Том 3

Очерки Гоголевского периода русской литературы

(Сочинения Николая Васильевича Гоголя. Четыре тома. Издание второе. Москва. 1855.

Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти.

Похождения Чичикова или Мёртвые души. Том второй (пять глав). Москва, 1855[1])

Статья первая

В древности, о которой сохраняются ныне лишь тёмные, неправдоподобные, но дивные в своей невероятности воспоминания, как о времени мифическом, как об «Астрее», по выражению Гоголя[2], — в этой глубокой древности был обычай начинать критические статьи размышлениями о том, как быстро развивается русская литература. Подумайте (говорили нам) — ещё Жуковский был в полном цвете сил, как уж явился Пушкин; едва Пушкин совершил половину своего поэтического поприща, столь рано пресечённого смертью, как явился Гоголь — и каждый из этих людей, столь быстро следовавших один за другим, вводил русскую литературу в новый период развития, несравненно высшего, нежели всё, что дано было предыдущими периодами. Только двадцать пять лет разделяют «Сельское кладбище» от «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Светлану» от «Ревизора»[3], — и в этот краткий промежуток времени русская литература имела три эпохи, русское общество сделало три великие шага вперёд по пути умственного и нравственного совершенствования. Так начинались критические статьи в древности.

Эта глубокая, едва памятная нынешнему поколению древность была не слишком давно, как можно предполагать из того, что в преданиях её встречаются имена Пушкина и Гоголя. Но — хотя мы отделены от неё очень немногими годами, — она решительно устарела для нас. В том уверяют нас положительные свидетельства почти всех людей, пишущих ныне о русской литературе — как очевидную истину, повторяют они, что мы уже далеко ушли вперёд от критических, эстетических и т. п. принципов и мнений той эпохи; что принципы её оказались односторонними и неосновательными, мнения — утрированными, несправед[5]ливыми; что мудрость той эпохи оказалась ныне суесловием, и что истинные принципы критики, истинно мудрые воззрения на русскую литературу — о которых не имели понятия люди той эпохи — найдены русскою критикою только с того времени, как в русских журналах критические статьи начали оставаться неразрезанными[4].

В справедливости этих уверений ещё можно сомневаться, тем более, что они высказываются решительно без всяких доказательств; но то остаётся несомненным, что в самом деле наше время значительно разнится от незапамятной древности, о которой мы говорили. Попробуйте, например, начать ныне критическую статью, как начинали её тогда, соображениями о быстром развитии нашей литературы — и с первого же слова вы сами почувствуете, что дело не ладится. Сама собою представится вам мысль: правда, что за Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и что каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял её содержание, изменял её направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя? И ответом будет: гоголевское направление до сих пор остаётся в нашей литературе единственным сильным и плодотворным. Если и можно припомнить несколько сносных, даже два или три прекрасных произведения, которые не были проникнуты идеею, сродною идее Гоголевых созданий, то, несмотря на свои художественные достоинства, они остались без влияния на публику, почти без значения в истории литературы. Да, в нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период — а ведь уж двадцать лет прошло со времени появления «Ревизора», двадцать пять лет с появления «Вечеров на хуторе близ Диканьки» — прежде в такой промежуток сменялись два-три направления. Ныне господствует одно и то же, и мы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: «начался для русской литературы новый период».

Из этого ясно видим, что в настоящее время нельзя начинать критических статей так, как начинали их в глубокой древности, — размышлениями о том, что едва мы успеваем привыкнуть к имени писателя, делающего своими сочинениями новую эпоху в развитии нашей литературы, как уже является другой, с произведениями, которых содержание ещё глубже, которых форма ещё самостоятельнее и совершеннее, — в этом отношении нельзя не согласиться, что настоящее не похоже на прошедшее.

Чему же надобно приписать такое различие? Почему гоголевский период продолжается такое число лет, какого в прежнее время было достаточно для смены двух или трёх периодов? Быть может, сфера гоголевских идей так глубока и обширна, что нужно слишком много времени для полной разработки их литературою, для усвоения их обществом, — условия, от которых, конечно, зависит дальнейшее литературное развитие, потому что, только поглотив и переварив предложенную пищу, можно алкать новой, [6] только совершенно обеспечив себе пользование тем, что уже приобретено, должно искать новых приобретений, — быть может, наше самосознание ещё вполне занято разработкою гоголевского содержания, не предчувствует ничего другого, не стремится ни к чему более полному и глубокому? Или пора было бы явиться в нашей литературе новому направлению, но оно не является вследствие каких-нибудь посторонних обстоятельств? Предлагая последний вопрос, мы тем самым даём повод думать, что считаем справедливым отвечать на него утвердительно; а говоря: «да, пора было бы начаться новому периоду в русской литературе», мы тем самым ставим себе два новые вопроса: в чём же должны состоять отличительные свойства нового направления, которое возникнет и отчасти, хотя ещё слабо, нерешительно, уже возникает из гоголевского направления? и какие обстоятельства задерживают быстрое развитие этого нового направления? Последний вопрос, если хотите, можно решить коротко — хотя бы, например, и сожалением о том, что не является новый гениальный писатель. Но ведь опять можно спросить: почему же он не является так долго? Ведь прежде являлись же, да ещё как быстро один за другим — Пушкин, Грибоедов, Кольцов, Лермонтов, Гоголь... пять человек, почти в одно и то же время — значит, не принадлежат же они к числу явлений, столь редких в истории народов, как Ньютон или Шекспир, которых ждёт человечество по нескольку столетий. Пусть же теперь явился бы человек, равный хотя одному из этих пяти, он начал бы своими творениями новую эпоху в развитии нашего самосознания. Почему же нет ныне таких людей? Или они есть, но мы их не замечаем? Как хотите, а этого не следует оставлять без рассмотрения. Дело очень казусное.

А иной читатель, прочитав последние строки, скажет, качая головою: «не слишком-то мудрые вопросы; и где-то я читал совершенно подобные, да ещё и с ответами, — где, дайте припомнить; ну, да, я читал их у Гоголя, и именно в следующем отрывке из подневных «Записок сумасшедшего»:

Декабря 5. Я сегодня всё утро читал газеты. Странные дела делаются в Испании. Я даже не мог хорошенько разобрать их. Пишут, что престол упразднён и что чины находятся в затруднительном положении о избрании наследника. Мне кажется это чрезвычайно странным. Как же может быть престол упразднён? На престоле должен быть король. «Да», говорят, «нет короля» — не может статься, чтоб не было короля. Государство не может быть без короля. Король есть, да только он где-нибудь скрывается в неизвестности. Он, статься может, находится там же, но какие-нибудь или фамильные причины, или опасения со стороны соседственных держав, как-то: Франции и других земель, заставляют его скрываться, или есть какие-нибудь другие причины[5].

Читатель будет совершенно прав. Мы действительно пришли к тому же самому положению, в каком был Аксентий Иванович Поприщин. Дело только в том, чтобы объяснить это положение [7] на основании фактов, представляемых Гоголем и новейшими нашими писателями, и переложить выводы с диалекта, которым говорят в Испании, на обыкновенный русский язык.

Критика вообще развивается на основании фактов, представляемых литературою, произведения которой служат необходимыми данными для выводов критики. Так, вслед за Пушкиным с его поэмами в байроновском духе и «Евгением Онегиным», явилась критика «Телеграфа»; когда Гоголь приобрёл господство над развитием нашего самосознания, явилась так называемая критика 1840-х годов... Таким образом, развитие новых критических убеждений каждый раз было следствием изменений в господствующем характере литературы. Понятно, что и наши критические воззрения не могут иметь притязаний ни на особенную новизну, ни на удовлетворительную законченность. Они выведены из произведений, представляющих только некоторые предвестия, начатки нового направления в русской литературе, но ещё не выказывающих его в полном развитии, и не могут содержать более того, что дано литературою. Она ещё не далеко ушла от «Ревизора» и «Мёртвых душ», и наши статьи не могут много отличаться по своему существенному содержанию от критических статей, явившихся на основании «Ревизора» и «Мёртвых душ». По существенному содержанию, говорим мы, — достоинства развития зависят исключительно от нравственных сил пишущего и от обстоятельств; и если вообще должно сознаться, что наша литература в последнее время измельчала, то естественно предполагать, что и наши статьи не могут не носить того же характера, по сравнению с тем, что мы читали в старину. Но как бы то ни было, не совершенно же бесплодны были эти последние годы — наша литература приобрела несколько новых талантов, если и не создавших ещё ничего столь великого, как «Евгений Онегин» или «Горе от ума», «Герой нашего времени» или «Ревизор» и «Мёртвые души», то всё же успевших уже дать нам несколько прекрасных произведений, замечательных самостоятельными достоинствами в художественном отношении и живым содержанием, — произведений, в которых нельзя не видеть залогов будущего развития. И если в наших статьях отразится хоть сколько-нибудь начало движения, выразившееся в этих произведениях, они будут не совершенно лишены предчувствия о более полном и глубоком развитии русской литературы. Удастся ли нам это — решат читатели. Но мы смело и положительно сами присудим своим статьям другое достоинство, очень важное: они порождены глубоким уважением и сочувствием к тому, что было благородного, справедливого и полезного в русской литературе и критике той глубокой древности, о которой говорили мы вначале, древности, которая, впрочем, только потому древность, что забыта отсутствием убеждений или кичливостью и в особенности мелоч[8]ностью чувств и понятий, — нам кажется, что необходимо обратиться к изучению высоких стремлений, одушевлявших критику прежнего времени; без того, пока мы не вспомним их, не проникнемся ими, от нашей критики нельзя ожидать никакого влияния на умственное движение общества, никакой пользы для публики и литературы; и не только не будет она приносить никакой пользы, но и не будет возбуждать никакого сочувствия, даже никакого интереса, как не возбуждает его теперь. А критика должна играть важную роль в литературе, пора ей вспомнить об этом. Читатели могут заметить в наших словах отголосок бессильной нерешительности, овладевшей русскою литературою в последние годы. Они могут оказать: «вы хотите движения вперёд, и откуда же предлагаете вы почерпнуть силы для этого движения? Не в настоящем, не в живом, а в прошедшем, в мёртвом. Неободрительны те воззвания к новой деятельности, которые ставят идеалы себе в прошедшем, а не в будущем. Только сила отрицания от всего прошедшего есть сила, создающая нечто новое и лучшее». Читатели отчасти будут правы. Но и мы не совершенно неправы. Падающему всякая опора хороша, лишь бы подняться на ноги; и что же делать, если наше время не выказывает себя способным держаться на ногах собственными силами? И что же делать, если этот падающий может опереться только на гробы? И надобно ещё спросить себя, точно ли мертвецы лежат в этих гробах? Не живые ли люди похоронены в них? По крайней мере, не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми? Ведь если слово писателя одушевлено идеею правды, стремлением к благотворному действию на умственную жизнь общества, это слово заключает в себе семена жизни, оно никогда не будет мертво. И разве много лет прошло с того времени, когда эти слова были высказаны? Нет; и в них ещё столько свежести, они ещё так хорошо приходятся к потребностям настоящего времени, что кажутся сказанными только вчера. Источник не иссякает оттого, что, лишившись людей, хранивших его в чистоте, мы по небрежности, по легкомыслию допустили завалить его хламом пустословия. Отбросим этот хлам, — и мы увидим, что в источнике ещё живым ключом бьёт струя правды, могущая, хотя отчасти, утолить нашу жажду. Или мы не чувствуем жажды? Нам хочется сказать «чувствуем», — но мы боимся, что придётся прибавить: «чувствуем, только не слишком сильно».


Читатели могли видеть уже из того, что нами сказано, и увидят ещё яснее из продолжения наших статей, что мы не считаем сочинения Гоголя безусловно удовлетворяющими всем современным потребностям русской публики, что даже в «Мёртвых [9] душах»[6] мы находим стороны слабые, или, по крайней мере, недостаточно развитые, что, наконец, в некоторых произведениях последующих писателей мы видим залоги более полного и удовлетворительного развития идей, которые Гоголь обнимал только с одной стороны, не сознавая вполне их сцепления, их причин и следствий. И однако же мы осмелимся сказать, что самые безусловные поклонники всего, что написано Гоголем, превозносящие до небес каждое его произведение, каждую его строку, не сочувствуют так живо его произведениям, как сочувствуем мы, не приписывают его деятельности столь громадного значения в русской литературе, как приписываем мы. Мы называем Гоголя без всякого сравнения величайшим из русских писателей по значению. По нашему мнению, он имел полное право сказать [10] слова, безмерная гордость которых смутила в своё время самых жарких его поклонников, и которых неловкость понятна и нам:

«Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем всё, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»

Он имел полное право сказать это, потому что как ни высоко ценим мы значение литературы, но всё ещё не ценим его достаточно: она неизмеримо важнее почти всего, что ставится выше её. Байрон в истории человечества лицо едва ли не более важное, нежели Наполеон, а влияние Байрона на развитие человечества ещё далеко не так важно, как влияние многих других писателей, и давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России[10]. [11]

Прежде всего скажем, что Гоголя должно считать отцом русской прозаической литературы, как Пушкина — отцом русской поэзии. Спешим прибавить, что это мнение не выдумано нами, а только извлечено из статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя», напечатанной ровно двадцать лет тому назад («Телескоп», 1835, часть XXVI) и принадлежащей автору «Статей о Пушкине»[11]. Он доказывает, что наша повесть, начавшаяся очень недавно, в двадцатых годах нынешнего столетия, первым истинным представителем своим имела Гоголя. Теперь, после того как явились «Ревизор» и «Мёртвые души», надобно при[12]бавить, что точно так же Гоголь был отцом нашего романа (в прозе) и прозаических произведений в драматической форме, то есть вообще русской прозы (не надобно забывать, что мы говорим исключительно об изящной литературе). В самом деле, истинным началом каждой стороны народной жизни надобно считать то время, когда эта сторона раскрывается заметным образом, с некоторою энергиею, и прочным образом утверждает за собою место в жизни, — все предшествующие отрывочные, исчезающие без следа эпизодические проявления должны быть считаемы только порывами к осуществлению себя, но [13] ещё не действительным существованием. Так, превосходные комедии Фонвизина, не имевшие влияния на развитие нашей литературы, составляют только блестящий эпизод, предвещающий появление русской прозы и русской комедии. Повести Карамзина имеют значение только для истории языка, но не для истории оригинальной русской литературы, потому что русского в них нет ничего, кроме языка. Притом же, и они скоро были подавлены наплывом стихов. При появлении Пушкина, русская литература состояла из одних стихов, не знала прозы и продолжала не знать её до начала тридцатых годов. Тут — двумя или тремя годами раньше «Вечеров на хуторе», наделал шума «Юрий Милославский», — но надобно только прочитать разбор этого романа, помещённый в «Литературной газете», и мы осязательно убедимся, что если «Юрий Милославский» нравился читателям, не слишком требовательным относительно художественных достоинств, то для развития литературы он и тогда не мог считаться важным явлением[12], — и действительно, Загоскин имел только одного подражателя — себя самого. Романы Лажечникова имели более достоинства, — но не столько, чтобы утвердить право литературного гражданства за прозою. Затем остаются романы Нарежного, в которых несколько эпизодов, имеющих несомненное достоинство, служат только к тому, чтобы ярче выставить неуклюжесть рассказа и несообразность сюжетов с русскою жизнью. Они, подобно Ягубу Скупалову[13], более походят на лубочные изделия, нежели на произведения литературы, принадлежащей образованному обществу[14]. Русская повесть в прозе имела более даровитых деятелей, — между прочими Марлинского, Полевого, Павлова. Но характеристику их представляет статья, о которой мы говорили выше, и для нас довольно будет сказать, что повести Полевого признавались самыми лучшими из всех, существовавших до Гоголя, — кто забыл их и хочет составить себе понятие о их отличительных качествах, тому советую прочесть превосходную пародию, помещённую некогда в «Отечественных записках» (если не ошибаемся, 1843 г.) — «Необыкновенный поединок»; а для тех, кому не случится иметь её под руками, помещаем в выноске характеристику лучшего из беллетристических произведений Полевого — «Аббаддонны». Если таково было лучшее из прозаических произведений, то можно себе вообразить, каково было достоинство всей прозаической отрасли тогдашней литературы[15]. [14]

Во всяком случае, повести были несравненно лучше романов, и если автор статьи, о которой мы упоминали, подробно обозрев все существовавшие до Гоголя повести, приходит к заключению, что, собственно говоря, «у нас ещё не было повести» до появления «Вечеров, на хуторе» и «Миргорода», то ещё несомненнее, что у нас не существовало романа. Были только попытки, доказывавшие, что русская литература готовится иметь роман и повесть, обнаруживавшие в ней стремление к произведению романа и повести. Относительно драматических произведений нельзя сказать и этого: прозаические пьесы, дававшиеся на театре, были чужды всяких литературных качеств, как водевили, переделываемые ныне с французского. [15]

Таким образом, проза в русской литературе занимала очень мало места, имела очень мало значения. Она стремилась существовать, но ещё не существовала.

В строгом смысле слова, литературная деятельность ограничивалась исключительно стихами. Гоголь был отцом русской прозы, и не только был отцом её, но быстро доставил ей решительный перевес над поэзиею, перевес, сохраняемый ею до сих пор. Он не имел ни предшественников, ни помощников в этом деле. Ему одному проза обязана и своим существованием, и всеми своими успехами.

«Как! не имел предшественников или помощников? Разве можно забывать о прозаических произведениях Пушкина?»

— Нельзя, но, во-первых, они далеко не имеют того значения в истории литературы, как его сочинения, писанные стихами: «Капитанская дочка» и «Дубровский» — повести в полном смысле слова превосходные; но укажите, в чём отразилось их влияние? где школа писателей, которых было бы можно назвать последователями Пушкина как прозаика? А литературные произведения бывают одолжены значением не только своему художественному достоинству, но также (или даже ещё более) своему влиянию на развитие общества или, по крайней мере, литературы. Но главное — Гоголь явился прежде Пушкина как прозаика. Первыми из прозаических произведений Пушкина (если не считать незначительных отрывков) были напечатаны «Повести Белкина» — в 1831 году; но все согласятся, [16] что эти повести не имели большого художественного достоинства. Затем, до 1836 года, была напечатана только «Пиковая дама» (в 1834 году) — никто не сомневается в том, что эта небольшая пьеса написана прекрасно, но также никто не припишет ей особенной важности. Между тем, Гоголем были напечатаны «Вечера на хуторе» (1831—1832), «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1833), «Миргород» (1835) — то есть всё, что впоследствии составило две первые части его «Сочинений»; кроме того, в «Арабесках» (1835) — «Портрет», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего». В 1836 году Пушкин напечатал «Капитанскую дочку», — но в том же году явился «Ревизор» и, кроме того, «Коляска», «Утро делового человека» и «Нос». Таким образом, большая часть произведений Гоголя, и в том числе «Ревизор», были уже известны публике, когда она знала ещё только «Пиковую даму» и «Капитанскую дочку» («Арап Петра Великого», «Летопись села Горохина», «Сцены из рыцарских времён» были напечатаны уже в 1837 году, по смерти Пушкина, а «Дубровский» только в 1841) — публика имела довольно времени проникнуться произведениями Гоголя прежде, нежели познакомилась с Пушкиным как прозаиком.

В общем теоретическом смысле, мы не думаем отдавать предпочтение прозаической форме над поэтическою, или наоборот — у каждой из них есть свои несомненные преимущества; но что касается собственно русской литературы, то, смотря на неё с исторической точки зрения, нельзя не признать, что все предыдущие периоды, когда преобладала поэтическая форма, далеко уступает в значении и для искусства и для жизни последнему, гоголевскому периоду, периоду господства прозы. Чтó принесёт литературе будущее, мы не знаем; мы не имеем оснований отказывать нашей поэзии в великой будущности; но должны сказать, что до настоящего времени прозаическая форма была и продолжает быть для нас гораздо плодотворнее стихотворной, что Гоголь дал существование этой важнейшей для нас отрасли литературы, и единственно он доставил ей тот решительный перевес, который она сохраняет до настоящего времени и, по всей вероятности, сохранит ещё надолго.

Нельзя сказать, напротив, того, чтобы Гоголь не имел предшественников в том направлении содержания, которое называют сатирическим. Оно всегда составляло самую живую, или, лучше сказать, единственную живую сторону нашей литературы. Не будем делать распространений на эту общепризнанную истину, не будем говорить о Кантемире, Сумарокове, Фонвизине и Крылове, но должны упомянуть о Грибоедове. «Горе от ума» имеет недостатки в художественном отношении, но остаётся до сих пор одною из самых любимых книг, потому что представляет ряд превосходных сатир, изложенных то в форме [17] монологов, то в виде разговоров. Почти столь же важно было влияние Пушкина как сатирического писателя, каким он явился преимущественно в «Онегине». И однако же, несмотря на высокие достоинства и огромный успех комедии Грибоедова и романа Пушкина, должно приписать исключительно Гоголю заслугу прочного введения в русскую изящную литературу сатирического — или, как справедливее будет назвать его, критического направления[16]. Несмотря на восторг, возбуждённый его комедиею, Грибоедов не имел последователей, и «Горе от ума» осталось в нашей литературе одиноким, отрывочным явлением, как прежде комедии Фонвизина и сатиры Кантемира, осталось без заметного влияния на литературу, как басни Крылова[17]. Что было тому причиною? Конечно, господство Пушкина и плеяды поэтов, его окружавшей. «Горе от ума» было произведением настолько блестящим и живым, что не могло не возбудить общего внимания; но гений Грибоедова не был так велик, чтобы одним произведением приобресть с первого же раза господство над литературою. Что же касается до сатирического направления в произведениях самого Пушкина, то оно заключало в себе слишком мало глубины и постоянства, чтобы производить заметное действие на публику и литературу. Оно почти совершенно пропадало в общем впечатлении чистой художественности, чуждой определённого направления, — такое впечатление производят не только все другие лучшие произведения Пушкина — «Каменный гость», «Борис Годунов», «Русалка» и проч., но и самый «Онегин»: — у кого есть сильное предрасположение к критическому взгляду на явления жизни, только на того произведут влияние беглые и лёгкие сатирические заметки, попадающиеся в этом романе; — читателями, не предрасположенными к ним, они не [18] будут замечены, потому что действительно составляют только второстепенный элемент в содержании романа.

Таким образом, несмотря на проблески сатиры в «Онегине» и блестящие филиппики «Горя от ума», критический элемент играл в нашей литературе до Гоголя второстепенную роль. Да и не только критического, но и почти никакого другого определённого элемента нельзя было отыскать в её содержании, если смотреть на общее впечатление, производимое всею массою сочинений, считавшихся тогда хорошими или превосходными, а не останавливаться на немногих исключениях, которые, являясь случайными, одинокими, не производили заметной перемены в общем духе литературы. Ничего определённого не было в её содержании, — сказали мы, — потому, что в ней почти вовсе не было содержания. Перечитывая всех этих поэтов — Языкова, Козлова и проч., дивишься тому, что на столь бедные темы, с таким скудным запасом чувств и мыслей, успели они написать столько страниц, — хотя и страниц написано ими очень немного — приходишь, наконец, к тому, что спрашиваешь себя: да о чём же они писали? и писали ли они хотя о чём-нибудь, или просто ни о чём? Многих не удовлетворяет содержание пушкинской поэзии, — но у Пушкина было во сто раз больше содержания, нежели у его сподвижников, взятых вместе. Форма была у них почти всё, под формою не найдёте у них почти ничего.

Таким образом, за Гоголем остаётся заслуга, что он первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое. Прибавим, что Гоголю обязана наша литература и самостоятельностью. За периодом чистых подражаний и переделок, какими были почти все произведения нашей литературы до Пушкина, следует эпоха творчества несколько более свободного. Но произведения Пушкина всё ещё очень близко напоминают или Байрона, или Шекспира, или Вальтера Скотта. Не говорим уже о байроновских поэмах и «Онегине», которого несправедливо называли подражанием «Чайльд-Гарольду», но который однако же действительно не существовал бы без этого байроновского романа; но точно так же «Борис Годунов» слишком заметно подчиняется историческим драмам Шекспира, «Русалка» — прямо возникла из «Короля Лира» и «Сна в летнюю ночь», «Капитанская дочка» — из романов Вальтера Скотта. Не говорим уже о других писателях той эпохи, — их зависимость от того или другого из европейских поэтов слишком ярко бросается в глаза. То ли теперь? — повести г. Гончарова, г. Григоровича, Л. Н. Т., г. Тургенева, комедии г. Островского так же мало наводят вас на мысль о заимствовании, так же мало напоминают вам что-либо чужое, как роман Диккенса, Теккерея, Жоржа-Санда. Мы не думаем делать сравнения между этими писателями по таланту или значению в литературе; но дело в том, что г. Гончаров пред[19]ставляется вам только г. Гончаровым, только самим собою, г. Григорович также, каждый другой даровитый наш писатель также, — ничья литературная личность не представляется вам двойником какого-нибудь другого писателя, ни у кого из них не выглядывал из-за плеч другой человек, подсказывающий ему, — ни о ком из них нельзя сказать «Северный Диккенс», или «Русский Жорж-Санд», или «Теккерей северной Пальмиры». Только Гоголю мы обязаны этою самостоятельностью, только его творения своею высокою самобытностью подняли наших даровитых писателей на ту высоту, где начинается самобытность.

Впрочем, как ни много почётного и блестящего в титуле «основатель плодотворнейшего направления и самостоятельности в литературе» — но этими словами ещё не определяется вся великость значения Гоголя для нашего общества и литературы. Он пробудил в нас сознание о нас самих — вот его истинная заслуга, важность которой не зависит от того, первым или десятым из наших великих писателей должны мы считать его в хронологическом порядке. Рассмотрение значения Гоголя в этом отношении должно быть главным предметом наших статей, — дело очень важное, которое, быть может, признали бы мы превосходящим наши силы, если бы большая часть этой задачи не была уже исполнена, так что нам, при разборе сочинений самого Гоголя, остаётся почти только приводить в систему и развивать мысли, уже высказанные критикою, о которой мы говорили в начале статьи; — дополнений, собственно нам принадлежащих, будет немного, потому что, хотя мысли, нами развиваемые, были высказываемы отрывочно, по различным поводам, однако же, если свести их вместе, то не много останется пробелов, которые нужно дополнить, чтобы получить всестороннюю характеристику произведений Гоголя. Но чрезвычайное значение Гоголя для русской литературы ещё не совершенно определяется оценкою его собственных творений: Гоголь важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и как глава школы — единственной школы, которою может гордиться русская литература, — потому что ни Грибоедов, ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Кольцов не имели учеников, которых имена были бы важны для истории русской литературы. Мы должны убедиться, что вся наша литература, насколько она образовалась под влиянием нечужеземных писателей, примыкает к Гоголю, и только тогда представится нам в полном размере всё его значение для русской литературы. Сделав этот обзор всего содержания нашей литературы в её настоящем развитии, мы будем в состоянии определить, чтó она уже сделала и чего мы должны ещё ожидать от неё, — какие залоги будущего представляет она и чего ещё недостаёт ей, — дело интересное, потому что состоянием литературы определяется состояние общества, от которого всегда она зависит. [20]

Как ни справедливы мысли о значении Гоголя, высказанные здесь, — мы можем, нисколько не стесняясь опасениями самохвальства, называть их совершенно справедливыми, потому что они высказаны в первый раз не нами, и мы только усвоили их, следовательно, самолюбие наше не может ими гордиться, оно остаётся совершенно в стороне, — как ни очевидна справедливость этих мыслей, но найдутся люди, которым покажется, что мы слишком высоко ставим Гоголя. Это потому, что до сих пор ещё остаётся много людей, восстающих против Гоголя. Литературная судьба его в этом отношении совершенно различна от судьбы Пушкина. Пушкина давно уже все признали великим, неоспоримо великим писателем; имя его — священный авторитет для каждого русского читателя и даже не читателя, как, например, Вальтер Скотт авторитет для каждого англичанина, Ламартин и Шатобриан для француза, или, чтобы перейти в более высокую область, Гёте для немца. Каждый русский есть почитатель Пушкина, и никто не находит неудобным для себя признавать его великим писателем, потому что поклонение Пушкину не обязывает ни к чему, понимание его достоинств не обусловливается никакими особенными качествами характера, никаким особенным настроением ума. Гоголь, напротив, принадлежит к числу тех писателей, любовь к которым требует одинакового с ними настроения души, потому что их деятельность есть служение определённому направлению нравственных стремлений. В отношении к таким писателям, как, например, к Жоржу-Санду, Беранже, даже Диккенсу и отчасти Теккерею публика разделяется на две половины: одна не сочувствующая их стремлениям, негодует на них; но та, которая сочувствует, до преданности любит их как представителей её собственной нравственной жизни, как адвокатов её собственных горячих желаний и задушевнейших мыслей. От Гёте никому не было ни тепло, ни холодно; он равно приветлив и утончённо деликатен к каждому — к Гёте может являться каждый, каковы бы ни были его права на нравственное уважение — уступчивый, мягкий и в сущности довольно равнодушный ко всему и ко всем, хозяин никого не оскорбит не только явною суровостью, даже ни одним щекотливым намёком. Но если речи Диккенса или Жоржа-Санда служат утешением или подкреплением для одних, то уши других находят в них много жёсткого и в высшей степени неприятного для себя. Эти люди живут только для друзей; они не держат открытого стола для каждого встречного и поперечного; иной, если сядет за их стол, будет давиться каждым куском и смущаться от каждого слова, и, убежав из этой тяжёлой беседы, вечно будет он «поминать лихом» сурового хозяина. Но если у них есть враги, то есть и многочисленные друзья; и никогда «незлобивный поэт» не может иметь таких страстных почитателей, как тот, кто, подобно Гоголю, «питая грудь ненавистью» ко [21] всему низкому, пошлому и пагубному, «враждебным словом отрицанья» против всего гнусного «проповедует любовь» к добру и правде[18]. Кто гладит по шерсти всех и всё, тот, кроме себя, не любит никого и ничего; кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла. Кого никто не ненавидит, тому никто ничем не обязан.

Гоголю многим обязаны те, которые нуждаются в защите; он стал во главе тех, которые отрицают злое и пошлое. Потому он имел славу возбудить во многих вражду к себе. И только тогда будут все единогласны в похвалах ему, когда исчезнет всё пошлое и низкое, против чего он боролся!

Мы сказали, что наши слова о значении произведений самого Гоголя будут только в немногих случаях дополнением, а по большей части только сводом и развитием воззрений, выраженных критикою гоголевского периода литературы, центром которой были «Отечественные записки», главным деятелем тот критик, которому принадлежат «Статьи о Пушкине». Таким образом, эта половина наших статей будет иметь по преимуществу исторический характер. Но историю надобно начинать с начала, — и прежде, нежели будем мы излагать мнения, которые принимаем, должны мы представить очерк мнений, высказанных относительно Гоголя представителями прежних литературных партий. Это тем более необходимо, что критика гоголевского периода развивала своё влияние на публику и литературу в постоянной борьбе с этими партиями, что отголоски суждений о Гоголе, высказанных этими партиями, слышатся ещё до сих пор, — и, наконец, потому, что этими суждениями отчасти объясняются «Выбранные места из переписки с друзьями» — этого столь замечательного и, повидимому, странного факта в деятельности Гоголя. Мы должны будем касаться этих суждений, и нужно знать их происхождение, чтобы надлежащим образом оценить степень их добросовестности и справедливости. Но, чтобы не слишком растянуть наш обзор отношений к Гоголю людей, литературные мнения которых неудовлетворительны, мы ограничимся изложением суждений только трёх журналов, бывших представителями важнейших из второстепенных направлений в литературе.

Сильнейшим и достойнейшим уважения из людей, восставших против Гоголя, был Н. А. Полевой. Все другие, когда не повторяли его слова, нападая на Гоголя, выказывали в себе только отсутствие вкуса, и потому не заслуживают большого внимания. Напротив того, если нападения Полевого и были резки, если иногда переходили даже границы литературной критики и принимали, как тогда выражались, «юридический характер»[19] — то всегда в них виден ум, и, как нам кажется, Н. А. Полевой, не будучи прав, был однако же добросовестен, восставая против Гоголя не по низким расчётам, не по внушениям само[22]любия или личной вражды, как многие другие, а по искреннему убеждению.

Последние годы деятельности Н. А. Полевого нуждаются в оправдании. Ему не суждено было счастие сойти в могилу чистым от всякого упрёка, от всяких подозрений, — но многим ли из людей, долго принимавших участие в умственных или других прениях, достаётся на долю это счастие? Сам Гоголь также нуждается в оправданиях, и нам кажется, что Полевой может быть оправдан гораздо легче, нежели он.

Важнейшим пятном на памяти Н. А. Полевого лежит то, что он, сначала столь бодро выступивший одним из предводителей в литературном и умственном движении, — он, знаменитый редактор «Московского телеграфа», столь сильно действовавшего в пользу просвещения, разрушившего столько литературных и других предубеждений, под конец жизни стал ратовать против всего, что было тогда здорового и плодотворного в русской литературе, занял с своим «Русским вестником»[20] то самое положение в литературе, которое некогда занимал «Вестник Европы», сделался защитником неподвижности, закоснелости, которую столь сильно поражал в лучшую эпоху своей деятельности. Умственная жизнь у нас началась ещё так недавно, мы пережили ещё так мало фазисов развития, что подобные перемены в положении людей кажутся нам загадочными; между тем, в них нет ничего странного, — напротив, очень естественно, что человек, сначала стоявший во главе движения, делается отсталым и начинает восставать против движения, когда оно неудержимо продолжается далее границ, которые он предвидел, далее цели, к которой он стремился. Не будем приводить примеров из всеобщей истории, хотя они скорее всего могли бы пояснить дело. И в истории умственного движения недавно был великий, поучительный пример подобной слабости человека, отстающего от движения, главою которого он был — этот прискорбный пример мы видели на Шеллинге, которого имя в последнее время было в Германии символом обскурантизма, между тем как некогда он придал могущественное движение философии; но Гегель повёл философию далее границ, которых не могла переступить система Шеллинга, — и предшественник, друг, учитель и товарищ Гегеля стал его врагом. И если бы сам Гегель прожил несколько лет долее, он сделался бы противником лучших и вернейших своих учеников, — и, быть может, его имя сделалось бы также символом обскурантизма[21].

Мы не без намерения упомянули о Шеллинге и Гегеле, потому что для объяснения перемены в положении Н. А. Полевого надобно припомнить его отношение к разным системам философии. Н. А. Полевой был последователем Кузена, которого считал разрешителем всех премудростей и величайшим философом в мире. На самом же деле философия Кузена была со[23]ставлена из довольно произвольного смешения научных понятий, заимствованных отчасти у Канта, ещё более у Шеллинга, отчасти у других немецких философов, с некоторыми обрывками из Декарта, из Локка и других мыслителей, и весь этот разнородный набор был вдобавок переделан и приглажен так, чтобы не смущать никакою смелою мыслью предрассудков французской публики. Эта кашица, называвшаяся «эклектическою философиею», не могла иметь большого научного достоинства, но она была хороша тем, что легко переваривалась людьми, ещё не готовыми к принятию строгих и резких систем немецкой философии, и, во всяком случае, была полезна как приготовление к переходу от прежней закоснелости и иезуитского обскурантизма к более здравым воззрениям. В этом смысле полезна была она и в «Московском телеграфе». Но само собой разумеется, что последователь Кузена не мог примириться с гегелевскою философиею, и когда гегелевская философия проникла в русскую литературу, — ученики Кузена оказались отсталыми людьми, — и ничего нравственно преступного с их стороны не было в том, что они защищали свои убеждения и называли нелепым то, что говорили люди, опередившие их в умственном движении: нельзя обвинять человека за то, что другие, одарённые более свежими силами и большею решительностью, опередили его, — они правы, потому что ближе к истине, но и он не виноват, он только ошибается.

Новая критика опиралась на идеях, принадлежащих строгой и возвышенной системе гегелевской философии, — вот первая и едва ли не важнейшая причина того, что Н. А. Полевой не понимал этой новой критики и не мог не восстать против неё как человек, одарённый живым и горячим характером. Что это несогласие в философских воззрениях было существенным основанием борьбы, видим из всего, что было писано и Н. А. Полевым и его молодым противником[22], — мы могли бы привести сотни примеров, но довольно будет и одного. Начиная свои критические статьи в «Русском вестнике», Н. А. Полевой предпосылает им profession de foi, в котором излагает свои принципы и показывает, чем будет отличаться «Русский вестник» от других журналов, и вот как он характеризует направление журнала, в котором господствовали новые воззрения:

В одном из журналов наших предлагали нам жалкие, уродливые обломки гегелевской схоластики, излагая её языком, едва ли даже для самих издателей журнала понятным. Всё ещё устремляясь уничтожать прежнее, вследствие спутанных и перебитых теорий своих, но, чувствуя необходимость каких-либо авторитетов, дико вопили о Шекспире, создавали себе крошечные идеальчики и преклоняли колени перед детскою игрою бедной самодельщины, а вместо суждений употребляли брань, как будто брань доказательство[23][24]. [24]

Видите ли, основным пунктом обвинения была приверженность к «гегелевской схоластике», и все остальные грехи противника выставляются как следствия этого основного заблуждения. Но почему же Полевой считает гегелевскую философию ошибочною? Потому что она для него непонятна, это прямо говорит он сам. Точно так же и противник его основным недостатком, главною причиною падения прежней романтической критики выставлял то, что она опиралась на шаткую систему Кузена, не знала и не понимала Гегеля.

И действительно, несогласие в эстетических убеждениях было только следствием несогласия в философских основаниях всего образа мыслей, — этим отчасти объясняется жестокость борьбы — из-за одного разногласия в чисто эстетических понятиях нельзя было бы так ожесточаться, тем более, что в сущности оба противника заботились не столько о чисто эстетических вопросах, сколько вообще о развитии общества, и литература была для них драгоценна преимущественно в том отношении, что они понимали её как могущественнейшую из сил, действующих на развитие нашей общественной жизни. Эстетические вопросы были для обоих по преимуществу только полем битвы, а предметом борьбы было влияние вообще на умственную жизнь.

Но чтó бы ни было существенным содержанием борьбы, поприщем её были чаще всего эстетические вопросы, и нам должно припомнить, хотя беглым образом, характер эстетических убеждений школы, представителем которой был Н. А. Полевой, и показать её отношения к новым воззрениям.

