждина, всегда думали о нём, как об учёном, у которого каждый из них может учиться, но только думали, а не писали. В журналах имя Надеждина упоминалось очень редко да и то разве вскользь, и всегда эти беглые отзывы были неблагоприятны ему: его считали каким-то зоилом, бранившим дивные создания нашей поэзии, которых не мог он ценить по своему безвкусию. В прошедшем году наш журнал заговорил о нём иначе. Излагая историю развития понятий о значении Пушкина, мы объясняли основания, по которым Надеждин, писавший в 1828—1831 годах под псевдонимом экс-студента Надоумко, произносил строгий приговор всей тогдашней нашей литературе. Это был едва ли не первый голос в защиту энергического критика, многими забытого, всеми другими осуждаемого[106]. Тогда мы не нашли себе товарищей в деле восстановления доброй славы этого имени. И когда, назад тому всего три месяца, во второй статье наших «Очерков», мы упоминали о нём, наш голос попрежнему оставался единственным, возвышавшимся в его защиту. Теперь нет нужды защищать его: смерть явилась печальной восстановительницей общего уважения к нему в нашей литературе: все соединились в похвалах умершему, которого не чтили при жизни[107]. Прекрасная статья г. Савельева, напечатанная в № 5 «Русского вестника», встречена общим одобрением [140] и сочувствием. Жаль только, что хвалы не проникают в могилы.

Теперь не нужно защищать Надеждина; но похвалы общими фразами недостаточны: надобно определить его значение в русской литературе, показать меру заслуг его науке и изящной словесности. Если бы здесь должно было представить полную оценку всей его учёной деятельности, мы отказались бы от такой задачи, превышающей силы наши. По многим и разнороднейшим отраслям науки, особенно касающимся России, он был первым нашим специалистом; по многим другим, общим нам с Западною Европою, равнялся с лучшими немецкими или французскими специалистами. Все отрасли нравственно-исторических наук, от философии до этнографии, были так глубоко изучены им, как редкому специалисту удаётся изучить одну свою частную науку. Этим страшным запасом знаний располагал ум необыкновенно сильный, светлый и проницательный, и потому, о чём бы он ни писал, он проливал новый свет на предмет, какой бы науки ни касался, двигал её вперёд. А писал он обо всём, от богословия до русской истории и этнографии, от философии до археологии. Такой многосторонней учёной деятельности не может вполне оценить один человек. Когда исполнится высказанное многими желание, чтобы издано было полное собрание сочинений Надеждина, почти каждый из наших учёных, чем бы ни занимался он, найдёт, что многие важные вопросы его специальной науки лучше, нежели кем-нибудь у нас, объяснены Надеждиным, и будет изучать его труды: тогда один учёный объяснит нам важность его услуг богословским наукам в России; другой оценит его важные труды по русской истории, третий — по археологии, четвёртый — по филологии, и из десяти — двадцати частных характеристик составится достойный памятник его заслугам науке в России.

Мы должны показать значение только одной из различных сторон его учёной деятельности, рассмотреть, какое влияние имел он как критик на развитие у нас здравых литературных понятий. Едва ли кому из критиков удавалось начать свою литературную карьеру таким блестящим образом, как Надеждину. Первая его критическая статья, помещённая в №№ 21-м и 22-м «Вестника Европы» 1828 года, произвела чрезвычайно сильное впечатление на весь тогдашний литературный мир. Это были знаменитые «Литературные опасения за будущий год». Всё в ней было необычайно, всё показалось странно и дико: и греческий эпиграф из Софокла, и подпись: «Экс-студент Никодим Надоумко. Писано между студентства и поступления на службу. Ноября 22, 1828. На Патриарших прудах», — и диалогическая форма: статья начинается довольно длинным вступлением в повествовательном роде, рассказом, как экс-студент Никодим Аристархович Надоумко, в своей одинокой каморке, на Патриарших прудах, раз[141]мышлял о наступающем новом годе, как влетел в эту каморку его знакомец, записной поэт Тленский, осыпав его брызгами с опушённого снегом воротника шубы, и как завязался между Тленским и экс-студентом разговор о литературе. На вопрос о здоровьи хозяин шутливо отвечал: «Слава Эскулапу!» — Тленский не знал, кто такой Эскулап, и, узнав, что это «эпидаврский грек», начал упрекать экс-студента, что он всё бредит греками, перетряхает старинную труху, не обращая внимания «на новый мир дивных чудес нашей поэзии», на что хозяин отвечает, что эти чудеса ему кажутся просто «озорными чудищами», по выражению Тредьяковского. Необычайна была и вся внешность статьи, наполненной латинскими фразами, латинскими, немецкими и английскими стихами, усеянной упоминаниями об известных и малоизвестных исторических именах и фактах, проникнутой стремлением к неведомому тогда у нас юмору. Но нелепее всего показалось самое направление статьи: в ней доказывалось, что блестящая, повидимому, тогдашняя литература наша в сущности представляет очень мало утешительного; что лучшие наши тогдашние поэты не выдерживают критики, потому что таланты их не развиты ни образованием, ни жизнью, так что сами они не знают, как, чтó, зачем и почему они пишут; доказывалось, что их прославленные поэмы состоят из бессвязных, сшитых белыми нитками клочков; что их содержание не прочувствовано, потому фальшиво и пусто; что поэты наши не понимают Байрона, которому подражают, уродуют заимствованные из него мысли и характеры, и т. д. Всё это было высказано чрезвычайно резко, с бесчисленными, самыми ясными и очень дерзкими намёками на поэмы Пушкина и критические панегирики им в «Телеграфе» Полевого.

Нам, привыкшим видеть в печати самые резкие отзывы о наиболее уважаемых нами писателях, привыкшим хотя до некоторой степени к терпимости относительно мнений, несходных с нашими, трудно себе вообразить, как велик был скандал, наделанный этою статьёю. Крики негодования раздались против неё отовсюду, она была осыпана бранью, ещё более резкою, нежели сама статья. Никодим Надоумко был не такой человек, которого легко было запутать или переспорить: на выходки против его статьи отвечал он в том же тоне и продолжал печатать в «Вестнике Европы» одну статью за другою: в первых же книжках 1829 года явились разборы поэмы Баратынского «Бал» и Пушкина «Граф Нулин» и статья «Сонмище Нигилистов»[108] (Полевой, Пушкин и проч.), потом разбор поэмы Подолинского «Борский», «Полтавы» Пушкина, и ряд этих частных нападений в 1829 году завершился общею атакою в статье «Всем сёстрам по серьгам»[109]. В 1830 году продолжалась битва статьями «О настоящем злоупотреблении и искажении романтической поэзии», о русской истории Полевого, о поэме Подолинского «Нищий», о VII главе «Евгения Оне[142]гина»[110]. Все они (кроме последней, писанной в защиту Пушкина от нелепых нападений со стороны прежних его льстецов), и по внешней форме, и по тону, и по духу, точно таковы же, как «Литературные опасения». Надеждин, опираясь на эстетические начала, ищет, есть ли высшие художественные достоинства в разбираемых им поэмах, и находит, что в них нет ни тени художественного единства, нет идеи, нет лиц, которые были бы ясно поняты самим автором, нет выдержанных характеров, наконец, нет и действия, — всё бессвязно, наполнено промахами против природы и условий искусства, всё вяло, бледно, натянуто и холодно, несмотря на кажущийся блеск и жар: этот блеск и жар искусственный, поддельный и потому фальшив. Чтобы дать читателям понятие об этих замечательных статьях, от которых, по выражению Надоумко, сыры-боры загорелись в нашей литературе, приведём несколько отрывков из двух или трёх.

Главные места из первой статьи Надоумко «Литературные опасения» были уже приведены в нашем журнале («Современник», 1855 г., № 7, «Критика»). Смысл их мы представили выше; потому перейдём к следующим разборам знаменитых тогда поэм и не желая без крайней необходимости касаться нападений на Пушкина, уважаемого нами не менее, нежели кем бы то ни было, взглянем на разборы поэм Баратынского «Бал» и Подолинского «Борский». Первый начинается так:

Напрасно восклицают брюзгливые старики, что мир стареется. Они судят по себе и думают, что когда сами подвигаются вперёд, то и всё туда же за ними движется. Ничего не бывало! Мир идёт совершенно обратною дорогою: чем долее он живёт, тем более молодится. Оглянитесь хоть на минутку назад: чтó вы там увидите? Седую древность, коей старушечье чело изрыто глубокими браздами сурового размышления и строгой отчётливости. Это страшилише, коим можно только пугать настоящее цветущее время детской шаловливости! У нас ныне живут, действуют, абонируются на славу и бессмертие, не потея, по-старинному, в тяжёлых и бесполезных трудах[111], а попросту, припеваючи. Оттого и произведения настоящего времени отличаются не стародавнею грубостью, прочностью и полновесностью, а эфирною лёгкостью и миниатюрностью. Посмотрите на настоящие явления книжного мира: это не книги, а книжечки, или, лучше сказать, книжоночки, в собствен[143]нейшем смысле слова! Печать, чернила, бумага, обёртка — загляденье! Формат уместится в самом маленьком дамском работном ящичке; толщина не утомит самых нежненьких, беленьких ручек; содержание — не затруднит ни одною мыслию самой ветреной и резвой головки!

Встарину, продолжает Недоумко, разборы начинались определением, к какому роду относится произведение. Это ныне было бы совершенно неуместным педантизмом: наши гении пустились в погоню за славой, как рьяный конь в басне Крылова, закусив узду,

Не взвидя света, ни дорог[112],

и смешно измерять циркулем бурный бег их. «Произведения подобных гениев всегда бывают из ряду вон». Так же смешно было б искать в них «идеи, которая составляла бы их эстетическую душу; это значило бы искать порожнего места. Сотни Пигмалионов самыми жарчайшими лобзаниями не могли бы пробудить малейшей жизненной искорки в этих разряженных куколках». Да и к чему искать в наших поэмах идеи? «Статочное ли дело налагать на поэта тяжкую обязанность говорить о чём-нибудь?» — у нас говорят ни о чём. «У нас главный закон: пиши, пока пишется, не размышляя о том, чтó пишется. Чем менее холодного смысла, тем огненнее поэзия». Можно вообразить, каково продолжение разбора, начинающегося подобным образом. Язвительно восхищаясь в поэме всем, Надоумко обнаруживает, что всё в ней фальшиво, натянуто и неправдоподобно: и сцепление событий, и характеры, и разговоры. Вот один пример: повесть состоит в том, что княгиня Нина, женщина страстная до наглости, до совершенного презрения к мнению света, с улыбкою меняющая своих любовников, которую поэт изображает так:

В ней жар упившейся вакханки,

любит Арсения, который, «нося на челе»

Следы мучительных страстей,
Следы печальных размышлений,

любит, в свою очередь, Олиньку, которая описывается им самим так:

...Жеманная девчонка,
Со сладкой глупостью в глазах.

Нина адски ревнует Арсения и отравляет себя ядом, когда он женится на Олиньке. Кто не видит, какое широкое поле насмешке даётся этим сцеплением неправдоподобных событий и карикатурных снимков с непонятых героев и героинь Байрона?

Вот как рассказывает Надоумко содержание «Борского». Народные сказки, созданные простодушными нашими прадедами, — говорит он, — отличаются в рассказе событий спокойствием и обыкновенно кончаются поговоркою: «Стали жить да поживать, да добра наживать». Нынешние так называемые романтические поэмы не таковы: [144]

Нет ни одной из них, которая бы не гремела проклятиями, не корчилась судорожно, не заговаривалась во сне и наяву, и кончилась бы не смертоубийством. Душегубство есть любимая тема нынешней поэзии, разыгрываемая в бесчисленных вариациях: резанья, стрелянья, утопленничества, давки, замороженья. Самый изобретательнейший инквизитор века Филиппа II подивился бы неистощимому разнообразию убийств и самоубийств, измышляемых настоящими гениями в услаждение и назидание наше. Сей поэтической кровожадности не чужд и «Борский». Содержание его есть следующее: Владимир Борский любит Елену, происходящую из рода, враждебного и ненавистного Борским. Отец Владимиров не благословляет страсти сей, и несчастный три года скитается по Европе с безнадёжно болящей душой. Возвратясь домой, он не застаёт в живых отца, но получает из рук священника, присутствовавшего при его кончине, завещание, заключающее в себе прощение Владимиру, если он не будет мыслить об Елене, и — проклятие, если последняя воля отца не будет для него священна. Владимир не может противиться искушению любви, распалённой уверенностью в ненарушимой Елениной верности. Он женится; но в самый час венчания совесть пробуждается в груди виновного. Он смущается, трепещет, с мрачным бесчувствием отвечает на первое лобзание юной супруги, и — Елена с первого дня брака разочарована. Она преследует своими подозрениями Владимира, и в омрачённом сердце его на подозрения откликаются подозрения. В одну несчастную ночь, когда сон бежал от возмущённого ревностью Владимира, Елена

...вдруг встаёт,
Как призрак в сумраке проходит
И тихо стала у окна.
Всё видит Борский; он не сводит
С неё дозорливых очей,
Он притаился, он чуть дышит, —
Вот слышит шопот — и ясней;
Потом Елены голос слышит:
«Мой друг! постой! постой! побудь
Со мной ещё одно мгновенье!
Позволь прижать уста и грудь
В последний раз!.. Моё моленье
Ты отвергаешь... ты молчишь!
Жестокий! стой! куда бежишь?
Я за тобой готова всюду;
Какая б ни была страна,
Тебя преследовать я буду!»

Владимир, исступлённый, бросается на свою жертву. По несчастию, месяц осветил висящий над ним кинжал:

«Стой!» — грянул голос. — «Стой! не дале!»
И вот сверкнуло лезвее,
И кровь Елены на кинжале,
И рана в сердце у неё!

Убийца вторгается в хижину священника, прерывает его благочестивые размышления на мирном ложе и получает от него изъяснение ужаснейшей тайны:

...Твоя жена
Невинна! знай: она была
Лунатик!

Все, конечно, ахнут, все воскликнут вместе с Борским:

...Лунатик! [145]

И мы должны будем, пожав плечами, повторить ответ священника:

...Знаем,
Удар жестокий совершаем;
Но мы не лжём — свидетель бог!

Мудрено ли после того, что Владимира нашли под снегом, замёрзшего у могилы Елены?.. У кого не застынет и среди жаркого лета кровь в жилах при столь ужасной катастрофе? Зарезать добрую жену — ни за что, ни про что!..

Мы потому приводим содержание этих поэм, что ныне они забыты: немногие ныне перечитывают «Эду», «Бал», «Наложницу», «Чернеца», «Наталью Долгорукую», «Борского», «Нищего»[113]. Автор статей о Пушкине, лет уж двенадцать тому назад, утверждал, будто бы нет возможности без крайней необходимости перечитать даже «Руслана», «Кавказского пленника» и проч. А, между тем, до сих пор о Надоумке говорили, как о скифе, как вандале, без вкуса, без совести, даже без таланта писать умно и взваливали на него все эти обвинения за то, что не говорил с благоговением о художественных красотах «Борского», «Нищего», «Наложницы» и т. д., и т. д. После приведённых нами выписок, бóльшая часть из наших читателей, вероятно, не будет сомневаться, что Надоумко знал, за чтó и почему он осуждает эти поэмы, знал, на какие стороны поэтического произведения надобно обращать внимание, чтобы решить, выдерживает ли оно эстетическую критику, понимал, в чём состоит художественная красота. На всякий случай помещаем в приложении существенные места из статей о «Борском». Нам пора хладнокровно судить о делах, от которых мы отделены двадцатью семью годами, и о столкновениях между людьми, мнения которых давно примирены, споры давно кончены. Величие Пушкина не в том, что он был равен Байрону или похож на этого мизантропа, страдающего от любви к людям; мы знаем теперь, что Байрон был бы у нас тогда невозможен и бесполезен, потому что не был бы понят ни публикою, ни даже даровитейшими литераторами. У Пушкина есть другие качества, другие великие заслуги. И, кажется, давно пора нам прекратить своё негодование на Надеждина за то, что он заметил решительное несходство между этими великими поэтами, в самом деле нимало не похожими друг на друга. Пора нам перестать негодовать на Надеждина и за то, что он разоблачил бедность нашей тогдашней литературы: во-первых, теперь литература у нас достигла большего развития, отчасти благодаря его справедливым указаниям на лживость того, чем так обольщались, — следовательно, нам нечего обижаться его словами, которые теперь уже не прилагаются к нам вполне, как прилагались тогда; во-вторых, и это всего важнее, в сущности высказывал он правду. Говоря просто и коротко, Надеждин сделал относительно пушкинского периода нашей литературы то же, что критики романтического направления, из которых последним и важнейшим был Полевой, сделали относительно преды[146]дущего периода: подверг его строгой критике и тем приготовил возможность дальнейшего литературного развития для нашей публики. То и другое дело были одинаково законны и необходимы; то и другое равно дают право на нашу признательность тем людям, силами которых были они совершены. То и другое одинаково возбудили вопли негодования со стороны людей, которые не могли возвыситься до понимания новых идей.

Но зачем Надоумко говорил таким жёстким тоном? Разве не мог он высказать то же самое в мягких формах? Удивительное дело — наши литературные да и всякие другие понятия. Вечно предлагаются вопросы, почему земледелец пашет поле грубым железным плугом или сошником! Да чем же иначе можно вспахать плодородную, но тяжёлую на подъём почву? Ужели можно не понимать, что без войны не решается ни один важный вопрос, а война ведётся огнём и мечом, а не дипломатическими фразами, которые уместны только тогда, когда цель борьбы, ведённой оружием, достигнута. Беззаконно нападать только на безоружного и беззащитного, на старцев и калек; а поэты и литераторы, против которых выступил Надеждин, были не таковы: они были люди сильные и умевшие владеть оружием. За нападения ему заплатили нападениями, по крайней мере, не менее жёсткими.

Полемика, возбуждённая статьями Надоумко, составляет едва ли не важнейший эпизод этого рода в истории всего пушкинского периода. Все журналы, кроме «Атенея»[114], не посещаемого никем, почти все альманахи единодушно ополчились против «Вестника Европы». Все затронутые Надеждиным литераторы соединились против его статей. «Московский телеграф» и «Северные цветы» были главными действователями в этой борьбе за собственную честь и жизнь. Пушкин и Полевой были предводителями нападающих. Оставляя без внимания многих бойцов, не достойных памяти, сосредоточим внимание на подвигах, совершённых этими главными и их сподвижниками.

Первым, как и следовало ожидать, вышел на дерзкий вызов Полевой. На него Надоумко нападал с первого раза ещё прямее и жесточе, нежели на Пушкина. Все насмешки над тем, что у нас не понимают пустоты и бедности нашей литературы, напротив, называют наших поэтов Байронами, относились прямо к нему, главе тогдашней журналистики. Он не замедлил ответом: в первом же нумере «Телеграфа», вышедшем после той книжки «Вестника Европы», где находилось начало первой статьи Надеждина («Литературные опасения за будущий год»), он поместил очень хорошо и едко написанную тираду, в которой, впрочем, говорилось более о редакторе «Вестника Европы», Каченовском, нежели о статье Надоумко или её авторе[115]. Надеждин отвечал на его возражения также едко. Он мог отвечать, потому что сознавал свою силу. Но Каченовский вздумал для своей защиты прибегнуть не к обыкновенному литературному оружию, а к странному [147] и вовсе не похвальному средству, и объявил об этом в примечании к возражениям Надоумки на статейку «Телеграфа»[116]. Разумеется, дело кончилось, к его собственному стыду, решительною неудачею. Тогда-то градом посыпались на него, и справедливо, насмешки и упрёки со всех сторон. Полевой напечатал длинную статью «Литературные опасения за кое-что», в которой была подробно просмотрена вся его литературная и учёная деятельность, и доказано, что его произведения, до той поры (1829) напечатанные, ни числом своим, ни тем более качествами, вовсе не оправдывают громкой известности, которою он пользуется. Сам Пушкин поместил в «Северных цветах» превосходно написанную статью, в которой изложил приключение Каченовского в самом смешном виде. Так как эта статья не вошла ни в издание Пушкина, сделанное г. Анненковым, ни в прежнее издание, то мы в приложении II сообщаем её читателям, окружив, для большей ясности, другими отрывками, касающимися этого случая. Эпиграммы, едкие статьи и статейки сыпались на «Вестник Европы» со всех сторон, сначала преимущественно падая на редактора, но вскоре ещё в гораздо большем количестве и на автора статей, когда все увидели, что Надоумко не просто прислужник Каченовского, а самостоятельное лицо, которому нельзя зажать рот, нападая на Каченовского. Все знаменитейшие эпиграммы Пушкина написаны по этому случаю. Из них бóльшая часть ещё направлена на Каченовского и вообще на его журнал, прямо не касаясь экс-студента, потому что, когда другие обратили на него главное внимание, Пушкин уже перестал писать эпиграммы по поводу статей Надоумки, увидев своего сильнейшего защитника в том, кого считал злейшим врагом. — По случаю статей Надоумки явилось и «Собрание насекомых», в котором стих:

Вот **** злой паук

надобно читать:

Вот Каченовский, злой паук,

и «Литературное известие» (в самом заглавии показано отношение к «Литературным опасениям»).

В Элизии Василий Тредьяковский
(Преострый муж, достойный много хвал)
С усердием принялся за журнал.
В сотрудники сам вызвался Поповский,
Свои статьи Елагин обещал;
Курганов сам над критикой хлопочет:
Блеснуть умом «Письмовник» снова хочет,
И, говорят, на-днях они начнут,
Благословясь, сей преполезный труд, —
И только ждёт Василий Тредьяковский,
Чтоб подоспел Михайло **** (Каченовский).