Не будем, однако, слишком подробно говорить о романтизме, о котором писано уже довольно много; скажем только, что французский романтизм, поборниками которого были и Марлинскин и Полевой, надобно отличать от немецкого, влияние которого на нашу литературу не было так сильно. (Баллады Саути, переведённые Жуковским, представляют уже английское видоизменение немецкого романтизма.) Немецкий романтизм, главными источниками которого были — с одной стороны, фальшиво перетолкованные мысли Фихте, с другой — утрированное противодействие влиянию французской литературы XVIII века, был странною смесью стремлений к задушевности, теплоте чувства, лежащей в основании немецкого характера, с так называемою тевтономаниею, пристрастием к средним векам, с диким поклонением всему, чем средние века отличались от нового времени, — всему, что было в них туманного, противоречащего ясному взгляду новой цивилизации, — поклонением всем предрассудкам и нелепостям средних веков. Этот романтизм представляет очень иного сходства с мнениями, которыми одушевлены у нас люди, видящие идеал русского человека в Любиме Торцове[25]. Ещё страннее сделался романтизм, перешедши во Францию. В Германии дело шло преимущественно о направле[25]нии, духе литературы: немцам было не нужно много хлопотать о ниспровержении условных псевдоклассических форм, потому что Лессинг уже давно доказал их нелепость, а Гёте и Шиллер представили образцы художественных произведений, в которых идея не втискивается насильно в условную, чуждую ей форму, а сама из себя рождает форму, ей свойственную. У французов этого ещё не было, — им ещё нужно было освободиться от эпических поэм с воззваниями к Музе, трагедий с тремя единствами, торжественных од, избавиться от холодности, чопорности, условной и отчасти пошлой гладкости в слоге, однообразном и вялом, — одним словом, романтизм застал у них почти то самое, что было у нас до Жуковского и Пушкина. Потому борьба обратилась преимущественно на вопросы о свободе формы; на самое содержание смотрели французские романтики с формалистической точки зрения, стараясь сделать всё наперекор прежнему: у псевдоклассиков лица разделялись на героев и злодеев, — противники их решили, что злодеи не злодеи, а истинные герои; страсти изображались у классиков с жеманной, холодной сдержанностью, — романтические герои начали неистовствовать и руками, и особенно языком, беспощадно кричать всякую гиль и чепуху; классики хлопотали о щеголеватости, — противники их провозгласили, что всякая благовидность есть пошлость, а дикость, безобразие — истинная художественность, и т. д.; одним словом, романтики имели целью не природу и человека, а противоречие классикам; план произведения, характеры и положения действующих лиц и самый язык создавались у них не по свободному вдохновению, а сочинялись, придумывались по расчёту, и по какому же мелочному расчёту? — только для того, чтобы всё это вышло решительно против того, как было у классиков. Потому-то у них всё выходило так же искусственно и натянуто, как и у классиков, только искусственность и натянутость эта была другого рода: у классиков — приглаженная и прилизанная, у романтиков — преднамеренно растрёпанная. Здравый смысл был идолом классиков, не знавших о существовании фантазии; романтики сделались врагами здравого смысла и искусственно раздражали фантазию до болезненного напряжения. После этого очевидно, насколько у них могло быть простоты, естественности, понимания действительной жизни и художественности, — ровно никаких следов. Таковы были произведения Виктора Гюго, предводителя романтиков. Таковы же были у нас произведения Марлинского и Полевого, для которых, особенно для Полевого, Виктор Гюго был идеалом поэта и романиста. Кто давно не перечитывал их повестей и романов и не имеет охоты пересмотреть их, тот может составить себе достаточное понятие о характере романтических созданий, пробежав разбор «Аббаддонны», приведённый нами выше. Откуда взял автор своего Рейхенбаха? Разве один из характеристических ти[26]пов нашего тогдашнего общества составляли пылкие, великие поэты с глубоко страстными натурами? — вовсе нет, о таких людях не было у нас и слуху, Рейхенбах просто придуман автором; и разве основная тема романа — борьба пламенной любви к двум женщинам — дана нравами нашего общества? разве мы походим на итальянцев, какими они представляются в кровавых мелодрамах? нет, на Руси с самого призвания варягов до 1835 года, вероятно, не было ни одного случая, подобного тому, какой сочинился с Рейхенбахом; и что для нас интересного, что для нас важного в изображении столкновений, решительно чуждых нашей жизни? — Эти вопросы о близком соотношении поэтических созданий к жизни общества не приходили и в голову романтическим сочинителям, — они хлопотали только о том, чтобы изображать бурные страсти и раздирательные положения неистово фразистым языком.

Мы вовсе не в укор романтизму припоминаем его характеристику, а только для вывода соображений о том, мог ли человек, пропитавшийся насквозь подобными понятиями об искусстве, понимать истинную художественность, мог ли он восхищаться простотою, естественностью, верным изображением действительности. Мы не хотим смеяться над романтиками, — напротив, помянем их добрым словом; они у нас были в своё время очень полезны; они восстали против закоснелости, неподвижной заплесневелости; если б им удалось повести литературу по дороге, которая им нравилась, это было бы дурно, потому что дорога вела к вертепам фантастических злодеев с картонными кинжалами, жилищам фразёров, которые тщеславились выдуманными преступлениями и страстями; но это не случилось, — романтики успели только вывесть литературу из неподвижного и пресного болота, и она пошла своей дорогой, не слушаясь их возгласов; следовательно, вреда ей они не успели сделать, а пользу сделали, — за что же бранить их, и как же не помянуть добрым словом их услуги?

Нам нужно знать их понятия не для того, чтобы смеяться над ними, — это бесполезно, посмеёмся лучше над тем, что в нас остаётся ещё нелепого и дикого, — а для того, чтобы понять искренность и добросовестность их борьбы против тех, которые явились после них, которые были лучше их.

В самом деле, мог ли поклонник Виктора Гюго, автор «Аббаддонны», понимать эстетическую теорию, которая главными условиями художественного создания ставила простоту и одушевление вопросами действительной жизни? Нет, и его нельзя обвинять за то, что он не понимал того, чего не понимал; должно только сказать, что были правы его противники, защищавшие учение более высокое и справедливое, нежели понятия, которых он держался.

Мы не думаем принимать сторону Н. А. Полевого как про[27]тивника критики и литературы гоголевского периода; напротив, он был совершенно неправ, его противник совершенно прав, — мы утверждаем только, что основным побуждением к борьбе и у Н. А. Полевого, как у его противника, было неподдельное, непритворное убеждение.

Борьба была жестока и, естественным образом, влекла за собою бесчисленные оскорбления самолюбию партизанов той или другой стороны, — в особенности, стороны отсталой и слабейшей, потому что победитель может прощать обиды ослабевающему противнику, но самолюбие побеждаемого бывает раздражительно и непримиримо. Потому очень может быть, что желчность различных выходок Н. А. Полевого усиливалась горьким чувством сознания в том, что другие заняли место впереди его, лишили его (и его убеждения, потому что он дорожил своими убеждениями) первенства, господства в критике, что литература перестала признавать его своим верховным судьёю, сознания, что он не побеждает, как прежде, а побеждён, — и болезненными криками глубоко уязвляемого самолюбия; но всё это было только второстепенным элементом, развившимся в течение борьбы, — а истинными, главными причинами борьбы были убеждения, бескорыстные и чуждые низких расчётов или мелочного тщеславия. В своё время нельзя было не опровергать ошибочных суждений писателя, имевшего столь сильный авторитет; но из-за ошибочного направления его деятельности нельзя было забывать ни того, что в сущности он всегда оставался человеком, достойным уважения по характеру, ни, в особенности, того, что в прежнее время он оказал много услуг русской литературе и просвещению. Это было с обычною прямотою всегда признаваемо его противником и с жаром высказано в брошюре «Николай Алексеевич Полевой»[26].

Жестокие нападения на Гоголя принадлежат к числу важнейших ошибок Н. А. Полевого; они были одною из главных причин нерасположения, которое питали к Полевому публика и лучшие писатели прошедшего десятилетия. Но должно только сообразить, что он никогда не мог выйти из круга понятий, разработанных французскими романтиками, распространённых у нас его первым журналом, «Московским телеграфом», практически осуществившихся в его повестях и в «Аббаддонне», — и мы убедимся, что Полевой не мог понимать Гоголя, не мог понимать лучшей стороны его произведений, важнейшего их значения для литературы. Не мог понимать — и, следовательно, ему должен был казаться несправедливым восторг, возбуждённый в позднейшей критике этими произведениями; как человек, привыкший горячо защищать свои мнения, он не мог не подать громкого голоса в деле, которого важность была столь сильно указываема и противником Полевого, и жаркими толками в публике. Что это мнение, основанное на эклектической философии и романтиче[28]ской эстетике, было в высшей степени неблагоприятно Гоголю, нимало не удивительно, — напротив, иначе и быть не могло. В самом деле, эклектическая философия всегда останавливалась на середине пути, старалась занять «златую средину», говоря «нет», прибавлять и «да», признавая принцип, не допускать его приложений, отвергая принцип, допускать его приложения. «Ревизор» и «Мёртвые души» были решительною противоположностью этому правилу портить впечатление целого примесью ненужных и несправедливых оговорок — они, как произведения художественные, оставляют эффект цельный, полный, определённый, не ослабляемый посторонними и произвольными приделками, чуждыми основной идее, — и потому для последователя эклектической философии они должны были казаться односторонними, утрированными, несправедливыми по содержанию. По форме они были совершенною противоположностью любимым стремлениям французских романтиков и их русского последователя: «Ревизор» и «Мёртвые души» не имеют ни одного из тех качеств, за которые Н. А. Полевой признавал великим созданием искусства «Notre Dame de Paris»[27] Виктора Гюго и которые старался он придать своим собственным произведениям: там хитрая завязка, которую можно придумать только при высочайшей раздражённости фантазии, характеры придуманные, небывалые в свете, положения исключительные, неправдоподобные, и восторженный, горячечный тон; тут — завязка обиходный случай, известный каждому, характеры — обыденные, встречающиеся на каждом шагу, тон — также обыденный. Это вяло, пошло, вульгарно по понятиям людей, восхищающихся «Notre Dame de Paris»[28]. H. A. Полевой поступал совершенно последовательно, осуждая Гоголя и как мыслитель, и как эстетик. Нет сомнения, что тон осуждения был бы не так резок, если бы другие не хвалили так Гоголя, и если б эти другие не были противниками Н. А. Полевого, — но сущность суждения осталась бы та же; она зависела от философских и эстетических суждений критика, а не от личных его отношений. И нельзя ставить ему в вину резкости этого тона: когда хвалители говорят громко, и необходимо и справедливо, чтобы люди, не согласные с их мнением, высказывали свои убеждения столько же громко, — на чьей бы стороне ни была правда, она выиграет от того, что прение ведётся во всеуслышание: современники яснее будут понимать сущность вопроса, да и приверженцы правого дела ревностнее будут защищать его, когда поставлены в необходимость вести борьбу с противниками, оспаривающими каждый шаг смело и по возможности сильно. И когда

Смерть велит умолкнуть злобе[29]. [29]

история скажет, что если победители были правы и честны, то и некоторые из побеждённых были честны; она признает даже за этими честными побеждёнными ту заслугу, что их упорное сопротивление дало возможность вполне высказаться силе и правоте дела, против которого они боролись. И если история будет считать достойным памяти время, в которое жили мы и наши отцы, она скажет, что Н. А. Полевой был честен в деле о Гоголе. Взглянем же ближе на его мнения об этом писателе.

Некоторые люди, с глазами более свежими и проницательными, увидели в «Вечерах на хуторе», «Миргороде» и повестях, помещённых в «Арабесках», начало нового периода для русской литературы, в авторе «Тараса Бульбы» и «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем» — преемника Пушкину. Автор статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя», напечатанной в 1835 году, когда ещё не был известен «Ревизор», заключает свой обзор следующими словами, которые могли бы служить одним из блестящих доказательств его критической проницательности, если б доказательства её нужны были людям, хотя сколько-нибудь следившим за русскою литературою:

Из современных писателей никого не можно назвать поэтом с большей уверенностью и нимало не задумываясь, как г. Гоголя... Отличительный характер повестей г. Гоголя составляют: простота вымысла, народность, совершенная истина жизни, оригинальность и комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния. Причина всех этих качеств заключается в одном источнике: г. Гоголь поэт, поэт жизни действительной. Г. Гоголь ещё только начал своё поприще; следовательно, наше дело высказать своё мнение о его дебюте и о надеждах в будущем, которые подаёт этот дебют. Эти надежды велики, ибо г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере, в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов.

Другие тогдашние критики не воображали этого. «Вечера на хуторе» понравились всем весёлостью рассказа; в авторе заметили даже некоторую способность довольно живо изображать лица и сцены из простонародного малороссийского быта; более в них ничего не заметили, и были правы. Но неправы были старые критики в том, что на Гоголя они до конца его деятельности смотрели, как на автора «Вечеров на хуторе», меряя все следующие его произведения аршином, который годен был только для этих первых опытов, не понимая в «Ревизоре» и «Мёртвых душах» ничего такого, чего ещё не было в «Вечерах на хуторе», и видя признаки падения таланта во всём, что в последующих сочинениях Гоголя не было похоже на «Вечера».

Так было и с Н. А. Полевым. Только первые и слабейшие произведения Гоголя остались для него понятны и хороши, потому что в них ещё не преобладало новое начало, превышавшее уровень его понятий. Он всегда продолжал находить прекрасными «Вечера на хуторе», «Нос», «Коляску», — справедливо [30] видя в них признаки большого дарования, хотя, так же справедливо, и не видя в них произведений гениальных, колоссальных. Но вот явился «Ревизор»; люди, понявшие это великое творение, провозгласили Гоголя гениальным писателем; Н. А. Полевой, как и следовало ожидать, не понял и осудил «Ревизора» за то, что он не похож на «историю о носе». Это очень любопытно, и было бы странно, если б мы не видели, что философско-эстетические убеждения критика были слишком нерешительны и фантастичны для вмещения идеи, выраженной «Ревизором», и понимания художественных достоинств этого великого произведения. Вот какие мысли возбудил «Ревизор» в Н. А. Полевом:

Сочинитель «Ревизора» представил нам собою печальный пример, какое зло могут причинить человеку с дарованием дух партий и хвалебные вопли друзей, корыстных прислужников, и той бессмысленной толпы, которая является окрест людей с дарованием. Благодарить бога надобно скорее за неприязнь, нежели за дружбу того народа, о котором говорил Пушкин:

Уж эти мне друзья, друзья!

Никто не сомневается в даровании г. Гоголя и в том, что у него есть свой бесспорный участок в области поэтических созданий. Его участок — добродушная шутка, малороссийский «жарт», похожий несколько на дарование г. Основьяненки, но отдельный и самобытный, хотя также заключающийся в свойствах малороссиян. В шутке своего рода, в добродушном рассказе о Малороссии, в хитрой простоте взгляда на мир и людей г. Гоголь превосходен, неподражаем. Какая прелесть его описание ссоры Ивана Ивановича, его «Старосветские помещики», его изображение запорожского казацкого быта в «Тарасе Бульбе» (исключая те места, где запорожцы являются героями и смешат карикатурой на Дон-Кихота), его история о носе, о продаже коляски!

Так и «Ревизор» его — фарс, который нравится именно тем, что в нём нет ни драмы, ни цели, ни завязки, ни развязки, ни определённых характеров. Язык в нём неправильный, лица — уродливые гротески, а характеры — китайские тени, происшествие — несбытное и нелепое, но всё вместе уморительно смешно, как русская сказка о тяжбе ерша с лещом, как повесть о Дурне, как малороссийская песня:

Танцовала рыба с раком,
А петрушка с пастернаком,
А цыбуля с чесноком...

Не подумайте, чтобы такие создания было легко писать, чтобы всякой мог писать их. Для них надобно дарование особенное, надобно родиться для них, и притом ещё часто то, что вам кажется произведением досуга, делом минуты, следствием весёлого расположения духа, бывает трудом тяжёлым, долговременным, следствием грустного расположения души, борьбою резких противоположностей.

С «Ревизором» обошлись у нас весьма несправедливо. Справедливо поступила только публика вообще, которая увлекается впечатлением общим, безотчётным и почти никогда в нём не ошибается; но несправедливы были все наши судьи и записные критики. Одни вздумали разбирать «Ревизора» по правилам драмы, чопорно оскорбились его шутками и языком и сравняли его с грязью. Другие, напротив, мнимые друзья автора, увидели в «Ревизоре» Что-то шекспировское, превознесли его, прославили, и вышла та же история, какая была с Озеровым. Досадно вспомнить, какие были притом побуждения к неумеренным похвалам. Но если они и были искренни, зато ошибочны; и посмотрите, какое зло они причинили, и, видя осуждение одних и похвалы [31] других, автор почёл себя неузнанным гением, не понял направления своего дарования, и вместо того, чтобы не браться за то, что ему не дано, усилить деятельность в том направлении, которое приобрело ему общее уважение и славу, вспомнить слова Сумарокова:

Слагай, к чему тебя влечёт твоя природа, —
Лишь просвещение, писатель, дай уму,

начал писать историю, рассуждения о теории изящного, о художествах, принялся за фантастические, патетические предметы, точно так, как, Лафонтен некогда доказывал, что он берёт образцы у древних классиков. Разумеется, автор проиграл свою тяжбу. Всё, что здесь сказано, не выдумка наша и сказано не наобум: прочтите приложенное при новом издании «Ревизора» письмо автора, которое можно сохранить, как любопытную историческую черту и как материал для истории человеческого сердца. Разве Шекспир только мог бы так писать о себе и о своих творениях и так говорить о характере своего Гамлета, как г. Гоголь говорит о характере Хлестакова. И с тем вместе письмо это дышит такою, добродушною, поэтическою грустью.

Но, скажут нам, следственно, чем же тут виноваты хвалители автора? — Тем, что, не увлеки они самолюбия авторского в ошибку, осуждения могли благодетельно подействовать на автора и обратить его на прямой путь. Осуждения не погубят никогда, а восхваления часто и почти всегда губят нас. Таков человек.

И как не иметь столько уважения к самим себе, что из мелкого расчёта корысти не стыдиться показать себя надувателями мыльных пузырей! Если же хваления происходят от безотчётного увлечения, как до такой степени не отдавать себе отчёта в своих понятиях, не научиться из опытов прошедшего не повторять в каждом поколении одну и ту же докучную сказку![30]

Возможно ли обвинять человека за то, что он не может видеть в «Ревизоре» «ни драмы, ни цели, ни завязки, ни развязки, ни определённых характеров»? Это всё равно, что обвинять почитателя «Русской сказки о тяжбе ерша с лещом» за то, что он не понимает «Гамлета» и не восхищается «Каменным гостем» Пушкина. Он не понимает этих произведений, и только; что ж прикажете с ним делать! Такова степень его эстетического развития. Можно и должно сказать, что он ошибается, если он сказал, что «Гамлет» пуст, а «Каменный гость» скучен; можно прибавить, что он не судья этим произведениям; но видеть в его суждениях преднамеренное эстетическое преступление, желание ввести других в заблуждение — невозможно: они слишком наивны, слишком компрометируют ум произносящего их — их может произносить только тот, кто в самом деле не видит достоинств осуждаемых им произведений. Если б он понимал хоть сколько-нибудь, если б хотел преднамеренно вводить других в заблуждение, поверьте, он не сказал бы так, поверьте, он придумал бы хитрость несколько лучшую. Рецензия, нами выписанная, резка до грубости, — но нельзя не видеть, что собственно против Гоголя автор её не имеет враждебного расположения. Напротив, сквозь тон, резкий до оскорбительности, слышно доброжелательное стремление возвратить талантливое [32] заблудшее овча на путь истинный. Наставник ошибается, — тот, кого он считает блудным сыном, идёт по прямому пути и не должен покидать его, — но ведь нельзя же осуждать человека, если он возвышает голос, чтоб он достиг до слуха погибающего юноши, оглушённого, по мнению советника, коварными льстецами. Что эти люди не льстецы, мы знаем; что они не имели — к сожалению — особенного влияния на Гоголя, мы также знаем: иначе он не писал бы таких «писем к друзьям» и не сжёг бы второго тома «Мёртвых душ». Но ведь не называют же преступником врача, который отстал от современного движения науки, прописывает замысловатые рецепты, заставляющие пожимать плечами от удивления, — о нём просто говорят, что он перестал быть хорошим врачом, и перестают обращать внимание на его советы. — Но вот вышли «Мёртвые души» — и возбудили восторг, какому не было примеров на Руси, были восхвалены до небес, как колоссальнейшее создание русской литературы; — с точки зрения, к которой прирос Н. А. Полевой, это столь превозносимое произведение должно было показаться ещё хуже «Ревизора», и надобно было ещё возвышать голос, чтобы он слышен был среди оглушительных хвалебных криков. И Полевой выразил своё суждение о новом произведении погибающего талантливого писателя обстоятельнее, — не голословно, как другие, но с доказательствами подробными, хорошо изложенными, касающимися не внешних мелочей, но важных сторон дела.

Мы сказали мнение наше о литературных достоинствах г. Гоголя, оценяя в нём, что составляет его бесспорное достоинство. Повторим слова наши (выписана первая половина рецензии, приведённой выше). Осмеливаемся думать, что такого мнения не назовут мнением, которое внушило бы предубеждение, пристрастие, личность против автора. Тем откровеннее скажем мы, что «Похождения Чичикова, или Мёртвые души», подтверждая наше мнение, показывают справедливость и того, что мы прибавили к мнению нашему о даровании г. Гоголя (выписана другая половина рецензии). Похождения Чичикова также любопытная заметка для истории литературы и человеческого сердца. Здесь видим, до какой степени может увлечься с прямой дороги дарование и какие уродливости создаёт оно, идя путём превратным. С чего начал «Ревизор», то кончил «Чичиков»...

Из всего, что пишет и что о самом себе говорит г. Гоголь, можно заключить, что он превратно смотрит на своё дарование. Покупая создания свои тяжким трудом, он не думает шутить, видит в них какие-то философическо-гуморические творения, почитает себя философом и дидактиком, составляет себе какую-то ложную теорию искусства, и очень понятно, что, почитая себя гением универсальным, он считает самый способ выражения, или язык свой, оригинальным и самобытным. Может быть, такое мнение о самом себе необходимо по природе его, но мы не перестанем, однакож, думать, что, при советах благоразумных друзей, г. Гоголь мог бы убедиться в противном. Вопрос: производил ли бы он тогда или нет свои прекрасные создания, может быть решён положительно и отрицательно[31]. [33]

Легко могло б быть, что г. Гоголь отверг бы тогда всё, что вредило ему, и так же легко могло бы случиться, что, разочарованный в высоком мнении о самом себе, он с горестью бросил бы перо своё, как орудие недостойной его величия шутки. Человек — загадка мудрёная и сложная; но мы скорее склоняемся на первое из сих мнений, — сказать ли — даже лучше желали бы, чтоб г. Гоголь вовсе перестал писать, нежели, чтобы постепенно более и более он падал и заблуждался. По нашему мнению, он уже и теперь далеко устранился от истинного пути. Если сообразить все сочинения его, начиная с «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до «Похождений Чичикова». Всё, что составляет прелесть его творений, постепенно исчезает у него. Всё, что губит их, постепенно усиливается.

«Гоголя захвалили, — говорит Полевой: — он возмечтал, что призван писать высоко-философские создания, вообразил, что даже прекрасен язык, которым он пишет, когда вдаётся в высокопарные мечтания, и посмотрите, к чему это привело его — к произведениям, подобным отрывку «Рим», недавно напечатанному.» «Рим» — это «набор ложных выводов, детских наблюдений, смешных и ничтожных заметок, не проникнутых ни одною светлою или глубокою мыслью, изложенных языком изломанным, диким, нелепым» — тут есть и «смола волос», и «сияющий снег лица», и «призрак пустоты, который видится во всём», и «женщины, которые подобно зданиям — или дворцы, или лачужки», — одним словом, «Рим» — это «галиматья». В этом отзыве о «Риме» есть своя доля правды, и доля значительная. Мы должны будем ещё обратиться к «Риму», говоря о постепенном развитии идей Гоголя, и тогда заметим, что опустил из виду Полевой, называя безусловной галиматьёю «Рим» — этот отрывок, действительно представляющий много дикого, не лишён поэзии. Не будем останавливаться и на замечаниях относительно языка, — с ними придётся ещё нам иметь дело. «Признаемся, — продолжает Полевой, — что, прочитавши «письмо» при «Ревизоре» и «Рим», мы уже немногого ожидали от «Мёртвых душ», предвозвещённых, как нечто великое и чудное. Подлинно чудное: «Мёртвые души» превзошли все наши ожидания».

Мы совсем не думаем осуждать г. Гоголя за то, что он назвал «Мёртвые души» поэмою. Разумеется, что такое название — шутка. «Для чего запрещать шутку? Наше осуждение «Мёртвых душ» коснётся более важного.

Начнём с содержания — какая бедность! Не помним, читали или слышали мы, что кто-то назвал «Мёртвые души» старой погудкой на новый лад. Действительно: «Мёртвые души» сколок с «Ревизора» — опять какой-то мошенник приезжает в город, населённый плутами и дураками, мошенничает с ними, обманывает их, боясь преследования, уезжает тихонько, — и «конец поэме»! — Надобно ли говорить, что шутка, другой раз повторенная, становится скучна, а ещё более, если она растянута на 475 страниц? Но если мы к этому прибавим, что «Мёртвые души», составляя грубую карикатуру, держатся на небывалых и несбыточных подробностях; что лица в них все до одного небывалые преувеличения, отвратительные мерзавцы или пошлые дураки, — все до одного, повторяем; что подробности рассказа наполнены такими выражениями, что иногда бросаете книгу невольно; и наконец, что язык рассказа, как язык г. Гоголя в «Риме» и «Ревизоре», можно назвать [34] собранием ошибок против логики и грамматики, — спрашиваем, чтó сказать о таком создании? Не должно ли с грустным чувством видеть в нём упадок дарования прекрасного и пожалеть ещё об одной из утраченных надежд наших, пожалеть тем более, что падение автора умышленно и добровольно? — Карикатура, конечно, принадлежит к области искусства, но карикатура, не перешедшая за предел изящного. Русская повесть об Ерёмушке и повивальной бабушке, как русская сказка о дьячке Савушке, романы Диккенса[32], неистовые романы новейшей французской словесности исключаются из области изящного[33], если и допустим в низший отдел искусства грубые фарсы, итальянские буффонады, эпические поэмы наизнанку (travesti), поэмы вроде «Елисея»[34]. Можно ли не пожалеть, что прекрасное дарование г. Гоголя тратится на подобные создания!

«Искусству нечего делать, не в чем рассчитываться с «Мёртвыми душами»[35].

Видите ли, Полевой отказывается от мелочных придирок к заглавию «Мёртвых душ» — уж за это одно он заслуживает отличия от других рецензентов, остроумие которых бесконечно потешалось над тем, что «Похождения Чичикова» названы поэмою. Бедность содержания в «Мёртвых душах» — опять одно из тех суждений, искренность которых доказывается их невообразимою наивностью, замечаний, которые возбуждают жалость к сделавшему их и совершенно обезоруживают несогласного с ним читателя. Но заметьте, однако же, что Полевой начинает с существенных сторон вопроса и достигает даже некоторой меткости упрёков, замечая, что «Мёртвые души» сколок с «Ревизора» — это не придёт в голову никому из понимающих разницу между существенным содержанием «Ревизора» и «Мертвых душ»: пафос одного произведения составляет взяточничество, различные беспорядки и т. д., одним словом, преимущественно официальная сторона жизни, пафос другого — частная жизнь, психологическое изображение различных типов пустоты или одичалости. Но Полевой, не замечая существенного различия, смотрел на сюжеты обоих произведений с той чисто внешней точки зрения, с которой можно находить, что «Горе от ума» есть повторение «Гамлета», потому что и здесь и там главное лицо — юноша с умом и прекрасным сердцем, окружённый дурными людьми, остающийся чист среди их, негодующий, говорящий много такого, что кажется нелепо его слушателям, признаваемый, наконец, человеком сумасшедшим, опасным и не могущий жениться на девушке, которую любит. Сближение сюжетов «Ревизора» с «Мёртвыми душами» так же нелепо, как и сбли[35]жение сюжетов «Гамлета» и «Горе от ума»; но Полевой умел выставить натянутые черты мнимого сходства довольно искусным образом. Не придумано ли это сближение нарочно? Нет, искренность его опять доказывается его наивностью, — только от искренней души может умный человек, каков, без сомнения, был Н. А. Полевой, говорить такие странные вещи. Далее начинаются жалобы на утрировку характеров и положений, на неправдоподобность их и проч. Отложим разбор этих обвинений до того времени, когда будем рассматривать «Мёртвые души», а теперь ограничимся замечанием, что отношения романтической эстетики к новейшим произведениям искусства, сбросившим растрёпанную изысканность французских романтиков, к людям, выучившимся писать романы с лицами и положениями, не похожими на «исполинские образы Виктора Гюго и его «Notre Dame de Paris», достаточно определяются тем, что Н. А. Полевой исключает романы Диккенса и Жоржа-Санда из области искусства, ставит их ниже самых пошлых фарсов, на одну степень с «Сказкою о дурне» — неужели против Диккенса и Жоржа-Санда Н. А. Полевой имел какие-нибудь личности? Неужели и их осуждал он не по убеждению, а из каких-нибудь посторонних видов? Кстати, о Лермонтове он судит совершенно так же, как о Гоголе. Вот подлинные его слова:

Вы говорите, что ошибка прежнего искусства состояла именно в том, что оно румянило природу и становило жизнь на ходули. Пусть так; но, избирая из природы и жизни только тёмную сторону, выбирая из них грязь, навоз, разврат и порок, не впадаете ли вы в другую крайность и изображаете ли верно природу и жизнь? Природа и жизнь, так, как они есть, представляют нам рядом жизнь и смерть, добро и зло, свет и тень, небо и землю. Избирая в картину свою только смерть, зло, тень, землю, верно ли списываете вы природу и жизнь? Вам скучны прежние герои искусства, — но покажите же нам человека и людей, да, человека, а не мерзавцев, не чудовище, людей, а не толпу мошенников и негодяев. Иначе лучше примемся мы за прежних героев, которые иногда скучны, но не возмущают, по крайней мере, нашей души, не оскорбляют нашего чувства. Изобразить человека с его добром и злом, мыслью неба и жизнью земли, примирить для нас видимый раздор действительности изящною идеею искусства, постигшего тайну жизни, — вот цель художника; но к ней ли устремлены «Герои нашего времени» и «Мёртвые души»? Напрасно будете вы ссылаться на Шекспира, на Виктора Гюго, на Гёте. Кроме того, что худое и у Шекспира худо, Шекспир не тем велик, что Офелия поёт у него неблагопристойную песню, Фальстаф ругается и нянька Юлии говорит двусмысленности, — но похожи ли ваши грязные карикатуры на создания высокого гумора Шекспирова, на исполинские образы Виктора Гюго (мы говорим об его Notre Dame de Paris), на многосторонние создания Гёте?

Зачем мы приводим буквально столько отрывков из грубых рецензий Н. А. Полевого? Затем, что они имеют одно несомненное достоинство: связность, логичность, последовательность в образе суждений. Надобно же нам видеть, с какими понятиями об искусстве необходимо связаны упрёки Гоголю в односторон[36]ности направления, — упрёки, которые до сих пор повторяются людьми, не понимающими их значения, не понимающими, что кто называет Гоголя односторонним и сальным, должен в такой же степени односторонним и сальным называть и Лермонтова, находить, что «Герой нашего времени» произведение грязное и гадкое, что романы Диккенса и Жоржа-Санда не только отвратительны, но и слабы в художественном отношении, слабее последнего нелепейшего водевиля, уродливее последнего фарса, — при этом необходимо ставить Виктора Гюго между Шекспиром и Гёте, немного ниже первого, гораздо выше последнего. Кто так думает о Викторе Гюго, Лермонтове, Диккенсе и Жорже-Санде, тот должен упрекать Гоголя в односторонности и сальности, — но заслуживает ли опровержений, заслуживает ли внимания мнение такого ценителя? Важно иногда бывает знать происхождение мнения и первобытный, подлинный вид, в котором оно выразилось, — часто этого бывает довольно, чтобы вполне оценить годность этого мнения для нашего времени, — часто оказывается, что оно принадлежит неразрывно к системе понятий, невозможных в наше время. Самую жалкую фигуру представляют не те люди, которые имеют ошибочный образ мыслей, а те, которые не имеют никакого определённого, последовательного образа мыслей, которых мнения — сбор бессвязных обрывков, не клеящихся между собою. Прочитав рецензии Полевого, мы убеждаемся, что все упрёки, делаемые до сих пор иными людьми Гоголю, заимствованы из этих рецензий; разница только в том, что у Н. А. Полевого упрёки имели смысл, будучи логическим выводом из системы убеждений, хотя неудовлетворительной для нашего времени, но всё-таки бывшей прекрасною и полезною в своё время; между тем как в устах людей, повторяющих ныне эти нападения, они лишены всякого основания, всякого смысла. Представив множество примеров «тривиального» и «неправдоподобного» в «Мёртвых душах», множество примеров того, что Гоголь пишет неправильным и низким языком (тут выставлено на вид и то, что Чичиков не может с первого раза делать помещикам предложения о продаже мёртвых душ, и то, что Ноздрёв не может на бале сесть на пол и ловить танцующих за ноги, и Петрушка с запахом жилой комнаты, и капля, падающая в суп Фемистоклюса, и т. д., и «глупейший рассказ» о капитане Копейкине, и слова «тюрюк», «взбутетенить» и пр., — одним словом, всё, что только служило пищею для последующих остроумных шуток и благородных негодований на Гоголя), Н. А. Полевой оканчивает свою рецензию так:

Не будем более говорить о слоге, об образе выражения, но скажем в заключение: каково понятие автора об искусстве и цели его, если он думает, что художник может быть уголовным судьёй современного общества! Да если и положим, что такова действительно обязанность писателя, так разве выдумками на современное общество, разве небывалыми карикатурами ука[37]жет он на зло и предупредит его? Берём на себя кажущееся смешным автору название патриотов, даже «так называемых патриотов», пусть назовут нас Кифами Мокиевичами, — но мы спрашиваем его: почему в самом деле современность представляется ему в таком неприязненном виде, в каком изображает он её в своих «Мёртвых душах» в своём «Ревизоре», — и для чего не спросить: почему думает он, что каждый русский человек носит в глубине души своей зародыши Чичиковых и Хлестаковых? Предвидим негодование и оскорбление защитников автора: они представят нас поддельными патриотами, лицемерами, быть может, чем-нибудь ещё хуже — ведь за такими безделками у многих дело не станет!.. Их воля, но мы скажем прямо и утвердительно, что, приписывая предубеждение автора доброму намерению, нельзя не заметить какого-то превратного взгляда его на многое. Вы скажете, что Чичиков и город, где он является, не изображения целой страны, но посмотрите на множество мест в «Мёртвых душах»: Чичиков, выехавши от Ноздрёва, ругает его нехорошими словами — «что делать», прибавляет автор, «русский человек, да ещё и в сердцах!» — Пьяный кучер Чичикова съехался с встречным экипажем и начинает ругаться — «русский человек», прибавляет автор, «не любит сознаваться перед другим, что он виноват!..» Изображается город; фризовая шинель (необходимая принадлежность города, по мнению автора) плетётся по улице, «зная только одну (увы!) слишком протёртую русским забубённым народом дорогу!» — Какие-то купцы позвали на пирушку других купцов — «пирушку на русскую ногу», и «пирушка (прибавляет автор), как водится, кончилась дракой»... Спрашиваем, так ли изображают, так ли говорят о том, что мило и дорого сердцу? Квасной патриотизм! Милостивые государи, мы сами не терпим его, но позвольте сказать, что квасной патриотизм всё же лучше космополитизма... какого бы?.. да мы понимаем друг друга!

Не знаем, придётся ли нам заняться подробным рассмотрением этого упрёка, едва ли не самого существенного из всего, что было говорено против Гоголя. А пока напомним читателю, что сам Гоголь превосходно разъяснил сущность вопроса анекдотом о Кифе Мокиевиче и следующим местом в «Разъезде из театра» после представления «Ревизора»:

Господин П. Помилуй, братец, ну что это такое? Как же это в самом деле?
Господин Б. Что?
Господин П. Ну да как же выводить это?
Господин Б. Почему же нет?
Господин П. Ну да сам посуди ты: ну как же, право? Всё пороки, да пороки; ну какой пример подаётся через это зрителям?
Господин Б. Да разве пороки хвалятся? Ведь они же выведены на осмеяние.
Господин В. Но позвольте, однако же, заметить, что всё это, некоторым образом, есть уже оскорбление, которое более или менее распространяется на всех.
Господин П. Именно. Вот это я сам хотел ему заметить. Это именно, оскорбление, которое распространяется.
Господин В. Чем выставлять дурное, зачем же не выставлять хорошее, достойное подражания?
Господин Б. Зачем? Странный вопрос: «зачем». Зачем один отец, желая исторгнуть своего сына из беспорядочной жизни, не тратил слов и наставлений, а привёл его в лазарет, где предстали перед ним во всём ужасе страшные следы беспорядочной жизни? Зачем он это сделал?
Господин В. Но позвольте вам заметить: это уже некоторым образом наши общественные раны, которые надобно скрывать, а не показывать. [38]
Господин П. Это правда. Я с этим совершенно согласен. У нас дурное надо скрывать, а не показывать. (Господин Б. уходит. Подходит князь N.) Послушай, князь!
Князь N. А что?
Господин П. Ну, однакож, скажи: как это представлять? На что это похоже?
Князь N. Почему ж не представлять?
Господин П. Ну да посуди сам, — ну да как же это вдруг на сцене плут, — ведь это всё наши раны.
Князь N. Какие раны?
Господин П. Да, это наши раны, наши, так сказать, общественные раны.
Князь N. Возьми их себе. Пусть они будут твои, а не мои раны! Что ты мне их тычешь? (Уходит.)

Именно так! именно это «некоторым образом наши раны!», именно «дурное у нас надо скрывать, а не показывать!», именно это «оскорбление, которое распространяется!» Прав, тысячу раз прав господин П.! Но отчего же вы сами, гг. недовольные Гоголем, находите господина П. смешным и нелепым? Если он нелеп, то и не повторяйте же его слов. Они имеют смысл только на его языке.

В рецензии «Ревизора» нельзя не заметить, что Н. А. Полевой ещё не отчаивается в исправлении Гоголя, приписывая всю вину только его «льстецам», ещё не отказывается от Гоголя; — после выхода «Мёртвых душ» он уже считает его человеком, безвозвратно погибшим для искусства, неисцелимо закоснелым в своей сумасбродной гордости — писать такие нелепые вещи, из которых первою был «Ревизор». Вот последние строки разбора «Мёртвых душ»:

Если бы мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, мы сказали бы ему: милостивый государь! Вы слишком много о себе думаете, — ваше самолюбие даже забавно, но мы сознаём, что у вас есть дарование, и только та беда, что вы немножко «сбились с панталыку!» Оставьте в покое вашу «вьюгу вдохновения», поучитесь русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки об Иване Ивановиче, о коляске и носе, и не пишите ни такой галиматьи, как ваш «Рим», ни такой чепухи, как ваши «Мёртвые души»! Впрочем, воля ваша!

Мы кончили наши выписки из суждений Н. А. Полевого о Гоголе. К некоторым из мнений, высказанных им в первый раз, мы ещё должны будем возвратиться, говоря о мнениях, высказываемых иными ещё и теперь. Другие можно оставить без разбора, Потому что крайняя наивность их делает излишним всякое опровержение. Но здесь нам остаётся сделать два замечания, вызываемые приговорами Н. А. Полевого.

В том, что Гоголь возмечтал о себе не как о невинном шутнике, но как о великом писателе с глубоко философским направлением, Полевой обвиняет «льстецов» Гоголя. Смешно было бы в наше время думать, что произведения, подобные «Ревизору» и «Мёртвым душам», могут быть обязаны своим происхождением [39] чьему бы то ни было постороннему влиянию, — создания, столь глубоко прочувствованные, бывают плодом только собственной глубокой натуры самого автора, а не посторонних наущений. Кроме того, мы уже говорили, что люди, которые лучше других понимали значение этих высоких созданий искусства, не имели влияния на Гоголя. В следующей статье мы увидим, как мало понимали «Мёртвые души» другие люди, которые, будучи поклонниками Гоголя, были в то же время и его друзьями — эти мудрые варяго-руссы, если и были в чём-нибудь виноваты, то разве в «Переписке с друзьями». Притом же, они и не были знакомы с Гоголем и не играли в литературе значительной роли в 1834 году, когда уж был написан «Ревизор»[36]. Пушкин знал Гоголя гораздо раньше, имел некоторое влияние на начинавшего юношу и хвалил его произведения, но невозможно, чтобы его считал Полевой «льстецом» Гоголя, — напротив, каждому известно, что Жуковский и Пушкин были покровителями Гоголя, занимая в литературе и в обществе гораздо почётнейшее место, нежели он, безвестный юноша. А между тем, он, будучи ещё совершенно безвестным и ничтожным молодым человеком, уже печатал философские и высокопарные статейки, в которых видит Полевой уже следствие лести, вскружившей ему голову. Некоторые из этих статеек перепечатаны в «Арабесках», некоторые другие исчислены г. Геннади[37]. Вообще, надобно сказать, что в развитии своём Гоголь был независимее от посторонних влияний, нежели какой-либо другой из наших первоклассных писателей. Всем, что высказано прекрасного в его произведениях, он обязан исключительно своей глубокой натуре. Это очевидно ныне для каждого, не чуждого понятий о русской литературе. И если гордость Гоголя, вовлекала его когда-нибудь в ошибки, то, во всяком случае, надобно сказать, что источником этой гордости было его собственное высокое понятие о себе, а не чужие похвалы. Некоторые люди питают такое гордое и высокое понятие о себе, что чужие похвалы не могут уж иметь на них особенного влияния, — кто знавал подобных людей, легко увидит из писем и авторской исповеди Гоголя, что он принадлежал к числу их.