К нему относится также эпиграмма, написанная по поводу того, что в одной из статей «Русского вестника» было упомянуто [148] о предыдущих эпиграммах, как о «камешках, которыми Пушкин бросает в людей, говорящих ему правду».

Как сатирой безымянной
Лик Зоила я пятнал,
Признаюсь, на вызов бранный
Возражений я не ждал.
Справедливы ль эти слухи?
Отвечал он? Точно ль так?
В полученьи оплеухи
Расписался мой дурак?

Кроме того, ещё одна приведена нами в приложении II. К этим четырём, вошедшим в «Полное собрание сочинений Пушкина», прибавим пятую, не вошедшую в него, и уже приведённую нами в № 7 «Современника» прошедшего года:[117]

Там, где древний Кочерговский
Под Ролленом опочил,
Дней новейших Тредьяковский
Колдовал и ворожил:
Дурень, к солнцу став спиною,
Под холодный «Вестник» свой
Прыскал мёртвою водою,
Прыскал ижицу живой[118].

Читателю известно, что Каченовский вздумал попробовать, нельзя ли русскую орфографию приучить к соблюдению в греческих словах букв греческой орфографии, как соблюдается она в западных языках; потому он писал в «Вестнике Европы»: енθусіасм, Еνгений, політіка и проч. Против самого Надоумки написана «Притча»:

Картину раз высматривал сапожник, и т. д., —

имеющая в рукописи, по замечанию г. Анненкова, эпиграф: «По всему видно, что он семинарист» (не приводим её вполне, потому что напечатана была она уж много лет спустя после того, как написана), и другая:

Мальчишка Фебу гимн поднёс.
«Охота есть, да мало мозгу.
А сколько лет ему?» вопрос.
— Пятнадцать. «Только-то? Эй, розгу!»
За сим принёс семинарист
Тетрадь лакейских диссертаций,
И Фебу вслух прочёл Гораций
Кусая губы, первый лист.
Отяжелев, как от дурмана,
Сердито Феб его прервал
И тотчас взрослого болвана
Поставить в палки приказал.

Гораций, а не кто другой, читает «лакейские диссертации болвана-семинариста» не для одной рифмы, а потому, что Надо[149]умко очень часто цитовал Горация. А самая эпиграмма возникла из известной эпиграммы Василья Львовича, дяди Пушкина:

Какой-то стихотвор (довольно их у нас), и проч.[119].

по тому случаю, что в первой статье Надоумки о «Полтаве» есть следующее место: Флюгеровский (романтик) говорит, что Пушкин — гений. Незнакомец-старик, в словах которого излагаются собственные мысли автора, говорит, что признает Пушкина гением тогда, когда он создаст что-нибудь истинно великое, а теперь в нём виден только огромный талант. Надоумко спрашивает его: неужели же ошибается «Сын отечества»:

...Там напечатано, помнится, так: «Сомневаюсь, чтобы между явными противниками Пушкина были такие, которые бы не сознались, что он гений. Пушкин начал писать в таких летах, когда невозможно делать усилий, чтоб быть стихотворцем». Что вы на это скажете?

Незнакомец. То, что сей набор слов едва ли понятен самому тому, с чьего пера он стёк. Начать писать слишком рано — ещё не признак гения. В противном случае, пятнадцатилетний юноша, которого историю рассказал так забавно почтеннейший дядюшка обсуживаемого нами теперь поэта (в примечании прибавлено: Незнакомец, вероятно, разумел прекрасную басню В. Л. Пушкина, в коей Аполлон вершит суд свой над одним пятнадцатилетним поэтом), был бы, по всем признакам — гений.

Это самая грубая из всех выходок Надоумки, относящихся к Пушкину, и мы вовсе не хотим доказывать, что она деликатна. Мы хотим только дать читателю сравнить, в чьих словах больше жёсткости — в словах ли критика, или в словах поэта. Но другой такой выходки на Пушкина мы не найдём у Надоумки, и едва ли можно сказать, чтобы в полемике своей против Пушкина он, кроме этого случая, переступал границы, возлагаемые — не говорим: тогдашними, но и нынешними понятиями о литературных приличиях.

Все были душевно возмущены статьями Надоумки, как мы сказали, и даже «почтеннейший дядюшка» Василий Львович почёл своею обязанностью написать, по случаю, о котором мы упоминали, стихотворение, в оправдание себя от возведённого на него соумышленничества с Надоумкою и в защиту обижаемого племянника[120].

Посмотрим теперь, как восставал против Надеждина другой, сильнейший тогда после Пушкина человек, Н. А. Полевой, журнал которого был единственным, имевшим серьёзное влияние на публику.

В приложении II у нас вполне приведены из статьи «Телеграфа» по поводу «Литературных опасений» все замечания, прямо относящиеся к Надоумке. Он опроверг их совершенно, наговорив новых колкостей и разоблачив несколько промахов «Телеграфа». «Телеграф» обещал дать о «Литературных опасениях за будущий год» особенную подробную статью; но она не являлась. Только во второй, подробнейшей статье «Телеграфа» против Каченов[150]ского, которой, в насмешку над статьёю Надоумки, дано было заглавие «Литературные опасения за кое-что» (то есть за учёную славу редактора «Вестника Европы»), выведен был «Желтяк» (житель жёлтого дома, сумасшедший), который усиливался защищать учёные труды Каченовского и говорил фразами Надоумки, но принуждён был соглашаться, что Каченовский — самый плохой учёный. Греческий эпиграф к этой статье был также насмешкою над Надоумкой. Но тем и ограничились опровержения, которыми ему грозили. Долго после того, несмотря на множество жестоких нападений от него на Полевого, полемике против него не было посвящено и нескольких строк сряду. Все возражения ему ограничивались тем, что довольно часто имя Надоумки презрительно упоминалось кстати, когда дело шло о каких-нибудь бездарных писаках или оскорбителях, которые не достойны ответа. Чему приписать такую скромность? Во-первых, скажем к великой чести Н. А. Полевого, тому, что он не любил полемики: он прибегал к ней только в редких случаях и только по необходимости. Другою причиною было действительное презрение к такому бессильному врагу, как «Вестник Европы»: этот журнал имел самую жалкую репутацию в публике и едва ли имел читателей на белом свете. Мы сделаем читателю вопрос, можно ли предполагать ещё третью причину того, что Полевой так долго не возражал Надеждину, когда увидим характер возражений, сделанных ему «Телеграфом» впоследствии времени. Более полугода прошло таким образом без ответа Надоумке. Наконец явилось замечание о стихах, помещённых Надеждиным в «Русском зрителе»[121] [122] с полной подписью его имени. Кто такой этот Н. И. Надеждин? — спрашивала рецензия. Никому не известно, чтобы существовал такой писатель. Мы спрашивали о нём — никто не мог отвечать. «Один литератор утверждал, что имя Н. И. Надеждин должно быть псевдонимическое и стихи, вероятно, заимствованы из ненапечатанных доныне бумаг покойного профессора элоквенции В. К. Тредьяковского, а не сочинены в наше время. Кто когда-либо, кроме Тредьяковского, писал такие стихи? Кто, особенно в наше время, станет писать такие стихи?» Потом опять встречаются только беглые упоминания о жалком зоиле Надоумке. Ещё через полгода был помещён довольно большой разбор отрывка из его готовившейся к изданию диссертации о романтической поэзии. Разбор носил заглавие «Литературные прииски» и объявлял, что все основные мысли диссертации похищены у Аста и Штуцмана, чтó было подтверждаемо обширною выпискою из последнего философа. Наконец явилась самая диссертация (на латинском языке), и Н. А. Полевой написал её разбор, [151] памятный в истории нашей полемики по остроумию и чрезвычайной резкости[123]. Латинская диссертация Надеждина разбирается вместе с полуграмотною книжкою: «О трагедии греков, французов и романтиков. Сочинение белебеевского уездного землемера Виктора-Фомы Товарницкого», и начинается благодарностью Товарницкому «за его шутку, весьма милую и острую», — Полевой называет книжку Товарницкого пародиею на сочинение Надеждина, которого считает защитником классицизма; но, говорит Полевой, в пародии остроумного белебеевского землемера упущена из виду отличительная черта русских классиков: она состоит в том, что «всё прильнуло к ним снаружи, что их мнения, будучи не следствием внутреннего убеждения, не собственной (хотя неправильно развитой) мысли, представляют нелепую смесь, разнородную, странную сложность противоречий, лишённую всякой формы и всяких приличий».

Русский классик должен, во-первых, украсть что-нибудь у немцев, французов, англичан, переврать это и потом утверждать что-нибудь самое нелепое, самое пошлое, перед чем лагарповы, баттёвы, баур-лормиановы суждения казались бы солнцем светозарным; во-вторых, он должен цитоваться особенно латинью (если же можно, по-гречески: это ещё лучше), и засыпать свои доказательства фразами, нахватанными из Горация, Лукана, Буало, Блера и проч.; третье — и самое важнейшее — он должен громко вопиять о разврате, о погибели вкуса, должен искусно соединять с этим мысль, что романтизм есть то же, чтó атеизм, шеллингизм, либерализм, терроризм, чадо безверия и революции; должен сильно вопить о славе Державина, Ломоносова, Хераскова, Поповского, Кострова, Петрова, Майкова. К этому надобно с горестью прибавить, что ныне пишут разбойничьи поэмы, а не гремят торжественными одами. Тут должно исчислить наши победы, в которых, разумеется, классик столько же участвовал душою и телом, сколько он понимает, чтó говорит. В заключение, четвёртое, надобно как можно надутее заговорить о славе России вообще, о возвышении нашем над всеми народами, о величии предков, о просвещении России при Ярославе и Мономахе, о Баяне, о Петре Могиле, «Слове о полку Игоревом», Сильвестре Кулябке, яко доводах нашей славы.

«Если бы г. уездный белебеевский землемер написал свою пародию по этой программе (продолжает Полевой), она ещё ближе подходила бы к нашим классическим диссертациям. И пусть не думают читатели, что на классиков возводится небывальщина: диссертация Надеждина — свежее доказательство, что рассуждения их действительно таковы, как предписывает эта программа. Опровергать Надеждина не стоит: что смешно, то неопасно».

Вот основание этой диссертации, годной в кунсткамеру литературных редкостей: г. Надеждин начитал где-то, что доныне поэзия бывала первобытная, классическая и романтическая; начитал он ещё, что классическая поэзия кончилась с греками; узнал вдобавок, что поэзия, начавшаяся в новом мире средних времён, названа романтическою. Тут начал г. Надеждин мыслить — и чтó же вымыслил? что и романтическая поэзия решительно кончилась. Чтó же такое творения Гёте, Байронов, Муров, Пушкиных? Положим, что вы правы; но чего же вы хотите? Признаёмся, мы ничего не [152] поняли. Кажется, что г. Надеждин хочет какого-то соединения романтизма с классицизмом; но как, для чего — пусть это разгадывают другие. Видим, что мысль в основании нелепа; но, за всем тем, лучше сознаться, что мы худо её понимаем. Где нет ни логического, ни грамматического смысла, там не стыдно сознаться в незнании. Одно только весьма ясно заметно у г. Надеждина: следы школьной ферулы, и под эту ферулу хочется ему подвести всех. Неудачный опыт её над г. Надеждиным едва ли может быть доказательством справедливости его слов.

«Изучение древности добывается не без кровавого пота». Ясно, что кровавый пот намекает на ферулу и скамейку, вразумляющие бурсаков. Но кто ещё сомневается, пусть читает далее:

Сей флейтщик, песнями пленяющий собранье,
Учился и терпел старейших наказанье.

«Итак, прежде нежели приниматься за письмо, должно учиться, учиться, непременно учиться». Очень рады и советуем; только надобно доучиться, а иначе будем походить на какого-нибудь недоумку, который, что слово скажет, то и видно, что он в бурсе и не досечён и не доучён!

Стоит ли такое рассуждение опровержений? — продолжает Полевой. — Нет! Пародия г. Товарницкого «померкает перед этим оригиналом», который вполне осуществляет «представленный нами выше сего план для русской классической диссертации, ибо:

1) Основные мысли в ней чужие, взятые у Штуцмана и Аста (ссылка на «Литературные прииски», о которых говорили мы выше). 2) Сии мысли не поняты г. Надеждиным и вывод из них есть этому доказательство. 3) Ненужных разноязычных цитат в диссертации конца нет. 4) Романтизм представляется исчадием безбожия и революции. 5) Говорено вкривь и вкось о всех европейцах, все обруганы, и указано на Россию, на упадок патриотизма в России, на Баяна, Петрова, Кострова, Ломоносова, Румянцова. Этот приторный патриотизм есть венец теории г. Надеждина. И такое создание осмелился он представить на суд почтенных профессоров Московского университета! Из этого создания поместили отрывки два почтенные профессора в издаваемых ими журналах!.. Стыдимся за почтенных издателей «Вестника Европы» и «Атенея», и предоставляем диссертацию г. Надеждина ученикам латинского класса в уездных училищах.

Разбор этот был написан с большим умом, не только с чрезвычайною едкостью. Он убил диссертацию во мнении публики. И, однако же, на каких основаниях идеи Надеждина были объявлены нелепыми? Полевой сам объяснил это: когда впоследствии между «Телеграфом» и «Телескопом» велась жаркая полемика, Полевой напомнил публике о «нелепой» диссертации Надеждина следующим объявлением:

В книжной лавке Амоса Курносова принимается подписка на новую книгу, под названием «Сорванная маска с философа-самозванца, или Кузен перед судом Аристарха Никодимовича Надоумки, филологико-критико-историческо-ирритабельно-сатирическое исследование, сочинённое Иваном Белоомутовым, с эпиграфом из повести М. П. Погодина: «Где я? в вертепе нищих, воров, площадных мошенников! И вот какие происшествия, друг мой, не производят во мне никакого болезненного ощущения! Удивительное явление!» («Телескоп», 1832, № 7, стр. 362). В сём новом, достойном особенного внимания творении г. Белоомутова доказывается явно, что Кузен есть шарлатан и обманщик, что он обокрал немецких философов, не понял их, переврал и только гнусным красноречием своим заставил Европу думать, будто и он не [153] последняя спица в колеснице современного мышления. Ясно также доказывается и подтверждается тут, что каждый русский студент смыслит философию больше Кузена[124] [125].

Итак, вот почему мысли Надеждина показались нелепы Полевому: они были несогласны с философиею Кузена; а основная ошибка Надеждина, как видим, состояла, по мнению Полевого, в том, что он предпочитал немецких философов Кузену, философию которого осмеливался признавать не заслуживающею внимания.

После этого «Телеграф» чаще прежнего упоминает о Надоумке и Надеждине, но попрежнему всегда только в нескольких словах. Когда Надеждин стал издавать «Телескоп», Полевой мало-помалу вовлечён был в более обширную полемику с ним и иногда по нескольку месяцев не выпускал ни одной книжки «Телеграфа» без статей и статеек против Надеждина. Надобно признаться, что он был вынуждаем к тому беспрестанными нападениями. Но, между тем, как нападения «Телескопа» очень часто касались предметов серьёзных, изобличали важные промахи в «Телеграфе», чем отвечал на это «Телеграф»? Он нападал на слог, на непонятность различных философских терминов. Однажды, когда в «Телескопе» была напечатана статья Гульянова, переведённая с французского, с приложением к русскому переводу и французского текста, «Телеграф» начал доказывать, что в переводе есть грубые ошибки, что, следовательно, Надеждин не знает по-французски. Улики в незнании были такого рода: вместо «овальные рамки соприкасаются» надобно было перевести «продолговатые ободочки соединяются между собою», и т. п. Но и в этом потерпел «Телеграф» неудачу: оказалось, что русский перевод статьи Гульянова был сделан самим же Гульяновым. Потом, когда Надеждин, в 1832 году, стал печатать обёртку своего журнала без знаков препинания в строках крупного шрифта (как это и вошло теперь в обычай), «Телеграф» стал смеяться над «1832-рым Телескопом», доказывая, что «Телескоп» не знает правил об употреблении точки: видите ли, грамматика требует, чтобы было напечатано так:

1832.
ТЕЛЕСКОП,

а не просто (без точки): [154]

1832
ТЕЛЕСКОП

Когда «Телескоп» шутливо отвечал на это, что «несчастная точка в заглавии есть пункт, на котором запнулся «Телеграф», журнал Полевого, не понимая, что противник в этом случае играет словами, серьёзно начал доказывать, что «Телескоп» не знает, что «точка» и «пункт» — одно и то же слово, и не понимает смысла слова «пункт». В третий раз, по случаю того, что Надеждин, в насмешку над романами одного тогдашнего писателя[126], стал иронически уверять, что произведения Александра Анфимовича Орлова лучше этих романов, и Пушкин, вздумав продолжить эту шутку, напечатал в «Телескопе» свои знаменитые статейки, подписанные псевдонимом Феофилакта Косичкина[127], «Телеграф» серьёзно начал уверять, что Надеждин хвалит А. А. Орлова, и доказывать тем безвкусие Надеждина. Не будем продолжать этого исчисления: нам нимало не приятно говорить о неудачах «Телеграфа», которому так много обязана русская литература. Мы не стали бы приводить и этих примеров, если бы уверены были, что без всяких доказательств читатели поверят основательности нашего мнения. Оно состоит в том, что Н. А. Полевой мог играть только жалкую роль в спорах с своим противником. Впрочем, ошибся бы тот, кто вздумал бы выводить из этого следствия, неблагоприятные именно для Н. А. Полевого: не он один, а решительно никто в тогдашней нашей литературе не мог быть достойным противником Надеждину. В этом согласится каждый, кто знает нашу тогдашнюю литературу. Мы избавляем читателя от подробнейших доказательств, предполагая, что они нужны разве для немногих. Мы боимся, что утомили читателя выписками, да и статья наша приняла уже объём более обширный, нежели мы того хотели бы.

Мы останавливались так долго на полемике, возбуждённой статьями Надоумки, и сделанном Полевым разборе диссертации Надеждина потому, что эти факты имели решительное влияние на мнение огромного большинства публики и литераторов о Надеждине, как критике. Тогда все ахнули и возопили: «зоил, педант, шарлатан!» и до последнего времени, не вникая в сущность дела, повторяли: «Надеждин был хулителем Пушкина — о, варвар без вкуса и стыда! Надеждин выдавал мысли, взятые из Аста и Штуцмана, за свои собственные — о, шарлатан! Надеждин говорил школьною латынью, шпиговал свои статьи греческими цитатами — о, педант!»

На самом деле так много горячиться нам не из чего. Если Надеждин был чем неправ, то разве тем, что с жаром увлечения заговорил о предметах, которые не стоили того, чтобы серьёзно ими заниматься. Он и сам очень хорошо понимал это: оттого у него часто среди горьких или пламенных тирад вырывается невольная улыбка, — вдруг он вспомнит: «да над чем я хлопочу? [155] да стоит ли горячиться? да не смешон ли я, говоря с любовью и гневом?» — и всё-таки он не мог удержаться: привязанность к своему, родному брала верх над шопотом рассудка: «не стоит об этом говорить!» — и он опять бился с жаром, достойным более крупного предмета страсти, нежели наша тогдашняя литература. Простим ему увлечение: ведь он тогда был молод; притом же, и все другие, увлекавшиеся потом подобно ему, ошибались подобно ему: игра не стоила свеч. Ну, чтó они выиграли? То, что мы с вами, читатель, вспоминаем о них с признательностью? Да стоило ли убиваться для приобретения признательности той маленькой горсти людей, которая составляет у нас так называемую публику? Ну, какую пользу принесли они? Ту, что мы от них научились чему-нибудь доброму? Да многому ли мы научились? Многому, очень многому, нечего сказать! Стоило портить свою грудь, пренебрегать другими, лучшими карьерами для того, чтобы образовать ум и сердце пяти с половиной человек, которые, к довершению счастия, забыли почти всё, о чём толковали им с такою горячностью! Нет, здравый рассудок говорит, что лучше было бы покачать головой и не поднимать гласа вопиющего в пустыне.

Однако ж, так как они уж сделали ту ошибку, что любили нас с вами, читатель, и хотели нам добра, то постараемся же припомнить хотя часть того, чему они желали научить нас. Теперь речь зашла у нас о Надеждине: посмотрим же, чего хотел он, как критик.

В то время, как он готовился выступить на литературное поприще, литература наша страдала чрезвычайною поверхностностью. Литератору нет необходимости быть особенно учёным; но он не должен быть человеком легкомысленным и поверхностным. А тогда почти все лучшие люди были таковы. Сам Н. А. Полевой, серьёзнейший из них, так пылко желал осуществления того, чего желал для русской литературы, что воображаемое принимал уже за осуществлённое и разделял общее упоение нашими дивными подвигами в области литературы. К чему вело это самообольщение? ровно ни к чему хорошему. Никто не понимал того, чем он восхищался; никто не понимал, что радоваться, собственно говоря, было ещё нечему. А все радовались и восхищались. Сами не могли в прозе написать ни о чём порядочной статейки в двадцать страничек, не говорим: книги, — в поэзии имели только несколько лирических пьес истинно прекрасных, а больше ничего выдерживающего критику, — не имели ни одной сносной прозаической повести, не говорим уж: романа, — ни одной поэмы в стихах, которая была бы прочувствована, а не пропета с чужого голоса, — а уж воображали, что постигли всю мудрость земную, что имеют довольно хорошую литературу; то были невинные,

Златые игры первых дней![128]

Юные мечты, сладкие мечты, как наивно прекрасны были вы! [156]

Есть законная пора самообольщений. Но всякое самообольщение должно иметь свой срок, или оно станет вредным. Срок этот приближался. Новое поколение подрастало, с новыми требованиями, с более глубокими стремлениями. Веневитинов был ранним провозвестником этого поколения; но он умер, едва сказав первое своё слово, ещё ничего не успев совершить...

Всё продолжалось, повидимому, прежним порядком. И опять явился человек, всё ещё несколькими годами опередив поколение, которое должно было понять его. Он не погиб так рано, как Веневитинов, не успев подать руку новому поколению; но когда он явился, никто ещё не мог ему сочувствовать, и долго он был предметом общего [глумления]. И сам он не мог ещё указать ни на кого, кто был бы человеком, каких желал он. Всё, чтó видел он вокруг себя, было достойно только разрушения и отрицания. И он явился каким-то злым духом отрицания и разрушения. Таково было положение Надоумки в нашей литературе.

Он один тогда понимал вещи в их истинном виде. Его не понял никто: и потому, что он высказывал истину очень горькую для тех, кому говорил её, и потому, что высказывал её горько, и, более всего, потому, что основания, на которых опирались его приговоры, были незнакомы никому. Немецкая философия, питомцем которой он был, неизвестна была никому. Все видели только, что он противоречит французским книжкам, из которых была почерпнута вся наша тогдашняя мудрость — и его объявили безумцем. Чего он хочет, не понимал никто, потому что у нас не было ничего подобного тому, чего хотел он, — и всем показалось, что он только хочет бранить и унижать нашу литературу.

И, однако же, чем он был недоволен в литературе? Теми поэмами, над сочинением которых тратились все наши силы, восхищение которыми отнимало всякую мысль о возможности чего-нибудь лучшего. Ныне кто не называет этих поэм детскими произведениями? Он восставал против Пушкина; но известны ли были тогда создания Пушкина, перед которыми мы теперь преклоняемся? «Бориса Годунова», «Каменного гостя», «Медного всадника», повестей в прозе, — ничего этого ещё не было. Были только поэмы в байроновском роде, над которыми потом смеялся сам Пушкин, — поэмы не прочувствованные, странные подражания байроновской форме без всякого понимания байроновского духа. И разве потому восставал он против этих поэм, что хотел унизить талант Пушкина? Напротив, никто так резко не замечал безграничной разницы между Пушкиным и другими тогдашними знаменитостями; а ведь тогда никто, кроме его, не замечал этой разницы. И разве он унижал в поэмах Пушкина то, чтó в них есть хорошего? Напротив, он безусловно хвалил в них отдельные картины природы и грациозные сцены из современного быта, — единственное, что мы теперь находим в них прекрасным. Он так хорошо понимал это, что «Графа Нулина» ставил выше «Бахчи[157]сарайского фонтана». Но он всё-таки осуждал Пушкина? Однако, за чтó же? за то, что предполагал, будто Пушкин удовлетворяется своими прежними произведениями и не думает о том, что ещё не создал произведений, вполне достойных своего великого таланта. Ведь это недовольство, которого источник — очень высокое мнение о таланте Пушкина. А когда Пушкин издал «Бориса Годунова», он один оценил это произведение, в последней статье, подписанной именем Надоумки[129]. И, наконец, разве он восставал именно против Пушкина? Он доказывал только, что вся наша тогдашняя литература вовсе не так богата, как тогда все были уверены. И если мы вникнем в сущность его статей, мы увидим, что если никто не судил о нашей литературе так строго, как он, то и никто не превозносил так Пушкина, как он. Он первый высказал о характере и силах его таланта те понятия, которые господствуют до сих пор. Кажется, этого довольно, чтобы не считать его зоилом.

Статьи Надоумки были печальны — он ли виноват в том? Но они содействовали приготовлению лучшей будущности. Разве он отчаивался в лучшей будущности, разве не призывал её? Прочтите хотя окончание его мрачной, желчной статьи: «Сонмище Нигилистов». На Васильев вечер, накануне того дня, когда солнце поворачивает на лето, в тот вечер, когда на Руси гадают о будущем, выходит Надоумко из беспорядочного сонмища, где все кричат, под хлопанье пробок, о талантах друг друга, все упоены чадом взаимных похвал своим дивным произведениям, все толкуют о пустяках, все кричат о том, чего не понимают; он идёт домой, грустно думая об общем ничтожестве всей этой превозносимой литературы. Нет ей выхода из бессильного и шумного хаоса... «Как нет? вдруг спрашивает он себя: ужели, в самом деле, нет?»

Неужели для бедной нашей литературы не будет возврата с зимы на лето? неужели ей вечно мыкаться в мрачной преисподней губительного нигилизма? — Нет, подумал я: нет, это невозможно:

...Как бы ночь
Ни длилася и неба ни темнила,
А всё рассвета нам не миновать!

Будет время, когда слово, наилучшее произведение наилучшего создания божия, проливаться будет от избытка сердца чистого, растворённого святою любовью ко всему доброму, истинному и прекрасному!

Ещё лежит на небе тень,
Ещё далёко светлый день!
Но жив господь! Он знает срок!
Он вышлет утро на восток!

«Это будет, это будет, непременно!» — повторял я сам себе, взбираясь домой по высокой лестнице. — «Но, — прибавил я с горестным вздохом, отворяя двери передней, —

...Но когда ж тому случиться?»

Тут раздались из соседней комнаты звонкие голоса девушек, певших подблюдные песни; [158]

Кому вынется, тому сбудется.
Тому сбудется, не минуется!

«Дай бог, чтобы сбылось поскорее!» вскричал я, довершая остальное путешествие до своей каморки. — Между тем, дремать нечего! Может быть, если я раз-другой подам голос, —

И петухи начнут мне откликаться,
И воздух утренний начнёт в лицо мне дуть!

Беспристрастный читатель, вероятно, согласится с нами, что Надоумку нельзя считать зоилом, бросавшим грязью в знаменитых людей из одного тщеславного желания наделать шуму. Остаётся сказать несколько слов о его диссертации.

К сожалению, она у нас очень мало известна, потому что написана на латинском языке. Его называли за то педантом; но латинской диссертации требовали правила докторского экзамена, — следовательно, Надеждин не виноват в том, что написал своё рассуждение не по-русски. Зная, что латынь не найдёт у нас много читателей, он перевёл любопытнейшие отрывки своего исследования на русский язык и поместил в журналах: чего же требовать больше? Только эти отрывки и были прочитаны людьми, которые так решительно судили о его диссертации. Это беда была, впрочем, не главная: хуже всего было то, что ни Н. А. Полевой, ни другие противники Надеждина не знали и не могли понять немецкой философии. А если бы знали, не пришло бы им в голову говорить, что он выдал чужие мысли за свои и исказил их. Основная идея у Надеждина, конечно, та же, что и во всей немецкой философии, от Фихте до нашего времени. И то правда, что ближайшим образом он был последователем Шеллинга. Но дело в том, что он пошёл далее Шеллинга и приблизился, силою самостоятельного мышления, к Гегелю, которого, как по всему видно, не изучал. Развивать эту мысль было бы здесь неуместно. Но кто сличит диссертацию Надеждина с «Эстетикою» Гегеля (изданною через пять лет после диссертации Надеждина), тот увидит, как близко к нему подошёл Надеждин. Это факт. Узнав его, нечего говорить об Астах и Штуцманах[130]. Надеждин, тогда двадцатипятилетний юноша, стоял уже выше этих людей, не очень значительных в истории философии. Это был ум глубокий — вот всё, что мы можем сказать по его первому философскому сочинению, оставшемуся единственным. И Полевой, думая сказать насмешку, сказал чистую правду: этот «русский студент смыслил в философии больше Кузена», и не только Кузена, а многих мыслителей, которые и в Германии успели приобресть [159] себе известность, как самостоятельные ученики того или другого великого философа.

И вот этот человек, не только хорошо знакомый с немецкою эстетикою, но имевший силу двигать эту науку вперёд, занялся критикою: мог ли он не произвесть решительно новой эпохи в нашей критике, которая до него знала только поверхностные французские приёмы? И действительно, он заговорил о таких вещах, о которых до него и не слыхивали: об идее, как душе художественного создания, о художественности, как сообразности формы с идеею, и т. д., и т. д. Мудрость, неслыханная тогдашними нашими писателями и непостижимая для них. О, наивные времена, когда всё это было новостью! Все слушали, соображали, изумлялись, оскорблялись, махнули, наконец, рукою и решили, что всё это нелепость, порождённая педантизмом. Это было истинное «Горе от ума».

Статьями Надоумки была решена судьба Надеждина в литературном мире. Он восстал против всей литературы, — вся литература восстала против него. Он явился слишком рано и оставался одинок, пока не выступило на сцену новое поколение, предшественником которого был он. Когда он стал издавать «Телескоп», публика знала его только по презрительным отзывам «Телеграфа», «Сына отечества», «Северных цветов» и всех остальных журналов, газет и альманахов. Очень естественно, что «Телескоп», лишённый всякой помощи со стороны литераторов, имел только ограниченный успех. Критика его, продолжавшая развивать идеи, выраженные Надеждиным прежде, долгое время не могла достичь до публики. Но вот начало выступать на сцену молодое поколение: Надеждин в нём нашёл себе помощников. «Телескопу» предстояла, по всей вероятности, блистательная будущность. Но он перестал существовать.

Едва ли теперь надобно объяснять, почему критика Надеждина не имела, в своё время, особенного влияния на публику. Она явилась слишком рано. Публика ещё не была настолько развита, чтобы сочувствовать ей. И, притом, «Вестник Европы», в котором Надеждин поместил значительных статей гораздо более, нежели потом в собственном журнале, был почти совершенно неизвестен публике. Он и заслуживал этой судьбы, потому что был очень плох. А если кому и попадалась в руки книжка этого журнала, едва ли из десяти читателей один мог без смеха читать её страницы, изукрашенные, по замысловатой орфографии Каченовского, фитами и ижицами. Мы упоминали об эпиграмме, написанной на Каченовского Баратынским, по случаю статей Надоумки. Вот она, с сохранением того правописания, которое придавало ей соль в «Телеграфе»:

ΥСТОРІЧЕСКАЯ ЕПІГРАММА

Хвала, мастυтый наш Зоіл!
Когда-то Дмітріевъ бѣсілъ [160]
Тебя счастлівымі струнамі;
Бѣсілъ Жуковскій въ слѣд за німъ;
Вот бѣситъ Пушкінъ: какъ любімъ
Ты дальновіднымі Судьбамі!
Трі поколѣнія пѣвцовъ
Тебя, красой своихъ вѣнцовъ,
В негодованье пріводілі:
Пекісь о здравіі своемъ,
Чтобы, подобно первымъ тремъ
Другіе трі тебя бѣсілі[131].

Многие ли могли без смеха взять в руки журнал, самая орфография которого подаёт повод к подобным пародиям?

Но вред Надеждину оттого, что он первое и самое деятельное время своей критики отдал «Вестнику Европы», состоял не только в том, что статьи его остались почти никем не прочитаны или возбуждали своею нелепою внешностью улыбку в тех немногих, которым попадались на глаза: был нанесён ему участием в «Вестнике Европы» и другой вред, ещё более важный. Этот журнал считался защитником всего устарелого и бездарного в литературе, врагом всего современного и даровитого. Статьи Надеждина, существенный смысл которых так трудно было угадать неприготовленной публике, получали самый невыгодный смысл уж от одного того, что являлись в таком журнале. Да и сам Надеждин подавал ещё новый повод к недоразумениям: чтобы кольнуть тогдашних писателей, он иногда иронически превозносил старых писателей. Для нас ирония очень понятна, — в то время она многими не была понята.

Но всё это только внешние причины неуспеха. Были и внутренние. Одну из них мы уже видели: Надеждин явился слишком рано для публики и литературы. Теперь прибавим другую: он явился слишком рано и для себя. Образ мыслей его не совершенно ещё установился в то время, когда он начал свою литературную деятельность. Основные воззрения его были тверды и справедливы; но много осталось ещё в нём следов прежнего образования, и почти вся его последующая журнальная деятельность представляется, как история постепенного его освобождения от различных остатков той «старой трухи» (по его выражению), которая так связывает движения мысли. Вначале он часто, сам того не замечая, выражал понятия, несообразные с его истинным образом мыслей, с его основными идеями.

Это придавало ещё больше двусмысленности многим страницам его статей, и без того уже бывшим слишком трудными для разумения тех наивных людей, с которыми он говорил. Но если это было вредно для его первых статей, то мы видим новое доказательство силы его в быстром и неудержимом стремлении вперёд. Немногим, и только самым сильным из нас, возможно совершенно перевоспитать себя. Надеждину было дано это. Силою мысли и знания достиг он того, что, быв в двадцать лет чело[161]веком XVII века, в двадцать пять лет, при начале своей литературной деятельности, быв человеком XIX века в одежде XVII века, в тридцать лет стал вполне человеком XIX века. Кто знает, как трудно это перерождение, тот поймёт, сколько душевной силы нужно, чтобы пройти этот путь и стать у цели свежим и бодрым, без подчинения прошедшему, с одним нераздельным стремлением к будущему.

Чтобы указать определённее на характер этого перевоспитания, обратим внимание хотя на внешность. Нельзя не согласиться, что мысли Надеждина, по сущности своей чуждые схоластики, выражались иногда в первых его статьях под формою схоластическою. В последних его статьях вы не найдёте никаких следов схоластики; а как трудно достичь этого! Скажите, много ли найдётся в истории литературы людей, которые успевали бы совершенно сбросить с себя иго схоластики, если когда-нибудь носили его?

В своём журнале Надеждин помещал значительные статьи гораздо реже, нежели прежде, в «Вестнике Европы». Конечно, тому мешали мелочные труды по редижированию журнала, занятия по званию профессора и, вероятно, различные случайные обстоятельства. Но вообще он писал для журнала много и, как видно по всему, энергия его не ослабела, — напротив, в последнее время, он и значительных статей начал печатать более, нежели когда-нибудь. Видно, что участие молодого поколения придало новые силы этому замечательному человеку, который, впрочем, и сам только ещё вступал в период полнейшего развития сил: в тридцать два года, для большей части людей, только ещё начинается истинная деятельность, для Надеждина — время литературной деятельности кончилось.

«Телескоп» не пользовался особенным успехом, хотя и не был журналом совершенно без читателей; он пользовался некоторым, но не очень значительным, влиянием на публику. Но влияние Надеждина на литературный наш круг было очень значительно. Все восставали против него — и, однако же, против воли, подчинялись его мнению, на сколько могли понимать его. Чтобы не обременять статьи нашей множеством примеров, укажем только на «Телеграф», который, до самого конца своего существования, пользовался предпочтительною любовью публики: через год или полтора после того, как Надеждин начал писать свои статьи, в журнале Полевого стала ощутительна значительная перемена. Прежде почти не бывало критических статей большого объёма; о самых значительных писателях, по случаю издания собрания их сочинений, высказывалось лишь несколько кратких замечаний; теперь чаще и чаще начали являться большие статьи о том или другом писателе, и разборы значительных книг не ограничивались, как прежде, двумя-тремя страницами. Развитие критики «Телеграфа» не ограничивалось расширением объёма: самые приёмы её сде[162]лались основательнее. Самое направление её изменилось: Полевой, видимо, учился многому у своего противника. Так, например, «Телеграф» начал говорить, что мы не романтики и не классики, что в наше время романтизм и классицизм должны соединиться, из их слияния должна возникнуть новая литература, и т. д. Всё это чисто мысли Надеждина. Исчезло и прежнее самообольщение в богатстве нашей литературы: начались толки о том, что она скудна. «Телеграф», прежде восхищавшийся «гигантскими шагами, которые делают наш век и наша литература», начал подсмеиваться над медленным и часто попятным ходом этого развития, быстротою которого ещё недавно восхищался; начал отдавать справедливость тому, что было хорошего в старой литературе; начал говорить, что литературе нашей всего нужнее солидное образование и привычка к серьёзному образу мыслей в писателях, что нынешние писатели не удовлетворяют этим условиям, потому, несмотря на свои таланты, не могут произвесть ничего великого, и т. д., и т. д. — всего нельзя и перечесть — и все эти понятия были навеяны Надеждиным. Едва ли можно найти хотя одну мысль его, которая не была бы повторена в «Телеграфе». Как любопытный пример, приводим в приложении III извлечение из той статьи, которая служит заключением «Нового живописца общества и литературы». Полевой, конечно, хотел завершить эти очерки изложением своих общих выводов, своих существенных понятий о литературе, — и что же? он буквально повторил то, чтó за три или четыре года говорил Надоумко. Но, конечно, все эти навеянные мысли остались в «Телеграфе» только навеянными мыслями. Сущность свою он изменить уже не мог, и под новою одеждою он остался старым.

Вполне привились основные идеи критики Надеждина только к деятелям нового поколения, важнейший из которых образовался под его непосредственным руководством и чрез «Отечественные записки» влил новую жизнь в нашу литературу и в нашу публику.

Если за Н. А. Полевым неоспоримо остаётся та заслуга, что он первый сделал критику существенною и важною частью нашей журналистики, то Надеждину принадлежит заслуга ещё более важная: он первый дал прочные основания нашей критике. До него повторялись у нас непрочувствованные, непрожитые мысли, и повторялись с голоса учителей очень поверхностных, которые сами не понимали хорошенько и себя, не только других. Эти учители были французские романтики. Надеждин первый прочно ввёл в нашу мыслительность глубокий философский взгляд. Он дал нашей критике глубокие, всеобъемлющие принципы, открытые для эстетики немецкою наукою. Он первый объяснил нашей критике, чтó такое поэзия, чтó такое художественное произведение. От него узнали у нас, что поэзия есть воплощение идеи, что идея есть зерно, из которого вырастает художественное произве[163]дение, есть душа, его оживляющая; что красота формы состоит в соответствии её с идеею. Он первый начал строго и верно рассматривать, понята ли и прочувствована ли идея, выраженная в произведении, есть ли в нём художественное единство, выдержаны ли и верны ли человеческой природе, условиям времени и народности характеры действующих лиц, истекают ли подробности произведения из его идеи, естественно ли, по закону поэтической необходимости, развивается весь ход событий, воплощающих идею автора, из данных характеров и положений, — словом, он первый дал русской критике все эстетические основания, на которых должна была она развиться, и показал примеры, как прилагать эти принципы к суждению о поэтическом произведении. Это первая, общая заслуга его критики. Вторая, частная, состоит в том, что он подверг этой критике, которой научил нас, всю нашу литературу тридцатых годов, высказал свои выводы громко и, объяснив, чем была наша литература до появления Гоголя и других великих талантов, ознаменовавших своим появлением начало гоголевского периода, приготовил последующую критику к справедливой оценке того развития, которое дано нашей литературе этими новыми писателями.

Но он действовал в самое неблагоприятное для нашей поэзии время — во время перехода от прежнего направления к новому. Ему дано было только призывать новое время, но не быть его действователем. Его критическая деятельность прекратилась в то самое время, когда гений Гоголя начал выражаться произведениями, составившими эпоху в нашей литературе, в то самое время, когда начиналась деятельность Кольцова и Лермонтова. Потому его критика произносила почти исключительно приговоры только отрицательные. Она доказала, что прежнее наше богатство ложно; она не могла ещё воодушевить нашу публику указанием и объяснением новых приобретений. Он явился слишком рано и потому не мог иметь непосредственного влияния на мнения публики, ещё не приготовленной к тому, чтобы сочувствовать ему. Он кончил тогда, когда только ещё начиналась истинная пора для критики того направления, которое ввёл он в неё. Потому существенное значение его критической деятельности состоит только в том, что она была приготовительницею последующей критики, — и главнейшая заслуга Надеждина-критика в нашей литературе состоит в том, что он был образователем автора статей о Пушкине. Выражаясь любимым его языком классической поэзии, он незабвенен для нас, как Хрон, воспитатель Ахиллеса[132].

Критика была только одна из многих сторон его разнообразной литературной деятельности. Она принесла уже свой плод. Другие, быть может, ещё значительнейшие труды его по другим отраслям науки до сих пор остаются ещё неоценёнными. Прийдёт время, будут оценены и они. [164]

Приложения

I

Отрывок из статьи экс-студента Никодима Надоумки. К стр. 146.
Борский. сочинение А. Подолинского. СПБ. 1829.
(Статья 2. «Вестник Европы», 1829, № 7, стр. 200—220).

Прежде всего заметим, что Подолинский возбуждал в то время самые блестящие ожидания. Многие думали, что в нём является достойный соперник Пушкину. Потому-то Надоумко и обращает внимание на его поэму, которую превозносили до небес.

Эпиграф разбора, взятый из горациевой «Науки стихотворства»:

Nunc satis est dixisse: ego mira poemata pango —

по обыкновению, опять заключает в себе двусмысленную колкость. Проще всего его надобно перевести: «Теперь довольствуются словами: я пишу удивительные поэмы»; но, по смыслу статей Надоумко, дóлжно перевесть его так: «Просто скажу: об удивительных поэмах пишу я», — то есть Надоумко. Это ещё более язвительно, потому что относится уже не к одному Подолинскому, а ко всем тогдашним знаменитым поэтам. [Впрочем, второй смысл едва ли был понят кем-нибудь из них.]