Другое наше замечание относится к самому Н. А. Полевому. По двум последним отрывкам из его рецензии на «Мёртвые души» иные, быть может, заключат, что он, как издатель «Русского вестника», сделался неверен собственным мнениям, которые были с такою энергиею выражаемы в «Московском теле[40]графе»; это заключение было бы несправедливо. Мы не то хотим сказать, чтобы решительно о каждом отдельном вопросе Н. А. Полевой был готов повторить в 1842 году то самое, что сказал в 1825. Мнения человека мыслящего не бывают никогда окаменелостями, — с течением времени он может во многих предметах замечать стороны, которые опускал из виду прежде, потому что они ещё не были довольно раскрыты историческим движением. Но дело в том, что человек с самостоятельным умом, достигнув умственной зрелости и выработав себе известные основные убеждения, обыкновенно остаётся навсегда проникнут их существенным содержанием, и эта основа всех мнений остаётся у него уже навсегда одинаковою, как бы ни менялись окружающие его факты. И не надобно считать изменою убеждения, если, сообразно изменению окружающих фактов, такой человек, сначала заботившийся преимущественно о том, чтобы выставить на вид одну их сторону, впоследствии считал необходимым сильнее выставлять другую. Он может сделаться человеком отсталым, не переставая быть верен себе. Так было и с Н. А. Полевым. Он ратовал против классиков, но потом, когда классики были сбиты во всех пунктах, он увидел новых людей, которые, не обращая внимания на классицизм, уже совершенно обессилевший, борются против романтизма. Их убеждения гораздо более разнились от убеждений Н. А. Полевого, нежели убеждения Н. А. Полевого от убеждений классиков, — оба последние оттенка принадлежали одной и той же сфере понятий, только различным образом изменяемых — новые литературные понятия разделялись от них целою бездною. И Н. А. Полевой, нисколько не изменяя своим романтическим убеждениям, мог сказать: «уж лучше пиитика Буало, нежели эстетика Гегеля. Лучше классицизм, нежели произведения новейшей литературы». И действительно, Жанлис ближе к Виктору Гюго, нежели Диккенс или Жорж-Санд, «Бедная Лиза» имеет с «Аббаддонною» более родства, нежели «Герой нашего времени» или «Мёртвые души». Жанлис и Виктор Гюго, «Бедная Лиза» и «Аббаддонна» сходны хотя в том, что изображают людей вовсе не такими, каковы они на самом деле. А что у них общего с романами новой литературы?

И этим-то объясняется странный, повидимому, факт, что человек с таким замечательным умом, как Н. А. Полевой, не мог понимать произведений новой — не только русской, но и вообще всей европейской литературы, объясняется странная до невероятности смесь умных и дельных критических приёмов с наивными и решительно несправедливыми выводами в статьях «Русского вестника» и других журналов, издававшихся им в позднюю половину жизни. Он делал правильные выводы из принципов, сделавшихся с течением времени неудовлетворительными, — и ни его ум, ни его добросовестность нимало не теряют [41] в глазах справедливого судьи от нелепости выводов. Напротив, сильный ум обнаруживается в каждой строке этих до чрезвычайности наивных статей, — а что касается их добросовестности, — мы в ней нимало не сомневаемся и думаем, что каждый беспристрастный человек дойдёт до того же убеждения, если вникнет в сущность дела, краткий обзор которого мы представили.

Последняя половина литературной деятельности Н. А. Полевого нуждается в оправдании, сказали мы в начале этого обзора; и, по нашему мнению, она может быть удовлетворительно оправдана, — пора снять пятно с памяти человека, который, действуя в последние годы ошибочно, мог быть противником литературного развития и подвергаться за то в своё время справедливым укоризнам, — но теперь миновалась опасность, которую представляло тогда его влияние на литературу, — и потому теперь должно признаться: он справедливо говорил о себе, что всегда был человеком честным и желавшим добра литературе, и что за ним остаются неотъемлемо важные заслуги в истории нашей литературы и развития, — признаться, что он, издавая собрание своих критических статей, имел право сказать в предисловии:

Кладу руку на сердце и дерзаю сказать вслух, что никогда не увлекался я ни злобою — чувством, для меня презрительным, ни завистью — чувством, которого не понимаю, — никогда то, что говорил и писал я, не разногласило с моим убеждением, и никогда сочувствие добра не оставляло сердца моего; оно всегда сильно билось для всего великого, полезного и доброго. Смею прибавить, что такое постоянное стремление доставляло мне минуты прекрасные, усладительные, награждавшие меня за горести и страдания жизни моей. Сколько раз слышал я искреннюю благодарность и привет юношей, говоривших, что мне одолжены они нравственным наслаждением и верою в добро! Не скажет обо мне, кто примет на себя труд познакомиться с тем, что было мною писано, — не скажет, чтобы я чем-либо обесславил звание, которое всегда высоко ценю и ценил — звание литератора. Мои слова не самохвальство, но искренний голос человека и литератора, который дорожит названием честного. Между тем, как человек, я платил горькую дань несовершенствам и слабостям человека... Пусть вержет за то на меня камень тот, кто сам не испытал обмана и разочарования в окружающем его и — что ещё грустнее — в самом себе! Если ты ещё юн, собрат мой, ты не судья мне; дай пробиться седине на голове твоей, дай похолодеть сердцу твоему, дай утомиться силам твоим от труда и времени, и тогда говори и суди меня!..

Я не судья сам себе. Но никто не оспорит у меня чести, что первый я сделал из критики постоянную часть журнала русского, первый обратил критику на все важнейшие современные предметы. Мои опыты были несовершенны, неполны, — скажут мне, — и последователи далеко меня обогнали в сущности и самом образе воззрения. Пусть так, да и стыдно было бы новому поколению не стать выше нас, поколения, уже преходящего, потому выше, что оно старше нас, после нас явилось, продолжает, что мы начинали, и мы должны быть довольны, если наши труды будут иметь для него цену историческую... Сам чувствую, перечитывая ныне, неполноту, несовершенство многого... Многое обновляет для меня в настоящем чувство утешительное, но ещё больше внушает чувство грустное, сознание недостигнутой мечты, невыраженных идеалов. Такое чувство, думаю, естественно каждому, кто [42] жил сколько-нибудь и мыслил. Только невежество, только глупость получила на сей земле (впрочем, не знаю, счастливую ли) участь самодовольства. Есть другая награда, более драгоценная, которою благословляет нас провидение: мысль, что если бог дал нам что-нибудь, сильно горевшее в душе нашей, сильно тревожившее нас в дни нашей юности ещё бессознательным, тёмным ощущением, мы не погубили его потом в суете и бедствиях жизни, не зарыли таланта в землю... Пусть мы не достигли искомых нами идеалов, — по крайней мере, порадуемся, что не бесплодно утраченная протекла жизнь наша...

Сколько благородства в этих словах, и какою правдою веет от них! Кто так говорит, тот не лжёт, и действительно, не бесплодно протекла жизнь этого человека, и не с осуждением, а с признательностью должны мы вспоминать его.

Статья вторая

Обозревая мнения, высказанные о Гоголе представителями различных направлений, существовавших в русской критике, мы начали с суждений, произнесённых Н. А. Полевым. Главною мыслью нашей было показать зависимость этих суждений о частном вопросе, нас теперь занимающем, от общего характера той системы понятий, замечательнейшим последователем которой у нас был Н. А. Полевой. И если приговоры его произведениям Гоголя действительно были только следствием его общих убеждений, то уже ясно, что не стоит заниматься подробным опровержением этих ошибочных нападений, — довольно было сказать: они — не более и не менее, как логический вывод из учений Виктора Гюго и Кузена. Ныне каждому очевидно, что учения Гюго и Кузена неудовлетворительны; а кто отвергает основания, тот не может согласиться и с выводами.

Теперь мы должны говорить о мнениях критиков, которые играли некоторую роль в литературе последующих годов, до того времени, когда «Отечественные записки» приобрели решительное господство. Критиков этих было два: писатель, называвший себя иногда Тютюнджи-Оглу, чаще бароном Брамбеусом, а под некоторыми статьями подписывавший и своё настоящее имя — О. И. Сенковский[39], и г. Шевырёв. Припоминая их суждения о Гоголе, мы будем держаться прежнего правила — стараться показывать отношение мнений того или другого критика об от[43]дельном вопросе к общему характеру его критической деятельности: этим чрезвычайно облегчается и уясняется дело. Едва ли нужно замечать, что в воспоминаниях о деятельности барона Брамбеуса и г. Шевырёва в настоящее время нельзя руководиться ничем иным, кроме чисто исторического интереса. Хотя оба эти писателя не покинули литературного поприща, но их влияние на литературу и на публику принадлежит времени, уже прошедшему, и литературные отношения настоящего уже не должны иметь влияния на суждения об этих писателях, потому что не имеют никакого соприкосновения ни с важными статьями г. Шевырёва, которыми иные поучались лет пятнадцать, ни с лёгкими статьями барона Брамбеуса, которые в известном классе публики производили фурор лет двадцать тому назад. И самые журналы, бывшие некогда органами этих критиков, хотя сущестБрамбеусвуют доныне, но уже совершенно изменили своё направление, и, как нам кажется, к лучшему. «Москвитянин» в последние годы был органом г. А. Григорьева, который, по нашему мнению, очень часто, или, чтобы говорить точнее, почти постоянно поддаётся странным обольщениям, но в самых странных тирадах которого виден ум живой, энергический и искреннее, горячее увлечение тем, что представляется ему истиною[40]. В нынешнем журнале «Библиотека для чтения» критические статьи часто содержат мысли более основательные, нежели прежние суждения. Таким образом, то, что мы должны будем говорить о писателях, некогда господствовавших в критическом отделе «Библиотеки для чтения» и «Москвитянина», нимало не относится и не может быть применяемо к характеру этих журналов в настоящее время.

После этих оговорок, нужных только для немногих из читателей, потому что почти все и без объяснений пишущего чувствуют, как далеки литературные интересы настоящего времени от всякого соотношения с старинными статьями прежнего «Москвитянина» и прежней «Библиотеки для чтения», — мы уже можем, не стесняясь никакими посторонними соображениями, перейти к характеристике той роли, какую играли некогда барон Брамбеус и г. Шевырёв. Начинаем с воспоминаний о бароне Брамбеусе, потому что блестящая эпоха его критики относится к более ранним годам, нежели окончательное развитие воззрений г. Шевырёва.

Грустным, но поучительным примером может служить для русских писателей история литературной деятельности барона Брамбеуса: иметь столько дарований — и растратить их совершенно понапрасну, без всякой пользы для литературы, между тем как даже наименее даровитые писатели часто приносили у нас некоторую пользу, заслужили себе право на некоторую признательность, — это грустно; иметь столько силы — и не оказать решительно никакого влияния, между тем как писатели [44] с самым незначительным запасом сил имели у нас свою долю влияния, утвердили за собою место в истории литературы, — это грустно, это покажется почти невероятно людям, которые не будут уже, подобно нашему поколению, очевидцами явления столь ненатурального.

Барон Брамбеус имел почти все качества, нужные для того, чтобы играть важную и плодотворную роль в литературе, особенно в журналистике.

Одна из главных задач журналиста есть распространение положительных знаний между своими читателями, ознакомление публики с фактами науки. В нашей литературе, где ещё так мало дельных учёных книг, да и те находятся в руках самой ничтожной по числу части публики, — исполнять эту обязанность журналистам ещё необходимее, нежели в других литературах. Публика наша хочет иметь в журнале не только журнал, то есть орган известного мнения, но и учёный сборник. Писатель, известный под именем барона Брамбеуса, имел средства удовлетворять этой потребности публики. Он обладал обширною начитанностью по всем отраслям знания, а по многим и основательными познаниями. Мы не будем, для более поразительного контраста между средствами и результатами, говорить о его учёности в преувеличенных выражениях; нам всегда казалось забавно мнение некоторых простодушных людей, будто бы свет никогда не производил такого энциклопедиста, как барон Брамбеус. Даже в кружке наших литераторов, всегда столь малочисленном, были около того времени, когда явился Брамбеус, люди, не уступавшие ему обширностью познаний, например Н. А. Полевой; были даже люди, далеко превосходившие его, — например, г. Надеждин. Но то справедливо, что, не будучи ни единственным, ни лучшим нашим энциклопедистом, этот писатель обладал действительно замечательною начитанностью. Во многих случаях его знания оказывались почерпнутыми из устарелых или плохих источников, особенно по философии, эстетике, политической экономии, некоторым отделам всеобщей истории, наконец по индоевропейской филологии. Но естественные науки он любил и знал основательно; а что касается Востока, он был в своё время одним из лучших ориенталистов в Европе.

Мы указали недостаточность его знаний по многим важнейшим наукам; но ему не было бы затруднительно восполнить этот недостаток: ему стоило только захотеть, и он легко знакомился с результатами какой угодно науки; месяца было ему достаточно на то, для чего человеку с обыкновенными способностями нужен был год. Одним из примеров этой способности был перевод «Эймундовой саги», в своё время поразивший многих[41]: известно было, что г. Сенковский употребил только полтора или два месяца для изучения исландского наречия, которое было ему совершенно неизвестно. Изумительного в этом факте не было [45] ничего: кто знает по-немецки и по-английски, тому изучить третье видоизменение общего германского семейства языков — исландское наречие, так же легко, как русскому, знающему по-малороссийски, выучиться переводить с польского; для человека с хорошей памятью это дело нескольких недель. Не надобно забывать и того, что г. Сенковский, изучив уже много восточных и европейских языков, очень хорошо знал удобнейшие методы для практического изучения языков. Надобно прибавить, что латинский перевод, приложенный к исландскому тексту, значительно помогал труду. Но, во всяком случае, не будучи фактом необычайным, перевод «Эймундовой саги» после двухмесячных занятий свидетельствует об острой памяти и быстрой способности соображения в переводчике. Другой подобный пример был менее замечен тогдашними литераторами, но, без сомнения, более замечателен. Г. Сенковский выучился очень хорошо писать на русском языке также в очень непродолжительное время. Правда, литературные враги находили в его языке много ошибок; но эти придирки были почти все несправедливы. Слог г. Сенковского мог иметь свои недостатки — это зависит от вкуса, а не от знаний в языке, — но русский язык г. Сенковского был с самых первых его статей очень лёгок и чист. Человеку зрелых лет в год, в два года выучиться хорошо владеть языком, на котором не привык он говорить с младенчества, — вещь гораздо более редкая, нежели выучиться в два месяца понимать писанные на нём книги.

Мы упомянули об этих двух фактах для того, чтобы выставить их в истинном свете. Тот и другой часто понимаются превратно; изучение исландского наречия в два месяца считают многие делом необычайным, обнаруживая тем только собственное незнакомство с делом, другие нападают на русский язык г. Сенковского, не понимая того, что даровитый человек может владеть несколькими языками лучше, нежели бездарный одним своим собственным, и смешивая недостатки слога с неправильностями языка, которых беспристрастный читатель не найдёт у г. Сенковского. Но мы вовсе не думаем, чтобы эти случаи были единственными или лучшими доказательствами быстроты и силы ума, которым одарён этот писатель. Не все его статьи удачны, — многие слабы, как у всякого, кто пишет много и печатает всё, что пишет; но в самых неудачных постоянно видны очень замечательные проблески сильного ума, а в лучших этот ум блестит на каждой странице. Мы и здесь не хотим ничего преувеличивать, чтобы сделать ярче противоположность между дарованиями и их употреблением; в статьях барона Брамбеуса нет такой силы ума, какая видна у лучших тогдашних журналистов: Марлинского, Н. А. Полевого, г. Надеждина; но, во всяком случае, писатель этот — человек замечательного ума.

Не должно смешивать ум с остроумием. Об этом последнем [46] качестве, которым в особенности славился барон Брамбеус, надобно сказать несколько подробнее. Во время его славы лучшие тогдашние литераторы, как Пушкин, Гоголь, кн. Вяземский, Н. А. Полевой и проч., не были нимало ослеплены насчёт его остроумия... Но у них остроумие употреблялось в дело только кстати, когда требовал того предмет речи, как и должно быть, подчиняясь другим, высшим чертам их литературного характера. Напротив, барон Брамбеус избрал остроумничанье своею специальностью, старался ни одного слова не сказать без украшения остроумием. Исключительность всегда резче бросается в глаза, нежели гармоническое равновесие дарований. Так, например, в течение некоторого времени Языков был более известен как «певец вина», а Козлов как «певец грусти», нежели Пушкин, хотя у Пушкина и эти стороны жизни выразились сильнее и полнее, нежели у Языкова и Козлова. Так в наше время изображения купеческого быта у г. Островского многих занимают более, нежели сцены в «Ревизоре» и «Женитьбе», из того же быта, хотя внимательное сравнение покажет, что у г. Островского (мы говорим, конечно, о достоинствах, а не о недостатках его комедий) очень немногое прибавлено к тому, что уже указано Гоголем. Совершенно подобным образом для большинства читателей остроумие у барона Брамбеуса было заметнее, нежели у Н. А. Полевого или г. Надеждина, хотя у последних его было гораздо больше. У них внимание читателя, не останавливаясь на форме, остроумии, обращалось к сущности, мысли статей; у барона Брамбеуса читатель останавливался исключительно на остроумии, потому что кроме замысловатых фраз не на чем было останавливаться. Эта мысль далеко не новая, как и всё, что мы говорили до сих пор, и потому едва ли нуждается в доказательствах; но кому вздумается остановиться на ней, того мы попросим сравнить выписки из рецензий барона Брамбеуса, которые мы приведём ниже, с отрывками из разборов Н. А. Полевого в предыдущей нашей статье. Если остроумие состоит в новости, непринуждённости, разнообразии, неожиданности, меткости сближений, в живости, едкости фразеологии, то не может оставаться сомнения в огромном превосходстве на стороне Н. А. Полевого. Не знаем, скоро ли нам представится случай говорить о «Телескопе» и г. Надеждине, но каждый, кто помнит статьи «экс-студента Надоумко», скажет, что кроме Пушкина некого из тогдашних писателей сравнивать с ним. Не говорим уже об удивительном остроумии самого Пушкина.

Почему же барон Брамбеус успел прославиться остроумием, далеко уступая многим из тогдашних журналистов в этом отношении? Одну из причин мы уже видели — исключительное стремление его к остроумию, мимо всяких других целей. Воейков, разделявший с ним едва ли завидную выгоду заботиться преимущественно об остроумии, так же легко достиг в своё время цели [47] и считался едва ли не первым остряком, по крайней мере, в низших слоях литературного кружка. Но в публике он далеко не пользовался такою известностью, как барон Брамбеус: это потому, что ни один из тогдашних журналов не был так распространён, как «Библиотека для чтения». В 1830—1838 годах едва ли хотя один журнал расходился в тысяче экземпляров[42], а «Библиотека для чтения» в первые годы расходилась в числе от четырёх до пяти тысяч экземпляров. Очень естественно, что она была единственною распространительницею известности в массе публики. Барон Брамбеус был главным лицом в этом журнале, он единовластно управлял его мнениями, все критические и библиографические статьи приписывались ему, и справедливо, потому что он переделывал и те немногие, которые были писаны не им; он сам говорил о своих заслугах русской литературе, и до большинства публики не достигал ничей другой голос. Но, быть может, не он обязан своей популярностью «Библиотеке для чтения», а самый этот журнал обязан ею его управлению? Если так, распространение круга журнальных читателей — столь важная услуга общественному образованию, что надобно было бы барона Брамбеуса поставить наряду с Новиковым, Карамзиным, Пушкиным, Гоголем, как сильного двигателя нашего просвещения. Но он сам нигде не приписывает себе этой заслуги, хотя не забывает часто объяснять читателям все свои права на высокое значение в литературе; очевидно, ему даже не приходило на мысль, что «Библиотека для чтения» расширила круг русской читающей публики. Оно и действительно было так. Масса людей, не имевших прежде привычки читать, была привлечена к чтению произведениями Пушкина и его сподвижников. Душою русской книжной торговли был почтенный А. Ф. Смирдин. Доверие к имени Смирдина было так велико, литературные и коммерческие связи его так обширны, что издание, им предпринимаемое, всегда должно было иметь несравненно больший успех, нежели подобное же предприятие какого-нибудь другого лица. Писатель, который сделался душою «Библиотеки для чтения», понял это и очень основательно поступил, внушив А. Ф. Смирдину мысль быть издателем журнала, им задуманного. Все лучшие русские литераторы были привлечены Смирдиным к участию в журнале. Таким образом, редактор «Библиотеки для чтения» умел воспользоваться обстоятельствами. Но круг русских читателей был распространён Пушкиным и его сподвижниками, а не «Библиотекою для чтения»; «Библиотека для чтения» была обязана своим [48] успехом участию Пушкина и почти всех других литературных знаменитостей и положению своего издателя, Смирдина, в книжной торговле, а не редактору. Напротив, действия редактора были причиной падения журнала. Всё это вещи известные, и выписки из статьи Гоголя «О движении журнальной литературы за 1834 и 1835 годы», которые будут нам нужны для объяснения отношений Брамбеуса к Гоголю, представят подробности последнего факта.

Но если влияние барона Брамбеуса было вредно для журнала, то уж, конечно, не потому, чтобы редактор недостаточно заботился о сообщении журналу тех качеств, которые считал для него полезными. Трудно найти в истории новой русской журналистики другого редактора, который так неутомимо заботился бы о своём издании, употреблял бы на него столько трудов. Не говорим уже о том, что барон Брамбеус сам писал чрезвычайно много, так что может поспорить своим добровольным трудолюбием с невольною неусыпностью самого прилежного из так называемых журнальных чернорабочих. Но едва ли какой-нибудь редактор так неутомимо и прилежно перерабатывал каждую статью своих сотрудников: перечитывая первые годы «Библиотеки», вы решительно во всех неподписанных статьях «Критики», «Литературной летописи», «Смеси» находите совершенное единство слога, манеры, самых мнений, — все они кажутся написаны одною рукою: так заботливо исправлены и переделаны они неутомимым редактором. В этом отношении «Библиотека для чтения» доведена была до совершенства почти идеального, потому что единство в характере всех этих чисто журнальных статей, без сомнения, должно быть целью каждого журнала. Если нельзя похвалить «Библиотеку» старых годов за её характер, то нельзя не похвалить её за точную выдержанность характера. На статьях в отделе «Иностранной словесности» очень часто заметны также следы неутомимой переделки; то же самое часто, или, лучше сказать, почти постоянно, заметно даже в подписанных именами авторов оригинальных русских повестях, постоянно в неподписанных, а иногда и в подписанных своими авторами статьях по отделу «Наук». Одним словом, этот человек несколько лет писал, быть может, по сту печатных листов и внимательно переправлял до самых мелочных подробностей почти всё, что писали другие для его журнала, часто вставляя по нескольку страниц в чужие статьи. Невольно думаешь: как много полезного произвела бы такая неутомимая деятельность, если бы направлена была к какой-нибудь важной цели!

Нельзя забывать ещё двух великих достоинств, которыми отличался барон Брамбеус: он был одарён способностью писать очень легко и популярно и завидным искусством излагать свои мысли о самых щекотливых предметах с достаточною ясностью.

Способность писать легко и популярно доказывают не те его [49] многочисленные статьи, в которых он пародирует истины науки с целью быть забавным и занимательным — это искусство лёгкое, оно по плечу каждому — но те страницы, на которых он излагает свои собственные теории с искренним намерением убедить читателя. Сюда относятся многие места из его статей об «Илиаде» и «Одиссее», о ниневийских памятниках, о различных вопросах из русской истории, например, о Несторовой летописи, о значении Литвы для русской народности, об имени «славянин» и проч., о теории образования слов в языке и т. д. Эти мнения до такой степени оригинальны, что многие принимали их за шутку. Но внимательное чтение всего, что написано было их автором, убеждает в противном: одну и ту же шутку, почти одними и теми же словами, нельзя продолжать двадцать лет. Во-первых, нельзя вечно помнить её; остроумный человек скоро забывает свои остроты, потому что прежние беспрестанно вытесняются из его ума новыми; во-вторых, такой умный человек, как учёный, о котором мы говорим, не сделал бы этого, чтобы не наскучить своим читателям. И действительно, предметы своих шуток и пародий он беспрестанно изменяет и, говоря об одном, не остерегается противоречить мнениям, которые высказывал полгода или месяц назад, говоря о другом. Но в этих случаях он беспрестанно повторяет то, что сказал однажды, повторяет кстати и некстати, и каждый раз с величайшими подробностями. Нет сомнения, что это его задушевные, любимые мысли, которые он хочет внушить читателям. Нельзя хвалить основательность этих мыслей, но нельзя не хвалить той удобопонятности, с какою, изложены они и их доказательства, по большей части заимствованные из самых специальных фактов науки, совершенно незнакомых читателю: тонкости арабской филологии, греческих диалектов излагаются учёным журналистом с такою популярностью, что читатель, не затрудняясь, понимает сущность и подробности вопроса, потому с охотою пробегает статью чрезвычайно специальную: благодаря искусству изложения она кажется ему лёгкою и занимательною. Нет надобности говорить, как важно это достоинство в журналисте, — и за это мы отдаём полную честь г. Сенковскому.

Нельзя не отдать справедливости ему и за то, что он гордо уклонялся от всякой полемики. На него отовсюду сыпались укоризны, часто несправедливые, часто грубые до оскорбительности. Он, при случае, не щадил своих противников, но никогда не принимал вызовов на перебранку, что было тогда в большой моде. Он отзывался о своих противниках иногда очень жёстко, но всегда так, что в словах его слышался голос журналиста, высказывающего свои мнения, а не раздражённого человека. Это прекрасное, и ныне редкое, а в те времена ещё более редкое доказательство глубокого сознания собственного достоинства и силы. [50]

Сколько залогов плодотворной деятельности! Учёность, проницательный и живой ум, остроумие, уменье верно понять обстоятельства, подчинить их себе, приобресть огромные средства для действия на публику, трудолюбие, сознание собственного достоинства — всё в высокой степени соединялось в этом писателе. Мы не думаем говорить, чтобы он был человеком необыкновенным, далеко превышавшим всех своих соперников; напротив, не только по употреблению сил, но и по самым силам таланта должно некоторых, например, H. A. Полевого и особенно г. Надеждина, поставить выше барона Брамбеуса. Но, во всяком случае, этот человек был одарён от природы замечательными качествами и многие из них успел развить до очень значительной силы. И однако же, чтó он сделал для нашей литературы, для нашего просвещения или для науки? Посмотрите: люди с гораздо меньшими дарованиями имели в своё время некоторое участие в развитии нашей литературы или просвещения — скоро мы будем говорить об одном из таких людей, именно о г. Шевырёве, — а барон Брамбеус, который был гигант перед ними, — не сделал ничего, совершенно ничего, и в той жатве, которая ныне зреет понемногу, нет ни одного колоса, который бы вырос из семени, брошенного его рукою. Почему же так? Причина очень простая: он пренебрегал таким простым делом, как посев хлеба, да пренебрегал и самым хлебом, как пищею не довольно пряною и не довольно лёгкою: он хотел собрать вокруг себя как можно больше почитателей; он вздумал, что детей больше, нежели взрослых людей; что дети лучше любят лакомства, нежели хлеб, и занялся раздачею лакомств, которые таяли на языке, чем и кончалось дело. Прибавить можно разве то, что дети не слишком разборчивы на лакомства, потому он мало заботился о качестве лакомств, лишь бы только раздавать их побольше; а дешёвого можно раздать больше, нежели дорогого, потому лакомства барона Брамбеуса по большей части были самые дешёвые.

Смешно осуждать самолюбие вообще: оно производит очень много хорошего, — но только тогда, когда, под влиянием рассудка и любви, избирает себе возвышенную цель; иначе оно, как всякая страсть, заведёт человека на фальшивую дорогу, и он растратит свои силы бесполезно для других, бесполезно и для собственной славы. Барон Брамбеус, до самого того времени, как сделался русским писателем, не знал ни русской литературы, ни русской публики, будучи уже очень хорошо знаком с богатыми иностранными литературами, зная, как высоко развиты понятия и знания в публике Западной Европы. Совершенно позволительно, — потому что очень естественно и справедливо, — было ему, узнав новую сферу, в которой пришлось ему действовать, вывесть, по сравнению, не очень высокое заключение об этой сфере. Очень естественно было ему, имея высокое понятие о себе, [51] почесть себя человеком, стоящим гораздо выше этой сферы, — и за это слишком высокое мнение о себе нельзя осудить его: в собственном деле трудно быть беспристрастным судьёю. Но должно заметить, что уже с этого пункта начинается ошибка: вообще говоря, наша литература была мелка, наша публика мало развита; но между литераторами были люди, достойные всякого уважения, а в публике было стремление к развитию. Но что ж оставалось делать человеку, который думает, что всё окружающее ниже его? — Таково было задушевное мнение многих наших литераторов, между прочим, и самого Гоголя. Гоголь поставил целью своего самолюбия помочь окружающим его людям возвыситься до него, — и это есть истинное самолюбие, потому что только похвалы равных могут быть лестными похвалами. Но помогать, улучшать, развивать — дело медленное и трудное; чтобы предаться ему, необходимо быть уверену в том, что общество, о котором идёт дело, способно и готово к развитию — рассудительный человек не станет хлопотать понапрасну; надобно любить это общество, потому что никто не захочет трудиться на пользу тех, кого не любит.

Но мы думаем, что он был неправ сам перед собою, из высокого мнения о себе и невысокого мнения о нас сделав заключение, что ему надобно потешаться над нами. Геркулес мог поражать пигмеев, хотя и в этом ему не было особенной славы; но миф не говорит, чтобы он терял время в потехах над ними. Наше мнение довольно ясно было высказано прежде: барон Брамбеус не был Геркулесом; и между нами были люди, которые скорее его могли иметь право на это имя; но мы становимся на точку зрения человека, о действиях которого говорим. Скажите, человек, считающий себя Геркулесом, а окружающих его пигмеями, не сделался ли бы ничтожнее самых пигмеев, если б всю деятельность свою растратил на потехи над некоторыми из пигмеев для потехи других пигмеев? Одно только было сообразно с его достоинством: отвернуться от пигмеев и заняться другими подвигами, более приличными силам, которые он в себе предполагает. Пусть этот человек занялся бы борьбой с Гаммером, но не перед профанами, в «Энциклопедическом лексиконе» Плюшара[43], с Кювье и Шампольйоном, но опять не перед профанами, в «Фантастических путешествиях»[44], а перед лицом учёного света, хотя бы, например, в «Бюллетенях» С.-Петербургской Академии наук или в «Journal des Savants». Тогда и мы, пигмеи, посмотрели бы, чем кончится борьба, и присоединили бы наши единодушные похвалы к похвалам великих судей учёного мира.

Но лилипутские забавы соблазнили барона Брамбеуса: на них растратил он все свои силы, забыв о всякой другой арене. Из этого мы должны заключать, что лилипутская арена была для него совершенно удовлетворительна и что ошибался он, считая себя слишком многим выше лилипутов. Заменяем слово [52] «пигмеи» лилипутами для ясности: то мы говорили с его точки зрения, теперь уже от себя. В той сфере, где он находился, были люди различного роста. Каких он выбрал своими товарищами, своими судьями? самых малорослых. Кого он хвалил? г. Тимофеева, которого ставил соперником Пушкину, г. Масальского, которого называл талантливым и остроумным писателем, г. фан-Дима, г. Бернета, г. Очкина, г. В. Зотова и т. д., и т. д. Вы скажете, что это была шутка? Но как бы низко ни думали мы о людях, всегда надобно предполагать, что есть между ними некоторые, не совершенно лишённые хотя небольшой частички здравого смысла: перед ними нельзя шутить подобных шуток, нельзя, для собственного развлечения, ставить г. Тимофеева выше Пушкина. С подобными речами можно обращаться не к публике вообще, а только к «избранной» публике. Трудно предполагать, чтобы человек добровольно сделал подобный выбор. Вероятнее всего, надобно объяснять загадочную роль Брамбеуса следующим образом: от природы он получил довольно сильную наклонность блестеть остроумием и некоторую склонность к парадоксам, что почти нераздельно одно с другим, — кроме того, большую уверенность в собственных силах. Уверенность эта и счастливые обстоятельства, в которые он умел себя поставить, так что, наконец, сделался полным распорядителем единственного сильного журнала, внушили ему мысль, что он может вертеть этою литературою и этою публикою, как ему вздумается. Он вздумал, что, так как наша история ещё мало разработана, наша литература ещё мало развита, с иностранными литературами мы ещё мало знакомы, литературные мнения ещё шатки в большинстве публики, которая мало ещё знакома и вообще с наукою, то он может сделаться первым нашим беллетристом, — недостаток повествовательного таланта можно заменить заимствованиями у иностранных писателей, — этого не откроют читатели, очень мало с ними знакомые; может переделать всю нашу историю блестящими гипотезами — ведь она мало разработана: кто же докажет неосновательность этих предположений? — может уверять публику во всём, что ему вздумается, — ведь её литературные мнения шатки, а знания слабы. И он начал писать повести, переделывая и переводя Бальзака, Жюля Жанена, Марриэта, Вольтера, Лесажа, Фильдинга, Рабле, и т. д., и т. д.[45] Он решился доказывать, что язык Несторовой летописи — польский, что литовцы — коренные русские славяне, что «славянин» значит «человек», а «славяне» — «человеки», что китайский язык отличается от еврейского только интонациею, что «Илиада» и «Одиссея» писаны на белорусском наречии, что Кир и его персы [53] говорили наречием, очень близким к белорусскому, так что персепольские гвоздеобразные надписи скорее всего можно прочитать на белорусском наречии, и т. д., и т. д. Но оказалось, что наша публика не так легковерна, а литераторы и учёные наши не такие невежды, какими надлежало им быть для успеха в столь смелых предприятиях: заимствования были открыты, неосновательность гипотез обнаружилась, и тогда самолюбие заставило барона Брамбеуса систематически и преднамеренно продолжать то, что было начато, быть может, только необдуманно, отчасти по излишней уверенности в собственных дарованиях, отчасти по неосновательности знаний в тех науках, которые он вздумал пересоздавать. Кого не удовлетворяет это объяснение, тот может прочитать другое, более простое, в статье «Менцель» («Отечественные записки», том VIII, «Науки», на страницах 27—29).

Мы самым кратким образом говорили о повествовательной и учёной деятельности барона Брамбеуса, но должны сказать несколько подробнее о характере его критических статей и рецензий, с одной стороны потому, что на них преимущественно опиралось мнение о нём, как об остроумнейшем из русских писателей, некоторое время господствовавшее в известном классе публики, с другой потому, что критическая его деятельность ближайшим образом относится к нашему предмету. Признаёмся, мы прочитывали эти статьи со скукою, потому что остроумие их очень однообразно и вложено в них почти всегда чисто механическим способом, который по плечу каждому рецензенту, даже наименее остроумному. Всё искусство состоит обыкновенно в том, чтобы ловить неправильные фразы в разбираемой книге и потом повторять их несколько раз; если заглавие книги не совсем удачно, то посмеяться и над заглавием; если же можно, то прибрать какие-нибудь подобнозвучные или подобнозначащие слова заглавию или фамилии автора и, повторяя их несколько раз, перемешивать, например, «Московского наблюдателя» называть то «Московским надзирателем», то «Московским надирателем», то «Московским соглядатаем», то «Московским подзирателем». Разбирая книжку, на которой автор, конечно, какой-нибудь Протопопов, выставил свою фамилию так: Пр.т.п.в (невинная скромность, употребительная в те блаженные времена), раз двадцать повторить: «говорит г. П.п.п.п.в,» «говорит г. П.р.р.р.р.в», «говорит г. П.п.п.р.р.р.в.», и т. д. Одним словом, по этому очень незамысловатому рецепту остроумный разбор «Мёртвых душ» мог бы быть написан следующим образом. Выписав заглавие книги: «Похождения Чичикова или Мёртвые души», начинать прямо так: «Прохлаждения Чхи!чхи!кова — не подумайте, читатель, что я чихнул, я только произношу вам заглавие новой поэмы г. Гоголя, который пишет так, что его может понять только один Гегель... Я отдохнул и продолжаю: Чхи... Это грузинец: [54] у грузинцев ни одна фамилия не обходится без Чхи!чхи!.. Итак, «Преграждения Чичикова или Мёртвые туши...» «Не знаем, о тушинцах ли, соседях грузин, говорит автор, или о тушинском воре, или о бурой корове, или о своих любимых животных, которых так часто описывает с достойным их искусством», и т. д., и т. д. Лет двадцать тому назад находились читатели, которым это казалось остроумием. Тогда могли найтись даже читатели, которые поняли бы тонкий каламбур, скрытый в словах «прохлаждения... пригвождения... преграждения Чхичхикова», и сказать: «Ай-да молодец! раскритиковал! Уж подлинно, так прохладил да пригвоздил, что преградит писание таких нелепостей. Верно, не раз чихнёт автор от этой критики!» И читатель был доволен собою, следовательно, восхищён ловким критиканом, доставившим ему случай не только рассмеяться, но и самому сказать остроту! О, благословенные времена! Как легко было прослыть тогда остроумцем в известном кругу читателей, об одном из которых упоминает несравненный лейтенант Жевакин: «У нас в эскадре капитана Болдырева был мичман Петухов, Антон Иванович; тоже этак был весёлого нрава. Бывало, ему ничего больше, покажешь этак один палец — вдруг засмеётся, ей-богу! и до самого вечера смеётся. Ну, глядя на него, и самому сделается смешно, и смотришь, наконец, и сам, точно, смеёшься». (Сочин[ения] Гоголя, 4 часть, 308 стр. нового издания). Мало уже ныне Петуховых, Антонов Ивановичей! Воля ваша, скажешь с Гоголем: «скучно на свете, господа!», особенно скучно, когда по необходимости перечитываешь то, над чем так смеялись Антоны Ивановичи, лет за двадцать.