Первая статья начинается общими размышлениями о тогдашней нашей поэзии и оканчивается, как мы видели, рассказом содержания поэмы Подолинского, после чего Надоумко начинает вторую статью так:

Спрашивается: что за удовольствие представлять подобные кровавые зрелища?.. Ужасные картины кровопролития и убийств весьма редки в вещественной нашей жизни: как же могут они обратиться во всеобщую прихоть вкуса? Справедливее бы, кажется, можно было упрекнуть нас в недостатке вкуса, чем в подобном развращении оного. У нас доселе, несмотря на неослабно распространяющиеся успехи просвещения, господствует ещё какая-то мудрёная апатия к истинно изящным наслаждениям. Наши театры полны бывают только при представлениях Киарини (фокусника), и из наших периодических изданий больше всех расходятся «Московские ведомости». Не эта ли слишком заметная скудость чувствительности вынуждает наших поэтов прибегать к насильственным средствам для пробуждения в наших непросыпных душах приветного отклика?.. Но отчего бы нашим поэтам не попытаться прибегнуть к другому, менее шумному, но более надёжному средству возбуждать эстетическое участие?.. Отчего бы не допустить им в поэтический механизм свой, кроме кинжала и яда, других пружин, меньше смертоносных, но не меньше действительных?.. Не могло ли бы с избытком заменить всю эту романтическую стукотню и резню — существенное достоинство и величие изображаемых предметов, наставительная знаменательность драпировки, не ослепительная для умственного взора светлость мыслей, не удушительная теплота ощущений?.. А этого-то, по несчастию, и недостаёт в наших новых поэтических произведениях! — Они обращаются около предметов совершенно ничтожных: одеваются в маскарадные костюмы, представляющие уродливое смешение этнографических и хронологических противоречий; блестят пошлыми двуличневыми остротами; дышат чадными и нередко смрадными чувствами. От двух первых обвинительных пунктов не оправдается и Борский. Что за [165] предмет для поэмы?.. Ревнивый муж убивает жену-лунатика и замерзает сам на её могиле... Что тут интересного?.. И в психологическом отношении — это не великое дело, и в эстетическом — не весьма занимательное зрелище! Будь это событие историческое или по крайней мере основанное на народном предании, — тогда б оно могло иметь для нас важность истины или прелесть наследственной собственности — прелесть родного... Но сочинять нарочно такие истории значит изнурять воображение над пустяками! — Недостаток сей можно было бы, однако же, искупить счастливым выбором, живописною полнотою, изящною отделкой поэтического костюма. Мы разумеем здесь под костюмом все те многочисленные, многоразличные черты и картины, кои сообщают поэтическую индивидуальность повествованию, определяя место и время, к коим оно относится. Происшествие, само по себе ничтожное, может служить гению канвою для поэтического изображения целой эпохи, целой страны, целого народа: и тогда ничтожность его совершенно теряется из виду. Так ли поступлено в Борском?.. Владимир Борский и весь причт лиц составляющих историческое бытие сей поэмы, суть, как видно по именам и прозваниям, люди русские. Перемените сии имена и прозвания — кто узнает в них русских?.. Ни одной малейшей черты народного характера русского! Переименуйте Владимира в Адольфа — это будет француз во всех статьях! О прекрасной Елене и говорить нечего: она отлита в обыкновенной форме красавиц, заказываемых для исторических романов à la madame Genlis. A добрый деревенский священник!.. Его дружеское отношение к Владимиру у нас, на святой Руси, есть совершенный анахронизм, взятый из будущего, может быть, XX века! — Но пусть историческая живопись Борского слаба, неопределённа, бесцветна: не заменяет ли он её живописью ландшафтной?.. Кажись бы, так и следовало! Действие совершается на цветущих берегах широкого Днепра, под благословенным малороссийским небом. Какая богатая сцена! Какая неистощимая жатва для гения!.. Сколько поэтических красот могло бы представить живописное изображение величественного Днепра, носившего на зыблющемся хребте своём младенчествующую Русь в колыбели! Сии маститые холмы, на которых возлегает древняя матерь градов русских; сии сыпучие пески, расстилающиеся перловою бахромою вскрай вод днепровских, не освящены ли на каждом шагу воспоминаниями, драгоценнейшими для каждого русского сердца?.. И что же?.. Величественного Днепра как будто б и не было. А мирная, идиллическая жизнь добрых наших малороссиян, о ней и вовсе ни слуху, ни духу! — Так ли надобно поступать поэтам, провозглашающим себя поборниками романтизма? Романтизм, в чистейшем своём знаменовании, тем преимущественно и отличается от классицизма, что исчерпывает мощное лоно природы всеобъемлющим оком, со всех точек, во всех направлениях. Посмотрите на творения чýдного Байрона!.. Его «Чайльд-Гарольд» есть богатейшая ткань идеализированной истории человечества, убранная драгоценнейшими воспоминаниями, собранными из всех веков, под всеми земными поясами. Его «Джаур» дышит палящим зноем Востока; в его «Мазепе» кипит буйная кровь сарматская; его «Каин» предстоит во всей суровой наготе первобытного мира. Отчего бы и Борскому не окостюмироваться равно полным, равно верным, равно занимательным образом?.. Это, право, сообщило бы ему больше романтической прелести и произвело бы живейший и прочнейший эффект, чем подобные эвменидистические сцены:

. . . . . . . Исступлённый
Он дале в бешенстве бежит:
То здесь, то там кинжал блестит
В руке, луною озарённый —
Нет жертвы боле!
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . .Он стоит,
Недвижен взор, ужасен вид —
В его руке окровавленной [166]
Рука Елены, но она.....
Уже недвижна и хладна
И костенеет постепенно...

Отчего бы... Но увы! — это легко сказать, но легко ли сделать?.. Чтобы дать полную, определённую, выразительную физиономию поэтической картине, не довольно одного юного, свежего и мощного таланта: нужно ещё — учение... проклятое учение!.. Без него не обогнать ни на шаг сильного, могучего богатыря «Илью Муромца»!..

Искусство мыслить — ключ к искусству сочинять.

Так учивал в старину Гораций! А у нас теперь?

Не знавший грамоте стихи кропает смело!..
«И для чего не так?.. Я вольностью дышу!
Я знатен, я богат, я барин и... пишу!»

Повторим снова приведённый нами эпиграф:

Nunc satis est dixisse: «ego mira poemata pangol..»
Мудрец наш мыслит так: «пред смелым награжденье!
Погибни всякий труд: могу и без него
Казаться знатоком, не зная ничего!»

«Но, говорят, поэтический инстинкт может заменить для гения всю школьную пыль учёности! — Природа-де познаётся не из книг и не за скамьями: сердце своё можно изучать самому, без указки профессорской; посему живописцем природы, историографом сердца легко сделаться, не прошедши ни физики Страхова, ни истории Шрекка. Ведь Гомер и Шекспир не учились в университетах!» — Просим извинения, мм. гг.! Гомер учился всю жизнь свою: его «Илиада» и «Одиссея» написаны не по одним слухам, а с собственных долговременных наблюдений над обычаями различных стран и народов... Что до Шекспира, то пора бы также перестать ссылаться на него, как на образец гения-неуча. Шекспиру не совсем была чужда классическая древность, составлявшая издавна родовое наследие всех европейских наций, и едва ли кому из наших автодидактических всезнаек удалось смести столько пыли со старинных отечественных летописей, как творцу Генриха IV и двух Ричардов. Гомер и Шекспир знали, следовательно, природу и сердце не по одному только инстинкту. Оттого-то их творения дышат поэтическою истиною и составляют наследственное богатство всего человечества. А наши молодые поэты? Они знают природу и сердце лишь по наслышке; вот почему и творения их представляют не историю природы и сердца, а различные истории о природе и о сердце. Неестественность и нелепость составляют их отличительное качество. Возьмёмся за Борского: как неудачно состёганы кусочки, из которых сшита сия поэмка; рука художника не умела даже прикрыть швов, которые везде в глаза мечутся. Владимир есть единственный герой, или, лучше, единственное живое лицо поэмы: ибо все прочие суть восковые фигуры. Его характер должен, следовательно, быть средоточием, из которого должна развиваться вся поэма. Спрашивается: чтó это за характер?.. Господь один знает. В первой главе первой части Владимир представляется состарившимся юношею, по крайней мере, он так говорит сам о себе:

Едва доверчивую младость
До половины отжил я,
Уж знаю тягость бытия,
И сердцу чуждо слово: радость!

Непонятно, отчего он так скоро состарился. Его любовь не была любовь обманутая, разочарованная, безнадёжная. Правда, он преследуем был гневом раздражённого отца; но сей гнев не разражался ещё над ним в убийственном проклятии. Это доказывают собственные чувства его при вскрытии рокового письма, заключающего последнюю волю отца его: [167]

. . . . . . .долго он,
В волненьи страха переменном,
Не смеет робкою рукой
Раскрыть бумаги роковой.
Отца таинственные строки
Его тревожат и страшат:
Черты заветные хранят,
Быть может, горькие упрёки!

Упрёки! — слышите ли! не более?.. Это всё, чтó только мог он представить себе ужаснейшего при виде таинственного завещания. До того — он и о них мало думал. Его тревожили только одни любовнические сомнения о верности Елены:

Не раз, сомненьям предана,
Моя душа изнемогала:
Теперь... опять... но нет, не знала
Притворства хитрого она!..

Статочное ли дело, чтобы подобные сомнения, которые, по свидетельству опытных знатоков любви, не разрушают, а питают блаженство любящих сердец, могли «разоблачить до ужасной наготы всю жизнь» для Владимира?.. И если бы это была правда, если, по собственному сознанию Владимира, в крови его уже не было

...Жара первых впечатлений,

то как бы он, угрожаемый проклятием скончавшегося отца, мог сказать в ту же пору:

Но если долго так она (Елена)
Обету пребыла верна,
Её отвергнуть я не смею!
Я на преступную главу
Проклятий новых не сзову!

Нет! это не история сердца! Как бы, однако, то ни было, при окончании первой части поэмы Владимир женится. — Заметим, что сия первая, седмиглавая, часть есть не более, как длинные сени с переходами ко второй, пятиглавой, части, составляющей главный корпус всего поэтического здания Борского. И чтó же сия вторая часть? Те же противоречия, та же невероятность, та же невозможность!.. Брак для Елены есть источник несчастия: она не может изгнать из своей памяти того страшного мгновенья, когда

. . . . . .озарён свечой венчальной,
Её супруг у алтаря,
Стоял недвижный, думы полный,
И принял, бледный и безмолвный,
Лобзанья жаркие ея.

Растерзанное сердце её предаётся подозрениям ревности. Это очень естественно. Не невозможно также было и Владимиру, коего несчастная подозрительность уже известна, отозваться подобным чувством на неизъяснимую тоску Елены. Но естественно ли, вероятно, ли, возможно ли по законам самого необузданного поэтического своеволия, чтобы после дышащего истинным огнём страсти разговора Елены с Владимиром составляющего содержание второй главы второй части Борского, сей последний мог предаться столь страшному, столь несправедливому, столь неблагоразумному гневу:

. . . . .В чём ещё сомненье?
Я ей наскучил — мало ей
И дружбы и любви моей!
Быть может, страстию позорной
Давно душа её горит, [168]
Но мыслит; мужа усыпит
Она любовию притворной...
Да, это верно! мне она
Недаром Рим напоминала!
Она мечтала — та страна
Меня давно очаровала
И увлечёт опять меня...
Ошиблась! — Здесь останусь я!
Я вижу замысел коварный —
Ещё открытие одно —
И пусть я гибну — всё равно, —
Я не щажу неблагодарной!..

И это открытие?.. Это открытие, от которого зависела жизнь или смерть — сколь ничтожно!.. Бред лунатика... бред бессвязный, бессмысленный, безжизненный — и...

И вот сверкнуло лезвее,
И кровь Елены на кинжале —
И рана в сердце у неё!

Не всяк ли видит, что поэту хотелось только довести Владимира до убийства и до самоубийства, во что бы то ни стало!.. Он и успел в том! Но каким новым фактом, каким новым открытием может всё это обогатить историю сердца?.. Как вам угодно, гг. романтики, а нам, слепым людям, кажется, что ежели инстинктуальное знание природы и сердца разрождается подобными следствиями, то оно — никуда не годится!

II

К стр. 148

Первые последствия первой статьи экс-студента Надоумко.

№ 21 «Вестника Европы» 1828 года, в котором было помещено начало статьи «Литературные опасения», вышел 14 ноября; первым вышедшим после того нумером «Телеграфа» был 20-й, явившийся 28 ноября, в один день с № 22 «Вестника Европы», в котором было окончание статьи Надоумко. Полевой спешил с первого же разу оборвать выскочку, решившегося заговорить так дерзко, и хотел внушить ему надлежащий страх, не ожидая, как видим, окончания его «Опасений».

Тирада «Телеграфа» составляла эпизод в общем обозрении журналов. Полевой не считал нужным входить в подробные объяснения с писателем, ещё не имеющим известности, и, упомянув о нём кратко и презрительно, главные свои нападения обратил на Каченовского, которого, как видно, считал и главным виновником «Литературных опасений». Каченовский, как известно, был главным врагом романтиков, и Полевому естественно было предполагать, что он подучил или заставил Надоумко написать дерзкую статью. Вот тирада «Телеграфа», очень интересная по своей едкости:

(«Телеграф» 1828 г. № 20, стр. 490—493)

Известно, что с давнего времени «Вестник Европы» упадал, валился, и нынешний год, в куньих мордках и ученических исследованиях об истории [169] русской, все думали слышать последний вздох «Вестника Европы»... Но дух перемен грянул и над ним, и 16 доля № 18 занята объявлением: «Желаю ещё потрудиться, беру на свою ответственность составление и печатание»... Всё это возбуждает какое-то умилительное чувство при мысли, что так говорит издатель журнала, 26 лет издающегося и — падающего. Издатель уверяет, что, в неизмеримой области истории едва проложены тропы; «с другой стороны видим беспомощное состояние литературы, усилия партий водрузить свои знамёна на земле, которая не была возделываема их трудами. Законы словесности молчат при звуках журнальной полемики. Надобно, чтобы голос их доходил до слуха любознательного, который не услаждается звуками кимвала бряцающего и меди звенящей». Следуют обещания, какие всегда даёт и не исполняет издатель «Вестника Европы». Но до обещаний его дело читателям, а не нам. Мы напоминаем только «Вестнику Европы», что не так должно ему браться за законы словесности. Если бы он, старец по летам, признался в незнании своём, принялся за дело скромно, поучился, бросил свои смешные предрассудки, заговорил голосом беспристрастия, мы все охотно уважили бы его сознание в слабости, желание учиться и познавать истину, все охотно стали бы слушать его.

Но чтó сделал до сих пор издатель «Вестника Европы»? где его права, и на какой возделанной его трудами земле он водрузит свои знамёна? где, за каким океаном эта обетованная земля? Юноши, обогнавшие издателя «Вестника Европы», не виноваты, что они шли вперёд, когда издатель «Вестника Европы» засел на одном месте и неподвижно просидел более 20 лет. Дивиться ли, что теперь «Вестнику Европы» видятся чудные распри, грезятся кимвалы бряцающие и медь звенящая?

С 1805 года нынешний издатель «Вестника Европы» начал своё дело и — теперь только вздумал, что уже время трудиться самому. Оспаривая у других право литературного суда, он даёт повод у него потребовать доказательств на его права: где они?

Журнальные статейки, выходки на Карамзиных, Жуковских, Буле, Калайдовичей, полдюжины диссертаций из чужих материалов, переделка статей Баузе, перевод вздорного романа («Тереза и Фальдони»), перекроение с польского «Хрестоматии» Якобса, смешные споры, коими пестрился иногда «Вестник Европы», — вот всё, чем устилал себе издатель «Вестника Европы» дорогу в храм литературного бессмертия в течение 25 лет! Ни одной книги, достойной внимания, ни одной самобытной замечательной статьи в 25 лет — и г. издатель говорит о кимвалах бряцающих и меди звенящей!

Впрочем, посмотрим: может быть, и в самом деле «Вестник Европы» вдруг оживится, восстанет... Но нет! кажется, это уже невозможно. В № 21 сего года едва ли не начато преобразование, и — без смеха нельзя читать, испещрённой греческими, латинскими, французскими, немецкими цитатами, статьи о литературе русской. В греческом эпиграфе в трёх строках пять ошибок (сам издатель «Вестника Европы» знает по-гречески очень плохо: на это есть верные доказательства; а г. Надоумко, сочинитель статьи, как студент, разумеется, небольшой знаток греческих трагиков), и самое лучшее в статье есть то, что говорит сочинителю разговаривающее с ним лицо: «не стыдно ли тебе так далеко отстать от своего века и перетряхивать на безделье старинную труху!» Впрочем, эта драгоценная статья стоит особливого разбора.

Статья «Телеграфа» подписана была псевдонимом «Бенигна». Каченовский имел слабость отвечать на неё следующим курьёзным примечанием к статье Надоумко «Отклик с Патриарших прудов»:

Здесь приличным почитаю объявить, что препираться с Бенигною я не имею охоты, отказавшись навсегда от бесплодной полемики; а теперь не [170] имею на то и права, предприняв другие меры к охранению своей личности от игривого произвола сего Бенигны и всех прочих. Я даже не читал бы статьи Телеграфической, если б не был увлечён следствиями неблагонамеренности, прикосновенными к чести службы и к достоинству места, при котором имею счастие продолжать оную.

Рдр.

Через несколько времени после того, как жалкая попытка Каченовского оградиться тем, чем не следует и невозможно ограждаться в спорах чисто литературных, получила решение, какого заслуживала, Пушкин напечатал в «Северных цветах» 1830 года свою превосходно написанную статью, которую приводим здесь вполне, с некоторыми пояснениями. Вот первая половина её:

ОТРЫВОК ИЗ ЛИТЕРАТУРНЫХ ЛЕТОПИСЕЙ

Распря между двумя известными журналистами наделала шуму. Постараемся изложить исторически всё дело, sina ira et studio.

В конце минувшего года редактор «Вестника Европы», желая в следующем 1829 году потрудиться ещё и в качестве издателя, объявил о том публике, всё ещё худо понимающей различие между сими двумя учёными званиями. Убедившись единогласным мнением критиков в односторонности и скудости «Вестника Европы», сверх того, «движимый глубоким чувством сострадания, при виде беспомощного состояния литературы», он обещал «употребить, наконец, свои старания, чтобы сделать журнал сей обширнее и разнообразнее». Он надеялся «отныне далее видеть, свободнее соображать и решительнее действовать». Он собирался «пуститься в неизмеримую область бытописания», по которой Карамзин, как всем известно, «проложил тропинку, теряющуюся в тундрах бесплодных». — «Предполагаю работать сам — говорил почтенный редактор — не отказывая, однако ж, и другим литераторам участвовать в трудах моих». Сии поздние, но тем не менее благие намерения [сия похвальная заботливость о русской литературе], сия великодушная снисходительность к сотрудникам тронули и обрадовали нас чрезвычайно. Приятно было бы нам приветствовать первые [труды, первые] успехи знаменитого редактора «Вестника Европы». Его глубокие познания (думали мы), столь известные нам по слуху, дадут плод во время своё (в нынешнем 1829 году). Светильник исторической его критики озарит вышеупомянутые тундры области бытописаний, а законы словесности, «умолкшие при звуках журнальной полемики», заговорят устами учёного редактора. Он не ограничит своих глубокомысленных исследований замечаниями о заглавном листе «Истории Государства Российского» или даже рассуждениями о куньих мордках, но верным взором обнимет, наконец, творение Карамзина, оценит истину его разысканий, укажет источники новых соображений, дополнит недосказанное. В критиках собственно литературных мы не будем слышать то брюзгливого ворчанья какого-нибудь старого педанта, то непристойных криков пьяного семинариста. Критики г. Каченовского должны будут иметь решительное влияние на словесность. Молодые писатели не будут ими забавляться, как пошлыми шуточками журнального гаера. Писатели известные не будут ими презирать, ибо услышат окончательный суд своим произведениям, оценённым учёностью, вкусом и хладнокровием.

Можем смело сказать, что мы ни единой минуты не усомнились в исполнении планов г. Каченовского, изложенных поэтическим слогом в газетном объявлении о подписке на «Вестник Европы». Но г. Полевой, долгое время наблюдавший литературное поведение своих товарищей-журналистов, худо поверил новым обещаниям «Вестника». Не ограничиваясь безмолвными сомнениями, он напечатал в 20-й книжке «Московского телеграфа» прошедшего года статью, в которой сильно напал на почтенного редактора «Вестника [171] Европы». Дав заметить неприличие некоторых выражений, употреблённых, вероятно, неумышленно, г. Каченовским, он говорит:

«Если бы он («Вестник Европы»), старец по летам, признался в незнании своём, принялся за дело скромно, поучился, бросил свои смешные предрассудки, заговорил голосом беспристрастия, мы все охотно уважили бы его сознание в слабости, желание учиться и познавать истину, все охотно стали бы слушать его».

Странные требования! В летах «Вестника Европы» уже не учатся и не бросают предрассудков закоренелых. Скромность, украшение седин, не есть необходимость литературная; а если сознания, требуемые г. Полевым, и заслуживают какого-нибудь уважения, то можно ли нам оные слушать из уст почтенного старца без болезненного чувства стыда и сострадания?

«Но чтó сделал до сих пор издатель «Вестника Европы»? — продолжает г. Полевой. — Где его права и на какой возделанной его трудами земле он водрузит свои знамёна? где, за каким океаном эта обетованная земля? Юноши, обогнавшие издателя «Вестника Европы», не виноваты, что они шли вперёд, когда издатель «Вестника Европы» засел на одном месте и неподвижно просидел более 20 лет. Дивиться ли, что теперь «Вестнику Европы» видятся чудные распри, грезятся кимвалы бряцающие и медь звенящая?»

На сие ответствуем:

Если г. Каченовский, не написав ни одной книги, достойной некоторого внимания, не напечатав, в течение 26 лет, ни одной замечательной статьи, снискал, однако ж, себе бессмертную славу, то чего же должно нам ожидать от него, когда наконец он примется за дело не на шутку? Г. Каченовский просидел 26 лет на одном месте, — согласен; но как могли юноши обогнать его, если он ни за чем и не гнался? Г. Каченовский ошибочно судил о музыке Верстовского; но разве он виноват? Г. Каченовский перевёл «Терезу и Фальдони» — чтó за беда?

Доселе казалось нам, что г. Полевой неправ, ибо обнаруживает какое-то пристрастие в замечаниях, которые с первого взгляда являются довольно основательными. Мы ожидали от г. Каченовского возражений неоспоримых или благородного молчания, каковым некоторые известные писатели всегда ответствовали на неприличные и пристрастные выходки некоторых журналистов. Но сколь изумились мы, прочитав в № 24 «Вестника Европы» следующее примечание редактора к статье своего почтенного сотрудника, г. Надоумки (одного из великих писателей, приносящих истинную честь и своему веку и журналу, в коем они участвуют):

(Выписано примечание Каченовского к ответу Надеждина на статью Бенигны, приведённое нами выше, на стр. 170).

Сие загадочное примечание привело нас в большое беспокойство. Какие «меры к охранению своей личности от игривого произвола г. Бенигны» предпринял почтенный редактор? Чтó значит «игривый произвол г. Бенигны»? что такое: «был увлечён следствиями неблагонамеренности, прикосновенными к чести службы и достоинству места?» (Впрочем, смысл последней фразы доныне остаётся тёмен, как в логическом, так и в грамматическом отношении).

Многочисленные почитатели «Вестника Европы» затрепетали, прочитав сии мрачные, грозные, беспощадные строки. Не смели вообразить, на чтó могло решиться рыцарское негодование Михаила Трофимовича. К счастию, скоро осе объяснилось...


Каким образом объяснилось дело и в чём оно состояло, статья Пушкина не говорит. Полевой (в разборе «Северных цветов») намекает, что в этом месте статьи есть довольно значительный пропуск. В чём состояла сущность дела, изложено [172] было статейкою одной петербургской газеты о ссоре некоего китайского журналиста-мандарина с другим журналистом, который не был мандарином. Статейку эту перепечатал в своё время «Телеграф» (1829 г., № 5). Её содержание таково: китайский журналист Гай-Чан жаловался на другого китайского же журналиста Чуна за то, что Чун доказал в своём журнале, что он, Гай-Чан, «ничего не знает и ничего хорошего не сочинил»; в доказательство своих знаний, Гай-Чан представил Хань-Линю, учёному собранию южной столицы Небесной Империи, членом которого он служит, «золотой шарик своей мандаринской шляпы, четыре жалованные ему павлиньи пера и двенадцать больших пуговиц с изображением дракона»; учёное собрание Хань-Линь убедилось этими доказательствами учёности и решило, что Чун своей критикой «обидел личную честь мандарина-журналиста Гай-Чана и достоинство его золотых шариков, павлиньих перьев и больших позолоченных пуговиц, и тем нарушил правила пяти добродетелей, шести обязанностей и семи приличий», потому учёное сословие Хань-Линь за оскорбление своего сочлена Гай-Чана жаловалось палате стихов и прозы южной столицы; но в палате стихов и прозы мнения об этом деле были разногласны; потому палата стихов и прозы южной столицы представила затруднительный вопрос на разрешение палаты церемоний северной столицы; палата церемоний нашла справедливым суждение тех членов палаты стихов и прозы, которые полагали, что мнение учёного сословия Хань-Линя неосновательно, и что «можно быть набитым невеждою, нося золотые шарики не только на верхушке шляпы, но и на конце носа и на оконечностях всех двадцати пальцев, и имея сверх того всё тело покрытое павлиньими перьями», и что журналист Чун, говоривший исключительно о литературных занятиях журналиста-мандарина Гай-Чана, нимало не оскорбил ни личной его чести, ни его шариков, перьев и пуговиц, а потому и не подлежит осуждению. — Короче и ещё яснее дело изложено в знаменитой эпиграмме Пушкина, которая помещена была в «Телеграфе» 1829 года:

Обиженный журналами жестоко,
Зоил Пахом печалился глубоко.
Вот подал он на ценсора донос;
Но ценсор прав. Нам смех; Зоилу нос.
Иная брань, конечно, неприличность.
Нельзя писать: такой-то де старик
Козёл в очках, плюгавый клеветник,
И зол и подл — всё это будет личность;
Но можете печатать, например,
Что «господин парнасский старовер
(В своих статьях) бессмыслицы оратор,
Отменно вял, отменно скучноват,
Тяжеловат и даже глуповат»:
Тут не лицо, а просто литератор. [173]

Зоилом назывался Каченовский собственно потому, что осмелился говорить, будто бы «История Государства Российского» Карамзина не есть творение идеального совершенства, а имеет, в учёном отношении, некоторые недостатки. Долго лежала за то на Каченовском учёная опала, как до сих пор лежит за то же на Полевом, который через несколько лет решился сказать то самое, за чтó прежде укорял Каченовского. С Каченовского теперь опала эта снята, благодаря прекрасному заступничеству последователей нового воззрения на русскую историю, развитого гг. Соловьёвым, Кавелиным и другими. Заслуги Каченовского в русской истории признаны. Не пора ли сказать, что и в «Истории русского народа» Полевого есть свои хорошие, и даже очень хорошие стороны? Этого требовала бы справедливость. Здесь, впрочем, должны мы о Каченовском заметить, что его важнейшие труды явились после того, как написана статья о нём в «Телеграфе», и потому, признавая важность их, мы находим статью Полевого в сущности справедливою. Сделав эти замечания, казавшиеся нам нужными, помещаем вторую половину статьи Пушкина.

Успокоившись насчёт ужасного смысла вышеупомянутого примечания, мы сожалели о бесполезном действии почтенного редактора. Все предвидели последствия оного. В статье г. Полевого личная честь г. Каченовского не была оскорблена. Говоря с неуважением о его занятиях литературных, издатель «Московского телеграфа» не упомянул ни о его службе, ни о тайнах домашней жизни, ни о качествах его души.

Между тем ожесточённый издатель «Московского телеграфа» напечатал другую статью, в коей дерзновенно подтвердил и оправдал первые свои показания. Вся литературная жизнь г. Каченовского была разобрана по годам, все занятия оценены, все простодушные обмолвки выведены на позор. Г. Полевой доказал, что почтенный редактор пользуется славою учёного мужа, так сказать, на честное слово, а доныне, кроме переводов с переводов, и кой-каких заимствованных где-то статеек, ничего не произвёл. Скудость, более достойная сожаления, нежели укоризны! Но чтó всего важнее, г. Полевой доказал, что Міхаил Трофімович несколько раз дозволял себе личности в своих критических статейках, что он упрекал издателя «Московского телеграфа» винным его заводом (пятном ужасным, как известно всему нашему дворянству!), что он неоднократно с упрёком повторял г. Полевому, что сей последний — купец (другое, столь же ужасное обвинение!), и всё сие в непристойных, оскорбительных выражениях. Тут уже мы приняли совершенно сторону г. Полевого. Никто, более нашего, не уважает истинного, родового дворянства, коего существование столь важно в смысле государственном; но в мирной республике наук какое нам дело до гербов и пыльных грамот? Потомок Трувора или Гостомысла, трудолюбивый профессор, честный аудитор и странствующий купец равны перед законами критики. Князь Вяземский уже дал однажды заметить неприличность сих аристократических выходок; но не худо повторять полезные истины.

Однако ж, таково действие долговременного уважения! И тут мы укоряли г. Полевого в запальчивости и неумеренности. Мы с умилением взирали на почтенного старца, расстроенного до такой степени, что для поддержания учёной своей славы принуждён он был обратиться к русскому букварю и преобразовать оный удивительным образом. Утешительно для нас, по крайней мере, то, что сведения Міхаила Трофімовича в греческой азбуке не подлежат уже никакому сомнению. [174]

С нетерпением ожидали мы развязки дела. Наконец водворилось спокойствие в области словесности и прекратилась междоусобная война миром, равно выгодным для победителей и побеждённых...

III

К стр. 163

Извлечение из «Нового живописца общества и литературы» (при «Телеграфе»).(«Телеграф», 1832 г., «Нов[ый] живописец», № 24)

Заключительная статья «Нового живописца» состоит из трёх отделений: «Беседа у старого литератора», «Беседа у молодого литератора», «Разговор после бесед с литераторами» («Новый живописец», №№ 17, 21 и 24). Самая форма — совершенное подражание статьям Надоумки. Два друга, Леонид и Филофей, отправляются сначала на литературный вечер к Родосову, у которого собираются старые литераторы. Там читают оды, послания, мадригалы, говорят о лагарповых правилах и проч., — всё это скучно, но совершенно прилично и чинно, совершенно безвредно и отчасти даже хорошо по своей усыпительности. Оттуда друзья идут к одному из своих приятелей, молодому литератору Сплетнину. Они предполагали застать его дома одного; но у него также собралось общество. Это повергает в ужас рассудительного Филофея.

«Уйдем отсюда назад!» — говорит он, когда, едва вошедши в зал, услышал шум гостей, собравшихся в другой комнате. — «Какой вздор!» — возражает добродушный Леонид: — «ты слышишь по голосам, что здесь собрался сок лучшей молодёжи. Ведь здесь общество не хуже Родосова». — «Хуже, — отвечает Филофей: — там только скучно, а здесь несносно; там только смеёшься, а здесь невольно рассердишься». Но выходит Сплетнин и начинает рассказывать литературные слухи; выходят гости, Талантин и другие, кричат, что Пушкин выше Байрона, что философия, эстетика и вообще наука вздор, лишняя тягость для поэта, что поэт не подчинён в своём творчестве никаким законам, кроме собственной необузданной фантазии, называют Талантина гением, и т. д. — одним словом, повторяют почти то же самое, что у Надоумки говорили Тленский, Флюгеровский, Чадский; толкуют, что люди прежних поколений ничто пред ними, людьми нового поколения, что Державин писал дрянь, что литература наша громадными шагами бежит к высочайшему совершенству. Все эти шумные толки происходят под звон стаканов, под хлопанье пробок шампанского. Вся эта беседа точнейший сколок с «Сонмища нигилистов» Надоумки. Расстроенные дикою бестолковостью, буйною пустотою молодых литераторов, друзья воз[175]вращаются домой. Леонид в отчаянии от жалкого положения нашей бедной литературы: «Да, это грустно, это нестерпимо!» — с горечью восклицает он. — Филофей улыбается и насмешливо говорит:

Ф. Послушай, Леонид, не спросить ли у тебя:
Скажи, что сделалось с тобою?

Л. Право, твои шутки совсем не кстати, и вот, позволь мне сказать, одна из главных причин жалкого положения литературы русской: с нею всегда и все шутят.

Ф. Я готов доказывать противное. Мне кажется, главная беда в том, что на неё слишком важно смотрят.

Л. Но как же иначе? Литература — это важная часть общественной жизни, это голос общества, — и ты хочешь, чтобы мы не уважали литературы?

Ф. Пусть же это уважение походит на сознание собственных достоинств, какое всегда должно таиться в душе человека умного и образованного. Но что такое литература и литераторы в русской земле? Наши литераторы, как дети, ездят на палочках верхом и высоко задирают головы, думая, что они рыцари и великие паладины.

Л. Мне досадно слышать от тебя такую холодную насмешку насчёт предмета собственных наших занятий. Можем ли мы надеяться создать что-нибудь хорошее, если не будем уважать предмета трудов своих? И можно ли с таким убийственным хладнокровием говорить о том поприще, на котором являлись Державины, Ломоносовы, фон-Визины, Крыловы, Грибоедовы?

Ф. Продолжай, не забудь ещё кого-нибудь из этих залётных лебедей, по которым ты думаешь, что лето литературы нашей настало... Эти случайности, эти преждевременные искры волкана, изредка вылетавшие из могучей души русского народа и предвещающие нам, что будет некогда литература русская, почитаем мы уже страшным извержением... Какая тут литература? Все эти люди были ль следствия общего образования и стремления? Нет, это мимолётные явления людей, — гениальных, если угодно, но они не образуют собою литературы, а потому...

Л. Не хочешь ли ты сказать, что литературы русской нет?

Ф. Этого я не хочу сказать. В самом младенчестве народов, даже когда они не знают грамоте, начала литератур у них уже существуют.

Л. Следственно, и у нас есть литература!

Ф. Нет, есть начало литературы, опыты, а не полные явления.

Л. Чем ты докажешь это?

Ф. И обществом нашим, и самими литераторами, и так называемою русскою литературою... Тогда только назову я литературу голосом общества, когда литература будет необходимою потребностью общества. Нашему обществу... право, мало дела до литературы. Доныне книга для русского человека такая же вещь, как игрушки детские, или такое же занятие, как гулянье под Новинским. Так же хотят почитать, как покупают детям коньков и куколок, и ездят смотреть паяцов.

Л. Ну пусть так. Обратимся к литераторам.

Ф. Да где они? Я не вижу, не знаю литераторов. Я вижу учёных по званию, то есть учителей, в высшем или низшем значении этого слова; светских людей, которые мимоходом пишут в альбомы и альманахи, как играют в вист; людей, добывающих писаньем деньгу, и которые охотно примутся за карты, за ножницы, если только это будет им прибыльнее пера; чиновников, военных и гражданских, которые от скуки, для забавы, для денег кое-что пописывают. После этого, ты позволишь мне смеяться над литературною нашею спесью и над твоею литературною иеремиадою... Всё идёт своим чередом. Литературе у нас время ещё не пришло.

Л. Время, время! Да время и никогда не придёт... [176]

Ф. Какая нелепица! Придёт оно, милый друг, и его ничто не остановит... И оно идёт, движется незаметно, беспрерывно движет и нас с собою. Посмотри на то, чтó сделано в литературе с 1732 по 1832 год... Всё это мало, недостаточно; но начало сделано, и Дмитрий Донской стоит в таком же великом расстоянии от Семиры, в каком от него находится Борис Годунов; Грибоедов с своим Горе от ума так же выше фон-Визина с его Недорослем, как фон-Визин был выше Сумарокова с его Чудовищами.

Мы уже не доживём, милый друг, до того времени, когда в России литература займёт важную степень между общественными отношениями, когда общество поставит литературу в число необходимостей жизни... Теперь нам ещё некогда и думать об этом. У нас столько других дел и занятий. Не смешно ли требовать литературы, когда мы едва грамоте знаем? или созданий великих, когда образование и просвещение не дают к тому средств?

...Взгляни на общество, определи степень нашего образования и просвещения, ожидай в будущем, делай сам, чтó можешь, в надежде: не мне, так внукам пригодится, а между тем не требуй, чтобы дитя в пелёнках плясало менуэт. Я нимало не дивлюсь, замечая у нас мелкость литературную и находя повсюду бесцветность, холодность, подражательность. От этих ли пёстрых кукол, от этих ли человечков на восковых ножках ждать высоких, сильных порывов души, глубокого восторга, самобытных созданий! У них все детские пороки! Самохвальство, горделивость, подражательность, всё это найдёшь ты в литературе нашей, и ни одной добродетели, даже ни одного порока взрослого человека... Да чтó я заговорил таким языком? С литературою русскою надо шутить и смеяться, потому что на детей сердиться смешно и грешно. Пусть критика ставит иногда русских литераторов в угол, за шалости; пусть публика иногда дарит вниманием их стишки и твореньица, как дарят детей обновками к празднику — и только!

— Всё это буквальное повторение того, что говорилось в статьях Надоумко.

Статья пятая

Критикою «Телескопа» было положено основание критике гоголевского периода. Это внутреннее родство мысли выразилось и внешним образом в первоначальных отношениях людей, из которых одному досталось на долю начать, а другому — совершить дело водворения у нас справедливых литературных понятий. Но как впоследствии времени эти люди стали чужды друг другу, так и мысль, через них выражавшаяся, достигнув полного развития в слове бывшего ученика, раскрыла в себе содержание, существенно различное от того, что обнаруживала в первых, ещё несовершенных своих проявлениях у бывшего учителя. Коренные черты родства между этими двумя её фазисами указать очень легко: стоит только припомнить общую точку зрения критики Надеждина. Существенным основанием всех его воззрений служили идеи, вырабатывавшиеся германскою философиею. Сообразно духу этой философии, он рассматривал литературу, как одно из частных проявлений общей народной жизни, в связи с другими сторонами жизни; требовал, чтобы она сознала своё назначение — быть не праздною игрою личной фантазии поэта, а выразительницею народного самосознания и одною из могущественнейших сил, движущих народ по пути исторического развития. Вследствие таких [177] высоких понятий о назначении литературы, немецкая философия поставляла необходимостью, чтобы в её произведениях значительность идеи, без которой форма пуста, соединялась с художественностью формы, осуществляющей идею. От этих эстетических аксиом критика гоголевского периода никогда не отступала. Напротив, чем более она развивалась, тем глубже, полнее и сильнее понимала и выражала эти идеи. Сходство, как видим, заключалось в одинаковости общего начала. Оно очень значительно; его можно назвать настоящим кровным родством. Различие было ещё гораздо более важно. Оно зависело от степени развития этого общего начала; оно состояло в глубине и целостности воззрения, в последовательности его приложений и в важности выводов, какие давало его применение к фактам, представляемым литературою. Чтобы видеть, какое огромное расстояние, уже по необходимости, лежавшей в духе времени, не говоря о причинах различия, зависевших от личного характера критиков, отделяло критику гоголевского периода от критики «Телескопа», надобно сообразить, какому изменению подверглись в своём прогрессивном движении те элементы нашей умственной жизни, из взаимного проникновения которых слагается критика, с той поры, когда кончилась журнальная деятельность Надеждина (1834—1836), до той эпохи, когда критика гоголевского периода достигла (1844—1847) крайних пределов развития, положенных ей не столько границами сил и слишком кратковременной жизни человека, бывшего главным её представителем (силы эти были огромны и раскрывались перед нами далеко не во всей полноте), сколько границами потребностей и требований нашей публики. Надобно припомнить ход постепенного развития у нас научных понятий и литературы в этот период времени, очень непродолжительный, обнимающий всего каких-нибудь двенадцать лет, но ознаменованный в нашей умственной жизни многими очень важными фактами.

Надеждин ввёл в наше литературное сознание идеи, выработанные немецкою философиею[133]. Это заслуга очень важная. Но [178] Надеждин был последователем Шеллинга, и если принадлежал, как мы говорили, к тем из учеников этого философа, которые развивали его понятия сообразно духу времени, то всё, однако же, в сущности оставался учеником Шеллинга. Но система этого мыслителя сама по себе неудовлетворительна, и главное значение её состоит только в том, что она была зародышем, из которого развилась система Гегеля. Этого философа Надеждин, как по всему видно, никогда не признавал своим руководителем, считая его не более, как даровитым последователем Шеллинга. Понять Гегеля, который дал истинный смысл и настоящую цену неопределённым и отрывочным мыслям Шеллинга, было предоставлено уже следующему поколению, обратившемуся к изучению немецкой философии отчасти по самостоятельному стремлению, отчасти, конечно, благодаря деятельности Надеждина и Павлова. Несколько времени эти юноши абсолютною истиною считали учение Гегеля в таком виде, как излагал его этот мыслитель. Но скоро познакомились они с сочинениями учеников Гегеля, которые, с строгою последовательностью развивая существенные идеи учителя, отвергли всё, что в его системе противоречило этим основным принципам, и, наконец, преобразовали его систему так, как прежде он преобразовал систему Шеллинга. Без всякого преувеличения, надобно сказать, что так называемою школою Гегеля образовано было совершенно новое философское учение, которому система самого Гегеля служила не более, как предшественницею, только в этом учении получившею свой смысл и оправдание. Тем завершилось развитие немецкой философии, которая, теперь в первый раз достигнув положительных решений, сбросила свою прежнюю схоластическую форму метафизической трансцендентальности и, признав тожество своих результатов с учением естественных наук, слилась с общей теориею естествоведения и антропологией)[134].

Тогда и увлечение системою Гегеля, которому на время совершенно подчинялись молодые русские приверженцы немецкой философии, уступило место новым воззрениям, высказанным его учениками. Предмет этот имеет высокую важность для истории нашей литературы, потому что из тесного дружеского кружка, о котором мы говорим и душою которого был H. В. Станкевич[136], скончавшийся в первой поре молодости, вышли или впоследствии примкнули к нему почти все те замечательные люди, которых имена составляют честь нашей новой словесности, от Кольцова до г. Тургенева. Без сомнения, когда-нибудь этот благороднейший и чистейший эпизод истории русской литературы будет рассказан публике достойным образом. В настоящую минуту ещё не пришла пора для того. [179]

Таким образом, в течение семи или восьми лет научные понятия, на которых должна основываться критика, прошли два великие фазиса развития и достигли той окончательной ясности, полноты и последовательности, которой недоставало им в системе самого Гегеля, не только в системе Шеллинга, [содержавшей не более, как отрывочные и неопределённые зародыши того, что было высказываемо Гегелем]. И если Шеллинг в настоящее время имеет значение только как непосредственный учитель Гегеля, то и сам Гегель, в свою очередь, имеет значение только как предшественник стройного и полного учения, выработанного его школою из тех принципов, которые в его системе высказывались не более, как в виде тёмных предчувствий, оставались без приложений и даже были подавляемы противоречащими их существенному смыслу трансцендентальными понятиями, наследием одностороннего идеализма. Только трудами новейших немецких мыслителей философия получила содержание, соответствующее требованиям точных наук, и основалась, подобно естествоведению, на строгом анализе фактов.