Это об остроумии; что же касается содержания и смысла рецензий и критик барона Брамбеуса, мы находим у Гоголя совершенно справедливый отзыв («О движении журнальной литературы», «Современник» 1836, № 1):

В разборах и критиках г. Сенковский никогда не говорил о внутреннем характере разбираемого сочинения, не определял верными и точными чертами его достоинства: критика его была или безусловная похвала, в которой рецензент от всей души тешился собственными фразами, или хула, в которой отзывалось какое-то странное ожесточение. Она состояла в мелочах, ограничивалась выпискою двух-трёх фраз и насмешкою. Ничего не было сказано о том, что предполагал себе целью автор разбираемого сочинения, как оное выполнил и, если не выполнил, как должен был выполнить. Больше всего г. Сенковский занимался разбором разного литературного сора, множеством всякого рода пустых книг: над ними шутил, трунил и показывал то остроумие, которое так нравится некоторым читателям; наконец, даже завязал целое дело о двух местоимениях, «сей» и «оный», которые показались ему, неизвестно почему, неуместными в русском языке. Об этих местоимениях писаны были им целые трактаты, и статьи его, рассуждавшие о каком бы то ни было предмете, всегда оканчивались тем, что местоимения «сей» и «оный» совершенно неприличны. Это напоминало старый процесс Тредьяковского за букву ижицу и десятеричное i: книга, в которой встречались эти две частицы, была торжественно признаваема написанною дурным слогом. [55]

К этим совершенно справедливым словам надобно прибавить замечание о том, откуда взят был тон и слог этих статей, — из литературных фельетонов Жюля Жанена, который тогда был в цвете молодости и на вершине своей славы. И вот мы пришли к необходимости вникнуть в предполагаемые некоторыми заслуги барона Брамбеуса перед русскою литературою. Никто не скажет теперь, чтобы его повести были особенно хорошим приобретением для нашей беллетристики, никто не скажет, чтобы от его учёных статей хотя сколько-нибудь выиграла или наука, или публика; но в старые годы Антоны Ивановичи Петуховы получили обыкновение повторять его слова, что он ввёл в русскую литературу лёгкий прозаический слог, первый начал писать у нас живым и светским языком. Чтобы говорить это, надобно не иметь понятия о наших журналах 1825—1833 годов. Полевой и его сотрудники писали, когда то было сообразно с предметом, самым лёгким языком. Не говорим уже о том, что для присуждения барону Брамбеусу заслуг относительно языка надобно думать, что он был учителем Пушкина и его сподвижников. «Телеграф», «Молва» и почти все другие журналы показывают, что около 1825—1830 года искусство писать лёгким языком не было даже принадлежностью одной пушкинской школы, а решительно всех грамотных и не бездарных прозаиков. Странная ошибка, в которую впал барон Брамбеус, приписывая себе заслугу введения у нас лёгкой прозы, что было уже сделано задолго до него, происходит оттого, что ему самому единственным превосходнейшим прозаическим языком казалась жюль-жаненовская манера, которую действительно ввёл он у нас, как некогда иные вводили фонтенелевскую манеру, другие стерновскую, третьи юнгштиллинговскую или эккартсгаузеновскую манеру. Дело просто в том, что каждый подражатель подделывался под слог своего образца. Барон Брамбеус смешал понятия «язык», который бывает в данную эпоху почти одинаков у всех грамотных писателей, и «слог», то есть особенную манеру каждого писателя. Он был у нас первым подражателем Жюля Жанена и действительно первый из литераторов, игравших заметную роль, начал подделываться под его слог; считая этот слог идеалом совершенства и не зная различия между языком и слогом, он, по нашему мнению, совершенно добродушно пришёл к заключению, что он первый у нас начал писать превосходным прозаическим языком, о чём для человека, хотя немного понимающего дело и читавшего хотя несколько страниц пушкинской прозы, не могло быть и речи в 1834 или 1833 году. Но может быть речь о том, хороша ли манера Жюля Жанена и не должно ли считать заслугою барона Брамбеуса хотя то, что он, подражая Жюлю Жанену, писал хорошим слогом, хотя хороший слог тогда уже не был новостью. Вот до чего мы дошли! Неужели надобно серьёзно говорить о таком писателе, как Жюль Жанен? Ужели надобно доказывать, что слог его ра[56]стянут, вычурен, приторен, что ни естественности, ни жизни, ничего, чем отличается слог хороших писателей, в нём нет? Один фельетон пишет он, заключая каждую фразу восклицательным знаком, — заметьте, буквально каждую фразу, не пропуская ни одной; другой — после каждых двух-трёх слов ставя несколько точек; третий — начиная каждую фразу словами oh! que j'aime[47]; четвёртый — словом hélas![48] и т. д., и т. д.; но повсюду остаётся он верен двум правилам: говорить как можно меньше о деле и как можно больше о пустяках, и растягивать фразы до бесконечности набором десяти, пятнадцати синонимов, бесконечного ряда прилагательных или глаголов, таким образом: «юный, свежий, розовый, цветущий, весенний, ароматный румянец её щёк прельщал нас так недавно, и — hélas! — она увяла, поблекла, побледнела, уснула, покинула нас... не хочу сказать: умерла — умереть значит пережить себя, быть забытым, и т. д., и т. д. А такое чудное, дивное, упоительное, восхитительное очаровательное и т. д. существо может ли быть когда-нибудь забыто? Oh, non[49], ты всегда будешь лучшим, прекраснейшим и т. д. воспоминанием», и т. д., и т. д. на пятнадцать столбцов, — и заметьте, что это говорится о смерти какой-нибудь сорокалетней, неуклюжей танцовщицы, и заметьте, что она вовсе не думала умирать, а красноречивый плач написан для того, чтобы завтра публика, увидев её имя на афише, толпою бросилась в театр рукоплескать воскресшему «юному, дивному, прелестному, очаровательному и т. д. существу». Или переменим тему; надобно сказать: «я изумлён и обрадован». Жюль-жаненовским слогом говорится это так: «я пыхчу, я задыхаюсь, я волнуюсь, я потею, я холодею, я трепещу от восторга, от удивления, от изумления, и т. д., и т. д.». Писать самому таким слогом и рекомендовать его другим не составляет особенной заслуги.

Повести барона Брамбеуса, его критические статьи и рецензии постоянно писаны в манере Жюля Жанена. О повестях мы не будем говорить; но в критических статьях есть значительная разница между этими двумя рецензентами: несмотря на всю реторику, всю натянутость изложения и постоянные усилия выдать дурное за хорошее и наоборот, у Жюля Жанена очень часто заметен эстетический вкус, — слишком утончённый, изысканный, но всё-таки тонкий; кроме того, его фельетоны, несмотря на всю свою пустоту, более или менее проникнуты одною идеею, — тою самой, лучшим представителем которой служит его газета Journal des Débats. Эта идея очень мелка, но всё-таки она даёт некоторый смысл, некоторую внутреннюю ценность болтовне Жюля Жанена: лучше что-нибудь, нежели ничего. У барона Брам[57]беуса вместо этих качеств заметно более учёности, нежели у поверхностного Жюля Жанена; но вы решительно не видите, чего хотят его рецензии, и доходите до убеждения, что рецензент лишён вкуса. Вы постоянно видите, что для него не заметно различия между дурным и хорошим в художественном отношении. Для него самого незаметно — сказали мы — потому что недостаточно объяснять его ошибки преднамеренностью, желанием посмеяться, ввести в заблуждение читателей или автора: всему есть свои пределы, например называть Тимофеева Пушкиным можно только тогда, когда сам не замечаешь различия между этими двумя писателями. Мы могли бы привесть бесчисленное множество подобных примеров, но довольно будет и двух: один, самый известный, изумивший многих в своё время, есть разбор драматической фантазии г. Кукольника «Торквато Тассо»; этой статьёй дебютировала критика «Библиотеки для чтения» (1834, № 1); другой пример — отзыв о поэме г. В. Зотова «Последний Хеак»[50].

Разбор «Торквато Тассо» начинается тем, что драматическая фантазия г. Кукольника признаётся явлением столь же высокого достоинства, как «Последний день Помпеи». Поводом к сравнению было то обстоятельство, что оба эти произведения сделались известными публике в один и тот же год.

Но — продолжает критик, подписавшийся именем Тютюнджи-Оглу — публика наша, к сожалению, встретила «Торквато Тассо» очень холодно. Впрочем, это ничего не доказывает: «первые творения музы Байрона встретили точно такую же холодность в английской публике», лорд Брум, знаменитый в своё время ценитель литературных явлений, «советовал даже ему никогда не писать стихов», и только Вальтер Скотт объяснил англичанам величие нового поэтического гения. «Я желал бы, чтобы Вальтер Скотт воскрес из могилы и оказал другую подобную услугу нам, русским: по скромной недоверчивости к собственным нашим силам, мы не смеем подумать, чтобы между нами возник необыкновенный поэтической талант — молодой Кукольник». Рассказав содержание поэмы и выписав из неё два или три «превосходные отрывка», критик доходит до видения больного Тассо в доме сумасшедших, этой «чудесной, единственной сцены, достойной величайшего поэтического гения, истинной, выспренней поэзии ужаса». Для тех, кто позабыл этот удивительный отрывок, красоты которого столь верно воспроизведены во втором отрывке, «Доменикино Фети», драматической фантазии Нового поэта[51], скажем, что в этой сцене «Торквато Тассо» беспрестанно сверкает молния, при блесках которой возникает «Чёрный дух с крыльями», Тассо бросается обнимать его, «но упавшая за самым окном с ужасным треском молния несколько моментов ярко освещает комнату», дух исчезает, Тассо «обнимает воздух», «невольно падает на колени» и начинает изъяснять своё отчаяние высокопарными словами, потом «подъемлет голову, но, [58] увидев над собою золотой венец в сиянии, падает ниц». Представив читателям это нескладное, напыщенное подражание первым сценам «Фауста», критик говорит: «Если это не поэзия, не самая высокая драматическая поэзия, то во мне нет души. Этой сцены нельзя читать без трепета. Один Тальма был бы в состоянии представлять её: в его руках она произвела бы такой же ужасный и гораздо высший эффект, как прославленная сцена лунатизма в Макбете». Почти так же прекрасно драматизирована, на взгляд критика, смерть Лукреции, приключившаяся таким манером:

Тасс подбегает и падает у её кровати на колени. Лукреция хватается зa сердце:

Лукреция.

Ах, сердце, сердце!
(с пронзительным криком)
Га! разорвалось! (Умирает.)

Все эти удивительно поэтические места «приносят (по словам критика) величайшую честь поэтическим дарованиям юного нашего Гёте, и «я так же громко восклицаю (говорит он): великий Кукольник! перед его видением Тасса и кончиною Лукреции, как восклицаю: великий Байрон! перед многими местами творений Байрона».

Обыкновенно принимали этот разбор за насмешку над публикою и автором. Смысл этой статьи может быть только таков: собственно говоря, «Манфред» Байрона так же плох или хорош, как «Тассо» г. Кукольника, и я решительно не знаю, хорош или дурён «Манфред» — вы, публика, думаете, что он хорош — так вот вам другое произведение, которое не хуже его. — Вот отзыв того же критика о «Последнем Хеаке»:

«Не должно судить о даровании г. В. Зотова по этой поэме: она его первая поэма, а первая поэма бывает всегда слаба, хотя бы, например, «Хаджи Абрек» Лермонтова». «Мы уговаривали даровитого Лермонтова не печатать своей первой поэмы», уверяя его, что он будет писать хорошо впоследствии времени, а первая поэма его слаба; но «юный поэт не отставал», и, «чтобы удовлетворить эту невинную мечту неопытности», мы «напечатали «Хаджи Абрека» в сокращении, с выпуском главнейших длиннот и страшнейших картин». — «Между «Абреком» и «Последним Хеаком» мы видим большое сходство. Здесь также вcтречаются очень скучные длинноты, но, так же, как и в «Абреке», есть места, предвещающие решительный талант». Рецензент доказывает это длинными отрывками из «Хеака», — отрывками, достоинство которых читатели могут вообразить себе и без наших объяснений. «После этих выписок (заключает рецензент) нам остаётся только пожелать, чтобы... невольное сближение «Последнего Хеака» с «Абреком» принесло счастие юному поэту [59] и чтобы г. В. Зотов, уже товарищ Лермонтову по первому поэтическому греху, точно так же загладил свою поэму истинными успехами в искусстве и явился со временем товарищем ему по таланту и славе».

Здесь опять то же самое: вы, публика, говорите, что «Хаджи Абрек» в целом слаб, но имеет места, предвещающие решительное дарование. Вы говорите, что Лермонтов великий поэт. Не знаю, так ли это; но «Последний Хеак», на мой взгляд, ничем не отличается от «Хаджи Абрека»; потому надобно предрекать, что со временем вы, публика, будете находить, что г. В. Зотов «товарищ Лермонтову по таланту и славе». Можно морочить публику относительно Кювье и Шампольйона, потому что публика не читала и не будет читать их; но Лермонтова она прочла, Байрона также знает довольно хорошо, и говорить о них такие странные вещи можно только проговариваясь.

Невольным сознанием перед собою в своей неспособности оценивать достоинства и недостатки литературных произведений надобно объяснять постоянное правило барона Брамбеуса: с одной стороны, о замечательных явлениях нашей словесности упоминать только вскользь, отделываясь от них несколькими общими фразами, одной или двумя страничками, почти всегда повторяя только то, что уже было сказано другими, но, чтобы придать оригинальность заимствованным суждениям, повторяя их в утрированной форме; и, с другой стороны, распространяться о серо-бумажных книжках, в которых главное дело не художественные недостатки — к эстетике не имеют они никакого отношения — а просто бессмысленность и безграмотность. Для того, чтобы уметь осудить их, не впадая в промахи, довольно быть человеком грамотным и неглупым. Вначале барон Брамбеус попробовал писать большие статьи о романах и драмах, которые хотел расхвалить или побранить: так, в первых нумерах «Библиотеки» помещены были обширные критические разборы «Торквато Тассо» и некоторых других произведений г. Кукольника, «Мазепы» г. Булгарина, «Чёрной женщины» г. Греча. Но скоро он перестал пускаться в подобные предприятия, вероятно, сам, как человек умный, заметив, что они не в характере его способностей. Критический отдел «Библиотеки для чтения» стал наполняться почти исключительно разборами учёных сочинений, а «Литературная Летопись» — длинными рецензиями о пустых, не заслуживающих внимания книжках. Вот, например, заглавия литературных произведений, которые удостоены очень длинных рецензий в последних нумерах «Библиотеки для чтения» 1842 года.

«Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границей, дан л'этранже»[52], «Княжна Хабиба, повесть в стихах Александры Фукс», «Мечты и звуки поэзии Иосифа Грузинова», «Заветные думы, Осенние цветы и Вечерние досуги, стихотворения М. Демидова», «Последний Хеак, поэма В. Зотова», «Мать и [60] дочь, роман, сочинение Михаила Чернявского», «Сердце женщины, роман М. Воскресенского» Etincelles et Cendres, poêsies par mademoiselle E. Oulybycheff[53], Moscou, 1842», «Любовь музыканта, роман А. Ярославцева», «Повести для добрых москвитян, сочинение Эммануила Люмина».

О каждой из этих книг говорится преподробно, об иных на 15, об иных на 20 страницах. Зато в старых годах «Библиотеки», начиная с 1838 года (в 1836 и 1837 гг. разборы для этого журнала доставлял H. А Полевой), напрасно стали бы вы искать хотя таких статей, как разборы «Торквато Тассо» и «Чёрной женщины». А между тем, журнал проникнут был сильной потребностью хвалить романистов и поэтов, к которым благоволил. Он и хвалил их беспрестанно, но только общими фразами, чувствуя, что подробные разборы даже посредственных произведений ему не по силам.

Теперь нет надобности нам распространяться о том, мог ли барон Брамбеус сказать о Гоголе что-нибудь в самом деле замечательное. Кто не сказал ни о ком ничего, тот, конечно, ничего особенного не сказал и о Гоголе. Сначала «Библиотека для чтения» верно держалась своего правила: о «Миргороде» и «Арабесках» она сказала только по нескольку слов, довольно благосклонных, потому что все другие журналы отозвались об этих книгах выгодно[54]. О «Вечерах на хуторе близ Диканьки» было сказано («Библиотека для чтения», 1834, № 5), что «у автора есть большое дарование», и с обычной меткостью эстетических суждений барона Брамбеуса было прибавлено, что «у него нет чувства», между тем, как на каждого читателя, не лишённого вкуса, сильнейшее впечатление производят «Вечера на хуторе» именно своею задушевностью и теплотою. О «Миргороде», в третьем нумере «Библиотеки» 1836 года, было сказано:

В продолжение двух томов вы только и видите, что малороссийских мужиков, казаков, дьячков, мастеровых. Публика г. Гоголя «утирает нос полою своего балахона» и жестоко пахнет дёгтем, и все его повести, или правильнее, сказки, имеют одинаковую физиономию. Литература эта, конечно, невысока, эта публика ещё одной степенью ниже знаменитой публики поль-де-коковой; однакож, книга читается с большим удовольствием, потому что она писана слогом плавным, приятным, исполненным непринуждённой весёлости, для которой часто прощаешь автору неправильность языка, и грамматические ошибки. Самое замечательное качество манеры г. Гоголя — когда г. Гоголь не вдаётся в суждения об учёных предметах — есть то особенное малороссийское забавничанье, та простодушная украинская насмешка, которыми он обладает в высшей степени и которые столь же различны с английским юмором, сколько с французскими тюрлюпинадами или с тем, что во Франции называют goguenardise. Что это отнюдь не esprit, в том нет никакого сомнения; а тем, которые принимали манеру автора «Вечеров на хуторе» за humour, имеем честь доложить, со всем должным почтением к их проницательности, что они, повидимому, не имеют ясного понятия об юморе. Мы настаиваем на этих различиях, которые не каждому [61] дано чувствовать в равной степени, и хотя, слава богу, не смешиваем малороссийской потехи с юмором Стерна, Лема или Гогга, желали б, однакож, двух вещей: чтобы г. Гоголь не оставлял своей манеры, потому, что она оригинальна, забавна и носит неподдельный отпечаток народности ума, и чтобы другие не подражали его манере, если они не родились в Малороссии, потому что она так же неподражаема и самобытна, как esprit и как юмор. Действующие лица этих сказок принадлежат к самым низким сословиям и говорят языком, приличным своему званию; при всём том язык этот не поражает читателя ни пошлыми оборотами беседы вприсядку, ни грубостью, слишком верною чёрной природе. Как не полюбить этих молодых казачек, с такими круглыми бровями, с таким свежим и румяным лицом? Как не находить удовольствия в картине этих нравов, добродушных, простых, забавных? Самая милая сказка — «Ночь перед Рождеством»; она очень весела, очень drôle, — вернее мы не умеем выразить её свойства. Здесь часто попадается и остроумие, и вообще вы читаете её с наслаждением и любопытством с начала до конца. «Иван Фёдорович Шпонька» есть единственная в целом сочинении повесть, в которой нет мужиков и казаков, и она именно столь занимательна, сколько нужно, чтоб пожалеть о том, что она не кончена.

Самый недоверчивый читатель согласится, что эта рецензия написана в благосклонном тоне. Но не дальше, как через два месяца, в пятом нумере «Библиотеки» того же года, был помещён разбор «Ревизора» совершенно в другом роде. Мы возвратимся к некоторым местам этой рецензии, а теперь заметим только, что Н. А. Полевой, не слишком церемонившийся с Гоголем, называет её «бранью» и считает нужным отклонить от себя подозрение, что она писана им. После того «Библиотека» в течение семнадцати или восемнадцати лет постоянно нападала на Гоголя. Было бы слишком долго припоминать все её выходки против этого писателя; да это и не представляет особенного интереса, потому что они слишком однообразны: три-четыре колкости, показавшиеся рецензенту остроумными, повторяются бесконечное число раз; иная отправляет службу бессменно целый год, иная и несколько лет. Особенно долговечны были каламбуры с словом «нос», как-то: «лучшее средство достичь до бессмертия есть писать о носе», «хорошо описать нос есть верх остроумия», и т. д. Оставляя в стороне все эти бесчисленные нападения, статьи и статейки по поводу разных повестей Гоголя и особенно «Переписки с друзьями», по поводу упоминаний о Гоголе в других журналах и проч., мы приведём только некоторые факты остроумия, порождённые первым изданием «Мёртвых душ» только в двух нумерах «Библиотеки» 1842 года: достаточно будет и этих примеров, чтобы судить о степени меткости и остроты в нападениях на Гоголя, составлявших едва ли не единственную живую сторону «Литературной летописи» «Библиотеки» до последнего времени.

«Литературная летопись» того нумера «Библиотеки для чтения», в котором помещён разбор «Мёртвых душ», начинается статейкою о трёх стихотворных брошюрках Алипанова, стихи которого своими качествами соответствовали прозе Федота Куз[62]мичева, А. А Орлова, Сигова и прочих. Выписывая заглавия этих книжонок, рецензент везде прибавляет слово «поэма»: 1) Теофил. «Поэма» Е. Алипанова, СПБ, 1842; 2) Военные песни. «Поэмы» Е. Алипанова, СПБ, 1842; 3) Досуги для детей. «Поэмы» Е. Алипанова, СПБ, 1842. Вдоволь потешившись над нелепыми его виршами, выписав из них множество отрывков такого рода:

Как летни настали
Прекрасны деньки,
В лесу выростали
Младые грибки,

и т. д., рецензент говорит, что Алипанов сочиняет «чудесные поэмы». «Я не смею (продолжает он) провозглашать Алипанова величайшим из современных поэтов, потому что в нашей литературе есть уже другой величайший из современных поэтов; но, по моему мнению, смело можно автору «Досугов для детей» и проч. дать первое место после величайшего». «Самая поэтическая поэма», в «Досугах для детей» — послание к шестилетнему мальчику о том, как хорошо сделал «крестьянин, друг людей», подав милостыню нищему. «В нынешнем положении поэтических дел и при настоящих понятиях о поэзии нельзя и желать прекраснейшей поэмы. Но век наш обилен чудесами. Я вокруг себя, вижу одни только поэмы, одна пленительнее другой. Что значит эта поэма (о крестьянине, друге людей) в сравнении с тою, о которой я сейчас буду иметь честь вам представить! Вот она: «Похождения Чичикова, или Мёртвые души». Поэма Н. Гоголя».

Вы видите меня в таком восторге, в каком ещё никогда не видали. Я пыхчу, трепещу, прыгаю от восхищения: объявляю вам о таком литературном чуде, какого ещё не бывало ни в одной словесности. Поэма! Да ещё какая поэма! Одиссея, Неистовый Орланд, Чайльд-Гарольд, Фауст, Онегин, с позволения сказать, дрянь в сравнении с этой поэмой. Поэт! Да ещё какой поэт! поэт, перед которым Гомер, Ариосто, Пушкин, лорд Байрон и Гёте, с позволения сказать, то, чем Ноздрёв называет Чичикова[55]. Это, может быть, превосходит все силы вашего соображения, но это действительно так, как я вам докладываю. Никогда ещё гений человеческий не производил подобной поэмы. Никогда смертный род Адама не удивлялся такому великому поэту. Книга названа поэмой не в шутку. Поэт провозглашён первым современным поэтом не в насмешку. Всё это, уверяю вас, серьёзно, и очень серьёзно. Можно с ума сойти от радости, если хоть немножко любишь искусство, русский язык и честь своей литературы.

Потом рецензент начинает разговор с читателем. Читатель спрашивает, возможно ли поэмы писать прозой, а не стихами; рецензент отвечает, что вещи «необъятные, как грёзы тщеславия в бреду», выше «всякого понятия, всякой похвалы, всякого порицания», что невозможно и разбирать их, а можно только знакомить с ними читателей посредством выписок. Начинаются вы[63]писки. Читатель беспрестанно прерывает текст «Мёртвых душ» замечаниями о неправильности выражений, жёсткости слога, неприличии многих слов в литературном языке. Замечания большею частью такого достоинства: ветер и дым имеют в родительном падеже ветру, дыму, а не ветра, дыма; сказать «хотя... но», неправильно; надобно говорить: «хотя... однако»; нельзя сказать «совершенно никакого», должно говорить просто «никакого»; «слуги возились около экипажа», «слуга рассказывал ему всякий вздор» — выражения низкие, грязные. Рецензент отвечает, что в этих выражениях именно и заключается истинная поэзия, высочайшее остроумие; восклицает, что он «от восторга становится на колени перед первым современным поэтом». Наконец читатель останавливает его и говорит, что «Мёртвые души» то же самое, что романы Поль-де-Кока, с тою только разницею, что у Гоголя менее хорошего и более грязного, нежели у Поль-де-Кока.

После того все остальные книги, разбираемые в «Литературной летописи», называются «поэмами»: «Холодная вода, как всегдашнее лекарство», сочинение доктора медицины Вайгерсгейма. «Эта удивительная поэма описывает насморки, холодной водой доктор Вайгерсгейм вылечивает всех людей от всех болезней, в том числе и посредственных романистов от гордости и тщеславия». — «Общая анатомия, сочинение доктора медицины Ивана Быстрова», и «О распознавании и лечении аневризмов, сочинение И. Гильдебранда» — «две очень любопытные и полезные поэмы». — «Практические упражнения в физике, перевод с французского» — «поэма бесполезная и нелюбопытная». «Древняя флора, или описание растущих в Российском государстве дерев и кустарников» — «поэма, изданная книгопродавцем для известной ему цели».

Из многих продолжений этого остроумия по поводу «Мёртвых душ» выбираем только один пример — остроумие, повод к которому подала брошюра г. К. Аксакова, написанная в восторженном тоне. Вот рецензия на эту книжку:

Несколько слов о поэме «Похождения Чичикова, или Мёртвые души». Сочинение Константина Аксакова, Москва, 1842. Эта брошюра имеет целью доказать, что автор поэмы «Похождения Чичикова» — Гомер, а сама поэма «Похождения Чичикова» — Илиада; что в «Илиаде является Греция с своим миром», а в эпическом созерцании автора поэмы «Похождения Чичикова» является чорт знает что, но тоже с своим миром; что это эпическое его созерцание и есть чистый древний эпос, совершенно то же, что у Гомера, что это — «чудное, чудное явление!» и прочая, и прочая. Это плохо! Когда люди издают на свои деньги такие похвальные брошюры, это очень плохо! Это показывает то, что поэма нехороша!» (Слова, напечатанные курсивом, так напечатаны в самой «Библиотеке для чтения».)

И, не давая испариться букету остроумия, рецензент тотчас же переносит его в отзыв о романе Поль-де-Кока, поставленный вслед за отзывом о брошюре г. К. Аксакова: [64]

Парижская красавица. Роман Поль-де-Кока. СПБ. 1842. В подлиннике эта поэма называется La jolie fille du faubourg[56]. Все поэмы Поль-де-Кока переводятся на русский язык. Это единственный из современных писателей, которого «создания» (курсив и язвительные «—» сохранены, как поставлены в «Библиотеке для чтения») удостоиваются у нас такой чести. Мы не пропускаем ни одного его создания. Можно ли после этого сомневаться в нашем решительном вкусе к поль-де-коковским поэмам? «Парижская красавица» довольно скучное «создание». Перевод довольно плох. Но это не удержит читателей. Мы так любим Поль-де-Кока, что между его родом и Одиссеей уже не делаем никакого различия, уверяем, что это — совершенно одно и то же, и всякого, кто творит подобные романы, некоторые называют Гомером, не страшась нисколько, что если Европа услышит это, то она подумает, что они — в белой горячке.

Здесь для нас непонятно только одно: каким образом можно было сказать по поводу панегирика, написанного г. К. Аксаковым: «Когда люди издают на свои деньги такие похвальные брошюры, это очень плохо! Это показывает, что поэма плоха!» Смысл этих выражений ясен: Гоголь заказал г. К. Аксакову похвальную брошюру и напечатал её на свой счёт. Можно не соглашаться с г. К. Аксаковым, нет преступления и острить над ним, если угодно; но между русскими писателями едва ли был тогда или есть теперь хотя один, столь мало знакомый с общественным положением и личным характером г. К. Аксакова, чтобы незнание давало ему право делать предположение, будто бы г. К. Аксаков может писать панегирики по заказу и печатать их на чужой счёт. Велика должна была быть досада рецензента, если доводила его до столь несообразных намёков. Довольно острот уже мы выписали. Если Гоголь ещё не убит ими во мнении читателя, то все остальные уже не нанесли бы ему новых ран, потому что они только вариации на малочисленные темы, которые достаточно истощены и выписанными у нас отрывками. Пора поговорить о том, отчего эти убийственные нападения были так многочисленны.

Помещая длинные статьи о Гоголе, барон Брамбеус нарушал своё неизменное во всех других случаях правило уклоняться от подробных разборов замечательных явлений нашей словесности. Это одно заставляет предполагать особенные причины для объяснения его исключительного внимания к Гоголю: кто не считал нужным говорить с своими читателями о Пушкине, Лермонтове, Кольцове, не стал бы распространяться и о Гоголе, если б не имел на то своих частных побуждений. Притом же мы заметили, что тон его отзывов слишком решительно изменился в течение короткого времени, отделявшего третий нумер «Библиотеки для чтения» 1836 года от пятой книжки того же года: в первых числах марта он говорил о Гоголе благосклонно, в первых числах мая отзывался о нём уже так, что самому Н. А. Полевому разбор этот казался неприличною «бранью». Эта быстрая и резкая перемена совершенно объясняется тем, что в первых числах [65] апреля вышел первый том пушкинского «Современника», заключавший в себе статью «О движении журнальной литературы», одну выписку из которой привели мы выше. Вот другой отрывок, объясняющий историю возникновения пушкинского журнала и отношения его издателя и сотрудников к барону Брамбеусу. Сказав, что в 1833 году все прежние журналы наши «имели постный вид» и тесный круг читателей, автор статьи продолжает:

В это время книгопродавец Смирдин, давно уже известный своею деятельностью и добросовестностью, решился издавать журнал обширный, энциклопедический, завоевать всех литераторов, сколько их ни есть в России, и заставить кх участвовать в своём предприятии. В программе были выставлены имена почти всех наших писателей. Профессор арабской словесности, г. Сенковский, взялся быть распорядителем журнала. К нему был присоединён редактор г. Греч. Никто тогда не заботился о весьма важном вопросе: должен ли журнал иметь один определённый тон, одно уполномоченное мнение, или быть складочным местом всех мнений и толков? Журнал на сей счёт отозвался глухо, обыкновенным объявлением, что критика будет самая благонамеренная и беспристрастная, чуждая всякой личности и неприличности — обещание, которое даёт всякий журналист. С выходом первой книжки публика ясно увидела, что в журнале господствуют тон, мнения и мысли одного, что имена писателей, которых блестящая шеренга наполнила полстраницы заглавного листка, взяты были только напрокат, для привлечения большего числа подписчиков. Главным деятелем и движущею пружиною всего журнала был г. Сенковский. Имя г. Греча выставлено было только для формы. Но какая была цель редакции этого журнала, какую задачу предположила она решить? Здесь мы поневоле должны задуматься, чтó, без сомнения, сделает и читатель. В программе ничего не сказал г. Сенковский о том, какой начертал для себя путь, какую выбрал для себя цель; все увидели только, что он взошёл незаметно в первый нумер, а в конце его развернулся как полный хозяин. Но на чтó преимущественно было обращено внимание сего хозяина, были ли где заметны те неподвижные правила, без коих человек делается бесхарактерным, которые определяют его физиономию? Прочитав всё помещённое им в этом журнале, невольно остановимся в изумлении: чтó это такое? что заставляло писать этого человека? Последуем за распорядителем во всех родах его сочинений.

Автор обзора пересматривает учёные статьи, критические статьи и повести этого писателя и отзывается о них справедливо, но вовсе не с похвалою, замечая, как главный недостаток, что во всех этих повестях и статьях нет единства мысли, определённых убеждений, нет никакой цели. Мы выписали уже суждение автора обзора о содержании рецензий барона Брамбеуса. Несколькими строками раньше, ещё точнее определяется общий характер его разборов: «В критике г. Сенковский показал отсутствие всякого мнения: в его рецензиях нет ни положительного, ни отрицательного вкуса, вовсе никакого. (Подчёркнуто в подлиннике.) То, чтó ему нравится сегодня, завтра делается предметом его насмешек; у него рецензия не есть дело убеждения и чувства, а просто следствие расположения духа и обстоятельств. Он никогда не заботится о том чтó говорит, и в следующей статье уже не помнит вовсе написанного в предыдущей». Выбор статей для отдела оригинальной и переводной словесности «показывал очень мало вкуса». [66]

В «Библиотеке для чтения» случилось ещё одно дотоле неслыханное на Руси явление. Распорядитель её стал переправлять и переделывать все почти статьи, в ней печатаемые. Такой странной опеки до сих пор на Руси ещё не бывало. Многие писатели начали отказываться от участия в издании сего журнала. Число сотрудников так умалилось, что на другой год издатели уже не выставили длинного списка имён и упомянули глухо, что участвуют лучшие литераторы, не означая, какие. Статьи заметно начали быть хуже. «Библиотеку» уже менее читали в столицах.

Другие журналы (продолжает автор) были слабы по объёму и по числу подписчиков по сравнению с «Библиотекой для чтения». Что же было делать литераторам, которые увидели себя в необходимости отказаться от участия в «Библиотеке для чтения»?[57] Некоторые московские литераторы решились основать [67] новый журнал: «он был нужен 1) для тех, которые желали иметь приют для своих мнений, ибо «Библиотека для чтения» не принимала никаких критических статей, если не были они по вкусу главного распорядителя; 2) для тех, которые видели с изумлением, как на их собственные сочинения наложена была рука распорядителя, ибо г. Сенковский начал уже переправлять, безо всякого разбора лиц, все статьи, отдаваемые в «Библиотеку для чтения». Таким образом явился «Московский наблюдатель». Через несколько времени, по тем же самым причинам и побуждениям, основан был Пушкиным «Современник». — Очень понятно, с какими чувствами «Библиотека для чтения» и её «распорядитель» встретили оба эти журнала. О вражде против «Московского наблюдателя» не будем говорить; но вот какие слова вырвались у распорядителя «Библиотеки для чтения», когда он узнал о намерении Пушкина издавать журнал и прочитал программу этого издания:

«Африканский король Ашантиев, говорят, объявил войну [68] Англии и уже открыл кампанию. Александр Сергеевич Пушкин, в исходе весны, тоже вступает на поле брани: он хочет издавать альманах или журнал «Современник». Этот журнал или альманах учреждается нарочно против «Библиотеки для чтения», с явным и открытым намерением при помощи божией уничтожить её в прах!» «О вы, которые читаете разные русские журналы, скажите нам по милости, который это уже журнал возникает с этим благим намерением? Четвёртый, кажется? или пятый?» «Библиотека для чтения» поставила себе правилом не вступать в полемику с другими журналами; она только позволяет себе уведомить публику о программе нового журнала». «Но с появления первой его книжки водворяется глубокое и красноречивое молчание: ни слова об этом журнале, особенно, если он плох и смеет ещё браниться!» «Журнал Пушкина будет содержать в себе обозрения русской журналистики. Этого не делают английские Rewiews и французские Revues, — следовательно, журнал Пушкина сам объявляет, что будет принадлежать к «журнальной черни», которая одна занимается литературною полемикою». «Как горько, как прискорбно видеть, когда гений, каков Александра Сергеевича Пушкина, рождённый вить бессмертные венки на вершине зелёного Геликона, нарвав там горсть колючих острот, бежит стремглав по скату горы в объятия собравшейся на равнине толпы Виофян, которая обещает, за подарок, наградить его грубым хохотом! Берегитесь, неосторожный гений! Последние слои горы обрывисты, и у самого подножия Геликона лежит Михонское болото, — бездонное болото, наполненное чёрною грязью! Эта грязь — журнальная полемика, самый низкий и отвратительный род прозы, после рифмованных пасквилей». «Быть может, Александр Сергеевич надеется придать своему журналу более занимательности войною с «Библиотекою для чтения», «но он ошибается в расчёте: «Библиотека для чтения» никогда не унизится до ответа другим журналам. И зачем вам отвечать, друзья? Не лучший ли вам ответ — молчание? Вообще, не бесполезно знать, что презрения у нас достанет для всех нападок, от кого бы они ни происходили» («Библиотека для чтения», 1836 г., апрельская книжка).

В тоне этих слов столько гнева и вражды, что они, без всякого сомнения, диктованы чувством оскорблённого самолюбия. Того, что Пушкин обещал в своём журнале помещать обозрения журнальной литературы, было бы недостаточно для столь сильного раздражения рецензента «Библиотеки»; но ему, без сомнения, уже за несколько дней до появления первой книжки пушкинского журнала, в то время, как писал он эту филиппику, было известно, в какой степени неблагоприятны для барона Брамбеуса будут отзывы нового журнала; да и могло ли это быть неизвестно? Двадцать лет тому назад литературных слухов и толков в пишущем кружке было гораздо более, нежели теперь; а ещё и ныне [69] о каждом замечательном литературном явлении каждому нечуждому литературного кружка приходится волею или неволею слышать задолго до выхода книги в свет. Невозможно сомневаться в том, что барон Брамбеус знал вперёд, какова будет в новом издании первая статья о журналистике и что резкие выходки «Библиотеки» писаны под влиянием этих слухов. Когда явился первый том нового издания с статьёю, отрывки из которой мы привели, писатель, против которого она была направлена, также не мог — волею или неволею — не услышать, кто такой был автором этой статьи. Люди, чуждые литературному кружку, могли приписывать статью самому Пушкину; но в литературном кружке не могло быть тайною, что писал её Гоголь; и скоро Пушкин печатным образом объявил, что статья «О движении журнальной литературы» принадлежит не ему. Для людей, знающих нашу литературу, все подобные объяснения совершенно излишни: они знают, что в нашей литературе тайны невозможны, и теперь у нас пишущих людей так мало, что все псевдонимы и анонимы — пустая игрушка, прозрачный флёр, ничего не прикрывающий. Хотя бы даже вовсе того не желал он, литератору нет возможности не знать истинного автора каждой анонимной статьи, возбуждающей некоторое внимание.

Таким образом, барон Брамбеус имел две основательные причины изменить тон своих суждений о Гоголе. Во-первых, Гоголь явился одним из главных участников пушкинского журнала: в первой же книжке «Современника» были помещены два произведения, подписанные его именем: «Коляска» и «Утро делового человека»; в одной из следующих — «Нос». Во-вторых, что ещё важнее, Гоголь был автор неблагоприятной ему статьи «О движении журнальной литературы». Сам барон Брамбеус обнаружил третью причину своего нерасположения к автору «Ревизора»: он считал его, как юмористического писателя, своим соперником. Вот предварительные замечания из брани на «Ревизора», вставленной распорядителем «Библиотеки для чтения» в статью Н. А. Полевого о «Горе от ума» и «Недовольных» Загоскина, как мы видели из свидетельства самого Полевого. Очевидно, что в этом отрывке остались некоторые выражения, написанные Полевым. Но читатель легко отличит фразы, которые мог написать только барон Брамбеус:

Перейдём к «Ревизору». Здесь прежде всего надобно приветствовать в его авторе нового комического писателя, с которым можно поздравить русскую словесность. Первый опыт г. Гоголя (т. е. первый опыт в комедии) вдруг обнаружил в нём необыкновенный дар комики, и ещё такой комики, которая обещает поставить его между отличнейшими в этом роде писателями. Мы с удовольствием предаёмся этой приятной надежде, хотя один весьма умный человек сказал нам в ответ на подобное предсказание: «Ничего не будет! его захвалят!» В самом деле, опасность, кажется, угрожает автору с этой стороны, и если у него есть самолюбие, он не может употребить его с большею пользою для себя и для литературы, как поручив ему оберегать [70] себя от яда необдуманных похвал. Кажется, что одна из котерий, которая чрезвычайно нуждается в примечательном таланте для того, чтобы противопоставить его барону Брамбеусу, избрала его своим героем и условилась превозносить до небес каждое его сочинение, скрывая от него и от публики их несовершенства. Ежели это правда, то нельзя не предостеречь г. Гоголя, что он стоит на пропасти, прикрытой цветами, и может упасть в неё со всею своею будущею славой. Что касается до нас, то мы никогда не были в состоянии усмотреть малейшего сходства между талантом г. Гоголя и таинственного барона и не понимаем, каким образом литературная досада могла ослепить котерию до того, чтоб она вздумала сделать из автора «Вечеров на хуторе» и «Миргорода» соперника автору «Фантастических путешествий» и «Похождений одной ревижской души». Если г. Гоголь приметит это во-время, то его личное самолюбие поможет ему воспользоваться замечаниями тех, которые ничего столько не желают, как полного развития его таланта, не доверять умышленным панегирикам и усовершенствовать своё дарование.

«Котерия, нуждающаяся в примечательном таланте для того, чтобы противопоставить его барону Брамбеусу, избравшая Гоголя своим героем и условившаяся превозносить до небес каждое его сочинение, чтобы сделать его соперником таинственного барона», по смыслу слов и по тогдашним отношениям, могла означать только Пушкина и его сподвижников. Но где ж барон Брамбеус нашёл доказательство этого намерения? В то время был издан только один том пушкинского журнала, а единственным местом, относившимся в этом томе к Гоголю, была небольшая рецензия второго издания «Вечеров на хуторе», которую мы вполне приводим в примечании[58].

Читатели видят, что несовершенства произведений Гоголя вовсе не скрываются этою рецензиею, и она не заключает ни самого отдалённейшего намёка на противопоставление Гоголя таинственному барону, если не видеть этого намёка в подчёркнутом нами выражении «мы, не смеявшиеся со времён фон-Визина». Надобно принимать одно из двух: или слова барона написаны по дошедшим до него слухам, что Пушкин в разговорах ставит Гоголя выше барона Брамбеуса — и это служило бы новым под[71]тверждением нашему прежнему объяснению резкой выходки против Пушкина — или слова барона Брамбеуса вызваны неудовольствием на то, что Гоголь поставлен прямым наследником фон-Визина, без оговорки, что юмористические статьи барона Брамбеуса также превосходны, — и это послужило бы новым подтверждением мнения о его щекотливости.