Но немецкая философия занималась по преимуществу только самыми общими и отвлечёнными научными вопросами. Принципы общей системы воззрений на мир были, наконец, найдены ею и приложены к разъяснению нравственных и отчасти исторических вопросов; зато другие части науки, не менее важные, оставляемы были в Германии без особенного внимания, — преимущественно должно сказать это о практических вопросах, порождаемых материальною стороною человеческой жизни. Французских мыслителей занимали всегда эти предметы более, нежели немецких, но очень долго не постигались ими во всей глубине и разрешались или поверхностным, или фантастическим образом. Наконец, когда результаты немецкой философии проникли во Францию, а наблюдения, собранные французами, в Германию, пришло время искать положительных и точных решений. Тогда односторонность науки исчезла; её содержание было уяснено относительно всех её существенных задач. Материальные и нравственные условия человеческой жизни и экономические законы, управляющие общественным бытом, были исследованы с целью определить степень их соответственности с требованиями человеческой природы и найти выход из житейских противоречий, встречаемых на каждом шагу, и получены довольно точные решения важнейших вопросов жизни. Этот новый элемент также вошёл в наше умственное развитие; критика воспользовалась им, и её основные воззрения во многих случаях получили бóльшую определённость и жизненность.

Таков был ход науки вообще. Мы, насколько то было возможно, следовали развитию общечеловеческих понятий, которые под конец периода, здесь обозреваемого, нимало уже не походили на то, чтó было нам известно в его начале. Те отрасли [180] науки, которые, имея предметом русский мир, должны быть обработываемы силами русских учёных, также сделали в этот промежуток времени очень значительные успехи, преимущественно русская история, от истинных понятий о которой так много зависит и справедливое понимание исторического хода нашей литературы. Около 1835 года, мы, подле безусловного поклонения Карамзину, встречаем, с одной стороны, скептическую школу, заслуживающую великого уважения за то, что первая стала хлопотать о разрешении вопросов внутреннего быта, но разрешавшую их без надлежащей основательности; с другой — «высшие взгляды» Полевого на русскую историю, — через десять лет, ни о высших взглядах, ни о скептицизме нет уже и речи: вместо этих слабых и поверхностных попыток, мы встречаем строго учёный взгляд новой исторической школы, главными представителями которой были гг. Соловьёв и Кавелин: тут в первый раз нам объясняется смысл событий и развитие нашей государственной жизни. Около того же времени или несколько раньше подвергается основательному исследованию вопрос о значении важнейшего явления нашей истории — реформы Петра Великого, о которой до того времени повторялись только наивные суждения Голикова или Карамзина. Нет надобности объяснять, как тесно связана с этим делом участь общего взгляда на нашу литературу. Издания Археографической комиссии дали каждому возможность изучать русскую историю по источникам. Самые упорные противники всего нового соглашаются, что изучение русской истории сделало значительные успехи в течение десяти или двенадцати лет, о которых мы говорим.

Но ближайший предмет критики, русская литература, изменилась ещё значительнее. Пушкин явился в совершенно новом свете, когда по смерти его обнародованы были произведения, в художественном отношении превышающие всё, чтó было им напечатано при жизни. Гоголь напечатал «Ревизора». Явились Кольцов и Лермонтов. Все прежние знаменитости померкли перед этими новыми. Явилась новая школа писателей, образовавшихся под влиянием Гоголя. Гоголь издал «Мёртвые души». Почти в одно время явились «Кто виноват?», «Бедные люди», «Записки охотника», «Обыкновенная история», первые повести г. Григоровича. Переворот был совершенный. Литература наша в 1847 году была так же мало похожа на литературу 1835 года, как эпоха Пушкина на эпоху Карамзина.

В литературах Западной Европы также совершались великие перемены. Виктора Гюго, Ламартина и Шатобриана, которых прежде считали величайшими поэтами нашего века, стали находить слишком фальшивыми, приторными или натянутыми, их не только перестали превозносить, перестали даже бранить. Вместо их, первою славою французской литературы явилась Жорж Санд, с которой началась совершенно новая эпоха. В английской литературе, вместо исторических романов Вальтера Скотта, этно[181]графических романов Купера и фешенебельных изделий Бульвера, общее внимание привлекли романы Диккенса. В немецкой литературе не нашлось преемников не только Гёте, но даже и Гофману. В тридцатых годах славу немецкой поэзии отчасти поддерживал Гейне; но скоро и он оказался человеком отсталым от своего времени; о немецкой беллетристике в сороковых годах не было и слухов за границами немецкой земли. Эти факты должны были оказать сильное влияние на понятия об искусстве: кто прочитал и умел оценить Диккенса и Жоржа Санда, тот не так будет понимать литературу, как поклонник Вальтера Скотта и Купера, не говоря уже о Ламартине и Викторе Гюго.

Словом, всё кругом совершенно переменилось, и более всего переменились именно те элементы нашей умственной жизни, от которых непосредственно зависят характер и содержание критики: научные понятия, служащие ей основанием, и отечественная литература.

Условия, в которых действовала критика гоголевского периода, были, как видим, столь новы, что, по необходимости, возлагаемой самою сущностью дела, она должна была раскрывать собою для нашего литературного сознания совершенно новое содержание. Понятия, на которых она должна была опираться, факты, о которых должна была судить, до такой степени превышали своею глубиною и значительностью всё, о чём прежде могла говорить русская критика, что все предшествовавшие ей периоды нашей критики должны были померкнуть в наших глазах, как маловажные в сравнении с нею.

Главным деятелем критики гоголевского периода был Белинский[137]. Читатели, быть может, извинят нас, что в настоящей статье мы не даём ни биографических сведений об этом писателе, ни даже его характеристики, потому что сообщение биографических подробностей не входит в план наших «Очерков», ограничивающихся только рассмотрением произведений и не вдающихся в исследования о частной жизни и личном характере писателей. Мы сами первые чувствуем неполноту и, так сказать, отвлечённость этого плана и утешаемся только тем, что и неполный и сухой разбор всё-таки имеет некоторое, хотя временное, значение, пока не являются труды более живые и полные. — Впрочем, при изложении развития и смысла критики гоголевского периода, быть может, менее, нежели в каком бы то ни было другом случае, чувствуется потребность в биографических соображениях: в делах, имеющих истинно важное значение, сущность не зависит от воли или характера, или житейских обстоятельств действующего лица; их исполнение не обусловливается даже ничьей личностью. Личность тут является только служительницею времени и исторической необходимости.

Кто вникнет в обстоятельства, среди которых должна была действовать критика гоголевского периода, ясно поймёт, что ха[182]рактер её совершенно зависел от исторического нашего положения; и если представителем критики в это время был Белинский, то потому только, что его личность была именно такова, какой требовала историческая необходимость. Будь он не таков, эта непреклонная историческая необходимость нашла бы себе другого служителя, с другою фамилиею, с другими чертами лица, но не с другим характером: историческая потребность вызывает к деятельности людей и даёт силу их деятельности, а сама не подчиняется никому, не изменяется никому в угоду. «Время требует слуги своего», по глубокому изречению одного из таких слуг.

Итак, оставим в стороне личность Белинского: он был только слугою исторической потребности, и с нашей отвлечённой точки зрения нас интересует только развитие содержания русской критики, во всём существенно важном с необходимостью определявшееся обстоятельствами, созданными историею. И если мы будем иногда упоминать имя Белинского, говоря о той или другой идее, то вовсе не потому, чтобы собственно от его личности зависело выражение этой идеи: напротив, в том, что есть существенного в его критике, лично ему, как отдельному человеку, принадлежат только те или другие слова, употребление того или другого оборота речи, но вовсе не самая мысль: мысль всецело принадлежит его времени; от его личности зависело только то, удачно ли, сильно ли высказывалась мысль.


Белинский явился на литературное поприще сотрудником Надеждина, как его ученик и продолжатель. Начал он с того самого, на чём остановился Надеждин, — с чрезвычайно резкого и горького отрицания всей нашей литературы, до самого Гоголя, который и сам тогда ещё не доказал, что его деятельность положит конец этому отрицанию. Первая значительная статья нового критика — «Литературные мечтания. Элегия в прозе» — помещённая в «Молве» 1834 года, имеет самый мрачный и беспощадный тон. Уже заглавие указывает на её прямое происхождение от «Литературных опасений» Надеждина, намекает, что наша так называемая литература не более, как мечта, и говорит, что думать о ней значит наводить на себя тоску. Ещё резче высказывают общее направление статьи эпиграфы, выставленные над нею. Их два:

Я правду о тебе порасскажу такую,
Что хуже всякой лжи.
Грибоедов, «Горе от ума».

«Есть ли у вас хорошие книги?» — Нет; но у нас есть великие писатели. — «Так, по крайней мере, у вас есть словесность?» — Нет, у нас есть только книжная торговля.
Барон Брамбеус».

Статья, объявляющая о своём содержании таким заглавием и такими эпиграфами, заключает обзор всей истории нашей лите[183]ратуры от её начала до 1834 года. Нужно ли говорить, что она совершенно уничтожает её? Вообще, только четыре писателя, по мнению автора, имеют право называться русскими писателями: Державин, Пушкин, Крылов и Грибоедов. Да и те — что такое успели сделать? Державина спасло от совершенной пустоты только его невежество, — а невежество может ли создать что-нибудь хорошее? Пушкин показал, что у него есть великий талант, но не произвёл ничего, достойного своих сил, а теперь (1832—1834) не печатает ничего хорошего: «теперь он умер или, быть может, только обмер на время, — судя по «Анджело» и сказкам, умер». Крылов хорош в баснях — важное богатство для литературы! Грибоедов написал одну комедию, в которой главное достоинство — едкость, а не художественность. Итак, у нас ещё нет литературы. Могут ли четыре человека составлять литературу, особенно если явились, как то было у нас, случайно, без предшественников и продолжателей? Литература явится у нас тогда, когда просвещение укоренится на нашей почве; а теперь нам рано и думать о такой роскоши. «Теперь нам нужно учение! учение! учение! а не литература». Тем же духом проникнуто и другое обозрение, явившееся в «Телескопе» через полтора года (1836). Существенная мысль его достаточно выражается самым заглавием: «Ничто о ничём, или отчёт г. издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835) русской литературы». Но Гоголь и Кольцов («Миргород», «Арабески» и «Стихотворения Кольцова» явились в 1835 году) уже вынуждают у автора некоторые уступки в пользу надежды на близость лучшей будущности. Обоих он приветствовал с восторгом, и с самого начала, когда самые проницательные из других ценителей ещё не замечали Кольцова и отзывались о Гоголе с благосклонною снисходительностью, как о человеке, который пишет очень порядочно, он уже оценил их вполне, увидел в их первых произведениях начало новой эпохи для русской литературы и предсказал, какое высокое место они займут в ней. А между тем, Кольцов тогда напечатал только маленькую тетрадку с восемнадцатью пьесами, из числа которых разве шесть или семь были удачны, а Гоголь издал только «Миргород» и «Арабески», ни «Ревизора», ни большей половины его повестей, ни драматических сцен ещё не было, — и, однако же, молодой критик не усомнился и тогда назвать его «главою нашей литературы». Эта проницательность, впрочем, покажется нам совершенно естественною, если мы захотим сообразить, что молодому сотруднику Надеждина были даны природою силы сделаться главою нашей критики в начинавшемся тогда новом периоде: само собою разумеется, что он только потому и исполнил своё назначение, что был готов к нему, что носил в своей душе идеал будущего, истолкователем которого был, когда оно осуществилось: трудно ли человеку, наполненному предчувствием, узнать и оценить с первого же взгляда то, чего он ждал, о чём мечтал? Во[184]обще, человек очень легко понимает всё сродное с его собственною натурою[138].

В этом открываются уже решительные признаки самостоятельности Белинского при самом начале его деятельности, когда он, повидимому, ещё совершенно следовал влиянию своего учителя. На Кольцова Надеждин не обратил внимания; а что касается первых повестей Гоголя, он понимал, что «Вечера на хуторе» и «Миргород» — произведения прекрасные, но всей важности этих явлений не замечал: находил их автора замечательным писателем, от которого надобно ожидать много прекрасного, но и не предполагал в нём корифея совершенно новой будущности. Эта разница объясняется тем, что один в душе совершенно был человеком нового периода, в уме другого стремление к будущему боролось с привычками прошедшего и если побеждало их, то после борьбы, помощью умозаключений и соображений, а не мгновенным инстинктивным влечением родственной натуры. [185]

Сотрудничество с Надеждиным оставило навсегда довольно резкий отпечаток на некоторых привычках критики гоголевского периода. Самою существенною из этих принятых по наследству особенностей была беспощадная и непрерывная полемика против романтизма. У Надеждина она была едва ли не самою главною задачею всей критики и, очевидно, проистекала из самого положения нашей литературы. С первого взгляда может показаться, что через десять лет в этих непрерывных филиппиках уже не было настоящей надобности. Романтизм, повидимому, уже перестал быть опасным, его пора было бы оставить в покое, и несправедливо было бить лежачего врага. Но это заключение окажется ошибочно, если мы пристальнее вникнем в сущность дела. Во-первых, романтизм сделал только наружные уступки, отказался от своего имени, не более, но вовсе не исчез и очень долго старался оспаривать победу у нового направления; он имел ещё много последователей в литературе и многих приверженцев в публике. Чтобы указать на факт, относящийся уже к самому последнему времени критики гоголевского периода, припомним, какою ожесточённою и всеобщею враждою встречена была от всех журналов (кроме «Отечественных записок» и потом «Современника») натуральная школа, которая на самом деле, а не только на словах, отказалась от романтических прикрас: все возмущались тем, что она описывает действительную жизнь в её истинном виде, а не повествует о небывалых в мире злодеях и героях и невиданных красотах природы, — все эти нападения проистекали из привязанности к преданиям романтизма. Да и до сих пор романтизм ещё живёт во всех тех, которые, по добродушной робости или по любви к мишуре, не любят правды, высказываемой без прикрас, и находят, что как поле красно рожью, так речь — ложью, что отрицание бесплодно, что, впрочем, оно уж сделало своё дело, что [186] пора нам обратиться к более благосклонному взгляду на жизнь, и т. д., т. е. тоскуют по блаженной поре Грёминых и Лариных, с прочими аркадскими принадлежностями. Если вы хотите испытать, на самом ли деле много ещё осталось у нас романтиков, есть для того средство очень лёгкое: пробный камень для романтизма — критика гоголевского периода; кто не доволен её мнимою излишней суровостью (разумеется, не по каким-нибудь личным расчётам или лицемерию — о подобных людях нечего и говорить— а по искреннему убеждению), в том не умер романтизм. А таких людей ещё набирается довольно много. Ныне можно не обращать на них внимания: для большинства публики их мнения забавны и только, а никак не опасны. Пятнадцать лет тому назад было не то: мнения, которые ныне составляют лишь забаву, утешающую отдельных людей, не имеющих влияния на публику, были очень сильны в литературе. Стоит припомнить, как один из тогдашних критиков не хотел печатать повестей Гоголя в журнале, которому давал направление, и не хотел даже писать разбора его комедии, считая эту пьесу низким фарсом[139]. Основанием его наивных понятий были, конечно, романтические требования возвышенных страстей и идеальных личностей в искусстве. А этот критик в то время считался представителем современной науки. Каковы же были понятия других литературных судей, даже и не подозревавших в искусстве ничего, кроме французских мелодраматических изделий? «Отечественные записки» одни боролись против всех журналов, в этом случае продолжая дело «Телескопа».

Но борьба с романтизмом, которая в критике гоголевского периода более всего остального могла бы казаться простым продолжением мысли Надеждина, сохранила только наружное сходство с его филиппиками, получив мало-помалу совершенно новое [187] содержание. Надеждин восставал против романтизма с учёно-литературной точки зрения, доказывая только, что французский новейший романтизм так же мало похож на романтизм средних веков, как псевдо-классическая литература на греческую, и потому, подобно ей, присвоивает себе ложное имя, а собственно должен считаться не более, как псевдо-романтизмом, жалкой подделкой под истинный романтизм, невозможный в наше время, и потому прославленные псевдо-романтические произведения нелепы в эстетическом отношении. Этою отвлечённою точкою зрения ограничивалась его полемика. Критика гоголевского периода смотрела на вопрос шире: она восставала на романтизм как на выражение натянутых, экзальтированных, лживых понятий о жизни, как на извращение умственных и нравственных сил человека, ведущее к фантазёрству и пошлости, самообольщениям и кичливости. Надеждин и не предчувствовал, что сущность псевдо-романтизма заключается не в нарушении эстетических условий; а в искажённом понятии об условиях человеческой жизни; он сам не был свободен в этом отношении от заблуждений, которые ничем не отличались от основной ошибки романтиков, считавших только колоссальные страсти и эффектные явления достойными внимания поэта. Хорошо понимая мелочность того, что романтики воображали себе титаническим, Надеждин слишком наклонен был искать поэзию в одном только возвышенном, далеко превышающем явления обыкновенной действительности. Не нужно говорить о том, как мало могли подходить под этот идеал писатели, подобные Диккенсу или Гоголю, изображающие повседневную жизнь, — да и не было таких поэтов во времена Надеждина. Все были тогда экзальтированы или старались прикинуться экзальтированными, — разочарованность была только особенным и едва ли не самым натянутым родом экзальтации, — никто не догадывался о лживости экзальтированного взгляда на жизнь. Потому-то и недовольство романтизмом возбуждалось более формальными недостатками его произведений, нежели фальшивостью основного его взгляда на жизнь. Только следующему поколению, воспитанному более положительною философиею и наслаждавшемуся более здоровыми созданиями искусства, предоставлено было восстать против романтических фантазий не с одной литературной, но и с житейской точки зрения. Словом, Надеждин имел дело с романтизмом, как противу-эстетическим явлением в литературе; критика гоголевского периода, разделяя этот взгляд, обращала главное своё внимание на романтиков, как людей, губящих жалким образом свои силы, как на людей, по заблуждению делающихся вредными для самих себя и смешными. Она заклеймила осмеянным именем романтизма всякую аффектацию, натянутость, болезненную апатию, величающую себя гордым разочарованием, всякую пошлость, прикрывающую себя пышными фразами, всякую реторику в словах и делах, [188] в чувствах и поступках. Борьба с этим романтизмом должна быть вменена в заслугу исключительно ей. В этом деле критика гоголевского периода не имела предшественников и своими едкими насмешками оказала несомненную услугу не только литературе, но и самой жизни; в нём доселе имеет она и долго будет иметь ревностным своим последователем каждого здравомыслящего писателя, потому что борьба против болезненного романтического направления в жизни доселе необходима и будет ещё необходима и тогда, когда совершенно забудется имя литературного романтизма. Борьба эта продолжится до той поры, когда люди совершенно отвыкнут обольщаться аффектациею в жизни, когда они привыкнут смеяться над всем неестественным, как пошлым, какими бы выгодными фразами и формами ни прикрывалась его внутренняя пошлость.

Малосведущие или увлечённые горячностью споров противники с диким негодованием вопияли, что критика гоголевского периода святотатственно посягает на славу знаменитых людей нашей литературы, что она разрушает пьедесталы, на которых стоят их величественные статуи, топчет в грязь всё, чем должна гордиться наша прошедшая литература, и т. д., и т. д. Если б эти крики были справедливы, мы имели бы другую точку очень близкого сходства между деятельностью Надеждина и его бывшего ученика. К сожалению, они основаны только на незнании или беспамятности. Дело уничтожения литературных авторитетов вовсе нельзя причислять к новым и существенно-важным целям, достигнуть которых хотела критика гоголевского периода, и если она когда делала что-нибудь в этом роде, то разве относительно авторитетов, далеко не первостепенных и нимало не освящённых древностью лет, напр., относительно Марлинского и Полевого. Конечно, для иных и это неприятно, но уж решительно никому не может казаться важным преступлением, по незначительности самого предмета. Что же касается до святотатственного, по мнению некоторых, посягательства на Ломоносова, Державина и других действительно первоклассных писателей, критика гоголевского периода совершенно лишена была возможности придумать что-нибудь в уменьшение их славы по очень простой причине: всё, что можно было сказать в этом смысле, давно уж было высказано или Полевым, или Надеждиным. Обвинять в этом критику гоголевского периода значит приписывать ей заслугу, вовсе не ей принадлежащую[140]. Ей предстояло дело совершенно другого рода: не увлекаясь ни старым отрицанием, ни ещё более старыми пане[189]гириками, показать историческое значение различных периодов нашей литературы и замечательнейших её деятелей, дать нам историю нашей литературы, чего ещё не было сделано никем из предшествовавших критиков. Взгляд на литературу, предшествовавшую Пушкину, у критики гоголевского периода был умереннее и снисходительнее, нежели у критики романтического периода; а что касается Пушкина и его сподвижников, критика гоголевского периода почти постоянно должна была противоречить резким приговорам Надеждина. Словом, она не разрушала, а, напротив, воссозидала всё, что в прошедшем заслуживало уважения. Иначе и быть не могло: нападать на Ломоносова и Державина, на Карамзина и Пушкина уже было не нужно и неуместно; если когда-то их и превозносили безотчётными панегириками, то это слепое поклонение в образованной части публики давно уже было уничтожено «Телеграфом» и «Телескопом», и когда явился Гоголь, наступило время говорить о прошедшем с уважением, потому что развившееся из него настоящее стало заслуживать уважения. Так с уважением начинают говорить об отцах, когда потомки их заслужат славу.

Откуда же взялось мнение, что одним из дел критики гоголевского периода было уничтожение прежних авторитетов? Не будем говорить о побуждениях, проистекавших из самолюбия многих раздражённых ею тогдашних писателей, которые находили удобным кричать: «вы не верьте, читатели, тому, что говорит этот человек о моих сочинениях; он бранит не только меня, он бранит и Державина, и Ломоносова, он всех великих писателей (в том числе и меня) хочет унизить»; не будем также указывать других подобных расчётов, какие внушаемы были завистью или враждою: все эти жалкие факты не заслуживают того, чтобы вспоминать о них. Обратим внимание только на законные, так сказать, причины, от которых происходило ошибоч[190]ное мнение, будто уничтожение прежних литературных авторитетов было одним из существенных дел критики гоголевского периода. «Отечественные записки» имели гораздо более обширный круг читателей, нежели «Телескоп» или «Телеграф»; потому даже из старых читателей многие, не знавшие прежних журналов, из «Отечественных записок» в первый раз вычитали суждения о нашей старой литературе, непохожие на безотчётные и нелепые похвалы, какие долго повторялись в разных книжках, называвших себя историями русской словесности, пиитиками и т. п. Сюда надобно причислить и бóльшую часть молодого поколения, не просматривавшего старых журналов и видевшего, что из новых только «Отечественные записки» говорят о Ломоносове и т. д. беспристрастно, между тем, как все остальные нападают за то на этот журнал. Молодое поколение, конечно, не ставило этого в вину «Отечественным запискам», — напротив; зато иные сердечно негодовали на молодое поколение, восхищающееся «Отечественными записками», и на «Отечественные записки», поселяющие в молодых людях непочтительность к Ломоносову и т. д. Эти добряки должны были бы помнить, что во время их молодости «Телеграф» говорил о старой литературе без подобострастия, которого они требовали, впрочем, сами не зная, чего требуют; они должны были бы помнить, что уничтожение авторитетов, существовавших до Пушкина, было делом «Телеграфа», а существовавших при Пушкине — делом Надеждина. Что однажды исполнено, того не было уже надобности, да и не могло быть охоты, делать во второй раз. Когда явились Гоголь, Лермонтов и писатели так называемой натуральной школы, возвышать или унижать предшествовавших писателей было уже поздно: надобно было только показать ход постепенного развития русской литературы, в существовании которой до того времени сомневались, и определить отношения между различными её периодами — вот что, действительно, было делом новым и необходимым. И оно было исполнено Белинским. До него существовала критика, но истории литературы у нас ещё не было. Ему обязаны мы тем, что имеем о ней верные и точные понятия.

Но русская литература до Гоголя находилась ещё в первых периодах своего развития, из которых каждый предыдущий имеет значение не столько по безусловному совершенству ознаменовавших его явлений, сколько по тому, что служил приготовлением к следующему, более высокому развитию[141]. Сущность понятий кри[191]тики гоголевского периода об истории русской литературы состояла в проведении этого основного взгляда чрез все факты. Это послужило для людей, не знавших резкого тона предыдущей критики, новою причиною предполагать, будто бы критика гоголевского периода уничтожает прежние авторитеты: она, видите ли, доказывала, что Державин имеет огромное историческое значение, как представитель екатерининского века в литературе и как один из предшественников и учителей Пушкина, а не говорила — какое преступление! — что Державин имеет более эстетических достоинств, нежели Пушкин. Добрые люди, находившие такие слова дерзкими и унижающими Державина, не догадывались, что этим суждением возвращалось Державину право на славу, которую прежняя критика совершенно отнимала у него, потому что, отрицая эстетические достоинства его произведений, не замечала и исторической их цены. Эти добрые люди не знали того, как судили о Державине писатели пушкинского периода. Тогда без дальних рассуждений решали, что Державин «кричал петухом», и потому его сочинения «должно сжечь». После таких решений, критика, доказывавшая, что Державин имеет большое историческое значение, уничтожала или восстановляла его славу? Когда утверждали, что она стремилась уничтожить прежние авторитеты, ей приписывали чужую заслугу, — заслугу, говорим мы, потому что уничтожение слепого поклонения кумирам (кумирами называем старые литературные авторитеты не мы: это опять выражение Пушкина о Державине) всегда бывает великою заслугою для умственной жизни общества. Но у критики гоголевского периода так много своих собственных прав на высокое место в истории литературы, что она не нуждается в присвоении чужих. Кроме беспамятности или незнакомства с прежнею критикою, была, впрочем, ещё причина считать Белинского первым человеком, заговорившим у нас, что период Пушкина бесконечно выше предшествовавшей нашей литературы: он излагал свой взгляд на историю русской литературы ясно, определительно и подкреплял его доказательствами, а романтическая критика ни о чём не могла говорить без громких фраз и доказательств не представляла, а вместо того скрашивала свои жестокие приговоры рассуждениями о брильянтах и изумрудах, о потомках Багрима и ярких искрах, вылетающих из могущественной груди русского волкана.

Есть также мнение, будто бы критика гоголевского периода простёрла свои отрицания до того, что подвергла сомнению существование русской литературы до Гоголя. Это опять было вовсе не её дело. Известно, что романтические критики прямо утвер[192]ждали, что русская литература не существует. Это говорил, ещё до появления «Телеграфа», Марлинский. Позднее то же самое ещё сильнее высказывал Надеждин. Словом, это была общая тема всей нашей критики до самого того времени, когда русская литература получила новое направление, благодаря деятельности Гоголя. Белинский сначала разделял это мнение, потому что в нём было, для тридцатых годов, очень много справедливого. Но заслуга ли или преступление изобресть мысль: «русская литература доселе не существует», нимало не принадлежит это изобретение Белинскому. Напротив, ему принадлежит та заслуга, что, когда через несколько лет положение русской литературы изменилось, он первый понял важность этого изменения и сказал: до сих пор надобно было сомневаться в существовании русской литературы; теперь должно положительно сказать, что она существует. Ему, а не кому-нибудь другому досталось на долю высказать это отрадное убеждение потому, что ему, из наших замечательных критиков, первому судьба назначила действовать в такое время, когда безусловное отрицание всего в нашей литературе сделалось уже несправедливо. Вместо обыкновенной фразы, что он был в нашей критике органом отрицания, надобно сказать, напротив, что он первый, сообразно изменившемуся положению нашей литературы, положил границы отрицанию, которое у Надеждина не имело границ.

Когда литература наша в течение гоголевского периода начала становиться тем, чем должна быть — выражением народного самосознания, и, таким образом, достигла, хотя до некоторой степени, цели, к которой стремилась, тогда и предыдущее развитие её получило смысл, которого нельзя было заметить в нём прежде; только тогда можно было заметить, что одни явления сменялись в ней другими не напрасно и не случайно, что она имеет свою историю. Критика гоголевского периода заметила и высказала это. Она первая начала утверждать, что наша литература постоянно развивалась, что её периоды имеют между собою связь, что Державин и Пушкин явились не случайно, как то казалось прежде, и, как мы заметили, Белинский был первым историком нашей литературы[142]. Недаром его первая значительная статья, отрицая [193] существование русской литературы, содержанием своим имела подробный обзор её фактов от Ломоносова до Пушкина.

Но если мы говорим о том, что критика гоголевского периода положила границы отрицанию и дала нам в первый раз историю русской литературы, считавшейся до того времени не более, как случайным, безжизненным и почти всегда бессмысленным отражением различных явлений иноземных литератур, то мы говорим это о позднейшей поре развития критики гоголевского периода, когда она достигла уже полной самостоятельности и когда положение русской литературы существенно изменилось влиянием Гоголя, деятельностью Лермонтова и многочисленных писателей нового поколения, воспитанных отчасти Пушкиным и Лермонтовым, а более всего творениями Гоголя и критикою Белинского. Но в 1834—1836 гг. это будущее едва можно было неопределённым образом только предвидеть, и почти всё оставалось в настоящем неподвижно. Не было ещё достаточных причин существенным образом изменять мнений, представителем которых был Надеждин, и автор статей о Пушкине начал, как мы заметили, почти тем же самым, что говорил Надеждин. Как то всегда бывает, если человек молодого поколения принимает мысль, выраженную его учителем, он придал этой мысли ещё больше определительности, нежели она имела у самого Надеждина.

Однако, по исторической необходимости, это скоро должно было измениться: новый период для русской литературы уже начинался. Мы видели, как быстро и верно предугадывал ученик Надеждина, по «Миргороду» и «Арабескам», какого писателя мы будем иметь в Гоголе; скоро «Ревизор» должен был оправдать [194] это предчувствие. Кольцов уже явился, Лермонтов скоро должен был явиться. Мы видели, какое существенное различие между учителем и учеником высказалось во взгляде на значение Гоголя и достоинства первых стихотворений Кольцова: один ещё не замечал фактов, на которых другой уже основывал свои понятия о русской литературе.

Но коренное различие между понятиями ученика и учителя о русской литературе заключалось тогда (1835—1836) не только в том, что один замечал необыкновенную важность новых фактов, на которые другой медлил обратить надлежащее внимание: и те коренные воззрения, на основании которых произносится суждение о фактах, были уже не одинаковы. Сотрудник «Телескопа» сделался приверженцем Гегеля, между тем как издатель, не будучи враждебен этому новому фазису развития немецкой науки, оставался, однако ж, в сущности учеником Шеллинга.

Биографические монографии, необходимость которых в настоящее время чувствуется живее, нежели когда-нибудь, должны объяснить нам, когда и как начались тесные дружеские отношения между Н. В. Станкевичем и Белинским[143]. Мы теперь можем положительно сказать только, что они начались очень рано; что первым распространителем энтузиазма к Гегелю между молодым поколением в Москве был Станкевич; что он был другом Кольцова; что когда Надеждин, в 1835 году, уехал за границу и заведывание «Телескопом» поручил Белинскому, тотчас появились в этом журнале стихотворения Кольцова, перед тем самым временем отысканного Станкевичем в Воронеже, и чаще прежнего стали являться упоминания о Гегеле, а скоро было напечатано и обширное изложение системы этого мыслителя. Наконец, самое содержание статей, писанных в 1835—1836 годах молодым сотрудником Надеждина, обнаруживает, что он тогда уже находился под сильным влиянием этой новой у нас философии. Вообще, нельзя не видеть, что, в это время, если сохранялись ещё в образе воззрений Белинского многие черты непосредственного родства с понятиями, собственно принадлежащими Надеждину, то ещё гораздо более находилось тождественного с теми идеями, которые потом с такою пылкостью излагались людьми молодого поколения в «Московском наблюдателе», и, во многих частностях продолжая быть учеником Надеждина, его сотрудник совершенно принадлежал всеми стремлениями своими новым идеям, тогда проникавшим в молодое поколение.

Различие в характере книжек «Телескопа», изданных в отсутствие Надеждина его сотрудником, от предыдущих нумеров бросается в глаза. Оно так резко, что если бы издатель был человек неподвижный в умственной жизни, то, по возвращении, остался бы решительно недоволен направлением, приданным его журналу. Но, сколько то видно из фактов, представляемых самим журналом, этого не было. Напротив, оправдывая перед публикою [195] неисправность выхода журнала в своё отсутствие непредвиденными обстоятельствами, Надеждин указывал на достоинство содержания изданных без него нумеров, как на доказательство того, что перед отъездом им были приняты все меры, чтобы читатели ничего не потеряли от его поездки за границу. Сотрудник, издавший эти нумера, сохранил своё положение в журнале, даже приобрёл на его направление более влияния, нежели имел до поездки Надеждина. Критика, относящаяся к произведениям изящной словесности и литературным журналам, перешла совершенно в руки Белинского и получила большее развитие. Себе Надеждин оставил только критические разборы учёных сочинений. Всё, что начато было Белинским в отсутствие редактора, продолжалось и при редакторе, до конца «Телескопа». Молодые сотрудники, введённые в журнал Белинским, продолжали помещать свои статьи в нём и увлекали журнал вперёд; Надеждин отдался молодому поколению. Разногласия от литературных причин не было и, сколько можно судить по самому журналу, не предвиделось[144].

«Чтó было бы, если бы не случилось того, чтó случилось?» Чтó было бы, если бы «Телескоп» не прекратился? Вопросы подобного рода не пользуются репутациею особенного глубокомыслия, и ответы на них не принимаются в особенное уважение, хотя очень часто такие вопросы сами собой навязываются воображению, и ответы на них иногда очень легко подсказываются здравым смыслом. Признаемся, нам хотелось бы, подобно Кифе Мокиевичу, «обратиться к умозрительной стороне» и поразмыслить о «философическом», по его выражению, вопросе, который нам представился. Но мы вспомнили одно из основных положений гегелевой философии, к которой приводит нас «Московский наблюдатель»: «всё действительное разумно и всё разумное действительно», и заключили, что продолжение существования «Телескопа» было бы неразумно. Потому, оставляя умозрения, будем продолжать историю «разумной» действительности, в «Московском наблюдателе» — редкий случай! — являвшейся на самом деле разумною.

В «Телескопе» молодое поколение пользовалось очень значительным влиянием, получило, наконец, решительный перевес, но [196] всё ещё не было и не могло быть полным хозяином. По прекращении этого журнала, оно несколько времени не имело органа в литературе, но в 1838 году получило в полное своё распоряжение «Московский наблюдатель». Материальные средства этого журнала были в то время совершенно истощены жалким трёхлетним существованием. Молодое поколение располагало богатым запасом энтузиазма и дарований, но не капиталами; потому «Московский наблюдатель» скоро прекратился. Но его кратковременная жизнь при второй редакции была блистательна. Он был прекрасным выражением стремлений молодёжи, пылкой и благородной. Главными сотрудниками Белинского были в этом журнале: г. К. Аксаков, г. Боткин, г. Катков, Ключников (—Ѳ—), Красов и г. Кудрявцев. Невозможно отказать в уважении и сочувствии кружку, состоявшему из таких людей. А мы ещё пропустили некоторые имена, ещё более выразительные[145]. Душою их круга был Станкевич. Заведывание журналом принадлежало Белинскому. Все эти люди были тогда ещё юношами. Все были исполнены веры в свои благородные стремления, надежд на близость прекрасного будущего. Мудрость устами Гегеля, всё разгадавшего, как им казалось, всё примирившего Гегеля, раскрыла перед ними тайны, дотоле непостижимые людям. Поэзиею упоены были их сердца; слава готовила им венцы за благую весть, провозглашаемую от них людям, и, увлекаемые силою энтузиазма, стремились они вперёд:

Как смело, с бодрою охотой,
Мечты надеясь досягнуть,
Ещё не связанный заботой,
Пускался юноша в свой путь!
Как он легко вперёд стремился!
Чтó для счастливца тяжело?
Какой воздушный рой теснился
Вкруг светлого пути его!
Любовь с улыбкой благосклонной
И счастье с золотым венцом,
И слава с звёздною короной
И в свете истина живом...[147]
. . . . . . . . . . . . . .
Могучая сила
В душе их кипит;
На бледных ланитах
Румянец горит;
Их очи, как звёзды
По небу, блестят;
Их думы — как тучи ;
Их речи горят.
И с неба, и с время
Покровы сняты... [197]
Шумна их беседа
Разумно идёт;
Роскошная младость
Здоровьем цветёт...[148]

И кто хочет перенестись на несколько минут в их благородное общество, пусть перечитает в «Рудине» рассказ Лежнёва о временах его молодости и удивительный эпилог повести г. Тургенева[149].

Статья шестая

«Московский наблюдатель» был передан в распоряжение друзей Станкевича уже тогда, когда материальные средства к продолжению издания были совершенно истощены и только бескорыстная энергия новых сотрудников могла продлить ещё на год существование журнала, доведённого до гибели прежнею редакциею. Но этот последний, слишком краткий, период жизни «Московского наблюдателя» был таков, что никогда ещё ничего подобного, за исключением разве последних книжек «Телескопа», не бывало в русской журналистике. Даже «Телеграф» в своё лучшее время не был так проникнут единством задушевной мысли, не был одушевлён таким пламенным стремлением служить истине и искусству; и если бывали у нас до того времени альманахи и журналы, имевшие гораздо большее число сотрудников, уже пользовавшихся громкою знаменитостью, как, например, «Библиотека для чтения» в 1834, пушкинский «Современник» в 1836 году, то никогда ещё не соединялось в русском журнале столько истинно замечательных дарований, столько истинного знания и неподдельной поэзии, как в «Московском наблюдателе» второй редакции (томы XVI, XVII и XVIII прежней нумерации и томы I и II новой). В 1838—1839 годах новые сотрудники «Наблюдателя» были юношами, ещё почти совершенно безвестными; но почти все они оказались людьми сильными и даровитыми, почти каждому из них суждено было составить себе прочную, благородную, безукоризненную известность в нашей литературе, а некоторым и приобрести блестящую славу; будущность принадлежала им, как и теперь настоящее принадлежит им и тем людям, которые впоследствии примкнули к ним.

«Московский наблюдатель» менее известен, нежели «Телеграф» и «Телескоп»; потому не излишне будет, прежде нежели говорить подробно об его учёно-критических воззрениях, сказать два—три слова об общей физиономии последних томов журнала, изданных людьми нового поколения, деятельность которых теперь занимает нас.

До того времени, когда решительное влияние Гоголя на моло[198]дые таланты обратило большинство даровитых писателей к предпочтению прозаической формы рассказа, стихотворения были блестящею стороною нашей изящной литературы. «Московский наблюдатель» не имел между своими сотрудниками Пушкина, как альманахи 1823—1833 годов или первые годы «Библиотеки» и (пушкинского) «Современника». Но если взять поэтический отдел «Наблюдателя» весь вместе и сравнить его с тем, что представляла наша поэзия в прежних столь знаменитых ею альманахах и в самом пушкинском «Современнике» (не говоря уже о «Библиотеке», далеко уступавшей в этом отношении «Современнику», «Северным цветам» и проч.), то нельзя не признать, что по отделу поэзии «Московский наблюдатель» был гораздо выше всех прежних наших журналов и альманахов, где, кроме произведений Пушкина и переводов Жуковского, только немногие стихотворения возвышаются над уровнем бесцветной и пустой посредственности, между тем, как в «Московском наблюдателе» мы почти не найдём стихотворений, которых нельзя было бы с удовольствием прочитать и ныне, а напротив, кроме дивных созданий Кольцова, многие другие пьесы остаются до сих пор замечательны и прекрасны[150]. [199]

Мало того, что из многочисленных стихотворений, помещённых в «Московском наблюдателе» второй редакции, только разве немногие могут быть названы слабыми — достоинство, которым не мог похвалиться до того времени ни один из наших журналов, — есть в этой массе пьес другое качество, ещё более новое для того времени: пустых стихотворений в ней не найдётся решительно ни одного, каждая лирическая пьеса действительно проникнута чувством и мыслью, так что стихотворный отдел «Московского наблюдателя» не может быть и сравниваем с тем, что встречаем в других тогдашних журналах.

Беллетристикою журналы не могли тогда похвалиться: хороших повестей писалось очень мало, потому что всего три—четыре человека умели тогда писать прозою так, что их произведения можно теперь перечитывать без улыбки. Но и по отделу беллетристики «Московский наблюдатель» был едва ли не выше всех остальных своих собратий, печатая повести Нестроева (г. Кудрявцева), за которыми должно остаться одно из самых первых мест в истории возникновения нашей изящной прозаической литературы. В настоящей статье не место оценивать талант Нестроева: это мы надеемся сделать впоследствии[153]; но в том нет сомнения, что повести его по своему художественному достоинству должны были занять в истории русской прозы почётное место. Нестроев — писатель с дарованием самостоятельным и сильным, каких тогда было очень немного, или, лучше сказать, почти вовсе не было, кроме таких колоссальных талантов, как Пушкин, Гоголь и Лермонтов[154].

Таким образом, изящная словесность в «Московском наблюдателе» замечательна по художественному достоинству; но ещё гораздо интереснее она в том отношении, что служит вообще верным и полным отражением принципов, одушевлявших общество молодых людей, которые собрались вокруг Станкевича. До того времени только очень немногие из наших поэтов и нувелли[200]стов умели приводить смысл своих произведений в гармонию с идеями, которые казались им справедливы: обыкновенно повести или стихотворения имели очень мало отношения с так называемым «миросозерцанием» автора, если только автор имел какое-нибудь «миросозерцание». В пример, укажем на повести Марлинского, в которых самый внимательный розыск не откроет ни малейших следов принципов, которые, без сомнения, были дороги их автору, как человеку[155]. Обыкновенно жизнь и возбуждаемые ею убеждения были сами по себе, а поэзия сама по себе: связь между писателем и человеком была очень слаба, и самые живые люди, когда принимались за перо в качестве литераторов, часто заботились только о теориях изящного, а вовсе не о смысле своих произведений, не о том, чтобы «провести живую идею» в художественном создании (как любила выражаться критика гоголевского периода). Этим недостатком — отсутствием связи между жизненными убеждениями автора и его произведениями — страдала вся наша литература до того времени, когда влияние Гоголя и Белинского преобразовало её. Литературный отдел «Московского наблюдателя» является едва ли не первым зародышем постоянной гармонии убеждений человека со смыслом его художественных произведений, — той гармонии, которая ныне владычествует в нашей литературе и придаёт ей силу и жизнь. Молодые поэты и беллетристы, участвовавшие в этом журнале, писали именно о том, что их занимало, а не о каких-нибудь сюжетах, навеянных другими поэтами, смысл которых оставался, бывало, совершенно непонятен для подражателей, очень усердно копировавших внешнюю сторону иностранных произведений: они понимали то, чтó писали, — качество, которое очень редко замечается у прежних наших литераторов. Из этого общего правила писать произведения, или не имеющие живого смысла, или произведения, смысл которых остаётся непостижимою тайною для самого автора, исключений бывало очень мало, и «Московский наблюдатель» — первый журнал, в котором мысль и поэзия гармонируют между собою, и в литературном отделе которого постоянно отражаются сознательные стремления. Это первый в ряду таких журналов, какие имеем мы теперь, в которых поэзия, беллетристика и критика согласно идут к одной цели, поддерживая друг друга. Глубокая потребность истины и добра с одной стороны, с другой — свежая и здоровая готовность любить всё, что действительная жизнь представляет удовлетворительного, — предпочтение действительной жизни отвлечённому фантазированию с одной стороны, с другой — чрезвычайное сочувствие тому, что в стремлениях фантазии является здоровым отражением истинной потребности полного наслаждения действительною жизнью, — эти основные черты критической мысли «Московского наблюдателя» составляют существенный характер и литературного отдела в этом журнале. Стремления, [201] одушевляющие его поэзию и беллетристику, видимо проникнуты философскою мыслью, которая владычествует над всем.