Как бы то ни было, но факты, нами сведённые, не оставляют сомнения, что в отзывах барона Брамбеуса о Гоголе участвовало оскорблённое самолюбие. И чем дальше шло время, тем сильнее должно было становиться это побуждение, потому что удивление барону Брамбеусу, как «отличнейшему юмористу», сначала очень сильное в известном кружке читателей, с каждым годом быстро ослабевало, а слава Гоголя быстро увеличивалась. Только этим личным отношением — мыслью барона Брамбеуса видеть в Гоголе своего противника — можно объяснить факт, что барон в отзывах о Гоголе отступал от постоянного правила своей критической деятельности: как можно менее говорить о замечательных явлениях словесности, чтобы избежать промахов в деле, для которого нужен вкус. Ещё разительнее его отступление от постоянной тактики в том, что он неизменно продолжал говорить о Гоголе лет пятнадцать то же самое, что сказал в 1836 году. Обыкновенно, он поступал иначе; как скоро замечал он, что восхвалённый им писатель уничтожен критикою других журналов, он тотчас же начинал повторять мнения, высказанные критиком-победителем, не заботясь о противоречии этих мнений с его прежними выспренними похвалами; и наоборот, когда слава писателя утверждалась, он начинал также хвалить его вслед за другими журналами. Примеры последнего излишни: все наши талантливые писатели довольно долго сначала не обращали на себя никакого внимания барона Брамбеуса, как люди, не обнаруживающие дарований, или даже были им осмеиваемы, не по злому умыслу, а просто по неуменью его отличить, действительно ли они талантливы; а потом всех их он хвалил, когда другими критиками были объяснены ему их достоинства. Что же касается примеров того, как он покидал своих прежних клиентов, когда слава их была разрушена другими, расскажем один случай. Мы привели отрывки из разбора «Торквато Тассо», где это произведение было превознесено до небес; через два-три месяца с автора были сняты чин Байрона и сан «великого», объявлено было даже, что барон Брамбеус, хваля его, только забавлялся: критику вздумалось, говорила «Библиотека для чтения», сесть у окна и бросить венок славы на голову первому прохожему, прохожий, то есть г. Кукольник, не в меру возгордился, и надобно снять с него венок, данный по капризу, а не по заслуге[59]. Это объяснение, повидимому, столь откровенное, возмутило многих и наделало в своё время большого шума: «как! раздавать и снимать венки байроновской славы по одному капризу!» говорили все с негодо[72]ванием. Но, разобрав дело ближе, мы увидим, что негодовать на барона было почти не за что: он, кажется, говорил о капризе только для оправдания своей переменчивости в обращении с г. Кукольником, а на самом деле поступал по своему искреннему убеждению и крайнему разумению. История возвышения и низложения г. Кукольника в «Библиотеке для чтения» произошла следующим образом. Н. А. Полевой поместил в «Телеграфе» краткий отзыв о «Торквато Тассо», в том смысле, что «юный автор подаёт надежды и уже выказал большое дарование». — Из этого отзыва и выросла восторженная статья барона Брамбеуса. Потом Полевой поместил в «Телеграфе» подробный разбор «Торквато Тассо», где, как обыкновенно бывает при подробном разборе, рядом с достоинствами указал и недостатки драматической фантазии г. Кукольника, кстати и мимоходом заметив, что «Библиотека для чтения» уже слишком далеко зашла в похвалах этому произведению, и что странно видеть в г. Кукольнике Байрона. Вслед за этим и «Библиотека» перестала безусловно восхищаться г. Кукольником, даже почла за нужное унизить его. Видите ли, как просто было дело! Если каприз и участвовал в увенчании и развенчании русского юного Байрона, то участвовал очень мало; и мы готовы даже хвалить барона Брамбеуса за то, что он, взяв слишком высокую ноту с чужого голоса, с таким послушанием понизил её, как скоро наставник заметил ему его промах. То же самое было с его суждениями о Марлинском, Загоскине и проч. Так бывало постоянно. Пока никто ещё не хвалил и не бранил писателя, барон Брамбеус хвалил или бранил его наудачу. Как скоро сильнейшие голоса в критике произносили своё суждение, он повторял их слова.

Относительно одного Гоголя не мог он, увлечённый личным чувством, пересилить себя, и до конца повторял свои первые отзывы, сделанные с голоса Н. А. Полевого, хотя и видел, что сильнейшие голоса говорят противное. Не будем осуждать этой ошибки: надобно же уступать человеку некоторую свободу в чувствах, не всегда же можно требовать от человека, чтоб он действовал только по внушению благоразумного расчёта и холодного рассудка. Ужели вы изгоняете из мира поэзию? ведь увлечение чувством и есть поэзия.

Таким-то образом, увлечённый до поэзии чувством своим, барон Брамбеус семнадцать лет повторял то, что было когда-то сказано о Гоголе Н. А. Полевым. Действительно, сличив статьи того и другого критика, мы увидим, что все, решительно все суждения о Гоголе заимствованы бароном Брамбеусом у Н. А. Полевого, — даже знаменитое сравнение Гоголя с Поль-де-Коком, даже замечания относительно разных мелочей. Одно остаётся у него своё — остроумные насмешки над тем, что «Мёртвые души», сочинение, написанное в прозе, названо поэмою. Какого внимания они заслуживают, предоставляем судить чита[73]телю. Мы знаем только то, что на отзывы барона Брамбеуса о Гоголе публика обращала несравненно менее внимания, нежели наши журналы; говоря по всей справедливости, надобно даже сказать, что суждения барона Брамбеуса о Гоголе не произвели на публику ровно никакого влияния.

И не только едкие отзывы барона Брамбеуса о Гоголе, но и вся его продолжительная, многосторонняя, неутомимая журнальная деятельность едва ли произвела хотя малейшее действие на публику или имела хотя слабое влияние на развитие литературы, в полезном или вредном смысле. Потому и история литературы, если мало будет говорить о его заслугах, то мало скажет и в осуждение ему. Она только пожалеет, как жалеем и мы, что этот человек растратил свои дарования отчасти на предприятия, несвойственные его таланту и знаниям, — например, на поверхностные гипотезы в науках, чуждых его специальности, на усилия приобресть славу романиста и быть законодателем в области изящной словесности, при недостатке эстетического вкуса, — отчасти на мелочи, которыми также надеялся он приобрести славу. К этим мелочам относим мы желание отличаться оригинальностью слога, приведшее его к вычурности; стремление выдавать себя за преобразователя русской прозы, которая ненуждалась в преобразованиях, по крайней мере, подобных тем мелочным нововведениям, какие он считал нужными и важными; стремление прослыть остроумнейшим из русских писателей. Всю эту напрасную растрату сил надобно будет приписать тому, что он, вследствие ли своей натуры, или вследствие своего фальшивого положения в нашей литературе, не имел в своей деятельности ни одной из тех возвышенных целей, без стремления к которым нельзя писателю достигнуть истинной славы. Но, с другой стороны, история литературы скажет, что, не будучи ни гением, ни даже даровитейшим или ученейшим из современных ему русских журналистов, он обладал замечательными силами: и знаниями, и проницательным умом, и остроумием, и неутомимою жаждою славы и деятельности. Она прибавит также, что если самолюбие вовлекало его в ошибки, то, по нравственному характеру, его невозможно сравнивать с людьми, которые достойны «презрения» (чтобы выразиться его термином): у него было много истинной гордости, — силы, исключительно и неотъемлемо принадлежащей личностям благородным по своей натуре, каковы бы ни были обстоятельства их деятельности. И если мы захотим вникнуть в отношения и интриги некоторых литературных котерий (чтобы опять употребить его термин) того времени, когда он успел прочно занять столь важное для литературы место распорядителя единственного журнала, бывшего тогда сильным, то мы должны будем сказать, что уменье его поставить себя на это видное место было, хотя отрицательным образом, очень полезно для русской литературы: не займи он этого места, ещё бог знает, кто захва[74]тил бы этот столь важный пост, и, по всей вероятности, захватил бы его тот или другой из людей, с которыми, как мы выразились, невозможно его смешивать. Он не хотел делать ничего дурного, не сделал ничего вредного; некоторые другие на его месте хотели бы дурного и успели бы сделать много вредного. И наконец, чтобы назвать положительную заслугу его, скажем, что действительно ему принадлежит честь изгнания из русского литературного языка, в самом деле вредных его лёгкости местоимений «сей» и «оный».

Внимательный читатель заметит, что вся настоящая статья есть только развитие относящихся к барону Брамбеусу эпизодов из статьи Гоголя «О движении журнальной литературы», а во многих местах должна быть названа только парафразом слов Гоголя. И если из нашей характеристики следует, что барон Брамбеус гораздо реже, чем думают многие, писал с намерением подшутить над публикою и гораздо чаще, нежели думают, писал серьёзно, не дурача никого, а излагая свои настоящие мнения, только в форме несколько манерной, то это опять мысль Гоголя, и мысль совершенно справедливая. И если она представляет лучшее оправдание для литературной деятельности барона Брамбеуса, то нам опять приятно сказать, что именно с таким сознанием и выражается она у Гоголя, который, осуждая многие из действий своего противника, постоянно прибавляет, что нравственный характер этого писателя выше подозрений и что он всё делал не с другою какою-нибудь целью, но именно с тою, чтобы сделать, как ему казалось, лучше. Это, кажется, совершенно справедливо.

Статья третья

Представив характеристику критической деятельности и отношений к Гоголю Н. А. Полевого и г. Сенковского, мы перейдём прямо к журналам и журналистам, бывшим на стороне Гоголя, не упоминая ни одним словом о некоторых других журналистах, бранивших автора «Мертвых душ»[60]. Не считаем также, с другой стороны, нужным беспокоить некоторых невинных журналистов припоминаниями о их простодушных сомнениях в Гоголе: добрые люди давно простили им грех неведения, в котором они находились, а иные из них, быть может, ещё и по сю пору находятся, повторяя разные обвинения, вычитанные из статей Н. А. Полевого. Таким образом, мы можем, оставив в стороне различных мелких воителей, усиливавшихся подвизаться против Гоголя, перейти к изложению критической деятельности и мнений о Гоголе тех журналистов, которые считали Гоголя великим писателем.

Если б кто, придерживаясь исключительно строго хроноло[75]гического порядка, решился разрывать тесно связанные между собой факты, при изложении различных мнений о Гоголе, ему пришлось бы начать свой обзор свидетельством Пушкина о достоинствах «Вечеров на хуторе», потому что Пушкин не только первый похвалил Гоголя, но и вообще был первым из всех, в каком бы то ни было смысле заговорившим нашей публике о Гоголе. Поставив себе целью дать не бессвязный хронологический перечень статей о Гоголе, а изложение распространения в литературном мире и в публике понятий о значении Гоголя, мы должны были соединять в одну цельную характеристику всё, что было говорено о Гоголе с той или другой точки зрения, соблюдая порядок, в каком одно направление приобрело первенство над другим в литературе. Таким образом, надобно было начать наш обзор суждениями журналистов, бывших представителями направлений, господствовавших в нашей критике до того времени, когда приобрели решительное преобладание «Отечественные записки», которым, в числе других заслуг, принадлежит и честь прочного утверждения в публике справедливых понятий о Гоголе. Следуя этому плану, нам должно, прежде нежели мы займёмся изложением этих ныне господствующих и совершенно разделяемых нами мнений, представить обзор литературных воззрений «Москвитянина», который, в продолжение первых двух или трёх лет своего существования, имел некоторую долю влияния на публику и литературу, пока, отчасти по причинам, лежавшим в сущности его собственного характера, отчасти по неудержимо возрастающему влиянию «Отечественных записок», совершенно ослабел. Это решительно обозначилось в 1844, если ещё не в 1843 году. После того существование «Москвитянина» было едва заметно в литературе до 1849 или 1850 года, когда «молодая редакция» (термин, употреблённый самим издателем) обновила его силы. Мы здесь говорим о мнениях, которые существовали в русской литературе до приобретения «Отечественными записками» совершенного преобладания; потому исключительно говорим о «Москвитянине» первой редакции, — «Старом Москвитянине», если можно так выразиться, и (повторяем слова, сказанные в начале предыдущей статьи) выводы наши нимало не относятся к обновлённому, или «новому» «Москвитянину». Но кроме этой краткой оговорки необходима другая, требующая более обстоятельного развития.

Старый «Москвитянин» иногда называли журналом славянофильским. Поводом к этому мнению было то, что из всех существовавших до нынешнего года журналов он по преимуществу, или даже он один, высказывал относительно некоторых вопросов понятия довольно, повидимому, близкие к славянофильским. Но только в «некоторых вопросах» и только «повидимому»; в сущности же старый «Москвитянин» был органом г. Погодина и г. Шевырёва, как новый «Москвитянин» — органом г. Погодина [76] и г. А. Григорьева. Иногда помещались в этом журнале и чисто славянофильские статьи; однажды (в 1845 году) заведывал им один из славянофилов[61], но только три или четыре нумера журнала в этом году были замечательны, остальные не представляли ничего интересного; а отдельные статьи, являвшиеся изредка в другие годы, не имели влияния на общий характер журнала.

Мы не знаем, много или мало соответствия с своим образом мыслей находят славянофилы в мнениях г. Погодина; но, во всяком случае, это мнения отдельного человека, а не целой школы. Что же касается мнений г. Шевырёва, не подлежит сомнению, что гг. Аксаковы, Киреевские, Хомяков не считают г. Шевырёва своим. Из этих слов очевидно, что мы не находим особенной близости в характере понятий гг. Шевырёва и Погодина, а ещё менее возможным считаем присоединять г. Шевырёва к славянофилам, и что из нашей характеристики образа понятий г. Шевырёва не должно выводить никаких суждений ни о г Погодине, ни тем более о славянофилах.

Но этого отрицательного указания было бы недостаточно. У многих понятия о г. Шевырёве, о г. Погодине, о славянофильстве так тесно связаны, что для предупреждения ошибочных заключений необходимо точнее определить различие в литературном характере двух редакторов старого «Москвитянина» и высказать определительное мнение о славянофильстве.

Г. Погодин не принимал на себя роли критика художественных произведений, потому о нём здесь мы можем упомянуть только эпизодически: его деятельность как журналиста, ограничивавшаяся статьями или чисто учёного, или публицистического содержания, не входит в границы наших очерков; содержание его статей не касается нашего предмета. Мы обратим внимание читателя только на их изложение. Слог г. Погодина богат странностями, которые подавали даже повод к забавным пародиям[62]. Но невозможно не признаться, что точность, меткость, оригинальность, непринуждённость, сжатость, энергия, совершенная естественность составляют неотъемлемые его качества. Нельзя также не прибавить, что наблюдательность, проницательность, отсутствие всякого педантства, строгая логика в развитии мыслей и вообще замечательная сила здравого смысла — неизменные достоинства всего, что было написано господином Погодиным. Мы не принадлежим к числу его поклонников, — но справедливость требует назвать его учёным основательным; и самые противники его согласятся, что он оказал своей специальной науке — русской истории — значительные услуги. Та же справедливость требует сказать, что в его любви к науке нет ни жеманства, ни притворства, что он защитник просвещения и что как бы ни казались нам странны некоторые его мнения, но никто не может и подумать назвать его обскурантом. Этого достаточно, чтобы вынудить у [77] каждого здравомыслящего человека сочувствие к нему во многих случаях и во всяком случае обеспечить ему право на уважение.

Мы никогда не разделяли и не чувствуем ни малейшего влечения разделять мнения славянофилов[63], но по всей справедливости должны сказать, что если понятия их и надобно признать ошибочными, то нельзя не сочувствовать им как людям, проникнутым сочувствием к просвещению. Отчасти в увлечении жаром полемики, ещё более потому, что смешивали истинных славянофилов с людьми, которые пустоту и кичливость своих мнений прикрывают напыщенными родомонтадами на отрывочные и непонятные мысли, заимствованные напрокат у славянофилов, эту школу обвиняли во вражде к науке, в обскурантизме, в стремлении возвратить Россию «ко дням Кошихина» и т. д. Упрёки эти делались не по слепой ненависти, не по желанию взвести на противников предосудительную небывальщину, а по искреннему убеждению в их справедливости; но они несправедливы, — по крайней мере, относительно таких людей, как гг. Аксаковы, Кошелев, Киреевские, Хомяков, решительно несправедливы. Горячая ревность к основному началу всякого блага, просвещению, одушевляет их. Нет нужды лично знать их, чтобы быть твёрдо убеждену, что они принадлежат к числу образованнейших, благороднейших и даровитейших людей в русском обществе; а эти качества достаточно ручаются за чистоту и возвышенность их намерений. Считаем излишним прибавлять, что личный характер каждого из этих людей выше всякой укоризны. Кто знаком с славянофилами только по полемике, которую некогда вели петербургские журналы против старого «Москвитянина», тот их не знает. Мы не возьмём на себя смелости от своего лица излагать перед читателями полную систему их убеждений, как мы их понимаем: система эта представляется нам не во всех пунктах достаточно ясною, и мы не хотим подвергаться опасности ввести читателей в заблуждение; вернее будет, если мы представим извлечение из статьи г. И. Киреевского «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России»[64]. Она пока остаётся едва ли не лучшим выражением славянофильства. Мы будем совершенно строго держаться собственных слов автора.

Ещё не очень давно то время, когда вопрос об отношении русского просвещения к западному был почти невозможен или разрешался так легко, что не стоило труда его предлагать. Тому тридцать лет, едва ли можно было встретить мыслящего человека, который бы постигал возможность другого просвещения, кроме заимствованного от Западной Европы. Общее мнение [78] было таково, что различие между просвещением Европы и России существует только в степени, а не в духе или основных началах образованности. У нас (говорили тогда) было прежде только варварство: образованность наша начинается только с той минуты, как мы начали учиться у Европы. Оттого там учители, мы — ученики.

Но с тех пор в просвещении западном и в просвещении русском произошла перемена. Европейское просвещение достигло той полноты развития, где его особенное начало выразилось с очевидною ясностью. Результатом этой полноты развития, ясности итогов было общее чувство недовольства. Правда, науки процветали, внешняя жизнь устраивалась благоприятно. Но жизнь лишена была своего существенного смысла, ибо, не проникнутая никаким общим, сильным убеждением, она не могла быть ни украшена высокою надеждою, ни согрета глубоким сочувствием. Анализ разрушил все основы, на которых стояло европейское просвещение с самого начала своего развития. И с тем вместе этот анализ, эта логическая деятельность, этот отвлечённый разум дошёл до сознания своей ограниченной односторонности. Он убедился, что высшие истины ума, его существенные убеждения лежат вне отвлечённого круга его диалектического процесса. Этот результат европейской образованности выражен передовыми мыслителями Запада. Теперь западному человеку остаётся или ограничиться равнодушием ко всему, что выше чувственных интересов, — но это неестественно и унизительно, или возвратиться к тем отвергнутым убеждениям, которые одушевляли Запад прежде конечного развития отвлечённого разума, — но эти убеждения уже разрушены. Потому-то почти каждый, чтоб избегнуть этой мучительной пустоты, начал изобретать в своей голове для всего мира новые общие начала жизни и истины, мешая старое с новым, возможное с невозможным.

У нас бóльшая часть людей, следивших за явлениями европейской жизни, убедившись после этого в неудовлетворительности европейской образованности, обратили внимание своё на те особенные начала просвещения, не оценённые европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь ещё замечаются в ней помимо европейского влияния. — Эти основные начала, которых мы не замечали прежде по пристрастию к западной образованности и безотчётному предубеждению против своей старины, представлявшейся варварскою, совершенно отличны от тех элементов, из которых составилось просвещение европейских народов.

Основными элементами в развитии Западной Европы были: римская церковь, древне-римская образованность и государственность (общественное устройство), возникшая посредством завоевания и из борьбы побеждённых с победителями. Все эти три элемента были совершенно чужды древней России. Она приняла христианство из Византии, древне-языческая образованность переходила к ней уже сквозь учение христианское, русское государство основалось и утвердилось самобытно, не испытав завоевания.

Развитие элементов западной образованности обнаружило их неудовлетворительность и односторонность. Потому нам нужно прилепиться к своим основным элементам образованности, исчисленным выше, гораздо полнейшим и плодотворнейшим. Тогда возможна будет в России наука, основанная на самобытных началах, отличных от тех, какие нам предлагает просвещение европейское. Тогда возможно будет в России искусство, на самородном корне расцветающее. Тогда жизнь общественная в России утвердится в направлении, отличном от того, какое может ей сообщить образованность западная.

Однако же, говоря: «направление», я не излишним почитаю прибавить, что этим словом я резко ограничиваю весь смысл моего желания. Ибо, если когда-нибудь случилось бы мне увидеть во сне, что какая-либо из внешних особенностей нашей прежней жизни, давно погибшая, вдруг воскресла посреди нас и в прежнем виде своём вмешалась в настоящую жизнь нашу, то это видение не обрадовало бы меня. Напротив, оно испугало бы меня. Ибо такое перемещение прошлого в новое, отжившего в живущее, было бы то же, что перестановка колеса из одной машины в другую, другого устрой[79]ства и размера: в таком случае или колесо должно сломаться, или машина. Одного только желаю я... чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своею полнотою, дали ему высший смысл и последнее развитие»[65].

Из читателей, которые не принадлежат к числу записных последователей славянофильства, очень немногим понравятся эти выписанные нами места, если только они потрудятся внимательнее всмотреться в смысл основных мыслей и подумать о выводах, до которых могут и должны привести эти основания, будучи логически развиты. А тем, которые читали самую статью г. И. Киреевского, она, без сомнения, понравилась ещё гораздо менее, нежели наше извлечение: в ней слишком ярко выставлены на первый план иные слишком сомнительные тезисы, которые мы почли удобнейшим сделать едва заметными в нашем изложении, потому что у других славянофилов они действительно не играют особенно важной роли; мы старались извлечь из статьи г. Киреевского общие всей школе положения, а не принадлежащие лично автору преувеличения тех или других мнений школы. Другие, может быть, сообщили бы этим тезисам развитие более обольстительное, и сам г. И. Киреевский в других случаях говорит гораздо завлекательнее. Чтобы дать пример этого, укажем на его статью «Обозрение современного состояния словесности». Специальный смысл её, по нашему мнению, также существенно несправедлив, и многие факты также приведены или поняты ошибочно, — да иначе и быть не могло, иначе она была бы помещена не в «Москвитянине» 1845 года, иначе не явился бы и «Московский сборник» с статьёю И. Киреевского; но дело не в том: мы указываем на «Обозрение современного состояния словесности» с целью выставить на вид, что в этой статье очень много есть мыслей верных и прекрасных. Её введение, представляемое нами в выноске, достаточно убедит в этом читателя[66]. А превосходное заключение [80] статьи послужит для нас наилучшим заключением эпизода о славянофильстве.

Но возвратимся к статье «Московского сборника» и рассмотрим главные положения, из которых развита система воззрений, в ней изложенная. Существеннейшим основанием всему служит в ней аксиома: западная цивилизация оказалась неудовлетворительною и одностороннею. Анализ показал, что элементы, из которых она развивалась, односторонни, и не дал новых оснований для жизни и убеждений. Да откуда же известно всё это? Уж, конечно, не из творений тех «передовых мыслителей», на которых ссылается автор. Они говорят совершенно противное: анализ их показал новые основания для жизни и убеждений; они вовсе не находят, чтобы западная цивилизация дошла до своего «полного развития»; напротив, они утверждают, что нравственные науки ещё только начинают развиваться, общественные отношения тоже; приложения науки к жизни — тоже, и за чтó ни возьмись — то же самое: все отрасли знания (исключая чистую математику и астрономию, которые уже достигли очень высокой степени совершенства), все сферы жизни находятся ещё в первых периодах развития, быстро развиваются и через сто, даже через пятьдесят [81] лет далеко уйдут вперёд по пути развития. Одним словом, Запад — не человек преклонных лет, который говорит: «карьера моя уже сделана, и сделана неудовлетворительно: увы! жизнь моя шла по ложному пути; а начинать новую жизнь мне уже не под силу... увы, увы!» Нет, — Запад юноша, и юноша ещё очень молодой и свежий, который (устами своих «передовых мыслителей») говорит: «кое-что (и довольно много) я знаю; но очень многому мне ещё остаётся учиться, я ещё горю жаждою большего знания и учусь довольно успешно. Я не совершенно неопытен; но мне ещё нужно приобресть гораздо более опытности. Моя карьера только что ещё начинается, я едва ещё только начинаю отгадывать, что такое жизнь и как устроится моя жизнь. Мне ещё остаётся много трудиться, чтобы обеспечить себе прочное, безбедное существование; но трудиться я готов: силы у меня довольно, и, пожалуйста, не отчаивайтесь за мою будущность: я уже имею некоторые верные залоги того, что моя будущность мало-помалу устроится довольно хорошо». — Вот что говорит Запад устами своих «передовых мыслителей». Возьмите французского, немецкого, английского учёного, всё равно, лишь бы только он был человек умный и дельный: каждый из них скажет вам то же самое. [82]

Откуда же взялась у нас (да и у некоторой части западной публики) мысль, или, лучше сказать, не мысль, а мелодраматическая фраза о том, что Запад дряхлый старец, который извлёк из жизни уже всё, что мог извлечь, который истощился жизнью, и т. д.? Да всё из разных западных же пустеньких или тупоумненьких книжонок и статеек, потому что, нечего греха таить, и на Западе много сочиняется пустых книжек и статеек, по крайней мере, по десяти на одну дельную, всё равно, как и у нас, на одну умную статью г. И. Киреевского приходится, по крайней мере, десяток жалких статей, написанных на ту же, повидимому, тему, но написанных педантами или людьми ограниченными. По преимуществу эти унылые книжки и статейки пишутся на французском диалекте; главные богадельни для этих беззубых воздыханий — различные Revue des deux Mondes, Revue Contemporaine, Revue de Paris и газеты с фельетонами. Пишутся они отчасти французскими Маниловыми, отчасти, французскими Чичиковыми, потому что, опять нечего греха таить, во Франции, как и повсюду, есть свои Маниловы и Чичиковы, отчасти людьми плутоватыми, отчасти добродушными, но вообще людьми отсталыми. Основание для вздохов и охов о бедной европейской цивилизации, о погибающей Европе — то, что они по поверхностному простодушию не могут или по расчёту не хотят понять строгих, но благих идей современной науки, выраженных «передовыми мыслителями». Для низших слоёв публики, упивающихся переводами дюмасовских романов, эти книжки и статейки в огромном количестве переводятся и на немецкий язык. Впрочем, и немецкие Маниловы фабрикуют подобные книжки и статейки в изрядном количестве и качестве, потому что Германия, довольно скудная Чичиковыми, преизобилует Маниловыми. Переводятся и переделываются они также и в Англии, но в меньшем количестве, потому что англичане мало расположены к маниловщине, как народ сухой, а Чичиковы там заняты биржевыми и фабричными проделками. Читая воздыхания людей, поневоле впадёшь в тоску об участи европейской литературы, науки, цивилизации и т. д., всё равно, как, перечитывая в старом «Москвитянине» статьи г. М. Дмитриева, г. А. Студитского, г. Шевырёва и т. д., мы впадали в совершенную тоску об участи русской науки, литературы и т. д. Но мы извиняемся, по крайней мере, необходимостью пересмотреть старый «Москвитянин» для дела, которым теперь занимаемся; а кому какая необходимость читать произведения Сент-Бева, Филарета Шаля, Сен-Рене-Тальяндье, Луи Ребо, Мишеля Шевалье и т. д., и т. д.? Тут уж совершается чисто произвольный грех. Зато и наказание за этот грех посылается тяжкое: оплакивать скоропостижную дряхлость и безнадёжную погибель целой части света! Чтобы составить себе справедливое понятие о современном состоянии европейской науки и цивилизации, надобно действительно изучать его в произведениях «пере[83]довых мыслителей» Запада. И кто поймёт значение их трудов, тому общий вопрос о Европе и об отношении России к Западной Европе представится столь же простым, как представлялся, по мнению автора, тридцать лет тому назад. А в частности он будет думать о старинной Руси точно так же, как думал о ней Пётр Великий, который очень близко, кажется, знал её по собственному опыту. Относительно понятий о различии основных элементов старинной русской жизни от элементов жизни западной он также будет судить очень скромно, потому что современная европейская наука хотя и не занималась специальною разработкою русской старины, но достаточно уяснила вопросы об исторической жизни многих других народов, которые находились или находятся в положении, очень похожем на состояние допетровской Руси, или имели на старинную нашу жизнь влияние. Результаты исследований наших собственных учёных о нашей старине совершенно подтверждают справедливость общих понятий современной науки о тех специальных элементах, присутствие которых в старинной Руси кажется автору столь важным и оригинальным. Кстати, невозможно сомневаться в том, что славянофилы говорят об этих элементах без непосредственного знакомства с объяснениями и взглядами лучших специалистов наших и европейских. По всему очевидно, что они представляют себе эти элементы не в том истинном виде, как они излагаются в специальных сочинениях, а сообразно своим личным понятиям, — понятиям дилетантов, не углублявшихся в тяжёлые специальные сочинения, а узнавших о содержании этих сочинений из рецензий, писанных людьми отсталыми.

Кроме главной мысли об односторонности западной цивилизации и неспособности её к дальнейшему развитию, — мысли, навеянной журналами в роде Revue des deux Mondes, есть ещё другая основная мысль в системе славянофилов — одностороннее пристрастие к своему. Чувство любви к своему хорошо; но оно должно быть проверяемо анализом фактов. Мы долго придумывали, как бы объяснить это удовлетворительным образом, но вспомнили, что очень удовлетворительно объяснён этот вопрос в стихотворении г. Хомякова («Московский сборник», 1852, стр. 141):

«Мы род избранный», — говорили
Сиона дети в старину,
«Нам божьи громы осушили
Морей волнистых глубину.

Для нас Синай оделся в пламя,
Дрожала гор кремнистых грудь,
И дым и огнь, как божье знамя,
В пустынях нам казали путь.

Нам камень лил воды потоки,
Дождили манной небеса, [84]
Для нас закон, у нас пророки,
В нас божьей силы чудеса».

Не терпит бог людской гордыни;
Не с теми он, кто говорит:
«Мы соль земли, мы столб святыни,
Мы божий меч, мы божий щит!»

Не с теми он, кто звуки слова
Лепечет рабским языком
И, мертвенный сосуд живого,
Душою мёртв и спит умом.

Он с тем, кто гордости лукавой
В слова смиренья не рядил... и т. д. [67].

Вообще должно сказать, что славянофильство навеяно к нам с Запада: нет ни одной существенной мысли в нём (решительно ни одной), которая не была бы заимствована из некоторых второстепенных французских и немецких писателей, преимущественно из писателей, недовольных тем, что их различные отсталые понятия или наивные ожидания не подтверждаются наукою. Но известно, что многое уже ненужное в одной стране ещё может приносить некоторую пользу в некоторых других странах. Многие понятия, сделавшиеся в своём отечестве уже совершенно отсталыми, нимало не основательными, в других странах ещё могут получить достоинство относительной свежести и основательности, потому что противопоставляются мыслям, ещё более отсталым, ещё менее основательным, могут иметь интерес живости и новости и в этом качестве возбуждать деятельность ума, направлять его к дальнейшим успехам, — одним словом, приносить пользу. Объяснимся примером. Для Германии уже устарели системы Канта и Шеллинга, когда Кузен переделал их для Франции; но во Франции они были ещё новостью и, несмотря на то, что искажены были в переделке, принесли довольно значительную пользу. И наоборот, многие сочинения, уже устарелые для Франции, приносили свою пользу в Германии, будучи переводимы или переделываемы на немецкий язык. Так надобно смотреть и на наше славянофильство. Оно основано на заимствовании мыслей, устаревших на их родине; но у нас эти мысли могут ещё для очень многих иметь новизну, возбуждать деятельность ума, приносить пользу. Не говорим уже о том, что они живительно действуют на развитие в нашей литературе действительно современных мыслей, вызывая противодействие.

Но мало сказать в оправдание славянофильства, что оно приносит относительную или отрицательную пользу. Есть в нём некоторые стороны и безусловно хорошие. Посредственные французские или немецкие писатели, которыми оно навеяно, конечно, сами не могли бы придумать ничего особенно хорошего; зато они мало и придумали своего: почти всё у них взято из писателей действи[85]тельно хороших. Правда, многие из книг, откуда они почерпали, слишком заплесневели от ветхости; но кое-что, и даже довольно многое (преимущественно критика всех пережитых современною наукою и жизнью ступеней развития), заимствовано из современных гениальных писателей. Правда, они иногда порядочно искажают заимствуемые гениальные мысли, но всё-таки не всё живое стёрли с них. Правда, эти свежие мысли вплетены в систему, сущность которой довольно ветха; но новые заплаты на ветхом платье тем ярче блещут свежестью своих красок, — они безобразят самое платье, но сами по себе ещё больше выигрывают от его безобразия. Если бы в посредственную повесть какого-нибудь дюжинного беллетриста была вставлена глава из «Мёртвых душ», повесть в целом стала бы вдвое безобразнее, но прелесть отрывка из «Мёртвых душ» была бы — хотя бы он был даже отчасти переделан к худшему — вдвое поразительнее в этой повести, нежели в самых «Мёртвых душах». И скажите, разве было бы бесполезно прочитать эту повесть человеку, который ещё не имел (и, быть может, долго не будет иметь) случая прочитать «Мёртвые души»? И не бойтесь продолжительности его заблуждения: так или иначе, но он услышит, что отрывок, ему понравившийся, заимствован из Гоголя, и тогда никто его не удержит от чтения самого Гоголя. Есть люди требовательные, неуступчивые, которые говорят: «всё или ничего, клочки и обрывки никуда не годятся»; но иногда самый требовательный человек видит себя в необходимости с благоразумною уступчивостью говорить: «лучше хлеб с мякиной, нежели совершенно ничего».

Это о положительном содержании славянофильства. Что же касается его стремлений, нельзя не отдать ему полной справедливости. В извлечении статьи г. Киреевского: «О характере просвещения Европы», последние строки, отмечены у нас вносными знаками, выписаны нами без всяких перемен и составляют заключение в самом подлиннике: истязуйте эти строки, как хотите, но вы не можете найти в них вражды к просвещению; напротив, они внушены горячею ревностью к просвещению и к улучшению русской жизни. Можно и должно не соглашаться с почтенным автором в средствах к достижению, но нельзя не признаться: цель его — цель всех благомыслящих людей.

Можно отыскать и много других хороших сторон в славянофильстве; но мы боимся, что уже утомили читателей слишком длинным отступлением. Потому скажем только, что для развития той части русской публики, которая им увлекается, эти убеждения гораздо более полезны, нежели вредны, служа переходною ступенью от умственной дремоты, от индиферентизма или даже вражды против просвещения к совершенно современному взгляду на вещи, к совершенному разрыву с нашей старинной бездейственностью и холодностью в деле общем. Потому-то люди, которых в насмешку называли «западниками», и славянофилы, [86] несмотря на жаркие споры между собою, были сподвижниками в одном общем стремлении, которое тем и другим было в сущности дороже всего остального, что их разделяло. Что же касается этих пунктов несогласия, мы изложили о них мнение, которое кажется нам справедливо, и можем прибавить только, что довольно было бы выставить на вид основные мысли, например, из приведённого нами в выноске начала статьи самого г. И. Киреевского «Обозрение современного состояния словесности», — и эти его собственные понятия обличили бы несправедливость его выводов относительно дряхлости западной цивилизации. Но к чему это? лучше будет окончить наш эпизод о славянофилах превосходным заключением, которое дал г. Киреевский своей статье о современном состоянии словесности:

Мы думаем, что все споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых вопросов, какие только может придумать празднолюбие мыслящего человека. И что, в самом деле, за польза нам отвергать или порочить то, чтó было или есть доброго в жизни Запада? Не есть ли она, напротив, выражение нашего же начала, если наше начало истинное? Вследствие его господства над нами (то есть господства этого истинного начала) всё прекрасное, благородное, по необходимости нам своё, хотя бы оно было европейское, хотя бы африканское. Голос истины не слабеет, но усиливается своим созвучием со всем, что является истинного, где бы то ни было («Москвитянин», 1845, № 2).

Теперь, хотя в общих чертах определив наше понятие о славянофилах, мы можем перейти к характеристике критической деятельности г. Шевырёва. Г. Шевырёв многими был считаем за славянофила, и он сам отчасти подавал к тому повод, очень часто, или, лучше сказать, постоянно, в каждой статье своей, развивая три или четыре темы, повидимому, сходные с мыслями славянофилов. Различие было, повидимому, только в том, что г. Шевырёв выражал эти мнения гораздо красноречивее, и так как красноречие состоит в употреблении различных фигур, как-то: усугубления, наращения, напряжения и тому подобных, то, по необходимости, мысли эти выражались у него гораздо сильнее, нежели у г. Аксакова, г. Киреевского или г. Хомякова. Мы сказали бы даже: выражение этих мыслей было у него отчасти доведено до излишней утрировки, если бы могло быть излишество в столь приятной вещи, как красноречие. Из этих трёх, четырёх тем самою любимою было так называемое на языке г. Шевырёва «гниение Запада». Самые ревностные славянофилы не выражались об этом предмете и в десятую долю так сильно и картинно, как г. Шевырёв. Приводим один только пример:

В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы имеем дело с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окружённым атмосферою опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьём чашу чувства — и не замечаем скрытого яда в беспечном [87] общении нашем, не чуем в потехе пира будущего трупа, которым он уже пахнет. Он увлёк нас роскошью своей образованности; он возит нас на своих окрылённых пароходах, катает по железным дорогам, угождает без нашего труда всем прихотям нашей чувственности, расточает перед нами остроумие мысли, наслаждения искусства. Мы рады, что попали на пир к такому богатому хозяину. Мы упоены, нам весело так дёшево вкусить то, что так дорого стоило. Но мы не замечаем, что в этих яствах таится сок, которого не вынесет свежая природа наша; мы не предвидим, что пресыщенный хозяин, обольстив нас всеми прелестями великолепного пира, развратит ум и сердце наше, что мы выйдем от него опьянелые не по летам, с тяжким впечатлением от оргии, нам непонятной («Москвитянин», 1841, № 1, стр. 247—248. «Взгляд русского на образование Европы»).

Ужасная картина! Вообразите только: «мы делим трапезу мысли и пьём чашу чувства с трупом»! Если мы не ошибаемся, истинные славянофилы назовут эти выражения более поэтическими, нежели точными; вероятно, прибавят даже, что от подобного взгляда на западную цивилизацию они столь же далеки, как и от безусловного поклонения Западу. Впрочем, если мы не имеем прямых указаний на то, как думают славянофилы о мнениях г. Шевырёва, зато г. Шевырёв достаточно определил свои понятия о славянофилах, — например, хотя бы в следующих строках, заимствованных из его статьи об «Одиссее», переведённой Жуковским. В пояснение этого отрывка предварительно заметим, что понятия о преобладании «мира», общины над отдельною личностью в древней Руси — одно из самых дорогих убеждений для славянофилов, и подчинение личного произвола в отдельном человеке общественной воле — едва ли не существеннейшая черта их идеала в будущем. Мы не подозреваем себя в пристрастии славянофильскому образу мыслей, но должны сказать, что учение об отношении личности к обществу — здоровая часть их системы и вообще достойно всякого уважения по своей справедливости. Г. Шевырёв выразился об этом предмете следующим образом, рассуждая о циклопах:

Главный источник их дикости (т. е. дикости циклопов) — отсутствие веры в богов. Когда Одиссей вздумал убеждать циклопа именем Зевса, бога гостелюбца и заступника странников, тот отвечал ему:

Видно, что ты издалека, или вовсе безумен, пришелец,
Если мог вздумать, что я побоюсь иль уважу бессмертных.
Нам, циклопам, нет нужды ни в боге Зевесе, ни в прочих
Ваших блаженных богах; мы породой их всех знаменитей.
Страх громовержца Зевеса разгневать меня не принудит
Вас пощадить; поступлю я, как мне самому то угодно.

Такое безверие соединено в циклопе с отсутствием всякого понятия о личности человеческой. Человек ему нипочём. Он считает его наравне с бараном. Такое безумие объясняет нам, почему циклоп, правда, пьяный, поверил тому, что человек может называться Никто и не иметь никакого личного имени. Разумная хитрость Одиссея здесь вполне торжествует над грубою дикостью людоеда, не признающего личности человеческой. При этом кстати нельзя не вспомнить, что некоторые мнимые мыслители наши, [88]увлёкшись немецкою философиею, вздумали было навязать такие Циклопические понятия об личности человеческой народу древней Руси, иные умышленно, с неуважением к её значению, другие же с добродушным отсутствием всякого умысла, а принося от чистой русской души бессознательную жертву русскою же непонятою ими народностию в пользу германского любомудрия. («Москвитянин», 1849, № 3. «Критика», стр. 109.)

После этого, конечно, никто не будет смешивать г. Шевырёва с славянофилами; а внимательное рассмотрение статей учёного автора приведёт каждого к решительному убеждению, что если г. Шевырёв находит некоторые отдельные их мысли полезными, но слишком недостаточно развитыми и слишком слабо выраженными у самих славянофилов, и потому старается повторять эти мысли как можно чаще, в самых энергических выражениях, сообщая им самое всеобъемлющее значение, прилагая их ко всякому данному предмету, — если, говорим мы, он делает это, то делает как мыслитель своеобразный. Определить его образ мыслей было бы очень затруднительно, потому мы и не берёмся за это, предоставляя каждому читателю выводить из фактов, представляемых нами на следующих страницах этой статьи, такие заключения, какие ему покажутся естественными. Мы можем сказать только одно: г. Шевырёв мыслитель своеобразный. Считаем также небесполезным заметить, что писатели, вступавшие в учёно-литературные прения с г. Шевырёвым, конечно, напрасно жаловались, будто он, в возражениях своим противникам, переступал иногда границы чисто учёного или литературного прения, вовлекая в сферу спора предметы и понятия, которых у нас ни в какой полемике не должно касаться; что несправедливо утверждали также, будто бы иногда он увлекался даже в некоторые опасения против просвещения. Несправедливость всех этих упрёков до очевидности изобличается тем, что, разбирая сочинение князя Вяземского «Фон-Визин», учёный критик выписывает из этой книги следующие благородные и прекрасные строки:

Немного таких истин несомнительных, немного таких правил непреложных, коих святость должна пребыть несомненною и тогда, когда противоречат им последствия частные, случайные и независимые от воли людей. Но, посвятив себя на служение одной из сих истин, должно пребыть ей верным без изъятия, применяя к себе рыцарское восклицание французских роялистов: Vive le roi quand même! Польза просвещения есть одна из малого числа сих исключительных истин. Почитая его единым, прочным основанием благосостояния общего и частного, совестью правительств и лиц, простительно ли, например, пугаться малодушно некоторых прискорбных явлений, приписываемых просвещению, или, положим, и влекущихся за ним по неисповедимым законам провидения, которое отказало в совершенстве всему, что ни есть на земле? Писатель, который, по званию своему, обязан быть проповедником просвещения, а вместо того бывает доносчиком на него, подобен врачу, который, призван будучи к больному, пугает его неверностию своей науки и раскрывает перед ним гибельные ошибки врачевания. Пусть каждый остаётся в духе своего звания. Довольно и без писателей найдётся людей, которые готовы остерегать от властолюбивых посяганий разума и даже клеветать на него при удобном случае. [89]

И не только выписывает г. Шевырёв эти строки, но и положительно называет «прекрасными» («Москвитянин», 1848, № 7, стр. 18).

Будучи известен как один из наших почётнейших критиков, г. Шевырёв столько же известен как поэт и знаменит как учёный. Здесь нас занимает исключительно его критическая деятельность; поэтических и учёных его произведений мы должны коснуться только мимоходом, насколько то нужно для дополнения общего понятия об учёном критике.

«Теория поэзии в историческом развитии у древних и новых народов» до сих пор остаётся из учёных сочинений г. Шевырёва лучшим в научном отношении. Это — полезная компиляция, в которой своеобразная мыслительность автора ещё едва проглядывает, но достаточно — и не во вред компиляции — обнаруживается порядочная начитанность. «История поэзии у всех народов» началась и окончилась первым томом, «содержащим (как сказано в заглавии) историю поэзии индейцев и евреев, с присовокуплением двух вступительных чтений о характере образования и поэзии главных народов Западной Европы». — Этот единственный из многих предполагавшихся томов был поводом к полемике, знаменитой в летописях нашей журналистики. Некоторые эпизоды её могли бы быть занимательны, но отвлекали бы нас от предмета. Лет через десять после того явились первые две части «Истории русской словесности, преимущественно древней». Это самое учёное и самое важное сочинение г. Шевырёва. Хорошую сторону его составляет то, что факты, относящиеся к истории литературы, собраны довольно полно; слабая сторона — то, что они переплетены с гипотезами и мечтами, не выдерживающими самой снисходительной критики. Это было бы ещё не очень вредно для книги, если бы автор делал хотя какое-нибудь различие между положительными фактами и созданиями своего поэтического воображения: почему же и не пофантазировать? Но учёное достоинство сочинения теряет оттого, что все эти гипотезы и фантазии высказаны догматически, что ничем не отличены они от достоверных фактов: автор совершенно одинаковым тоном говорит и о том, что Владимир Мономах написал поучение своим детям, и о том, что гегелева философия возникла из мыслей, изложенных в послании Никифора к Мономаху; и о том, что «Слово о полку Игореве» проникнуто грустью о междоусобицах, и о том, что Москва возвысилась благодаря не другому кому, как именно Даниилу Паломнику. Какая связь между Гегелем и Никифором, Даниилом Паломником и Москвою, этого уж мы не берёмся объяснить: надобно было бы выписывать подлинные слова; а у нас и без того слишком много выписок. О мелких ошибках в изложении фактов мы не говорим, — не говорим и о том, справедливо ли воззрение г. Шевырёва на историю русской литературы: невольную ошибку легко извинить; [90] но произвольность фантазий, два примера которых мы представили, должна быть очевидна каждому, каковы бы ни были его понятия о старинной русской литературе. Нет сомнения, что все эти пылкие мечты должно объяснять желанием учёного автора сообщить своему сочинению художественные достоинства: известно, что в художественном создании форма, то есть красноречие, важна не менее содержания. Автор очень успешно достиг этой цели. Его сочинение отличается вдохновенным красноречием; но как учёным пособием пользоваться им затруднительно. «Поездка в Кирилло-Белозёрский монастырь[68]» имеет в двух томах две интересные страницы: одна из них представляет не лишённую цены для науки выписку из «Паисиевского сборника» о языческих суевериях; другая страница содержит знаменитое размышление о том, что «не жаден русский человек, не завистлив: летает вокруг его птица — он не бьёт её, плавает рыба — он не ловит её, и довольствуется скудною и неудобоваримою пищею», зная, что пища и питьё — суета, заботясь только о неземных благах. Всё остальное в «Поездке» не имеет особенной важности.

Переходя к чисто-поэтическим созданиям г. Шевырёва, мы не будем произносить суждения о их достоинстве: достоинства эти очевидны. Немногие из знаменитых критиков писали стихи; но если кто из них писал, то стихи всегда бывали такого рода, что доставляли ему славу лучшего поэта своей эпохи. Иначе и быть не могло: критик должен быть одарён тонким вкусом и плохих стихов не почтёт достойными печати, хотя бы они были его собственные. Вспомним Буало, Попе: будучи хорошими критиками, они были и лучшими поэтами своего времени. То же и у нас — вспомним Карамзина и Мерзлякова: судите, как хотите, о их поэтическом таланте, плохих стихов вы у них не найдёте. Из всего этого очевидно, что стихи г. Шевырёва должны также быть хороши. Это мнение некоторым читателям может показаться довольно смело. Но мы докажем его фактами. Жалеем, что недостаток места не позволяет нам украсить этих страниц гармоническими октавами учёного поэта[69]; ограничимся двумя другими, небольшими отрывками. По случаю начала постройки Московской железной дороги г. Шевырёв написал стихотворение, из которого мы приводим только одну строфу:

«Что-то будет? — православный
Думу думает народ: —
Аль Москве перводержавной
Позабыть свои семьсот?
Загудев колоколами
Золотой своей главы,
Двинуть всеми сороками,
Да итти на брег Невы?»[70]

Этот энергический порыв мысли к дивным картинам не есть в его таланте черта временная или случайная: до последнего вре[91]мени она сохранилась во всей живости. Так, например, одно из стихотворений, писанных г. Шевырёвым в 1853 году, начинается следующим образом:

Пушкин! встань, проснись из гробу!
Где твой голос и язык?
Поражай врагов и злобу,
Зачинай победный крик!
Но ты спишь; умолк Жуковский!
Мир наш нем, как стихший гром,
Будто колокол кремлёвский
С отлетевшим языком.
Если вестники к вам в гости
Прилетают с наших стран, —
О! твои играют кости,
Словно радостный орган!.. и т. д.[71]

Самые завистники поэта согласятся, что в этих смелых образах выразилась титаническая сила фантазии. Мы упоминали о стихах г. Шевырёва собственно потому, что уверены в их достоинстве: хороший критик может писать плохие стихи, но не будет печатать их, — по крайней мере, не будет печатать их в продолжение тридцати лет.

Мы уже отказались от слишком трудной задачи положительным образом определить мнения г. Шевырёва. Приступая теперь к изложению его критической деятельности, сообразно своему решению, мы не будем отыскивать принципов его критики, вовсе даже не будем касаться их. Пусть они будут справедливы, — тем лучше, пусть они будут неудовлетворительны, — это не помешает нам отдать полную честь верности его суждений об отдельных фактах, тонкости и проницательности его вкуса. Ведь теоретические принципы Буало, Лагарпа, Попе, Карамзина, Мерзлякова были неудовлетворительны в научном отношении, а между тем, эти критики, благодаря своему уму и вкусу, об отдельных произведениях литературы судили очень здраво, хорошими называли действительно лучших писателей своего времени, восхищались именно тем, что было у этих писателей лучшего. Возьмём примеры ещё ближе: Пушкин не был отличным теоретиком, а его суждения об отдельных писателях и произведениях литературы удивительно верны и метки. Гоголь был абсолютно плохим теоретиком, а судил о литературных произведениях тоже с изумительною верностью и проницательностью. Иначе и быть не могло, потому что у этих людей не было недостатка ни в здравом уме, ни в эстетическом вкусе. Чтобы верно делать общие выводы или верно прилагать к фактам общие принципы, нужны и особенная привычка и специальная способность к тому. Но, чтобы отличить г. Бенедиктова от Лермонтова или Гоголя от Ариоста, вовсе не требуется быть мыслителем.

Г. Шевырёв приобрёл известность как критик задолго до основания «Москвитянина». Не говоря уже о «Московском вестнике» и «Телескопе» с «Молвою», в которых он ещё не играл [92] первой роли, упомянем только, что при основании «Московского наблюдателя» он явился главным лицом в этом журнале, первая книжка которого начиналась статьёю г. Шевырёва «Словесность и торговля», — статьёю, которая в своё время подала повод ко многим насмешкам, — потому мы оставим её в покое; заметим только, что Гоголь (в статье о движении журнальной литературы) справедливо удивляется тому, как автору удалось, заговорив об отношениях (денежные отношения литераторов), представляющих столь много сторон, достойных порицания, выбрать для своих нападений как будто нарочно единственную хорошую сторону этих отношений (именно то, что литературный труд начал у нас в России хотя несколько вознаграждаться, как и всякий другой труд, в том числе и учёный). Не будем припоминать и других его статей в «Московском наблюдателе», даже знаменитого в своё время разбора стихотворений г. Бенедиктова, в котором было доказано, что г. Бенедиктов есть «поэт мысли», и с ним в первый раз является в русской литературе мысль[72], — оставим всё это в покое: в то время г. Шевырёв только ещё начинал развивать своеобразность своих понятий, и участие в «Московском наблюдателе» ещё не было блестящею эпохою его деятельности. Мы хотим ограничиться изучением его критики во времена полнейшего её развития: прочную известность г. Шевырёв как критик приобрёл только уже тогда, когда «Москвитянин» сделался его органом. Займёмся же изучением этих статей.

Общий взгляд свой на всю русскую словесность г. Шевырёв выразил, или обещал выразить, в статьях, под заглавием: «Взгляд на современное направление русской литературы». Из них первая, «Тёмная сторона», явилась в первой книжке «Москвитянина» — за 1842 год. Она очень замечательна, и мы должны дать подробный отчёт в её содержании.

Статья начинается размышлением об огромности пространства, занимаемого Россиею, и о том, что всё в ней имеет громадные размеры. — В рассуждении об этом автор доходит до поэтического предположения, которое в своё время поразило ужасом бедных итальянцев:

Разгульно текут многоводные наши реки; невольно подумаешь: что, если бы Волгу, Днепр да Урал скатить в три потока с Альпов на Италию, куда бы делись от них итальянцы? Разве спаслись бы на высотах апеннинских.

И не только итальянцы, даже русские были смущены этим ужасным и новым предположением, этим неслыханным бедствием, угрожающим целой стране. До 1842 года только однажды было высказано столь роковое опасение[73]. Но, не останавливаясь на уча[93]сти итальянцев, автор удивляется особенно тому, что в России две столицы[74], и подробно описывает одну из них, Петербург. О верности этого описания можно судить из того, что автор хвалит чистоту здешних каналов. «Каналы, как чистые реки, голубыми лентами переплели город». Эта черта замечена была до 1842 года опять только одним Гоголем, в описании Невского проспекта. Рано поутру, говорит Гоголь, на Невском видны только рабочие люди, например, «русские мужики, спешащие на работу, в сапогах, запачканных известью, которых и Екатерининский канал, известный своею чистотою, не в состоянии был бы обмыть». После того автор советует читателю «посмотреть на чудо-город» — то есть Петербург — с вершины Александровской колонны, вероятно, предполагая, что внутри её существует витая лестница, как в Трояновой колонне — смешение неудивительное, потому что г. Шевырёв очень хорошо знает Италию. Когда вы взберётесь на вершину Александровской колонны и посмотрите вниз, то отгадайте, что представится вашим глазам? Вероятно, величественные здания, окружающие площадь, где поставлена колонна? Нет! «необыкновенная, безобразная куча, в роде муравьиной», в которой «безыменные насекомые работают над ничтожною кучею бесполезного сора». Эта куча — петербургская журнальная литература. «Как могла появиться эта безобразная куча на том месте, где недавно работал плотник и зодчий истории государства российского», то есть Карамзин? В ответ на это излагается вся история нашей литературы, и результат обзора — важная истина, что труды Ломоносова, Карамзина и Пушкина пробудили у нас охоту к чтению, и петербургские журналы удовлетворяют этой пробуждённой потребности. Повидимому, тут нет ничего ужасного. Но автор приходит в негодование, которое изливается следующею аллегориею:

Весело стоит на поле и тяжёлым колосом гнётся книзу поспелая нива: честные земледельцы положили в неё труд свой; благосклонное небо её поливало и грело; осталось одно лёгкое, последнее дело — снять и потребить её. Но вот — смотрите — что это там за серая туча на небосклоне? Как будто из мелких точек вся соткана и летит быстро, жадно на чужой плод. Это саранча — настоящий потребитель приготовленной жатвы. Нагло предоставляет она себе последнее, лёгкое дело, бросается на ниву и ест её.

По прямому смыслу аллегории должно было бы казаться, что саранчой, потребляющею жатву, г. Шевырёв называет читателей; но он объясняет сам, что хочет разуметь не читателей, а тогдашних (1842) журналистов. В таком случае, аллегория составлена неправильно. Читатели извинят нас, если мы подвергнем «мертвящему анализу рассудочной науки» поэтически-живую филиппику учёного и почтенного автора по правилам, предписываемым [94] для аллегорий теориями красноречия и пиитики. Учёность необходимо разбирать учёным образом. Итак, первое правило аллегории, по учению пиитик: каждый избранный символ должен сохранять одно и то же значение во всё продолжение аллегории. Применим это правило к филиппике учёного автора. В начале приведённой нами тирады «спелая жатва» означает плоды наук, просвещение; «пожать эту жатву», значит посредством чтения сделаться просвещённым человеком; люди, для которых она зреет, — читатели; сообразно тому — «саранча пожрала жатву», должно значить: «неразборчивые читатели или злонамеренные читатели поглотили, с жадностью прочли всё»; но г. Шевырёв хочет выразить этою фразою: «Нынешние (1842) журналисты пользуются тем, чтó приготовили Карамзин и Пушкин, и портят вкус публики» — воля ваша, аллегория составлена неправильно. Понять её в смысле учёного автора, значит погрешить против реторики. Но согласимся понимать её, как то угодно г. Шевырёву. Чтó же следует из неё и в этом случае? В чём обвинял г. Шевырёв петербургских журналистов? По смыслу его собственной речи, в том, что в 1842 году в петербургских журналах не помещали своих статей ни Ломоносов, ни Карамзин, ни Пушкин, — но чтó же делать, если эти великие писатели не дожили до 1842 года? Ни журналисты, ни г. Шевырёв не виноваты в этом. Второе правило аллегорий: выбирать символы, действительно соответствующие по своему значению тем понятиям, о которых должны напоминать. Если литература, просвещение — жатва, то саранча, истребляющая жатву, никак не может обозначать каких бы то ни было читателей или литераторов, хотя бы самых плохих: саранча в этом случае может означать только врагов литературы и просвещения, обскурантов. Воля ваша, а аллегория составлена не по правилам пиитики и реторики. Впрочем, это не мешает нам восхищаться её высоко лирическим парением.

Кстати, заметим, что правила, предписываемые реторикой для аллегорий, никогда не соблюдаются учёным автором. Так, например, в другой своей капитальной статье о положении нашей словесности: «Очерки современной русской литературы» («Москвитянин», 1848, № 1), он даёт следующий — конечно, прекрасный — совет нашим (тогдашним) молодым беллетристам, особенно гг. Гончарову, Григоровичу и Тургеневу:

Наши писатели должны бы были помнить миф об Антее. Когда он боролся с Геркулесом, то земля придавала ему силы, лишь только он касался её. Чтобы обессилить его, Геркулес должен был отвлечь его от земли и задушить на воздухе. Таков и поэт и писатель вообще. Большая же часть наших писателей современных, развивающих свою личность в какой-то отвлечённой сфере, чуждой основным началам народной жизни, похожи на Антея, но в ту самую минуту, когда он поднят был Геркулесом, ногами на воздух, и там в отвлечённой пустоте дрягал ими, отчаявшись в возможности коснуться родной земли, которая даёт силу (стр. 42). [95]

Совет прекрасен; но аллегорическая одежда для него сшита не по правилам. Припомним, что символы должны соответствовать предметам, символами которых служат. Ведь Антей был гигант; а г. Шевырёв, во всё продолжение своей статьи, доказывает, что вышепоименованные молодые писатели, которым он даёт совет, очень мелкий народ, — как же после этого начинать аллегорию об Антее? И притом, каждый символ должен в аллегории иметь определённое значение. Спрашивается теперь, кто же этот Геркулес, который отрывает Антея (то есть ничтожных писателей, каковы гг. Гончаров, Григорович, Тургенев) от матери-земли? Решительно, не придумаем; кажется, никто никогда не думал советовать им писать повести не из русского быта. И хотя на одной странице какой бы то ни было своей повести отрывался ли хотя один из них от изображений родного быта? Каким же образом и когда они «дрягали ногами в отвлечённой пустоте»? Воля ваша, ничего нельзя понять. А не оттого непонятно, чтобы совет был нехорош: нет! просто оттого, что выражен он неудачно; да разве ещё оттого, что нимало не прилагается к данному случаю: ведь согласитесь, что гг. Гончарову, Григоровичу и Тургеневу совершенно излишне читать назидания о том, чтобы они верно изображали русский быт: другого ничего никогда и не делали они. Нас очень занимают вопросы о реторических красотах учёного автора потому, что красноречие есть существеннейшее достоинство его учёных и критических произведений. Но возвратимся к статье о тёмной стороне русской литературы.

После притчи о жатве и саранче г. Шевырёв довольно подробными чертами и самыми тёмными красками рисует портреты петербургских журналистов и рецензентов, людей, возбуждающих его неудовольствие, — в этих картинах опять восхитителен пиитический колорит; но опять нас приводит в недоумение невыдержанность характеров; смешение нескольких физиономий в один портрет, раздробление одного лица на несколько портретов, так что в целом галлерея портретов представляет страшный и смутный хаос. Стрелы, направленные против одного, например, против «Русского вестника», летят в другого, кажутся направленными, например, против «Библиотеки», «Сына отечества»[75] или «Эконома»[76], и не попадают ни в кого. Видно, что автор руководился более пафосом, нежели наблюдательностью. Исключение остаётся за одним портретом, который обработан с особенною подробностью: это «рыцарь без имени, на щите которого громадными кривыми буквами написано: «Убеждение»[77]. Тут уже нет смешения: все собранные автором черты должны, по некоторым внешним признакам, относиться к одному человеку, писавшему в «Отечественных записках». Нельзя претендовать на чрезвычайную жёсткость выражений в этом очерке: если в полемике сохраняется прямота, она всегда жестка, и, во всяком случае, прямота лучше косвенных намёков; дурно только то, когда жёсткость [96] формы сопровождается разными намёками. Но странно то, как неудачно выбран г. Шевырёвым пункт нападений. Вообразите, какой существенный порок изобличает он в «рыцаре без имени»? — переменчивость и отсутствие убеждений. Это решительно невероятно, этого никак невозможно было бы ожидать. Но вот слова учёного автора:

Всякое странное мнение, всякая нелепость, сказанная решительно и громко, прикрываются всегда щитом и ярким его девизом, который бросается в глаза, особенно неопытной молодёжи, легко увлекающейся благородным значением самого слова. Но если бы это убеждение было постоянно и верно, — будь оно убеждением хотя младенца или сонного человека, — ещё можно было бы его уважить. А когда видишь, что оно так часто меняется и падает иногда на предметы, совершенно того недостойные, что рыцарь сегодня скажет одно, а завтра другое, и все противоречия прикрывает одним и тем же щитом своим, то под конец ещё более отвращаешься от такой маски, на которую употреблено чувство совести, чувство внутреннее и священное.

Rem acu tetigisti, как раз попали вы в цель! Только этою учёною фразою и можно выразить удивление, возбуждаемое столь удачным выбором слабой стороны в противнике. Обвинять его за изменчивость и отсутствие убеждений то же самое, что обвинять Пушкина за недостаток поэтического элемента в его стихах или г. Шевырёва за недостаток учёных цитат в его учёных статьях. «Но, — восклицает с негодованием г. Шевырёв, — мимо этих дрязг, от которых отвращаем глаза с чувством стеснённым!» Взглянем на светлую сторону русской литературы, противоположную характеру петербургской журналистики. Тут опять овладевает автором пафос:

Но чтó же сталось с теми писателями, которые не могут сочувствовать направлению современному? Где они? где наши таланты? Ужели ими оскудела Россия? О, нет! они есть! Но, смотрите, они там, укрылись в тени. Чувствуя своё истинное призвание и питая уважение к делу литературы, они отошли в сторону от торжища, по невольному движению благородного стыда и приличия. Не сознавая в себе достаточных сил, чтобы противодействовать толпе, которая кричит, зажмуря глаза, зная, что наглость деятельна, они не выходят на сцену. Вид прежнего их поприща, занятого теперь рынком, наводит даже какое-то оцепенение на их производительность, которая прежде была живее. Словно боятся они имени литератора, опасаются, чтобы не смешали их с теми, которых не презирать они не могут. Взгляните на их почти онемелые группы!..

Между тем, капиталы русского ума, воображения, сокровища мыслей, знаний, языка находятся в руках талантов по большей части бездейственных. Довольствуясь мирными беседами приятельскими, расточая в них по мелочи игру живых способностей, более и более отвыкая от труда и частыми отказами отучая от себя вдохновение, они почти не пускают капитала своих дарований в оборот всенародный.

Грустно, грустно дойти до такого заключения...

В самом деле, как грустно!

«— Где наши таланты?

— Смотрите, они там (где же это «там»?), укрылись в тени!» [97]

Прискорбный разговор! Но если бы фразы г. Шевырёва были справедливы, не слишком выгодное заключение надобно бы вывести о силе дарований в этих талантливых людях, «которые не чувствуют в себе достаточно сил», чтобы «выйти на сцену прежнего своего поприща», и в «бессилии стоят (где-то «там») в тени оцепенелыми, почти онемелыми группами». Г. Шевырёв неосторожен в выборе выражений: он более заботится о их силе или картинности, нежели о том, к каким заключениям подают они повод. Но дело в том, что из его слов не надобно выводить никаких заключений: цель всех этих картинных изображений — в них самих; они — прекрасные поэтические украшения речи, имеющие своим назначением не выражение фактов действительности, а осуществление идеальных воззрений творческой фантазии поэта. В самом деле, ужели около 1841—1842 годов те писатели, которых г. Шевырёв, подобно другим журналистам, признавал лучшими нашими талантами, стояли «вдали от торжища литературы онемелыми группами?» Вовсе нет: Жуковский трудился над переводом «Одиссеи», переводил «Рустема и Зораба», Гоголь напечатал «Рим», приготовлял к изданию первый том «Мёртвых душ» и четыре части своих сочинений, — всё это было известно г. Шевырёву; г. Вельтман быстро издавал один роман за другим; Загоскин тоже, и в той самой книжке «Москвитянина», где выражена эта жалоба, помещён отрывок из его «Мирошева»; г. Хомяков писал новых стихотворений, правда, немного, но не менее, нежели когда-нибудь; г-жа Павлова писала более, нежели когда-нибудь; г-жа Ростопчина тоже; казак Луганский тоже. А их г. Шевырёв признавал во второй своей статье хорошими писателями. О петербургских молодых писателях, которых не признавал г. Шевырёв, мы не говорим. Неутомимо писали и г. М. Дмитриев, и девица Зражевская, в которых учёный критик специально признавал талант. Вся патетическая тирада, которою заключается первая его статья, скорее принадлежит области поэзии, нежели прозы.

Одним словом, сожаление о том, что в 1841—1842 годах наши лучшие таланты ничего не писали, и скорбь о печальном положении нашей литературы не могут быть, по своей основательности, сравнены ни с чем иным, как с следующею элегиею г. М. Дмитриева о грустном положении русских девиц в том же 1842 году. Кстати, эта элегия с эпиграфом из Кольриджа:

О, my brethren! I have told,
Most bitter, truth, but without bitterness [78].

напечатана тотчас вслед за статьёю г. Шевырёва, как бы составляя продолжение её. Потому считаем необходимостью выписать первые куплеты: [98]

ЖАЛЬ МНЕ ВАС

Жаль мне вас, младые девы,
Что родились вы в наш век,
Как молчат любви напевы
И туманен человек!

Ваши матери весною
Дней безоблачных своих
Для любви цвели красою
И для песен золотых.

Вы цветёте без привета;
В ваших плясках — скуки след;
На любовь вам нет ответа,
На красу вам песен нет! и т. д.

Вот удивительное было время! Вообразите себе: в 1842 году по Р. X. молодые люди не влюблялись в девиц, даже не писали им сладеньких стихов («на красу вам песен нет»), даже не говорили им комплиментов («вы цветёте без привета»); а девицы с своей стороны не пели романсов («молчат любви напевы») и скучали танцами, не любили танцовать («в ваших плясках скуки след»). Странное было время в 1842 году, по словам г. Шевырёва и М. Дмитриева.

Начало второй статьи г. Шевырёва («Светлая сторона», «Моск[витянин]», 1842, № 2) патетичностью тона соответствует окончанию первой:

Прочь, прочь, несносная плесень, которая под обманчивою личиною весенней зелени скрывала от нас ясный поток современной русской литературы! Прочь, прочь её тяжкий наплыв! Сметём, счистим его в нашем воображении! Удалим прежнее неприятное впечатление и, освежившись очами, взглянем теперь на светлую, желанную сторону нашего предмета.

Светлую, желанную сторону предмета учёный автор предполагал обозреть с нескольких различных точек зрения и описать, сообразно тому, в нескольких статьях: в первой он хотел «изобразить современное состояние русского языка и слога», во второй — «деятельность наших стихотворцев», в третьей — «картину наших прозаиков», в четвёртой — «влияние иностранных литератур на нашу отечественную», в пятой, наконец — «общую картину образования русского развития науки в нашем отечестве и в особенности познания России». — Исполнение этой «трудной задачи, которую он задавал себе», казалось ему «необходимым и полезным» делом, казалось даже «нравственным подвигом». Однако же, это «необходимое дело» не было совершено, этот «нравственный подвиг» не был исполнен, — потому ли что охота совершать нравственные подвиги может охлаждаться, или потому, что иногда, поразмыслив, перестаёшь считать полезным то, чтó показалось на первый взгляд необходимым. Почему бы то ни было, но из обещанных многочисленных «картин» была напечатана учёным автором только одна, изображающая состояние [99] языка и слога; ни «деятельность наших стихотворцев», ни «картина наших прозаиков», ни все дальнейшие интересные предметы не были обсуждены учёным автором. Какая причина лишила русскую литературу этих интересных рассуждений, неизвестно нам, в чём мы уж и признались; можно поручиться только за одно: виною остановки не было сомнение почтенного автора в собственных силах, — этого сомнения никогда не обнаруживал г. Шевырёв. Впрочем, вообще мы должны заметить, что учёные занятия, как уведомляет во многих местах «Москвитянина» сам почтенный автор, часто отрывали его от журнальной работы. Этому скорее всего надобно приписать то, что вообще он не сделал для «Москвитянина» многого из того, что первоначально предполагал сделать. Например, в одном втором нумере «Москвитянина» за первый год издания (1841) мы находим два подобные предположения. В своей статье «Вместо введения», служащей предисловием к его критике, г. Шевырёв обещал «предлагать читателям теоретические статьи по эстетике». Исполнением этого намерения можно считать только небольшое рассуждение «О смешном», явившееся через двенадцать лет (в 1853 году). На странице 538-й той же второй книжки он говорит, что «дал обещание г. издателю «Москвитянина» заниматься в его журнале разбором замечательных произведений литературы отечественной и иностранной» — ни одного разбора замечательных творений «иностранной литературы» учёный автор, кажется, не поместил в «Москвитянине». — Отчасти уже и теперь могут судить читатели, не знакомые с старым «Москвитянином», а ещё точнее увидят из всего продолжения нашей характеристики, до какой степени оправдалось исполнением предположение учёного критика, выраженное в следующих строках его «Вместо введения»:

Мы вменим себе в особенную обязанность подмечать движение общественной жизни в нашей словесности, мы употребим все усилия, необходимые для разрешения вопроса жизненного: в какой степени словесность наша отражает жизнь нашего общества? Чтó берёт она у жизни и чтó отдаёт ей? какими вопросами с нею связана? — Разрешение всего этого может привести нас к некоторому сознанию настоящей минуты нашего отечественного быта, может указать нам на наши недостатки и достоинства, может определить наше положение в настоящем и надежды на будущее (стр. 509).

В своё время петербургские журналы чрезвычайно огорчались тем, что судьба не даёт осуществиться в надлежащем размере ни одному из интересных обещаний автора, и каждый из его трактатов, обещавших разъяснить очень важные и, по мнению г. Шевырёва, худо понимаемые другими журналами вопросы, всегда останавливается на введении, которое содержит только некоторые обличения петербургским журналам да несколько замечаний о слоге, каррарском мраморе и галлерее Дориа, с которыми мы скоро встретимся. Мы упоминаем об этом потому, что разделяем огорчение тогдашних петербургских журналов; но «горем делу не [100] поможешь», и мы должны тем внимательнее изучать exordium'ы, которые одни дано нам читать. Возвратимся же к продолжению неоконченных статей учёного автора.

Вместо любопытной характеристики русской литературы по её духу и художественным достоинствам, господин Шевырёв дал своим читателям только трактат из реторики — «О языке и слоге». Впрочем, рассуждая об этом предмете, повидимому, исчерпанном и потерявшем интерес после трактата почтенного Шишкова «О старом и новом слоге»[79], учёный автор высказал столько поразительно верных суждений, что, при самом высоком понятии об оригинальности воображения и взглядов глубокомысленного критика, трудно решить, могли ли бы его статьи о содержании и художественной форме в нашей литературе быть интереснее его статьи о языке и слоге. Перечисляя писателей, которые отличаются хорошим слогом, автор сначала хвалит Карамзина, Жуковского, князя Вяземского, Пушкина, Лермонтова и некоторых других. Тут нет ещё ничего особенного; должно только сказать, что он поступил справедливо, начав свой перечень их именами; но в продолжении списка лучших литераторов встречаются суждения более интересные. Так, например, о г. Ф. Глинке учёный автор говорит, что «слог его осыпается яркими искрами», и желает, чтобы он больше писал «своим пылким пером»; слог г. Греча прежде был очень хорош, но «испортился» от подражания слогу барона Брамбеуса. К числу замечательнейших явлений нашей литературы, вместе с господином Ф. Глинкою, принадлежат госпожа Шишкина и девица Зражевская: первая «придала особенную прелесть вкуса простонародному слогу, какой он не имел до неё», а «резвое перо г-жи Зражевской отличается непринуждённой разговорчивостью». К замечательнейшим писателям принадлежат, между прочим, гг. Масальский и Каменский: слог первого «отличается какою-то благородною чистотою», а в последнем главная черта — «пылкая живость». — Это все наши лучшие писатели; их произведения составляют светлую сторону нашей литературы. Напротив того, Полевой, барон Брамбеус и г. Кукольник очень плохо владеют русским языком: они подвергаются подробным выговорам за то, что не умеют писать так хорошо, как г-жа Шишкина и девица Зражевская, как гг. Масальский и Каменский. Но все эти частности незначительны в сравнении с главною, общею мыслью всей статьи: г. Шевырёв доказывает, что все хорошие прозаики по 1842 год включительно писали «слогом Карамзина»; даже Пушкин, Лермонтов и Гоголь не сообщили своей прозаической речи оригинального характера: все они писали «слогом Карамзина». Учёный автор, вероятно, не признавал справедливым, что у каждого хорошего писателя бывает свой собственный слог, или, может быть, это какая-нибудь аллегория.

От этих своеобразных взглядов на тёмную и светлую стороны [101] нашей литературы перейдём к другой капитальной статье о русской литературе вообще, именно к «Очеркам современной русской словесности», помещённым в первой книжке «Москвитянина» за 1848 год. Существенное содержание этих «очерков» — объяснение того, что все молодые (т. е. бывшие тогда молодыми) беллетристы, которых петербургские журналы, в особенности «Отеч[ественные] записки» и «Современник» называют талантливыми людьми, пишут очень плохо. Положим на минуту, что это мнение справедливо: ведь мы уже сказали, что не будем спорить с г. Шевырёвым относительно того, чтó худо, чтó хорошо, а будем только изучать своеобразный способ развития его воззрений и оригинальную методу его доказывать справедливость своих понятий. Положим, что все эти беллетристы писали дурно; но каким же способом доказывает это учёный автор? Следующим: все лучшие петербургские молодые беллетристы составляют одну школу, которая тогда была называема натуральною; глава этой школы — г. Никитенко. Докажем же, что г. Никитенко ошибается в своих теориях, — и дело будет решено. Вследствие этого, большая половина «очерков» посвящена изобличению ошибочной теории г. Никитенко[80]. Что сказать об этом умозаключении? Никому не запрещается искать ошибок у г. Никитенко, как и у всякого другого писателя; но какое дело г. Никитенко до всей петербургской беллетристики? Когда он объявлял себя или какой повод подавал он считать себя её представителем? Ведь каждому известно, что г. Никитенко всегда стоял вне всяких партий и школ, в журнальные прения не пускался и никогда не имел мысли образовать вокруг себя какую бы то ни было школу. С другой стороны, какое дело беллетристам натуральной школы до справедливости или несправедливости теорий г. Никитенко? Разве они объявляли себя или кто-нибудь считал их учениками г. Никитенко? Ведь каждому, кто имел в руках хотя одну книжку «Отеч[ественных] зап[исок]» или «Современника», было в то время известно, что теория г. Никитенко и натуральная школа — предметы, нимало друг от друга не зависимые. Каким же образом можно было вообразить, что, опровергая теорию г. Никитенко, можно поразить натуральную школу, а для поражения натуральной школы необходимо нападать на теорию г. Никитенко? «Да, много такого пишется на земле, друг Горацио, чего не понять мудрецам», невольно скажешь, применяя к этому непостижимому случаю слова Гамлета. Но вот, за длинными опровержениями теории г. Никитенко, следуют, в самом конце статьи, краткие выговоры, уже прямо обращённые к натуральной школе: она уничтожена критикою теории г. Никитенко, следовательно, много толковать с нею не для чего. — Дело решено: искусство в России погибает от теории г. Никитенко. Остаётся только указать признаки упадка. Признаки эти, отысканные преимущественно у г. Григоровича и г. Тургенева, следующие: [102]

Укажем на признаки этого падения искусства в школе, которая всех деятельнее участвует в современной словесности. Первый признак — отсутствие художественной совести в большей части её произведений. Редко заметите вы свободу личного чувства, которое совершенно увлекалось бы искусством и служило бы ему по призванию. Редко коснётся вас творчество вдохновения, редко повеет свежестью дара; все большею частью сочинения деланные, прошедшие иногда через скуку усилий, которая отзывается даже и в лучших произведениях школы.

Второй признак — эфемерность рождающихся талантов. Прежде у нас был мор на дарования. Какой-то таинственный рок их преследовал, — и мы оплакивали преждевременную их кончину. Теперь таланты умирают заживо. Первая повесть пробудит в вас надежду, вторая ослабит её, третья приведёт в отчаяние, а четвёртой вы уже и не читаете.

Третий признак — какое-то совершенное отрицание коренных начал народной жизни, той основной сущности, той живой истины, которая глубоко лежит в народе... Всего более нападают на низшие слои народа и клевещут на его действительность в дурную сторону. Народ наш, главными свойствами своего большинства, конечно, не заслужил таких наветов со стороны литературы отечественной... Какую же цель имеет наша литература, возбуждая в образованном обществе почти отвращение к народу своими литературными доносами? Иные, читая всё это, пожалуй, подумают, что народ наш едва ли достоин какого-нибудь улучшения своей участи. Мы решительно не понимаем здесь цели наших писателей («Москвитянин», 1848, № 1, стр. 49).

Мы опять говорим: нас занимает не то, хвалит или осуждает г. Шевырёв, а то, как и за чтó хвалит или осуждает он. Почему не искать недостатков и у лучших тогдашних (и нынешних) беллетристов? Но странно находить, что у них недостаёт именно того, чем они особенно богаты. Как понять первый признак упадка, мы не придумаем: кто заставлял или чтó заставляло г. Григоровича и г. Тургенева насиловать дарование? Ужели теория г. Никитенко? По ходу речи, должно быть, или он, или, скорее, тот загадочный Геркулес, который, как мы выше видели, подымал их в отвлечённую пустоту, где они дрягали ногами? Должно быть, он, потому что он выведен на сцену именно в этой статье. Но кто он? этого не разрешили бы ни Конфуций, ни Лао-дзы. Как блистательно оправдывается второй признак — эфемерность талантов, мы постоянно видим, было очень хорошо видно и в то время. Действительно, г. Григорович после своей «Деревни», а г. Тургенев после первого из «Рассказов охотника» — «Хорь и Калиныч» — не написали уже ничего сносного, и в настоящее время имена их уже давно забыты публикою. Мы готовы держать пари, что из тысячи читателей едва ли один припомнит теперь, что существовали когда-то г. Григорович и г. Тургенев. Но удачнее всего выбран третий признак. Можно говорить против писателей, нами названных, чтó угодно; но упрекать их в недостатке любви к народу, упрекать в том, что их произведения возбуждают отвращение к народу, — да ведь это всё равно, что упрекать огонь в холодности, Говарда в эгоизме, Вильберфорса в жестокости.

Кроме всех исчисленных причин, погибель русской литературы предстояла в наискорейшем времени от порчи языка в петербург[103]ских журналах неправильными и чудовищными выражениями. Г. Шевырёв был так возмущён этой страшной опасностью, что решился для спасения русского языка составлять и печатать в «Москвитянине» словарь «барбаризмов, солецизмов и прочих измов»[81]. Необходимость и пользу его он объясняет следующим образом: «С некоторых пор русский язык до того начал страдать от нововведений, что становится и больно и страшно за родное слово всякому, кто его любит и уважает». Для противодействия этой погибели родного слова, он обещается «постоянно выдавать словарь всех чудовищных выражений, которыми так особенно богата наша периодическая словесность». Этот словарь принесёт пользу литературе, «производя в публике тот комический хохот, который будет весьма спасителен для русского слова». — Обещание «выдавать постоянно» столь полезный труд, конечно, не состоялось: за первым, довольно большим отрывком явился в следующей книжке «Москвитянина» второй, гораздо меньший отрывок словаря. Тем дело и кончилось. Но интересно познакомить читателя с несколькими образцами тех «чудовищных выражений», которые угрожали погибелью родному слову и которые, по мнению почтенного автора, должны были «произвести в публике комический хохот». Вот какого рода эти «чудовищные выражения»:

Из-под салфетки, покрывавшей стол, высовывалась голова лягавой собаки. — Он начал подымать взоры. — Толстый, рослый мужчина, который, после прорезывания зубов, ни разу не был болен. — Миньятюрная старушка, с повисшими бровями и тоненькими бледными губами. — Люди хилые, разбитые параличом», и т. д., и т. д.

«Комический хохот» должны возбуждать преимущественно слова, напечатанные курсивом.