Действительно, философское миросозерцание нераздельно владычествовало над умами в том дружеском кружке, органом которого были последние томы «Московского наблюдателя». Эти люди решительно жили только философиею, день и ночь толковали о ней, когда сходились вместе, на всё смотрели, всё решали с философской точки зрения. То была первая пора знакомства нашего с Гегелем, и энтузиазм, возбуждённый новыми для нас, глубокими истинами, с изумительною силою диалектики развитыми в системе этого мыслителя, на некоторое время натурально должен был взять верх над всеми остальными стремлениями людей молодого поколения, сознавших на себе обязанность быть провозвестниками неведомой у нас истины, всё озаряющей, как им казалось в пылу первого увлечения, всё примиряющей, дающей человеку и невозмутимый внутренний мир и бодрую силу для внешней деятельности. Главное значение «Московского наблюдателя» состоит в том, что он был органом гегелевой философии.

Философские стремления теперь почти забыты нашею литературою и критикою. Мы не хотим решать, насколько литература и критика выиграли от этой забывчивости, — кажется, не выиграли ровно ничего, потеряв очень много; но как бы ни решал кто вопрос о значении философского миросозерцания для настоящего времени, каждый согласится, что господство философии над всею умственною нашею деятельностью в начале настоящего периода нашей литературы есть замечательный исторический факт, заслуживающий внимательного изучения. «Московский наблюдатель» представляет первую эпоху этого владычества философии, когда непогрешительным истолкователем её представлялся Гегель, когда каждое слово Гегеля являлось несомненною истиною и каждое изречение великого учителя принималось его новыми учениками в буквальном смысле, когда не было ещё ни заботы о поверке этих истин, ни предчувствия, что Гегель был непоследователен, противоречил сам себе на каждом шагу, что, принимая его принципы, последовательному мыслителю надобно притти к выводам, совершенно различным от выставленных им выводов. Позднее, когда это было замечено, фальшивые выводы были отвергнуты лучшими из бывших последователей Гегеля у нас, и немецкая философия явилась совершенно в другом свете. Но то была уже другая эпоха — эпоха «Отечественных записок», и мы будем говорить о ней в следующей статье, а теперь посмотрим, какою была гегелева система, пламенным проповедником которой был «Московский наблюдатель». Программою журнала была первая статья его — предисловие к переводу «Гимназических речей Гегеля» («М[осковский] н[аблюдатель], XVI, стр. 5—20)[156]. Мы приводим в выноске [202] существенные места из этого предисловия, присоединяя к ним объяснение технических терминов гегелевского языка, которые могли бы затруднить тех читателей, которые не привыкли к этой терминологии: они, надеемся, увидят, что дело было очень просто и понятно и что различные толки о мнимой темноте гегелевой философии — чистый предрассудок: нужно только знать смысл нескольких технических слов, и трансцендентальная философия становится для людей нашего времени ясна и проста[157]. [203]

Содержание гегелевой философии, в том виде, как изложена она у самого Гегеля, и как до мельчайших подробностей принималась за бесспорную истину друзьями Станкевича в 1838—1839 годах, кажется совершенною противоположностью тому образу мыслей, который с таким жаром и успехом излагался потом критикою гоголевского периода в «Отечественных записках» (1840—1846) и нашем журнале (1847—1848); оттого и статьи «Московского наблюдателя», написанные Белинским и его [204] товарищами по убеждениям под исключительным влиянием сочинений Гегеля, представляются, на первый взгляд, совершенно противоречащими статьям, которые тот же самый Белинский писал через несколько лет. Это разноречие зависит, как мы сказали, от двойственности самой системы Гегеля, от разноречия между её принципами и её выводами, духом и содержанием. Принципы Гегеля были чрезвычайно мощны и широки, выводы — узки и ничтожны: несмотря на всю колоссальность его [205] гения, у великого мыслителя достало силы только на то, чтобы высказать общие идеи, но недостало уже силы неуклонно держаться этих оснований и логически развить из них все необходимые следствия. Он провидел истину, но только в самых общих, отвлечённых, вовсе неопределительных очертаниях; увидеть её лицом к лицу досталось на долю только уже следующему поколению. И не только выводов из своих принципов не мог он сделать — самые принципы представлялись ему ещё не во всей своей ясности, были для него туманны. Следующее поколение мыслителей сделало ещё шаг вперёд, и принципы, неопределённо, односторонне и отвлечённо высказанные Гегелем, явились во всей своей полноте и ясности; тогда колебаниям не осталось места, двойственность исчезла, фальшивые выводы, внесённые в науку непоследовательностью Гегеля в развитии основных положений, были отстранены, и содержание приведено в гармонию с основными истинами. Таков был ход дела в Германии, таков же был он и у нас. Развитие последовательных воззрений из двусмысленных и лишённых всякого применения намёков Гегеля совершилось у нас отчасти влиянием немецких мыслителей, явившихся после Гегеля, отчасти — мы с гордостью можем сказать это — собственными силами. Тут в первый раз русский ум показал свою способность быть участником в развитии общечеловеческой науки.

Пересмотрим же теперь те принципы гегелевой философии, которые могуществом и истинностью своею увлекли людей «Московского наблюдателя» до такой степени, что, в пылу энтузиазма, возбуждённого этими высокими стремлениями, были забыты на время все остальные требования разума и жизни, было принято всё содержание системы, хвалившейся тем, что она основана на этих глубоких истинах.

Мы столь же мало последователи Гегеля, как и Декарта или Аристотеля. Гегель ныне уже принадлежит истории, настоящее время имеет другую философию и хорошо видит недостатки гегелевой системы; но должно согласиться, что принципы, выставленные Гегелем, действительно, были очень близки к истине, и некоторые стороны истины были выставлены на вид этим мыслителем с истинно поразительною силою. Из этих истин, открытие иных составляет личную заслугу Гегеля; другие, хотя и принад[206]лежат не исключительно его системе, а всей немецкой философии со времён Канта и Фихте, но никем до Гегеля не были формулированы так ясно и высказываемы так сильно, как в его системе. Прежде всего укажем на плодотворнейшее начало всякого прогресса, которым столь резко и блистательно отличается немецкая философия вообще, и в особенности гегелева система, от тех лицемерных и трусливых воззрений, какие господствовали в те времена (начало XIX века) у французов и англичан: «истина — верховная цель мышления; ищите истины, потому что в истине благо; какова бы ни была истина, она лучше всего, что не истинно; первый долг мыслителя: не отступать ни перед какими результатами; он должен быть готов жертвовать истине самыми любимыми своими мнениями. Заблуждение — источник всякой пагубы; истина — верховное благо и источник всех других благ». Чтобы оценить чрезвычайную важность этого требования, общего всей немецкой философии со времени Канта, но особенно энергически высказанного Гегелем, надобно вспомнить, какими странными и узкими условиями ограничивали «истину мыслители других тогдашних школ: они принимались философствовать не иначе, как затем, чтобы «оправдать дорогие для них убеждения», т. е. искали не истины, а поддержки своим предубеждениям; каждый брал из истины только то, что ему нравилось, а всякую неприятную для него истину отвергал, без церемонии признаваясь, что приятное заблуждение кажется ему гораздо лучше беспристрастной правды. Эту манеру заботиться не об истине, а о подтверждении приятных предубеждений немецкие философы (особенно Гегель) прозвали «субъективным мышлением», философствованием для личного удовольствия, а не ради живой потребности истины. Гегель жестоко изобличал эту пустую и вредную забаву. Как необходимое предохранительное средство против поползновений уклониться от истины в угождение личным желаниям и предрассудкам, был выставлен Гегелем знаменитый «диалектический метод мышления». Сущность его состоит в том, что мыслитель не должен успокоиваться ни на каком положительном выводе, а должен искать, нет ли в предмете, о котором он мыслит, качеств и сил, противоположных тому, что представляется этим предметом на первый взгляд; таким образом, мыслитель был принуждён обозревать предмет со всех сторон, и истина являлась ему не иначе, как следствием борьбы всевозможных противоположных мнений. Этим способом, вместо прежних односторонних понятий о предмете, мало-помалу являлось полное, всестороннее исследование и составлялось живое понятие о всех действительных качествах предмета. Объяснить действительность стало существенною обязанностью философского мышления. Отсюда явилось чрезвычайное внимание к действительности, над которою прежде не задумывались, без всякой церемонии искажая её в угодность собственным односторонним [207] предубеждениям. Таким образом, добросовестное, неутомимое изыскание истины стало на месте прежних произвольных толкований. Но в действительности всё зависит от обстоятельств, от условий места и времени, — и потому Гегель признал, что прежние общие фразы, которыми судили о добре и зле, не рассматривая обстоятельств и причин, по которым возникало данное явление, — что эти общие, отвлечённые изречения не удовлетворительны: каждый предмет, каждое явление имеет своё собственное значение, и судить о нём должно по соображению той обстановки, среди которой оно существует; это правило выражалось формулою: «отвлечённой истины нет; истина конкретна», т. е. определительное суждение можно произносить только об определённом факте, рассмотрев все обстоятельства, от которых он зависит[158].

Само собою разумеется, что это беглое исчисление некоторых принципов гегелевой философии не может дать понятия о поразительном впечатлении, которое производят творения великого философа, который в своё время увлекал самых недоверчивых учеников необыкновенною силою и возвышенностью мысли, покоряющей своему владычеству все области бытия, открывающей в каждой сфере жизни тождество законов природы и истории с своим собственным законом диалектического развития, обнимающей все факты религии, искусства, точных наук, государственного и частного права, истории и психологии сетью систематического единства, так что всё является объяснённым и примирённым. Время той философии, последним и величайшим представителем которой был Гегель, прошло для Германии. При помощи результатов, выработанных ею, наука сделала, как мы сказали, шаг вперёд; но новая наука эта явилась только как дальнейшее развитие гегелевой системы, которая навсегда [208] сохранит историческое значение, как переход от отвлечённой науки к науке жизни.

Таково было значение гегелевой философии у нас: она послужила переходом от бесплодных схоластических умствований, граничивших с апатиею [и невежеством], к простому и светлому взгляду на литературу и жизнь, потому что в её принципах заключались, как мы старались показать, зародыши этого взгляда. Пылкие и решительные умы, как Белинский и некоторые другие, не могли долго удовлетворяться теми узкими выводами, которыми ограничивалось приложение этих принципов в системе самого Гегеля; скоро заметили они недостаточность и самых принципов этого мыслителя. Тогда, отказавшись от прежней безусловной веры в его систему, они пошли вперёд, не останавливаясь, как остановился Гегель, на половине дороги. Но навсегда сохранили они уважение к его философии, которой в самом деле были обязаны очень многим.

Но мы уже говорили, что содержание системы Гегеля совершенно не соответствует тем принципам, которые провозглашались ею, и которые мы указали. В пылу первого увлечения Белинский и его друзья не заметили этого внутреннего противоречия, и ненатурально было бы, если б оно было замечено ими с первого же раза: оно чрезвычайно хорошо прикрыто необычайною силою гегелевой диалектики, так что в самой Германии только самые зрелые и сильные умы и только после долгого изучения заметили это внутреннее несогласие основных идей Гегеля с его выводами. Величайшие из современных немецких мыслителей, не уступающие самому Гегелю гениальностью, долго были безусловными приверженцами всех его мнений, и много времени прошло, пока они успели возвратить себе самостоятельность и, открыв ошибки Гегеля, положить основание новому направлению в науке. Так всегда бывает: сам Гегель долго был безусловным поклонником Шеллинга, Шеллинг — поклонником Фихте, Фихте — Канта; Спиноза, далеко превосходивший гениальностью Декарта, очень долго считал себя его вернейшим учеником.

Мы всё это говорим к тому, чтобы показать естественность и необходимость безусловной приверженности к Гегелю, на некоторое время овладевшей Белинским и его друзьями. Они в этом случае разделяли общую участь величайших мыслителей нашего времени. И если потом Белинский негодовал на себя за прежнее безусловное увлечение Гегелем, то и в этом случае имеет он товарищей, не уступающих силою ума ни ему, ни Гегелю[160] [209]

Все немецкие философы, от Канта до Гегеля, страдают тем же самым недостатком, какой мы указали в системе Гегеля: выводы, делаемые ими из полагаемых ими принципов, совершенно не соответствуют принципам. Общие идеи у них глубоки, плодотворны, величественны, выводы мелки и отчасти даже пошловаты. Но ни у кого из них эта противоположность не доходит до такого колоссального противоречия, как у Гегеля, который, превосходя всех своих предшественников возвышенностью начал, оказывается, едва ли не слабее всех в своих выводах. И в Германии, и у нас люди ограниченные и апатичные успокоились на выводах, забывая о принципах; но и у нас, как в Германии, эти ученики, слишком верные букве и потому неверные духу, нашлись только между людьми второстепенными, лишёнными сил на историческую деятельность и не могшими иметь никакого влияния. Напротив, и у нас, как в Германии, все истинно даровитые и сильные люди, когда прошло первое увлечение, отбросили фальшивые выводы, радостно жертвуя ошибками учителя требованиям науки, и бодро пошли вперёд. Потому ошибки Гегеля, подобно ошибкам Канта, не имели важных последствий, между тем, как здоровая часть его учения действовала очень плодотворно.

Мы нарушили бы закон исторической перспективы, если бы стали говорить о предмете, не имевшем исторической важности, каковы ошибки Гегеля, с такою же подробностью, как о тех его идеях, которые оказали сильное влияние на ход умственного развития. Но так как эти ошибки всё-таки исторический факт, хотя и маловажный, то мы не можем совершенно умолчать о них. Ниже читатели увидят в одной из приводимых нами выписок, в чём состояла сущность этих ошибок. Здесь мы должны только повторить, что друзья Станкевича разделяли заблуждение со всеми замечательнейшими немецкими мыслителями современного им поколения: на некоторое время гениальная диалектика Гегеля ослепила всех, так что выводы, противоречившие принципам, [210] всеми принимались ради этих принципов, будто необходимое их следствие.

Нельзя не признаться, что и в Германии и у нас люди, принимавшие всё содержание гегелевой системы за чистую истину, вовлекались этим авторитетом во многие и очень важные заблуждения. Нимало не защищая того, что действительно было дурного в этих ошибках, надобно, однако ж, заметить, что двадцать лет назад не всё то было действительно вредным заблуждением, что ныне было бы непростительным ослеплением: для многих мнений, которые в наше время были бы решительно несправедливыми предубеждениями, тогда ещё существовали дельные основания, — быть может, односторонние, быть может, несколько устаревшие, но всё-таки заключавшие в себе много справедливого. Укажем один пример. Строгие приверженцы немецкой философии со времён Канта, особенно строгие гегелианцы, презирали и отчасти даже ненавидели всё французское. Друзья Станкевича разделяли это отвращение, и «Московский наблюдатель» весь проникнут «французоедством» (Franzosenfresserei), как выражались немцы. Французоедству посвящены многие страницы предисловия к гегелевским речам, служащего, как мы видели, программою журнала. В примечании мы приводим одну из таких страниц[163]. И нельзя не сказать, что «Московский наблюдатель», ревностно выполняя все другие пункты своей программы, не менее ревностно выполнял и этот пункт. Он пользовался каждым случаем, каждым предлогом, чтобы произнесть грозную филиппику или вставить презрительную выходку против французов. Говорит ли он, например, в разборе «Современника» о статье Пушкина «Мильтон», — главное внимание он обращает на те эпизоды, в которых Пушкин подсмеивается над французами — тотчас же выписываются насмешки над Альфредом де-Виньи и Виктором Гюго, замечания о недостатках мольеровых комедий, и т. д., — за то и [211] прибавляет «Московский наблюдатель», что у Пушкина «был верный взгляд на искусство и бесконечное эстетическое чувство». Разбирается ли другой том «Современника», в котором есть отрывок из «Хроники русского в Париже»[164], — почти вся рецензия состоит из выписок тех страниц «Хроники», которые особенно неблагоприятны для французов. Разбирается ли роман г. Вельтмана «Виргиния» — оказывается, что этот роман можно похвалить только за одно: «многие черты французского верхоглядства схвачены в нём преверно»; говорится ли о «Сборнике на 1838 год» — в этом сборнике очень много стихов, и отчасти даже хороших стихов, но интереснее всего в нём перевод эпиграммы Шиллера, в которой французы называются вандалами. Выписав это стихотворение и похвалив за него Шиллера, критик торжественно восклицает, обращаясь к читателям:

Французы вандалы!!! — слышите ли?

Для большей знаменательности это восклицание напечатано даже отдельною строкою, что и соблюли мы. Говорится ли о возвращении молодых профессоров наших из-за границы — приятнее всего «Московскому наблюдателю» то, что они слушали лекции в Берлине, а не в Париже. Нечего и говорить, пользуется ли «Московский наблюдатель» случаем изобличить французское фразёрство и легкомыслие, когда является перевод «Истории Франции» Мишле... тут филиппика достигает страшной беспощадности: едва некоторые специальные учёные получают за свои специальные труды прощение в том, что они французы, — но французские литераторы, поэты, мыслители, все казнятся без всякой милости, от девицы Скюдери до Мишле, от Ронсара до Лерминье. Общего приговора избегает только Беранже, «гуляка праздный»: праздная гульба — французское дело, об этом они умеют складывать весёленькие песенки, — лучшего у них не нужно и искать. Одним словом, о чём бы речь ни шла, «Московский наблюдатель» таки найдёт предлог поразить или кольнуть [212] французов, и общим выводом из всей этой неутомимой полемики выставляется заключение, что, между тем как «влияние немцев на нас благодетельно во многих отношениях, — и со стороны науки, и со стороны искусства, и со стороны духовно-нравственной, с французами мы находимся в обратном отношении: мы враждебно-противоположны с ними по сущности нашего национального духа» («Моск[овский] набл[юдатель»], том XVIII, стр. 200).

Ныне, когда лучшие из французов отказываются от заносчивых претензий, от презрения к другим народам, когда вся нация оставляет своё прежнее легкомыслие, оставляет даже фразёрство, которым так долго жила, когда национальная жизнь обратилась к разрешению истинно-глубоких вопросов, подобная вражда против французов была бы совершенно неосновательна. Но тогда настроение умов во Франции было совершенно не таково. Те направления мысли, которые ныне приобретают Франции сочувствие серьёзных людей, едва только начинали ещё обнаруживаться, и притом в странных, ещё не определившихся [фантастических] формах, не оказывали ещё никакого влияния на жизнь нации, напротив, были осмеиваемы литературою, презираемы государственною жизнью. Всё, чем блистала Франция времён первой Империи и Реставрации, было фальшиво и поверхностно или противоречило истинным потребностям нравственной и общественной жизни; всё основывалось на недоразумении с одной стороны, на обмане или насилии — с другой. В литературе, например, господствовали две школы, равно фальшивые: одна, — в духе Шатобриана и Ламартина, накидывала на себя маску искусственных восторгов учениями, которых не понимала и о которых в сущности очень мало заботилась; другая накидывала на себя маску утончённой развращённости и мелкого сатанинства (ècole satanique)[165]. Te, которые не были лицемерами идеализма или цинизма, болтали о пустяках. Только Беранже составлял исключение, но Беранже не понимали, считая его не более, как певцом гризеток. В науке понятия страшно измельчали, — учёные знаменитости тогдашнего времени были шарлатаны и фразёры, хлопотавшие о примирении непримиримого, об оправдании наукою предрассудков, о сочетании научной истины с произвольными фантазиями[166]. Время теперь обнаружило, что за люди были и чего хотели Кузен, Гизо, Тьер; а они были ещё самыми лучшими из тогдашних знаменитостей.

Кстати, припомним, чтó такое был знаменитый тогда «либерализм», за который особенно прославлялись эти знаменитости. События обнаружили пустоту и решительную бесполезность этого либерализма, хлопотавшего только об отвлечённых правах, а не о благе народа, самое понятие о котором оставалось ему чуждо. [213] У лучших проповедников его это было легкомысленное заблуждение относительно истинных потребностей нации; другие пользовались этим так называемым либерализмом, как приманкою для привлечения нации на свою удочку, — а для чего нужно было им привлечь нацию, оказалось потом, когда они успели захватить власть: они искали власти для того, чтобы набить себе карманы.

Таково было положение Франции и во время Реставрации и в первые годы орлеанской династии. Повсюду гремели фразы, лишённые смысла, во всём владычествовали легкомыслие и обман. Но более всего должны были возмущаться люди с горячими убеждениями и высокими принципами тем, что у тогдашних французских знаменитостей не было ни решительных принципов, ни строгой последовательности в образе мыслей: всему, чему они верили, верили они только наполовину, робко и церемонно, всё, что отрицали, отрицали также только наполовину, всё это были люди вроде тех, которых изображал у нас Пушкин в своих героях, — вроде тех, которых Лермонтов заставляет говорить:

Богаты мы, едва из колыбели
Ошибками отцов и поздним их умом...

К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы...

Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.

Едва касались мы до чаши наслажденья.
Но юных сил мы тем не сберегли;
Из каждой радости, бояся пресыщения,
Мы лучший сок навеки извлекли...

И ненавидим мы и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный...[167]

От этих бессильных в своём узком и пресыщенном эгоизме людей, конечно, нельзя было надеяться ничего хорошего; от этих выродков, оставшихся после великой внутренней борьбы, которая поглотила все благороднейшие силы французского народа[168], конечно, нельзя было ожидать, чтоб они влили новую жизнь в свой народ; они не должны были служить идеалами для нас, чувствовавших в себе избыток свежих, ещё нетронутых сил. К таки