Читатели, быть может, ещё помнят, что в этом благом деле учёный составитель словаря имел столь же искусного, но более неутомимого преемника — г. И. Покровского, который, года два или три тому назад, постоянно обогащал каждую книжку «Москвитянина» своим превосходным «Памятным листком ошибок против русского языка»[82]. Приятно нам заметить, что г. Шевырёв имел и достойного предшественника, именно известного нашего журналиста князя Шаликова, который украсил одну из книжек «Москвитянина» за 1841 год небольшою, но очень полезною статьёю под заглавием, столь же остроумным, как заглавие, данное учёным автором своему словарю, — именно статьёю — «О литературном размежевании». Вот небольшой отрывок из этого прекрасного труда, послужившего образцом для г. Шевырёва:

Подражать в прозе Карамзину, а в стихах Пушкину значит избрать лучшие образцы. Повиноваться же номофетам бездарным единственно потому, что размножилось их число — смешная и жалкая слабость, которая, наконец, [104] может проникнуть во все суставы нашей литературы, ныне, кажется, более нежели когда-нибудь, похожей на энееву ладию, не управляемую рулём усердного, ревностного Палинура, низвергнутого коварным Морфеем в морские бездны, и бросаемую во все стороны мятежными волнами, не подчинёнными в заливах нашей литературы спасительному трезубцу Нептуна, за неимением сего божества. — Кто, например, оспорит нас, если скажем видимую истину, что к нам из младенчества русской словесности возвратились самые грубые галлицизмы, солецизмы, барбаризмы, изгнанные великим её законодателем? И кому же она обязана сею пагубною амнистиею? Тем первоклассным (как, очевидно, они думают о себе) современным писателям, которые заменили предлог о предлогом про и пишут про Рим, про бал, про родину, — нисколько вместо нимало, раз вм. однажды, надо вм. надобно, да вместо так... О, времена! Князь Шаликов. («Москвитянин», 1841, № 7, стр. 236—238).

Заметим, однако, что в одном пункте (только в одном) мнения князя Шаликова и г. Шевырёва расходились. Издатель «Дамского журнала» был, как известно, ревностным последователем Карамзина, а г. Шевырёв блистательным образом защищал понятия Шишкова. Учёный адмирал и учёный профессор одинаково утверждали, что славянские слова чрезвычайно возвышают и украшают русскую речь. Оба они были непреклонны в борьбе против людей, думавших, что по-русски надобно писать на русском, а не на славянском языке, и приводили в пример нашим поэтам выражение:

Соблещет молния мечу[83] [84]

Но г. Шевырёв шёл гораздо далее Шишкова, который хотел только, чтобы в слоге подражали Ломоносову, между тем как для г. Шевырёва учителем русского современного языка был Кирилл Туровский, живший за 600 лет до Ломоносова и совершенно чистый от галлицизмов. Г. Шевырёв советовал нашим поэтам восстановить употребление местоимения иже, яже, еже и дательного самостоятельного падежа, именно писать таким образом: «волнующемуся морю (то есть при морском волнении, от морского волнения) корабль, иже входил в гавань, подвергался опасности, а лодка, яже была выслана к нему навстречу, потонувшей (когда лодка, высланная к нему навстречу, потонула), гибель стала неизбежна». Желающие могут видеть примеры и доказательства красоты такого слога в «Истории русской словесности» г. Шевырёва и в его ответе на разбор этой книги, помещённый в «Сыне отечества»[85]. Шишков, кажется, не предполагал возможности восстановить дательный самостоятельный.

Кстати, о слоге самого г. Шевырёва. Учёный критик писал, без сомнения, очень цветисто и патетично; но, к сожалению, слог его вообще растянут и напыщен, а язык неточен и неправилен. Никто из русских журналистов со времени Свиньина, прославившегося дивным слогом своего романа «Якуб Скупалов», не владел языком так дурно, как г. Шевырёв. Мы, конечно, не [105] упомянули бы об этом деле, если бы сам г. Шевырёв не толковал так много о языке и слоге. Ошибки против языка или логики режут глаза почти в каждой его фразе, потому и не нужно приводить примеров: желающий найдёт их десятки в каждой нашей выписке из статей г. Шевырёва. На всякий случай, разберём хотя первую фразу в первом из помещённых у нас суждений его о Гоголе. Оно принадлежит ещё 1835 году; впоследствии г. Шевырёв писал гораздо хуже, и мы нарочно указываем лучшую по слогу из его статей. «Автор «Вечеров Диканьки» (то есть Вечеров на Диканьке, или на хуторе близ Диканьки) имеет от природы чудный дар схватывать бессмыслицу в жизни человеческой и обращать её (жизнь или бессмыслицу?) в неизъясняемую (то есть неизъяснимую) поэзию смеха». На двух строках две ошибки против языка и одна неточность. Так писал г. Шевырёв в «Московском наблюдателе». В «Москвитянине» он писал ещё неправильнее. О напыщенности и натянутости слога мы уж и не говорим.

Читатели, быть может, думают, что достаточно познакомились с критическими статьями г. Шевырёва? Нет, тысячу раз нет! Ведь определительнее всего характеризует человек нравственную или умственную сторону своей личности суждениями об отдельных фактах: общие суждения, как бы ни были ярки, всегда бывают бесцветны в сравнении с приговорами об индивидуальных явлениях. Скажем, например: вообще литература вздор, побасёнки, — это будет мысль удивительная; но если мы, в частности, скажем: Шекспир писал вздор, блеск этого суждения будет уже превышать всякую меру изумительности. Возьмём другой пример: «Гоголь есть Гомер» — мысль довольно поразительная; но скажите: «Чичиков есть Ахиллес» — и мысль сделается ещё в тысячу раз поразительнее. Всё это мы говорим только к примеру, что способность каждого критика с наибольшим блеском выказывается именно в суждениях его об отдельных писателях и об отдельных произведениях литературы.

Перейдём же к статьям г. Шевырёва об отдельных русских писателях. Посмотрим, например, какие мысли высказаны им в критическом разборе сочинений Пушкина («Москвитянин», 1841, № 9).

Прежде всего и более всего занимает учёного критика вопрос о том, не ошибочно ли поступал Пушкин в том, что одни произведения написал прозою, а другие — стихами. Ответ: он поступил хорошо. Удовлетворительно разрешив эту важнейшую задачу, он уже совершенно исполнил всё, что в праве ожидать читатель от критической оценки Пушкина. Остаётся только сказать по нескольку слов о разных мелочах — отношении Пушкина к предшествовавшим ему поэтам и о значении его произведений. Первое обстоятельство излагается так: до Пушкина были две школы в нашей поэзии — пластическая и музыкальная; главою пласти[106]ческой был Державин, — у него недоставало мелодичности; корифеями музыкальной — Батюшков и Жуковский; у них мало было пластики. Пушкин соединил оба эти направления. Как же могло случиться, что в стихе Батюшкова оказалось мало пластичности? Ведь каждому известно, что он в особенности знаменит этим качеством. Но к чему наши вопросы? Лучше послушаем, чтó составляет существенную черту в поэзии Пушкина, чтó такое вообще произведения Пушкина. «Главная черта Пушкина — эскизность». В «Москвит[янине]» это определение поэзии Пушкина указано только кратким намёком, потому что прежде уже было подробно развито в «Московском наблюдателе» (часть XII, стр. 316). «Пушкин, столько прилежный и рачительный в исполнении, почти всегда довольствовался одним эскизом в изобретении. Эскиз был стихиею неудержного Пушкина» и т. п. Примером этому служит «Медный всадник», продолжает статья «Москвитянина». «Если взглянуть «мыслящим взором внутрь этого произведения», то мы найдём, что сюжет «Медного всадника»... вы думаете, знаменитое наводнение, вы думаете, апотеоз Петра Великого как творца Петербурга? Нет, «соответствие между хаосом природы и между хаосом ума, поражённого утратою. Здесь, по нашему мнению, главная мысль, зерно и единство художественного создания. Жаль только, что этот основной мотив не довольно развит»; но его неразвитостью именно и доказывается, что основная черта поэзии Пушкина — эскизность. Прекрасно! Теперь мы узнали существенную черту поэзии Пушкина. Интересно узнать, что такое «произведения Пушкина, рассматриваемые в их совокупности». Этот вопрос предложен в самом конце статьи, и на него дан очень удовлетворительный ответ строками, исполненными высокой картинности:

Произведения Пушкина, рассматриваемые в их совокупности — чудные массы, готовые колонны, или стоящие на месте, или ждущие руки воздвигающей, доконченные архитравы, выделанные резцом украшения и при этом богатый запас готового дивного материала. Да, да, вся поэзия Пушкина представляет чудный, богатый эскиз недовершённого здания, которое русскому народу и многим векам его жизни предназначено долго, ещё долго строить и славно докончить.

Точка. Конец. Мы нарочно напечатали эти слова мелким шрифтом, чтобы читатели видели, что мы не прибавили и не убавили в них ни одной буквы. Кроме этой прекрасной, в живописном отношении, тирады, вы ничего не найдёте в статье г. Шевырёва о содержании поэзии Пушкина, её значении в нашей литературе, её отношениях к обществу. Зато очень много говорится об Италии[86]. Например, скажет ли г. Шевырёв, что у Пушкина был «русский глаз», тотчас же прибавит: «под именем русского глаза мы разумеем тот верный глаз, который подмечает точно и подробно все образы внешнего мира. Он имеет много сходства с итальянским». Говорит ли он, что трудно писать та[107]кие прекрасные стихи, какие писал Пушкин, тотчас же пояснит дело: «В Италии есть поговорка о Рафаэле, что он унёс с собою в могилу тайну своих красок. У нас то же самое можно сказать о Пушкине, что он взял с собою тайну своего стиха». Через несколько страниц ещё больше разъяснён вопрос о резце Пушкина: «Это резец Кановы или Тенерани, покоривший себе до конца всю звонкую твёрдость нашего мрамора. Мы желали бы расположить сочинения Пушкина по эпохам стиля, как располагают стиль Рафаэля или Гвидо-Рени». Чтó такое «наш звонкий мрамор», доскажет г. Шевырёв через несколько страниц. Вообще «русский язык — каррарский мрамор лучшего сорта», а «русский стих у Пушкина достиг до прозрачности алебастра восточного, возделанного резцом фидиевым». Как «расположен стиль Рафаэля», он вам разъяснит в другом месте: «в Перуджии есть зала, которую можно назвать пелёнки и колыбель живописца Рафаэля», и т. д. Но об Италии довольно. Много другого интересного могли бы мы заимствовать из разбора сочинений Пушкина; но пора перейти к мнениям г. Шевырёва о Лермонтове: они ещё интереснее. Заметим только, что учёный критик, справедливо находя, что издание Пушкина 1835—1841 годов наполнено опечатками, очень удачно поправляет их. Между прочим, в одном из лицейских стихотворений есть выражение:

Бранной забавы
Любить нельзя.

Пушкин-лицеист не мог так написать, по мнению г. Шевырёва. Г. Шевырёв не знает, как именно была написана эта фраза в автографе Пушкина; но он «уверен», что её надлежит восстановить следующим образом:

Бранной забавы
Любит не я.

Не подумайте, что у нас вкралась опечатка. Нет, именно так: «Любит не я». «Этой поправки хвалит не я»[87], и потому скорее «переходит мы» к разбору «Героя нашего времени» и «Стихотворений Лермонтова». Кстати прибавим: неудивительно, если критик, столь проницательно отгадывающий ошибки и столь верно понимающий условия грамматической правильности, находит, что язык Лермонтова неправилен и что этот поэт «вообще не умел совладеть с грамматическим смыслом», хотя каждому известно, что решительно ни один из наших поэтов до 1841 года включительно (когда была написана эта статья) не писал стихов таким безукоризненным языком, как Лермонтов; у самого Пушкина неправильных и натянутых оборотов более, нежели у Лермонтова. Лермонтов вообще не пользовался особенною благосклонностью со стороны г. Шевырёва, утверждавшего, что он только подавал хорошие надежды, но ещё не оправдал их. Мы [108] не будем останавливаться на этом: нас интересует не сущность мнений г. Шевырёва, а их развитие. Итак, что же говорит г. Шевырёв, например, о характерах, изображённых в «Герое нашего времени»? Во-первых, он желал бы, чтоб Лермонтов сделал из княжны Мери и Бэлы одно лицо: тогда это была бы хорошая женщина или девица. «Если бы можно было слить Бэлу и Мери в одно лицо, вот был бы идеал женщины!» Впрочем, характер княжны Мери заимствован у какого-то русского повествователя, — у какого, мы не можем придумать. На всякий случай, вот подлинные слова учёного критика: «В княжне Мери есть черты, взятые с другой княжны» — не отгадает ли кто этой загадки?[88] Вера, характер которой очерчен Лермонтовым с такою нежною любовью, — «Вера есть лицо непривлекательное ничем». В характере Печорина есть две важные ошибки: во-первых, такой человек не может любить природу. Учёному критику было легко решить это, потому что ему неизвестно, что люди, утомлённые жизнью, скучающие с людьми, с двойною силою привязываются к природе. Во-вторых, г. Шевырёв «никак не думает, чтобы прошедшее сильно действовало на Печорина», и потому неправдоподобно, чтобы он вёл дневник. Да ведь он скучает: почему ж от скуки не вести ему дневника? Настоящее наводит на него тоску, будущее безотрадно: как же ему не возвращаться мыслью к прошедшему? И ведь эгоизм силён в Печорине; а чем более развит эгоизм в человеке, тем больше думает он о своей личности и о всём, что до неё касается. Кажется, это очень просто; да притом и сам Печорин объясняет это. Но главный недостаток в характере Печорина: «он не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера»; потому он «призрак». После этого не нужно говорить, до какой степени понятен для г. Шевырёва и до какой степени нравится ему «Герой нашего времени». Но интересно заметить, чем более всего занимается он в своей статье об этом романе — никак не угадаете... защитою Москвы. Да где же Лермонтов нападает на Москву в своём романе? Кажется, нигде. Как нигде? Вы забыли, что княгиня Литовская, которая любит поговорить, как и все почти пожилые женщины в России и во Франции, в Китае и в Каффрарии, жила несколько лет в Москве: ведь это кровная, по мнению г. Шевырёва, обида Москве. И на нескольких страницах он доказывает, что напрасно Лермонтов взвёл такую клевету на Москву. Вот это именно и значит, по выражению Гоголя, «как раз смекнуть, в чём дело»[89]. Заметим также, что по поводу Кавказа опять является на сцене Италия. Ещё любопытнее разбор «Стихотворений» Лермонтова. Знаете ли, какое отличительное свойство в таланте Лермонтова? «Протеизм», бесхарактерность, отсутствие определённой физиономии. Помилуйте! можно было бы назвать стихотворения Лермонтова монотонными, однообразными; но [109] как же говорить, что они не имеют одного оригинального характера, резко обозначившегося на каждом — мало того, стихотворении — на каждом стихе? Скорее можно было назвать «протеем» кого угодно из наших поэтов, только — воля ваша — никто, кроме г. Шевырёва, не мог бы заметить у Лермонтова бесхарактерности или протеизма. Но вы ещё не знаете, что «в галлереях живописи отгадывают без каталога, чья картина», а стихотворения Лермонтова не носят на себе таких характерных примет; г. Шевырёв, не видев подписи имени на пьесе, отгадает стих Жуковского, Батюшкова, Пушкина, кн. Вяземского, г. Ф. Глинки, а не может сказать этого о стихе Лермонтова. Публика, скажете вы, говорит, что именно стих Лермонтова угадать легче всего; но это она говорит только по незнанию важного обстоятельства: Лермонтов был не более, как подражатель Пушкина и Жуковского, и не только этих двух великих поэтов, но также г. Бенедиктова. «Когда вы внимательно прислушиваетесь к звукам новой лиры, вам слышатся попеременно звуки то Жуковского, то Пушкина, то Кирши Данилова, то Бенедиктова, иногда мелькают обороты Баратынского, Дениса Давыдова». Удивительно тонкий слух, изумительно зоркий глаз! Каждому известно, что некоторые из наименее зрелых стихотворений Лермонтова по внешней форме — подражания пьесам Пушкина, но только по форме, а не по мысли; потому что идея и в них чисто лермонтовская, самобытная, выходящая из круга пушкинских идей. Но ведь таких пьес у Лермонтова немного: он очень скоро совершенно освободился от внешнего подчинения Пушкину и сделался оригинальнейшим из всех бывших у нас до него поэтов, не исключая и Пушкина. Ведь это известно каждому. Но дело не в том, подражатель он или самобытный поэт: интересно знать, как развивает г. Шевырёв свою мысль. В каких пьесах, например, видно влияние Жуковского? Вы, быть может, ожидаете, что учёный критик укажет на единственное из всех стихотворений Лермонтова, хотя самым отдалённым образом напоминающее Жуковского, укажет на пьесу «Ветка Палестины», в которой можно видеть некоторое сходство с пьесою Жуковского:

Он был весной своей
В земле Обетованной...[90]

хотя, собственно говоря, и «Ветка Палестины» подражание не Жуковскому, а Пушкину («Цветок засохший, безуханный»). Нет, не то, вы недогадливы: Лермонтов подражал Жуковскому в «Русалке» (!); «Мцыри» тоже подражание Жуковскому (I); «Три пальмы» тоже, хотя каждому известно, что это чрезвычайно близкое подражание стихотворению Пушкина «И путник усталый на бога роптал», откуда не только размер, но едва ли не половина стихов почти целиком заимствованы Лермонтовым. Нужды нет, пусть будут «Три пальмы» подражанием Жуковскому, у которого [110] нет ничего похожего: ведь заимствовал же у него Лермонтов «Мцыри». Но где подражания Бенедиктову? Ужели вы не знаете? — Молитва («Я, матерь божия, ныне с молитвою») и Тучи до того отзываются звуками, оборотами, выражением лиры Бенедиктова, что могли бы быть перенесены в собрание его стихотворений. — Читая эти стихи, кто не припомнит Полярную звезду и Незабвенную Бенедиктова?» Далее уже не так интересно. «Бородино» — подражание Денису Давыдову (!); «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой!» и «Печально я гляжу на наше поколенье» — подражание Баратынскому(!); «Демон» — подражание Марлинскому; «Казачья колыбельная песня» — подражание Вальтеру Скотту. Мы от себя можем прибавить только, что стихи:

Есть речи, значенье
Темно иль ничтожно...[91]

должны быть подражанием г. Шевырёву: только авторская скромность помешала ему это заметить. Но довольно о частностях. Бросим вместе с г. Шевырёвым ещё раз общий взгляд на Лермонтова. Хороши ли грустные стихотворения Лермонтова? И как вы думаете, был ли грустный тон этих пьес (т. е. решительно всех пьес, потому что пьес другого тона нет у него) существенной чертой поэзии Лермонтова? Нет, не был, по мнению г. Шевырёва: грустные стихотворения у Лермонтова «только мгновенные плоды какой-то мрачной хандры, посещающей по временам поэта», и не просто плохи они: они не заслуживали бы чести быть напечатанными — «лучше было бы таить их про себя и не поверять взыскательному свету». Правда. Правда. Правда.

Но ведь Лермонтов, хотя и писал очень плохо, всё же заслуживал некоторого сочувствия, по своей, правда, жалкой страсти к стихоплетению. Г. Шевырёв советует Лермонтову писать не так, как он писал прежде; вот заключение его статьи:

Поэты русской лиры! если вы сознаёте в себе высокое призвание, прозревайте же от бога данным вам предчувствием в великое будущее России; передавайте нам видения ваши и созидайте мир русской мечты из всего того, чтó есть светлого и прекрасного в небе и природе, святого, великого и благородного в душе человеческой!

Ну, теперь вздохнём свободнее: история о некоем стихокропателе Лермонтове, который напрасно печатал свои стихотворения, кончилась. А тяжело нам было присутствовать при его истязании, тяжело было видеть, как одно за другим обрывают чужие перья с этой нарядившейся в павлиньи перья вороны, то есть с Лермонтова. Видим, что строгий критик справедлив; но по человечеству жаль, по человечеству! Кончилась история!.. Как бы не так! По рассеянности — проклятая рассеянность! — мы едва не забыли чрезвычайно тонкого замечания о характере таланта Лермонтова. «Нет ли в нём, — замечает учёный критик, — признаков того, что Жан-Поль в своей эстетике так прекрасно назвал [111] женственным гением?» Это предположение, впрочем, едва ли принадлежит самому г. Шевырёву. Так мы думаем, основываясь на словах Пигасова (в повести г. Тургенева: «Рудин»): «Мужчина может ошибаться. Но, знаете ли, какая разница между ошибкою нашего брата и ошибкою женщины? Не знаете? Вот какая: мужчина может, например, сказать, что дважды-два не четыре, а пять или три с половиною, а женщина скажет, что дважды-два — стеариновая свечка». Поэтому мы думаем, что г. Шевырёв заимствовал иногда свои критические замечания из разговоров с дамами.

Много других замечательных суждений о г. Каменском, г. Вельтмане, Кольцове (песни которого далеко хуже русских песен Дельвига), Баратынском (которого губило отсутствие мысли)[92], г. Павлове (который выдвинул все ящики в бюро женского сердца и которого г. Шевырёв долго предпочитал Гоголю), Языкове, г. Хомякове, г. Майкове и вообще почти о каждом из русских писателей могли бы мы привести из критических статей г. Шевырёва; но если, как он сам выразился:

Чтó в море купаться, что Данта читать[93],

то хотеть исчерпать всё замечательное в критических статьях учёного автора — всё равно, что хотеть вычерпать море: труд решительно невозможный; потому мы не возьмёмся за дело, столь необозримо великое.

Мы затруднялись и теперь затрудняемся высказать наше мнение о г. Шевырёве как критике, но не можем не сказать, что чтение его статей должно доставить высокое наслаждение каждому, кто способен следить за смелыми полётами мысли глубокомысленного критика. Неожиданность выводов и замечаний превышает в них самые смелые надежды. Впечатление, которое производят они, когда перечитываешь их подряд, можно сравнить только с тем, как если бы смотреть картины несколько расшатавшейся в пружинах народной нашей панорамы, то есть так называемого в просторечии «райка». Приложишь глаз к стеклу — видна широкая река, на берегу стоят пирамиды — «вид итальянского города Неаполя», — поясняет народный наш чичероне: повёртывается ручка — являются Тюильри, Лувр, вдали Notre Dame de Paris — «Морская виктория при Гангуте, одержанная Петром Великим над шведами», — поясняет народный чичероне; опять повёртывается ручка — является храм св. Петра в Риме — «вот это самая и есть Москва златоглавая», — поясняет чичероне и т. д., и т. д. Вы недоумеваете, но не можете оторваться от панорамы с интереснейшими пояснениями чичероне. А он стоит, серьёзно поглаживая бороду, и думает: «погоди, ещё не такие штуки покажем».

Мы сказали, что отказываемся выражать своё мнение о том, ошибочны или справедливы мнения г. Шевырёва, но видели, что [112] учёный автор не должен быть причисляем к славянофилам. Теперь, познакомив читателя с некоторыми фактами его учёно-критической деятельности, мы полагаем делом, не подлежащим спору, что г. Шевырёв должен быть считаем, как мыслитель в высочайшей степени своеобразный, главою особенной школы в нашей литературе. Важнейшими из второстепенных писателей этой школы надобно считать М. Дмитриева, г. А. Стурдзу, г. Н. Иванчина-Писарева, г. А. Студитского[94]. Первых трёх читатели, без сомнения, знают; но необходимо им познакомиться с г. А. Студитским, которого они, вероятно, не знают и который был деятельнейшим сподвижником г. Шевырёва в старом «Москвитянине». Его суждения также отличались диктаторским тоном; он, подобно г. Шевырёву, обо всём мыслил совершенно своеобразно и, о каком бы предмете ни заговорил, ни в чём не разделял мнений суемудрствующего Запада. Он показал ничтожность санскритского языка, опроверг Боппа и Гримма, не говоря уже о всех наших филологах от г. Востокова до г. Буслаева, и положил новые основания филологии; он опроверг Кеплера и Ньютона — уступкою с его стороны должно считать, что он принимал систему Коперника, и то, конечно, только в уважение его славянского происхождения — и положил новые основания астрономии (понимайте всё это буквально, без малейшего преувеличения); он опроверг всех философов от Канта до Гегеля и положил новые основания психологии, метафизики и проч.; опроверг Либиха, Кювье, Гумбольдта и Араго и положил новые основания физиологии, геологии, метеорологии, химии, — действительно, положил, потому что это был ум по преимуществу творческий, не ограничивавшийся критикою, но занимавшийся и воссозданием разрушенного. Девиз его был, подобно девизу г. Шевырёва, «Destruam et aedificabo» — «раззорю и созижду». Для убеждения читателей в том, что мы ничего не преувеличиваем, приводим в выноске небольшой отрывок из его критики на гипотезу Гумбольдта об аэролитах[95]. Какая смелость, оригинальность [113] и твёрдость мысли! Всё это мы говорим, желая показать, что у г. Шевырёва были достойные сподвижники и что его надобно считать главою совершенно особенной школы, которая принадлежала исключительно Москве, но мнения которой имели большое родство с учениями петербургского журнала «Маяк».

После всех фактов, приведённых выше, естественно родиться недоумению: каким же образом г. Шевырёв, столь своеобразно мысливший и о Лермонтове, и о писателях, бывших учениками Гоголя, — г. Шевырёв, отвергавший всякий грустный тон в литературе, советовавший писателям заниматься исключительно возведением к улыбающемуся идеалу светлых сторон жизни, — каким образом мог он сочувствовать «Мёртвым душам»? Каким образом он мог быть поклонником Гоголя и как он мог понимать его, — он, столь глубоко понимавший содержание и столь занимавшийся жизненными вопросами в произведениях каждого из наших писателей? А ведь существует у многих воспоминание, что г. Шевырёв был поклонником Гоголя и понимал его. Изучение статей его о Гоголе разрешит все недоумения.

Вот существенные места из его статьи о «Миргороде». Мы оставили в стороне только колонны, фронтисписы, архитравы, резцы и картинные галлереи, но не опустили ни одной фразы, относящейся к делу. Правда, от этого из довольно большой статьи вышло в нашей выписке менее одной страницы, но, повторяем, остальные страницы разбора наполнены архитравами.

Автор Вечеров Диканьки имеет от природы чудный дар схватывать бессмыслицу в жизни человеческой и обращать её в неизъясняемую поэзию смеха. В этом даре его мы видим зародыш истинного комического таланта. Но желательно бы было, чтоб он обратил свой наблюдательный взор и меткую кисть на общество, нас окружающее. До сих пор, за этим смехом он водил нас или в Миргород, или в лавку жестяных дел мастера Шиллера, или в сумасшедший дом. Мы охотно за ним следовали всюду, потому что везде и над всем приятно посмеяться. Но столица уже довольно смеялась над провинциею и деревенщиной, хотя никто так не смешил ими, как автор «Миргорода»: высший и образованный класс общества всегда смеётся над низшим: потому и немудрено рассмешить и жестяных дел мастером. Но как бы хотелось, чтобы автор, который, кажется каким-то магнитом притягивает к себе всё смешное, рассмешил нас нами же самими, чтобы он открыл эту бессмыслицу в нашей собственной жизни, в кругу так называемом образованном, в нашей гостиной, среди модных фраков и галстухов, под модными головными уборами. Вот чтó ожидает его кисти! Как ни рисуйте нам верно провинцию, всё она покажется карикатурой, потому что она не в наших нравах. Я уверен, что Иван Иванович и Иван Никифорович существовали. Так они живо написаны. Но общество наше не может поверить в их существование. Для него это или прошлое столетие, или смешная мечта автора. Конечно, автор начал свой дебют в комическом с того, чтó ярче нарезалось в его памяти с своих малороссийских преданий; но должно надеяться, что он соберёт нам впечатления из той общественной жизни, в которой живёт теперь, и разовьёт блистательно свой комический талант в том высшем кругу, который есть средоточие русской образованности («Московский наблюдатель», т. I).

Кажется, в «Старосветских помещиках», в «Тарасе Бульбе», в «Повести о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем» [114] есть нечто, кроме смешного и весёлого; кажется, что каждая из этих повестей, в своём целом, производит впечатление нимало не водевильное: «Тарас Бульба» — чисто трагическое, остальные — глубоко грустное. Учёный критик нимало не заметил этого. Гоголь в «Миргороде» — беззаботный весельчак, который для столичных светских людей рисует преуморительные карикатуры провинции, не имеющей понятия о модных галстухах. Очень удовлетворительное понятие. Ещё лучше мнение, что лица, изображённые Гоголем, едва ли существуют в действительности. Оно хорошо и тем, что критик откровенно высказывает, что вовсе не знает провинциальной жизни. Но всего лучше совет — перестать писать о провинции и описывать высшее светское общество: этот совет восхитителен. Вот, если бы Гоголь послушался — нечего сказать, одолжил бы нас, людей в модных галстухах! С тою же меткостью, которая помогла критику открыть у Лермонтова заимствования из Марлинского и Бенедиктова, он замечает, что Гоголь — подражатель Тика и Гофмана:

Нельзя не заметить, что в новых повестях, которые мы читаем в «Арабесках», этот юмор малороссийский не устоял против западных искушений и покорился в своих фантастических созданиях влиянию Гофмана и Тика. И мне это досадно. Ужели ничто оригинально русское не может устоять против немецкого? Может быть, это есть влияние Петербурга на автора.

Да ведь нужно было бы спросить, слыхивал ли Гоголь в 1835 году о Гофмане и Тике? О Гофмане — без сомнения, потому что в «Невском проспекте» сапожник, помогавший своему приятелю Шиллеру в совершении неучтивого поступка над поручиком Пироговым, называется Гофманом; и писатель Гофман был тогда уже несколько известен русской публике. Но каким бы образом Гоголь мог подчиниться влиянию Тика, которого едва ли хоть сколько-нибудь знал? Считаем ненужным замечать, что с Гофманом у Гоголя нет ни малейшего сходства: один сам придумывает, самостоятельно изобретает фантастические похождения из чисто немецкой жизни, другой буквально пересказывает малорусские предания («Вий») или общеизвестные анекдоты («Нос»): какое же тут сходство? Уж после этого «Песня о Калашникове» не есть ли подражание «Гецу фон Берлихингену»? ведь у Гёте тоже изображено владычество «кулачного права», Faustrecht. С Тиком, этим праздным фантазёром, у Гоголя ещё меньше сходства. Но довольно для г. Шевырёва заглавия «фантастическая повесть» — и дело решено, подражание открыто. Удивительно![96]

Заметим ещё, что критик и у Гоголя, как у Пушкина, главною чертою всех произведений нашёл эскизность. Видите ли, слог Гоголя нехорош, как и следовало ожидать: «Виною этому, кажется, скоропись, которою увлекается повествователь. Он слишком эскизует свои прекрасные создания. Даже самый «Тарас [115] Бульба» отзывается скоростью эскиза». — «Миргород», как мы видели, собрание водевильных повестей; но проницательный критик заметил в нём один эпизод грустный — только один небольшой эпизод, — именно в «Старосветских помещиках» — тёплое, страстное размышление о силе привычки (в новом издании стр. 35—36). Этот эпизод принадлежит к числу самых лучших, самых глубоко прочувствованных страниц, когда-либо написанных Гоголем; г. Шевырёв ужасно им недоволен и хочет вычеркнуть его, как советовал Лермонтову «скрывать от взыскательного света» свои стихотворения: «Мне не нравится тут (в «Старосв[етских] помещ[иках]») одна только мысль — убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки». Прекрасно! «Разрушает впечатление целой картины». А в этих строках и высказан существенный мотив всего рассказа.

От «Миргорода» перейдём прямо к «Мёртвым душам», минуя «Ревизора»: мнение г. Шевырёва об этой комедии увидим после. Критическая статья о «Мёртвых душах» помещена г. Шевырёвым в VII и VIII книжках «Москвитянина» за 1842 год.

В разборе «Миргорода» г. Шевырёв не делает ни малейшего намёка на то, что можно считать Гоголя великим писателем; он кажется ему не более, как хорошим беллетристом шутливого характера. Мы видели, что за «Миргород» и «Арабески» некоторый другой критик уже назвал Гоголя главою русских писателей, преемником Пушкина. Г. Шевырёв не только не видит, но и не предчувствует этого: для него многие из тогдашних, ныне полузабытых, беллетристов продолжают стоять выше Гоголя. В «Тарасе Бульбе», «Невском проспекте», «Ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», как мы видели, г. Шевырёв находил ещё только «зародыш таланта». Возвысился ли Гоголь в глазах его изданием «Ревизора», увидим после, но ещё в «Москвитянине» 1841 года мы могли бы найти доказательства, что г. Шевырёв продолжал ставить Гоголя ниже некоторых из второстепенных тогдашних писателей. Но «Мёртвые души» он уже разбирает как высокохудожественное произведение; о значении Гоголя в русской литературе он говорит, правда, очень уклончиво, о значении его для развития общества, о смысле «Мёртвых душ» не говорит ровно ничего, но всё-таки осмеливается отчасти обнаруживать, что ставит Гоголя очень высоко, хотя не дерзает решительно поставить на ряду с Жуковским или Пушкиным и вообще смотрит на него ещё свысока, не оставляя его благими поучениями. Всё-таки похвально уж и то, что он считает «Мёртвые души» высоким художественным произведением. Разбор написан с точки зрения исключительно художественной. Мысль, руководящая критиком, та, что в художественном произведении всё развитие плана и все подробности необходимо вытекают из общей идеи создания. Правда, как ни высоки художественные до[116]стоинства «Мёртвых душ», но видеть в Гоголе только художественные достоинства значит вовсе не понимать Гоголя; но не будем подражать «взыскательному свету», будем рады и тому, что хотя художественная сторона, если не содержание «Мёртвых душ», кажется учёному критику достойною похвалы. И прежде всего нам очень приятно заметить следующее справедливое объяснение закона прогрессивности, по которому расположены различные главы «Мёртвых душ»:

Взгляните на расстановку характеров: даром ли они выведены в такой перспективе? Сначала вы смеётесь над Маниловым, смеётесь над Коробочкою, несколько серьёзнее взглянете на Ноздрёва и Собакевича; но, увидев Плюшкина, вы уже вовсе задумаетесь: вам будет грустно при виде этой развалины человека.

А герой поэмы? Много смешит он вас, отважно двигая вперёд свой странный замысел и заводя всю эту кутерьму между помещиками и в городе; но когда вы прочли всю историю его жизни и воспитания, когда поэт разоблачил перед вами всю внутренность человека, не правда ли, что вы глубоко задумались?

Наконец представим себе весь город N. Здесь, кажется, уж донельзя разыгрался комический юмор поэта, как будто к концу тома сосредоточив все свои силы... Но и тут даже, где смешное достигло своих крайних пределов, где автор, увлечённый своим юмором, отрешил местами фантазию от существенной жизни и нарушил тем её характер, — и здесь смех при конце сменяется задумчивостью, когда, среди этой праздной суматохи, внезапно умирает прокурор, и всю тревогу заключают похороны. Невольно припоминаются слова автора о том, как в жизни весёлое мигом обращается в печальное.

Чтобы выставить на первый план всё хорошее в статье г. Шевырёва о «Мёртвых душах», приведём здесь и замечания его о том, что в двух или трёх местах автор едва ли не нарушает строгой объективности своих лиц, заставляя их говорить вещи, которые удобнее мог бы сказать прямо от себя:

Комический демон шутки иногда увлекает до того фантазию поэта, что характеры иногда выходят из границ своей истины; правда, что это бывает очень редко. Так, например, неестественно нам кажется, чтобы Собакевич, человек положительный и солидный, стал выхваливать свои мёртвые души и пустился в такую фантазию. Даже самое красноречие, этот дар слова, который он внезапно по какому-то особенному наитию обнаружил в своём панегирике каретнику Михееву, плотнику Пробке и другим мёртвым душам, кажутся противны его обыкновенному слову, которое кратко и всё рубит топором, как его самого обрубила природа. Автор сам это чувствовал и оговорился словами: «откуда взялись рысь и дар слова в Собакевиче». — То же самое можно заметить о Чичикове: прекрасны его думы о мёртвых душах, им купленных, но напрасно приписаны они самому Чичикову, которому, как человеку положительному, едва ли могли бы прийти в голову такие чудные поэтические были о Степане Пробке, о Максиме Телятникове — сапожнике, и особенно о грамотее Попове беспашпортном, да об Фырове Абакуме, гуляющем с бурлаками. Мы не понимаем, почему все эти размышления поэт не предложил от себя. Неестественно также нам показалось, чтобы Чичиков уж до того напился пьян, что Селифану велел сделать всем мёртвым душам поголовную перекличку. Чичиков человек солидный и едва ли напьётся до того, чтобы впасть в подобное мечтание. [117]

Быть может, этим не нарушается объективность характера ни Чичикова, который любил пофантазировать в чувствительном роде, как все положительные и плутоватые люди, и который, действительно, во многих местах поэмы фантазирует (например, при встрече на дороге с губернаторскою дочкою), ни Собакевича, который не любит говорить попусту, а для своих выгод не поскупится на слова — удивительно, в самом деле, как самые холодные, дубовые люди оживляются и делаются красноречивы при продаже и покупке, — однако же, справедливо или несправедливо замечание г. Шевырёва об этих случаях, всё-таки оно не заключает в себе ничего нелепого, скорее даже может быть названо остроумным; но, к сожалению, только и может быть найдено хорошего в его статьях. Вообще говоря, критик слишком далеко заходит, желая решительно о каждой мелочи доказать, что она решительно необходима именно на том самом месте, где помещена Гоголем: он совершенно упускает из виду, что, выражаясь учёным образом, «необходимость облекается в искусстве формою случайности», то есть, например, Чичиков мог бы встретить на дороге к Манилову не одного, а двух или трёх мужиков, деревня Манилова могла бы лежать налево, а не направо от большой дороги, Собакевич мог бы назвать единственным порядочным человеком в городе не прокурора, а председателя гражданской палаты или вице-губернатора, и так далее, и художественное достоинство «Мёртвых душ» нимало не потеряло бы и не выиграло бы от этого. А г. Шевырёву кажется, что всё это решительно так же существенно неизменяемо, так же вытекает из идеи «Мёртвых душ», как, например, характер Чичикова или общая физиономия губернского города N, где происходит действие поэмы. Ограничимся одним примером: излагая главу о Коробочке, критик говорит:

Вся птица, как заметно, уж так приучена заботливою хозяйкою, составляет с нею как будто одно семейство и близко подходит к окнам её дома: вот отчего у Коробочки только могла произойти не совсем учтивая встреча между индейским петухом и Чичиковым... Вы заметили, что мужики Коробочки отличаются от других помещичьих мужиков всё какими-то необыкновенными прозвищами: знаете ли, почему это? Коробочка себе на уме: уж у ней чтó её, то крепко её, и мужики так же помечены особыми именами, как птица помечается у аккуратных хозяев, чтобы не сбежала. Вот почему так трудно было Чичикову уладить с нею дело: она хоть и любит продать и продаёт всякий продукт хозяйственный, но зато и на мёртвые души смотрит так же, как на свиное сало, на пеньку или на мёд, полагая, что и они в хозяйстве могут спонадобиться.

Ужели Коробочка не продаёт мёртвых душ по расчётливости? напротив, просто по глупости: тупоумная старуха никак не может понять предложений Чичикова. И почему у неё именно крестьяне имеют длинные прозвища? Почему не имеют этих прозвищ крестьяне Собакевича, который занимается хозяйством лучше Коробочки? Просто, Гоголю нужно было дать чьим-нибудь крестья[118]нам длинные прозвища, какие встречаются в иных околотках; а чьих именно крестьян окрестить длинными именами, было решительно всё равно. И почему индюк мог закудахтать только под окном у Коробочки, а не у Собакевича или Ноздрёва, или не под окном городской гостиницы? Критик думает, что только Коробочка, кормившая птицу из своих рук, могла приучить птицу бродить под окнами; но ведь домовитые хозяйки бросают корм птице, не сидя под окном, а с крыльца. Из окна, чувствительно и романически, могли скорее кормить птицу Маниловы. Сору и крошек из окон выбрасывалось в гостинице больше, нежели у Коробочки, и птица чаще, нежели где-нибудь, бродила под окнами гостиницы. Одним словом, той необходимости, которую видит критик, нет в незначительных мелочах «Мёртвых душ», как и вообще не бывает в художественных произведениях. Об этом подробно и основательно говорится, например, в эстетике Гегеля (чтобы и нам блеснуть учёностью). Но критик механически, а не по внушению собственного вкуса, развивая заимствованную и не вполне понятую мысль о необходимости выводить подробности художественного произведения из его идеи, подробно излагает всё содержание «Мёртвых душ», при каждой фразе без всякого разбора повторяя: «так! иначе и не могло быть!» Это изложение занимает большую половину его критики. Частью держится он в нём слов самого Гоголя и тут, конечно, рисует характеры и события без особенных промахов; но иногда дополняет слова автора собственными соображениями, и тут-то надобно подивиться своеобразности его взгляда! Приведём один пример — понятие критика о главном действующем лице, Чичикове:

Из всех приобретателей Чичиков отличался необыкновенным поэтическим даром в вымысле средства к приобретению, не правда ли, что в этом замысле (покупать мёртвые души) есть какая-то гениальная бойкость, какая-то удаль плутовства, фантазия и ирония, соединённые вместе! Чичиков, в самом деле, герой между мошенниками, поэт своего дела: посмотрите, затевая свой подвиг, какою мыслью он увлекается: «А главное то хорошо, что предмет-то покажется всем невероятным — никто не поверит». Он веселится своему необычайному изобретению, радуется будущему изумлению мира, который до него не мог выдумать такого дела, и почти не заботится о последствиях, в порыве своей предприимчивости. Самопожертвование мошенничества доведено в нём до крайней степени: он закалён в него, как Ахилл в своё бессмертие.

Изумительно! Да ведь, кажется, ясно, что Чичиков восхищается необыкновенностью задуманного плутовства потому, что легко будет его исполнить: никто не догадается, не поверит. Он восхищён тем, что вперёд уверен в удаче. Чичиков — Ахилл самопожертвования! изумительно!

Но, конечно, не изумит читателей, что в разборе «Мертвых душ» Италия не сходит со сцены. Говорит ли критик о Плюшкине, он объясняет: «Плюшкин так живо видится нам, как будто бы мы его припоминаем на картине Альберта Дюрера[97] в гал[119]лерее Дориа»; описывает ли Гоголь сероватыми красками русскую дорогу — это оттого, видите ли, что «пышная Италия дивами своего искусства и природы затмила всё, что и могло бы на однообразной дороге русской сказаться сердцу поэта»; случится ли Гоголю поэтически очерчивать различие русского языка от немецкого, английского, французского, — опять-таки «замечательно, что поэт в числе языков не отметил резким карандашом своим итальянского слова, хотя, конечно, имел все данные перед собою, чтобы судить о нём: это не потому ли, что русский народ в меткости и живучести слова сходится с художником-итальянцем так, как и во многом другом, несмотря на то, что жар и мороз разделили оба народа?»

Вы скажете: да каким же образом и зачем тут Италия? а я скажу: да разве можно объяснить, почему припоминаешь то или другое? Иногда это бывает и совершенно без причины. Например, осудите ли вы меня, если мне совершенно некстати припоминаются слова Гоголя о начальнике Чичикова: «Начальник был такого рода человек, которого хотя и водили за нос (впрочем, без его ведома), но зато уже, если в голову ему западала какая-нибудь мысль, то она была там всё равно, чтó железный гвоздь: ничем нельзя было её оттуда вытеребить» («Мёртвые души», 3 изд., стр. 445). Осудите ли вы меня, если мне вздумается даже заменить тут слова: «которого водили за нос», словами: «который под носом у себя ничего не видел?» — ведь это моя фантазия, а в фантазиях всякий волен.

Всё это, как мы сказали, не покажется читателю удивительно; но удивительно покажется то, что на «Мёртвых душах», по мнению критика, ярко отразились итальянские краски, что талант Гоголя воспитан не русскою жизнью, а итальянскою природою и картинами Рафаэля, не беседою с русскими людьми, а обращением с итальянскими живописцами. Читайте и убеждайтесь:

Только близорукий не заметит, что небо Италии, прозрачный её воздух, ясность каждого оттенка и каждого очерка в предмете, картинные галлереи, мастерские художников и частое обращение с ними, наконец, поэзия Италии воспитали в Гоголе фантазию тою стороною, которою обращена она ко всему внешнему миру, и дали ей такое живописное направление, такую полноту и оконченность. — Говоря об этом, нельзя не обратить внимания на симпатию Гоголя к Италии, на душевное влечение его к стране изящного. Откуда объяснить это? Из того только, что он истинный художник, что искусство — его призвание. Если так, то какая же другая сфера могла удовлетворить ему, кроме Италии, и в самой Италии какой город мог он избрать, если не Рим, где минувшее величие, природа и искусство сочетались в одно и образовали для всякого современного художника чудный приют, волшебное окружение? — Яркий отпечаток природы, живописи, поэзии изящного полудня Европы лежит на колорите «Мёртвых душ» и на всём, что составляет внешнюю сторону изображаемого в них мира. Содержание, разумеется, дано Россиею, и поэт всегда ему верен; но ясновидение и сила фантазии, с какими воссоздаёт он далёкий мир отчизны, воспитаны в Гоголе итальянским окружением. В одном месте видно даже, что Италия невольно бросила несколько жарких красок на самое содержание картины, а именно в описании сада Плюшкина, где зе[120]лёные облака и трепетолистные куполы деревьев, лежащих на небесном горизонте, напоминают ландшафты юга. Говоря об этой полуденной стихии в поэме Гоголя, как забыть чудные сравнения, встречающиеся нередко в «Мёртвых душах»! Их полную художественную красоту может постигнуть только тот, кто изучал сравнения Гомера и итальянских эпиков, Ариоста и особенно Данта.

Тут следует очень подробное пояснение последней мысли, — именно, что сравнения у Гоголя заимствованы у Гомера, Ариоста и Данта. Эта счастливая мысль критика была в своё время по достоинству превознесена петербургскими журналами, потому оставляем её без объяснений; да и вообще объяснения на статьи г. Шевырёва писать гораздо труднее, нежели комментарии на самого Данта. Читаем далее:

Всё, к чему ни прикасается волшебная кисть Гоголя, всё живёт в его ярком слове, и каждый предмет сквозит из него и выдаётся своим видом и цветом. И это свойство своей фантазии русский поэт мог возвести на такую степень искусства только там, где творил Дант, где Ариост дружился с Рафаэлем и в его мастерской, созерцая бессмертную кисть, переносил живые её краски в итальянское жаркое слово. Кто не понимает сочувствия Гоголя к Италии, тот не поймёт и всей красоты в пластическом внешнем элементе его фантазии. Мы объяснили внешнюю сторону ясновидящей фантазии поэта, показали её воспитание (т. е. в Италии) и отношение к стороне внутренней; перейдём теперь к сей последней. Под именем её мы разумеем ясное созерцание всего внутреннего человека в различных его видах. В этом отношении Гоголь является достойным учеником поэзии севера, и особенно Шекспира и Вальтера Скотта.

Положим, что Гоголь был ученик Шекспира, хотя в том смысле, в каком и Лермонтов, и г. Григорович, и г. Гончаров, и г. Тургенев, и все хорошие писатели, настоящие и будущие — ученики этого великого человека: ведь особенного влияния Шекспира на Гоголя не заметно; положим, что он ученик и Вальтера Скотта, хотя он вовсе не был учеником его; но что ж из того? Как что! разве вы не предчувствуете:

Заключим же: учители юга и севера, Италия и Шекспир, положили печать свою на внешней и внутренней стороне фантазии поэта в отношении к ясновидению жизни. Такое сочетание двух элементов, заметное у нас и в других поэтах, особенно же в Пушкине, обещает в будущем для русской фантазии и для русского искусства развитие многостороннее и совершенно полное. О, если бы мы могли совместить в себе внешний юг с внутренним севером, изящную пластику и форму первого и глубокую идею второго, мы достигли бы идеала в искусстве. Приятно мечтать о том и ещё приятнее видеть, что наша мечта начала осуществляться.

А! вот к чему шло дело! т. е. вот к чему: Дант писатель великий, но односторонний: у него мысль подавлена формою; Шекспир тоже великий писатель, но опять односторонний: у него мысль подавила форму. Иначе и быть не могло: ведь Запад погрязает в односторонностях. А вот у нас так будут, а отчасти уж и есть писатели получше ваших Шекспиров. Соглашаемся, соглашаемся: ведь мы уже увидели себя вне возможности возражать [121] учёному критику. Но если «Мёртвые души» внушают вам столь высокое ожидание и отчасти уже оправдывают его, то, по крайней мере, хорошая ли вещь эти «Мёртвые души»? Мы хотим слышать о них от вас не комплименты и художественные фразы, — нет, нам нужен прямой ответ: правда или вздорная фантазия «Мёртвые души», пустая выдумка праздного воображения или картина действительного быта? и, во всяком случае, хороша ли основная идея этого создания? — Увы! по мнению г. Шевырёва: «нет!» Он говорит, что общество, которое изображено в «Мёртвых душах», не существует, не может существовать на самом деле: создавая город N. (куда является Чичиков), «фантазия поэта разыгралась вволю и почти отрешилась от существенной жизни» (№ VII, стр. 220). Эта фраза повторяется несколько раз. Но «город N. придуман сообразно характеру героя», стало быть, и Чичиков лицо более фантастическое, нежели действительное. — А каковы характеры других лиц? И хотя фантастическим образом, но удовлетворительно ли изображена жизнь общества, которое состоит из этих лиц? Нет, нет! и характеры изображены неудовлетворительно, и жизнь также: всюду у Гоголя односторонность:

Велик талант Гоголя в создании характеров; но мы искренно выскажем и тот недостаток, который замечаем в отношении к полноте их изображения или произведения в действие. Комический юмор, под условием коего поэт созерцает все эти лица, и комизм самого события, куда они замешаны, препятствуют тому, чтобы они предстали всеми своими сторонами и раскрыли всю полноту жизни в своих действиях. Мы догадываемся, что, кроме свойств, в них теперь видимых, должны быть ещё другие, добрые черты, которые раскрылись бы при иных обстоятельствах: так, например, Манилов, при всей своей пустой мечтательности, должен быть весьма добрым человеком, милостивым и кротким господином с своими людьми и честным в житейском отношении; Коробочка, с виду крохоборка, погружена в одни материальные интересы своего хозяйства, но она непременно будет набожна и милостива к нищим и т. д...

То, что сказали мы о характерах, должно повторить и о воссоздании всей русской жизни в поэме Гоголя... И здесь будет та же самая оговорка со стороны нашей, что комический юмор автора мешает иногда ему обхватывать жизнь во всей её полноте и широком объёме. Это особенно ясно в тех ярких заметках о русском быте и русском человеке, которыми усеяна поэма. По большей части мы видим в них одну отрицательную, смешную сторону, полобхвата, а не весь обхват русского мира.

Итак, характеры и жизнь у Гоголя односторонни, неверны, фантастичны. Тут уж не помогут художественные совершенства плана и подробностей: ведь форма без содержания ничтожна, форма с фальшивым содержанием фальшива; следовательно, все похвалы ей также обращаются в ничтожество и фальшь. Сравним эту последнюю и единственную существенную выписку — потому что она одна касается сущности дела, все предыдущие толкуют ещё об архитравах и колоннах, о резцах и картинных галлереях — сравним её с рецензиями Н. А. Полевого: ведь она вся целиком как будто взята из них; но Полевой имел твёрдость высказать [122] своё мнение [не обсахаривая его конфектными комплиментами] и, так как содержание «Мёртвых душ» ему казалось неправдою, имел прямоту сказать, что «Мёртвые души» — произведение фальшивое. Почему же г. Шевырёв, в сущности думая об изображении характеров и жизни в «Мёртвых душах» то же самое, что Н. А. Полевой, осыпает, однако же, похвалами это произведение? Причин много: из них первую объясняет сам же г. Шевырёв на первой же странице своей критики: видите ли, лишь только явились «Мёртвые души», как тотчас же

Из тесных рядов толкучего рынка литературы (мы знаем уже, что это прозвище дано было петербургским журналам) выскочило наглое самохвальство в виде крикливого пигмея, с медным лбом и размашистою рукою (то есть выскочил рыцарь без имени, на щите которого кривыми буквами написан был девиз: «убеждение»); обрадовавшись случаю из-за похвалы Гоголю похвалить самого себя, оно, ставши перед произведением, пялит на нём свою тощую фигуру, силится прикрыть его собою, и потом показать вам и уверить вас, что точно оно вам его показало, а без того вам бы его и не увидеть.

Вот это-то хвастливое невежество так громко кричало о высоком значении «Мёртвых душ», что, под опасением прослыть отсталым человеком, нельзя было не служить эхом хвастливому писателю. Другая причина: Гоголь сам незадолго перед изданием «Мёртвых душ» объяснил значение своих произведений, в пьесе «Разъезд»; третья причина: голос публики в пользу Гоголя стал слишком громок; четвёртая причина — надежды на исправление Гоголя, поданные некоторыми местами первого тома «Мёртвых душ», где автор обещается представить добродетельного русского человека и добродетельную русскую девицу, перед которыми плохи покажутся все добродетельные люди всех других стран — «наглое невежество рыцаря без имени» предвидело в этих обещаниях сильную опасность для таланта Гоголя; а г. Шевырёв получил надежду, что за легкомысленным и пустым первым томом «Мёртвых душ» последуют произведения более удовлетворительные и серьёзные, и решился ради этих следующих благих дел похвалить и начало их: во второй части Гоголь искупит односторонность первого тома, докажет, что талант его неодносторонен:

Да не подумают читатели, чтоб мы признавали талант Гоголя односторонним, способным созерцать только отрицательную половину человеческой и русской души. О, конечно, мы так не думаем. Если в первом томе его поэмы мы видим русскую жизнь и русского человека по большей части отрицательною их стороною, то отсюда никак не следует, чтобы фантазия Гоголя не могла вознестись до полного объёма всех сторон русской жизни. Он сам обещает нам далее представить «всё несметное богатство русского духа», и мы уверены заранее, что он славно сдержит своё слово. К тому же и в этой части он чувствовал необходимость восполнить недостаток другой половины жизни, и потому в частых отступлениях, в ярких заметках, брошенных эпизодически, дал нам предчувствовать и другую сторону русской жизни, которую со временем раскроет во всей полноте её. [123]

Ради этих немногих отступлений и преимущественно ради этого благого обещания, прощаются пустота и легкомыслие первого тома. — Как, разве первый том «Мёртвых душ» не только одностороннее и фальшивое, но и пустое, легкомысленное произведение? — А вы думали, нет? Вот вам доказательство:

Взгляните на вихорь: в начале бури легко и низко проносится он сперва; взметает пыль и всякую дрянь с земли; перья, листья, лоскутки летят вверх и вьются, — и скоро весь воздух наполняется его своенравным кружением. Лёгок и незначителен кажется он сначала; но в этом вихре скрываются слёзы природы и страшная буря. Таков точно и комический юмор Гоголя. Но вот налетели тучи. Сверкнула молния. Гром раскатился по небу. Дождь хлынул потоками. Земля и небо смешались вместе. Не такова ли будет вторая часть его поэмы, в которой обещает он нам лирическое течение, горизонт раздающийся и величавый гром других речей?

Кажется, ясно, что первая часть «Мёртвых душ», где нет «лирического течения» — вихорь, который «лёгок и незначителен», который сам по себе ничтожен и будет заслуживать некоторого внимания только тогда, когда «раздастся гром других речей», иначе сказать, пустота прощается первой части «Мёртвых душ» только с условием и только в надежде, что вторая часть не будет нимало походить на первую.

«Прощается», сказали мы, первый том Гоголю ради следующих... да, именно прощается, потому что он был действительно преступлением со стороны Гоголя. Вам угодно доказательство? Оно в статье г. Шевырёва, написанной по поводу «Переписки с друзьями». Цель этой статьи — опровергнуть упрёки, со всех сторон раздавшиеся против этой книги. Нам нет нужды говорить, как г. Шевырёв оправдывает Гоголя. Более странного оправдания никто никогда не читывал: все главнейшие упрёки повторяет он от своего лица и думает, что говорит похвалы Гоголю. А если вникнуть в сущность статьи, то оказывается, что дело в ней идёт вовсе не о Гоголе, а собственно о самом г. Шевырёве. Не обращая никакого внимания на истинный смысл слов «Переписки», он старается только доказать ею справедливость различных своих теорий, хотя и этого не достигает, потому что, каковы бы ни были мнения, запутавшие мысль Гоголя в эпоху «Переписки с друзьями», но, во всяком случае, они существенно различны от мнений г. Шевырёва. Ведь очень сходные слова имеют различное значение, если произносятся по различным побуждениям, если произносятся людьми различных натур. «Я недоволен прежнею своею жизнью», говорит Фауст. «И я недоволен прежнею твоею жизнью»[98], говорит ему Вагнер. Согласитесь, что Фауст говорит вовсе не о том, о чём говорит Вагнер. Один недоволен собою потому, что не столько пользы принёс людям, сколько хотел бы; другой недоволен потому, что Фауст думал прежде о таком вздоре, как грубая жизнь глупого — то есть неучёного — народа. Но какое нам дело до Фауста и Вагнера? Мы хотели сказать, что нас [124] интересует не то, чтó говорил г. Шевырёв о «Переписке с друзьями», а те откровенности насчёт его мнений о прежних сочинениях Гоголя, на которые даёт ему отвагу «Переписка с друзьями». В разборе «Мёртвых душ» правда засыпана комплиментами; в статье по поводу «Переписки» она высказана без обиняков. Там г. Шевырёв имел перед глазами «наглое невежество», которому противоречить страшно, голосу которого подчиняются иногда мнения самых учёных людей; здесь он был безопасен под щитом, на котором, — кривыми или прямыми буквами — не знаем, было написано: «ведь сам Гоголь осуждает свои прежние сочинения». Посмотрим же, как он говорил в это счастливое для откровенности время. Выписка длинна, но очень интересна и должна иметь для читателя ту прелесть, что она последняя выписка наша из статей г. Шевырёва. — Гоголь дурно делал, что писал сочинения, подобные «Ревизору» и «Мёртвым душам», говорит г. Шевырёв, и нельзя не считать их важными проступками с его стороны:

Виноват ты, художник. Будь уверен, что мы сумеем оправдать тебя сами в твоём комизме и в твоём хохоте, насколько ты достоин и заслуживаешь оправдания, насколько ты сам остаёшься неволен в своём смехе и насколько в нём виновна жизнь, тебя окружающая. Но сознайся в том, что ты часто находил самоуслаждение в этом хохоте, через меру заливался своим смехом, в чём мы тебя и прежде попрекали, слишком тешился своим даром смешить других и забывал иногда о тех глубоких слёзах, которые тяготели у тебя на душе, и забвение которых отнимало у твоего смеха глубину и силу, и отзывался он тогда чем-то пустым и даже приторным. Отчего же, чуя в себе другую, высшую сторону русского человека, не давал ты ей простора в широких пределах твоей фантазии? Отчего изменял другой, лучшей половине своей мысли? Мы не обвинили бы тебя, если бы ты сам не обвинил себя в этом своими же словами, которые невольно сорвались с пера твоего, как бы в собственное твоё обличение: «мне хотелось попробовать, говоришь ты, чтó скажет вообще русский человек, если его попотчуешь его же собственною пошлостью». В искусстве никогда не должно хотеться пробовать: искусство должно быть свободно от всяких преднамерений личности. Стало, ты не всегда смеялся свободно и искренно, по призыву вдохновения? И чем же захотелось тебе попотчевать русского человека? его же пошлостью! Хорошо потчеванье, хорошо гостеприимство художника! Для того, чтобы лучше это выполнить, ты стал свою собственную дрянь, как говоришь, наваливать на героев своих. Для тебя хорошо, если ты таким способом очистил душу свою, но хорошо ли для искусства, которое через твою дрянь могло впасть в односторонность, особливо лишённое комического дара, принадлежащего лицу твоему?..

Но продолжать ли нам свои обвинения? Художник наказан двояко за злоупотребление своего дара в одну сторону и за свои увлечения. Если от высокого до смешного один шаг, то, наоборот, от смешного до высокого нет пути: между ними бездна. Когда вся пошлость действительной жизни поднята была хохотом в мир поэзии, тогда хохот одолел всё; и когда поэт захотел обратить глаза на другой мир, на другую, высокую сторону жизни, ему показалось страшно: он побоялся уже за своих исполинов, чтобы они не пали перед Собакевичами и Ноздрёвыми, — и пепел второго тома «Мёртвых душ» был первым ему же наказанием. Другое наказание в той школе, которую он произвёл, сам, конечно, не воображая, что она родится и выведет от него свою родословную. Смешно быть отцом детей, которых не знаешь и которые навязываются к тебе с нежным наименованием [125] папеньки... Гоголь сам испугался той школы, которую нехотя произвёл, и в этом испуге объявил прежние создания свои бесполезными («Москвит[янин]», 1848 г., № 1, Критика, стр. 26—29).

Вот, чтó правда, с тем нельзя не согласиться. Гоголь напрасно говорил, что под его смехом скрываются горькие слёзы: смех его был без всякой глубины, отзывался чем-то пустым и приторным. Он виноват не только перед русскою жизнью, но и перед искусством, с которым обращался эгоистически, наваливая на него свою дрянь. Зато он и наказан: ему никогда не создать высоких произведений искусства: «от смешного до высокого нет пути».

Вот это мы называем прямотою, верностью своим убеждениям, непреклонная чистота которых только на время была возмущена восторгом неучёной толпы и криками «наглого невежества», восторженными криками «рыцаря без имени». — «Переписка с друзьями» дала г. Шевырёву силу высказать то, что он давно уж думал о Гоголе; а свидетельство о том, как он думал о Гоголе, сохранено в «Отечественных записках». Однажды «Москвитянин» намекнул о том, что «Московский наблюдатель», в котором г. Шевырёв был главным критиком и вообще главным лицом, первый оценил Гоголя, и что статья, оценившая Гоголя, была написана г. Шевырёвым. На это «Отечественные записки» отвечали:

Из журналов первый оценил Гоголя «Телескоп» (в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя», как мы говорили в начале наших «Очерков»), а совсем не тот, другой московский журнал, который отказался принять повесть Гоголя «Нос» по причине её пошлости и тривиальности, и не тот именитый критик, который отказался писать о «Ревизоре», как опять о тривиальном и грязном произведении» («Отечественные записки», том XXV, Смесь, стр. 107).


Мы сделали обзор мнений тех журналов, которые не хотели понимать Гоголя. Теперь переходим к мнениям людей, которые понимали и ценили его.

Отрадно вспомнить, что первый оценил Гоголя, первый заговорил о нём печатно тот самый человек, который до Гоголя был величайшим из наших писателей. Радушным приветом встретил, благословением своим напутствовал Пушкин двадцатилетнего одинокого юношу, который сделался преемником его славы. И не только как писатель писателя встретил и ободрил он его, и как человек для человека сделал он для него всё, что мог. Радостно и тепло становится душе при подобных воспоминаниях.

Вот первая статья из всех явившихся о Гоголе в русских периодических изданиях. Она прислана была Пушкиным в «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду» и напечатана в этой газете в 79 нумере 1831 года.

Сейчас прочёл «Вечера близ Диканьки». Они изумили меня. Вот настоящая весёлость, искренняя, непринуждённая, без жеманства, без чопор[126]ности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Всё это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошёл в типографию, где печатались «Вечера», то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою. Фактор объяснил их весёлость, признавшись ему, что наборщики помирали со смеху, набирая его книгу. Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков. Поздравляю публику с истинно весёлою книгою, а автору сердечно желаю дальнейших успехов.

«Ради бога, возьмите его сторону, если журналисты, по своему обыкновению, нападут на неприличие его выражений, на дурной тон и проч. Пора, пора нам осмеять les précieuses ridicules нашей словесности, людей, толкующих вечно о прекрасных читательницах, которых у них не бывало, о высшем обществе, куда их не просят, и всё это слогом камердинера профессора Тредьяковского».

Какою задушевною радостью о новом необыкновенном таланте проникнута эта статья! И как в ней много сказано, несмотря на её краткость! И как верно и метко всё в ней сказанное! Не укрылась от Пушкина и та грусть, которая после стала существеннейшею чертою Гоголевых созданий, но которая так немногими замечается в его первых, ещё так ярко озарённых радостью жизни произведениях.

Другую статью о Гоголе, помещённую в первой книжке пушкинского «Современника», мы уже привели в предыдущей нашей статье.

По смерти Пушкина, друзья его продолжали быть и друзьями Гоголя как человека и почитателями его таланта. Из этих людей, двое, князь Вяземский и г. Плетнёв, были журналистами, и оба они очень верно понимали произведения Гоголя. Всё написанное ими о нём принадлежит к числу лучшего, что только было написано о Гоголе.

Князь Вяземский занимает ныне такое высокое положение, что мы отважились бы на характеристику его критической деятельности только в таком случае, если б обязанность историка требовала обнаружить в ней какие-нибудь ошибки. [Но долгая и важная для литературы деятельность этого критика не представляет материалов для порицаний. Излагая его суждения, нам оставалось бы только выражать своё согласие, — ведь нельзя же противоречить справедливому.] Читатели поймут чувство, которое заставляет нас уклониться от полной характеристики критической деятельности этого писателя и ограничиться замечанием, что он был достойный сподвижник Пушкина, достойный друг Жуковского, Пушкина и Гоголя[99].

Потому мы просто, без всяких эпитетов представим только краткое извлечение из статьи кн. Вяземского о «Ревизоре». Она помещена в пушкинском «Современнике»[100]. Да и это мы делаем только потому, что статья князя Вяземского слишком важный факт в истории распространения справедливых суждений о Гоголе.

Разбор этот начинается замечаниями о том, что в нашей [127] литературе редки «события», редки книги, заслуживающие внимания, возбуждающие интерес в публике. «Ревизор» — такое событие; это первая русская комедия, какая появилась со времени «Горя от ума». Блистательный успех его на сцене доказал это. В чтении комедия Гоголя доставляет едва ли не более наслаждения, нежели даже на сцене, как и всегда бывает, когда пьеса написана с умом и талантом, с заботою не столько о сценических эффектах, сколько об истинном комизме. Но как ни блистателен успех «Ревизора», эта комедия подверглась некоторым оговоркам и осуждениям. Они могут быть разделены на три разряда: замечания литературные, нравственные и общественные.

Некоторые говорят, что «Ревизор» не комедия, а фарс. Дело не в названии: можно написать гениальный фарс и пошлую комедию. К тому же, в «Ревизоре» нет ни одной сцены в роде «Скапиновых обманов», «Доктора по неволе», «Пурсоньяка» или расиновых Les Plaideurs; нет нигде вымышленной карикатуры, переодеваний. За исключением падения Бобчинского, нет ни одной минуты, сбивающейся на фарс. В «Ревизоре» есть карикатурная природа, — это дело другое. В природе не всё изящно; но в подражании природе неизящной может быть изящность в художественном отношении. Смотрите на картины Теньера, на корову Поль Потера[101] и спросите после: как могло возвышенное искусство посвятить кисть свою на подобные предметы?.. Говорят, что язык (комедии Гоголя) низок. Высокое и низкое высоко и низко по сравнению и отношению: низкое, когда оно на месте, не низко — оно в пору и в меру... Ваши требования доказывают, что вы придерживаетесь традиций классического века... это в глазах наших не безделица, вопреки мнению тех, которые ставят ни во что аристократические традиции гостиных века Людовика XIV или Екатерины II. Но именно по сей же самой терпимости, которую мы исповедуем как закон истинной образованности... мы в искусстве любим простор. Мы полагаем, что где есть природа и истина, там везде может быть и изящное подражание оной. А там уже дело вкуса, или, правильнее, вкусов, избирать любое для подражания и в подражаниях. Между тем, не излишним будет заметить, что фон-Визин читал своего «Бригадира» и своего «Недоросля» при просвещённом и великолепном дворе Екатерины II. — «Так; но в этих комедиях встречаются Добролюбовы, Стародумы, Милоны, а в «Ревизоре» нет ни одного Добролюбова, хоть для примера». — Согласны, но вот маленькая оговорка: когда играли «Недоросля» при императрице, то немилосердно сокращали благородные роли Стародума и Милона, потому что они скучны и неуместны; сохранялись же в неотъемлемой целости низкие роли Скотинина, Простаковых, Кутейкина. При одних добродетельных лицах своих, фон-Визин остался бы незамеченным писателем, не читал бы своих комедий Екатерине Великой и не был бы и поныне типом русской комической оригинальности. Вывезли его к бессмертию лица, которые не выражают ни одного благородного чувства, ни одной светлой мысли, ни одного в человеческом отношении отрадного слова. А не в отсутствии ли всего этого обвиняете вы лица, представленные г. Гоголем?

...Другие говорят... что коренная основа «Ревизора» неправдоподобна, что городничий не мог так легковерно вдаваться в обман, а должен был потребовать подорожную и проч. Конечно, так, — но автор в этом случае помнил более психологическую пословицу, чем полицейский порядок и для [128] комика, кажется, не ошибся. Он помнил, что у страха глаза велики. К тому же, и минуя пословицу, в самой сущности дела нет ни малейшего насилия правдоподобию. Известно, что ревизор приедет инкогнито, следовательно, может приехать под чужим именем. Известие о пребывании в гостинице неизвестного человека падает на городничего и сотоварищей его в критическую минуту панического страха, по прочтении рокового письма. Далее, почему не думать городничему, что у Хлестакова две подорожные, два вида, из коих настоящий будет предъявлен когда нужно? Тут нет никакой натяжки, всё натурально... В одной из наших губерний был, действительно, случай, подобный описанному в «Ревизоре»: по сходству фамилии, приняли одного молодого приезжего за известного государственного чиновника. Всё городское начальство засуетилось и приехало к молодому человеку являться. Не знаем, случилась ли ему тогда нужда в деньгах, как проигравшемуся Хлестакову, но, вероятно, нашлись бы заимодавцы. Всё это в порядке вещей, не только в порядке комедии.

Некоторые критики, — продолжает защитник Гоголя, — недовольны простонародностью языка в «Ревизоре», не понимая, что выведенные лица не могут говорить другим языком. Они находят у Гоголя слова, по их мнению, неупотребительные в высшем обществе. Это показывает только, что подобные «жеманные словоловы» стараются показаться людьми хорошего тона, которого не знают: хороший тон состоит в непринуждённости, натуральности, и лучшее общество доказывает, что вовсе не оскорбляется естественностью языка в «Ревизоре»: «лучшее общество сидит в ложах и креслах, когда его играют; брошюрка «Ревизора» лежит на модных столиках работы Гамбса».

Говорят, что «Ревизор» — комедия безнравственная, потому что в ней выведены одни пороки и глупости людские, что уму и сердцу не на ком отдохнуть от негодования и отвращения; нет светлой стороны человечества для примирения зрителей с человечеством, для назидания их... Мы признаём безнравственным сочинением только то, которое вводит в соблазн и в искушение. Беспристрастное изложение самого соблазна не может быть безнравственно. Автор, следуя в этом случае провидению, допускает зло, предоставляя воле и совести читателя и зрителя пользоваться представленным уроком по своим чувствам и правилам. Не должно забывать, что есть литература взрослых людей и литература малолетних: конечно, между людьми взрослыми бывают и такие, которые любят до старости быть под указкою учителя; говорите им внятно: вот это делайте! а того не делайте, за это скажут вам: «пай, дитя», погладят по головке и дадут сахарцу! за другое: «фи, дитя», выдерут за ухо и поставят в угол. Но как же требовать, чтобы каждый художник посвятил себя на должность школьного учителя или дядьки? На что вам честные люди в комедии, если они не входили в план комического писателя? живописец представил вам сцену разбойников; вам этого недовольно: для нравственной симметрии, вы требуете, чтобы на первом же плане был изображён человек, который отдаёт полный кошелёк свой нищему, иначе зрелище слишком прискорбно и тяжело действует на нервы ваши. Вы и в театре не можете просидеть двух часов без того, чтобы не явился вам хотя один честный человек, один герой добродетели, — именно герой; ибо в представлении просто доброго человека не было бы никакой цели: нет, нужна сопротивная сила для отпора и сокрушения порочных, — одним словом, «барыня требует весь туалет!» Да помилуйте, в жизни и в свете не два часа просидишь иногда без благородного, утешительного сочувствия. Кто из зрителей «Ревизора» пожелал бы быть Хлестаковым, Земляникою или даже и невинными Петрами [129] Ивановичами Добчинским и Бобчинским? Верно, никто! Следовательно, в действии, производимом комедиею, нет ничего безнравственного, — может быть впечатление неприятное, как во всякой сатире, изображающей недуги общества, это дело другое. Но это неприятное действие умерено смехом. Следовательно, условия искусства выдержаны, комик прав.

Сущность общественных замечаний сбивается во многом на вышеприведённые замечания. Говорят, что эта комедия поклёп на русское общество, перебирают в Зябловском и Арсеньеве все уезды великороссийских, малороссийских, западных и восточных губерний и заключают, что такого города нет в государстве. Да есть ли на белом свете люди, похожие на тех, которые выведены в комедии? Бесспорно, есть! Довольно этого.

И возможно ли упрекать Гоголя в том, что он употребляет слишком чёрные краски? В «Ябеде» Капниста злоупотребления изображаются гораздо беспощаднейшим языком.

Все возможные сатурналии и вакханалии Фемиды во всей наготе, во всём бесчинстве своём раскрываются тут на сцене гласно и торжественно. Гражданская палата заседает, слушает и судит дела в той же комнате, где за несколько часов перед тем бушевала оргия; вчерашние бутылки валяются под присутственным столом, прикрытым красным сукном, которое, по мнению повытчика,

Множество привыкло прикрывать
И не таких грехов!

Деньги тут даются не в займы, а в явный подкуп. Председатель гражданской палаты, члены, прокурор поют хором:

Бери, — большой тут нет науки, —
Бери, что только можно взять!
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтоб брать, брать, брать?

Конечно (продолжает критик), и тогда находились многие, называвшие комедию Капниста клеветою на общество, как ныне говорят то же о комедии Гоголя. Но благородные чувства поэта были оценены императором Павлом Петровичем, который разрешил посвятить пьесу Капниста своему имени. Разбор заключается прекрасными словами:

Конечно, чувство патриотической щекотливости благородно: народное достоинство есть святыня, оскорбляющаяся малейшим прикосновением. Но при этих чувствах не должно быть односторонним в понятиях своих. При излишней щекотливости вы стесняете талант и искусство, стесняете самое нравственное действие благонамеренной литературы. Комедия, сатира, роман нравов исключаются из неё при допущении подобного чувства в безусловное и непреложное правило. После того ни одно злоупотребление не может подлежать кисти или клейму писателя, ни один писатель не может быть по мере сил споспешником общего блага, по выражению Капниста[102]. Личность, зва[130]ние, национальность, а наконец, и человечество будут ограждать злоупотребителей опасением нарушить уликою в злоупотреблении уважение к тому, чтó под ним скрывается достойного уважения и неприкосновенного. Но мир нравственный и мир гражданский имеют свои противоречия, свои прискорбные уклонения от законов общего благоустройства. Совершенство — цель недостижимая; но совершенствование есть, не менее того, обязанность и свойство природы человеческой. Говорят, что в комедии Гоголя не видно ни одного умного человека; неправда: умён автор. Говорят, что в комедии Гоголя не видно ни одного честного и благомыслящего лица; неправда: честное и благомыслящее лицо есть правительство, которое, силою закона поражая злоупотребления, позволяет и таланту исправлять их оружием насмешки. В 1783 году оно допустило представление «Недоросля», в 1799 — «Ябеды», а в 1836 — «Ревизора».

И, можно прибавить теперь, в 1842 году — печатание первой, а в 1855 году — второй части «Мёртвых душ».

Благородна ли эта статья, справедлива ли она, давно уже решено и публикою и признано лучшим нашим критиком [автором статей о Пушкине], который очень часто на неё ссылался.

Мы не будем также говорить подробно о критической деятельности г. Плетнёва. Опять скажем только, что его имя неразрывно связано с именами Жуковского, Пушкина и Гоголя. Припомним ещё, что «Вечера на хуторе близ Диканьки» изданы были по совету г. Плетнёва, да и самое заглавие этой книги дано по его же совету. (Биография Пушкина, г. Анненкова, в I томе «Сочинений А. С. Пушкина», стр. 366.) Считая неловким говорить о г. Плетнёве более, мы ограничимся тем, что представим — также без всяких эпитетов — извлечение из статьи о «Мёртвых душах», которую он, под псевдонимом С. Ш., напечатал в XXVII томе издававшегося тогда им «Современника».

[Мы сказали, что считаем неловким хвалить её, но не можем не упомянуть, что критик «Отеч[ественных] записок» (автор статей о Пушкине) несколько раз возвращался к похвалам этому разбору, как превышающему все остальные критические статьи о «Мёртвых душах», помещённые в различных журналах.]

Цель этого разбора, так же, как статьи князя Вяземского о «Ревизоре», — доказать нелепость обвинений и упрёков против Гоголя. Критик сначала объясняет, почему произведения Гоголя в художественном смысле неизмеримо выше всего остального в тогдашней русской литературе: они — создания живого, гениального творчества. Сюжет «Мёртвых душ» немногосложен и превосходно развит. Жизнь и характеры изображены с поразительною живостью, с изумительною полнотою, в высшей степени объективно. В самых спокойных сценах обнаруживает автор гениальную проницательность, знание жизни и человеческого сердца, обнаруживает без всяких усилий, самым непринуждённым и естественным образом. Это доказывается примерами, между прочим разговором Чичикова с Коробочкою (эта сцена, вовсе не блистательная для поверхностного читателя, действительно принадлежит к числу самых гениальных в художественном отноше[131]нии). Гоголь не только не впадает в карикатуру или фарс: он даже не намерен ни одного слова сказать с тем, чтобы рассмешить вас. Он заботится только о верности с жизнью, об истине; а если эта жизнь кажется вам нелепа и смешна, это уже её качество, а не его намерение. И ошибочно было бы думать, что сильнейшее впечатление, производимое «Мёртвыми душами» — смех: напротив, это книга очень серьёзная и грустная. Все лица в ней живые, все имеют глубокий смысл для того, кто хочет постичь нашу жизнь. При этом г. Плетнёв, по нашему мнению, очень справедливо и тонко замечает, что типы Манилова и Плюшкина несколько уступают в значении для нашей жизни остальным лицам «Мёртвых душ», хотя и они очень важны. Тесная связь с жизнью, серьёзное значение для жизни — высочайшее качество художественного создания. В этом отношении нет в нашей литературе ничего равного «Мёртвым душам». Однако же, хотя и нет ничего им равного, «Мёртвые души» не совсем удовлетворяют критика в этом существеннейшем смысле — мысль чрезвычайно замечательная; мы просим читателей обратить на неё особенное внимание, и, выписывая вполне всё это место из разбора г. Плетнёва, не можем желать лучшего, более верного и значительного заключения для нашей статьи:

При всех достоинствах, поэма, конечно, поразит каждого недостатком важным. В ней нет того, чего мы ещё не встречаем в нашей жизни — серьёзного общественного интереса. Я не умел придумать другого названия тому качеству наших разговоров, мыслей и поступков, которое, не отнимая у них особенностей национальности, придаёт им ценность общую и вводит их в соприкосновение с интересами других народов. Самые поразительные места, от которых приходишь в восхищение, не выносят души на тот горизонт, откуда она обозревает подобные явления у иностранных писателей. Во всём чувствуешь мелочность и ограниченность. Для иностранца, который не в состоянии трепетать от художественного мастерства автора, вся прелесть исчезает за недостатком жизни более ценной и более общепонятной. Это всё нисколько не говорит против Гоголя, напротив, ещё оправдывает его. Автор без такта, привыкнувший обманываться в своих ощущениях, легко подымающийся на ходули, когда не на чем более показаться высоким, обыкновенно подделывается под какой-нибудь известный ему тон и, таким образом, всё рисует ложно. Гоголь возвратил обществу то, чтó оно могло дать ему само. Как прежняя, так и нынешняя наша общежительность хранит в своей истории любопытные доказательства в оправдание того, что и у всех, самых великих писателей русских, степень развития общественных интересов всегда была ниже, нежели у писателей других народов («Современник», 1842 г., часть XXVII, стр. 55—56).

Статья четвёртая

В критических статьях, или, лучше сказать, замечаниях Пушкина (замечаниях, говорим мы, потому что его рецензии почти все очень невелики по объёму и набросаны, кажется, наскоро, под влиянием первого впечатления) почти всегда блещет тонкий и верный вкус нашего великого поэта. Иначе и быть не могло: как [132] ни важно участие бессознательной творческой силы в создании поэтических произведений, как ни достоверна всеми ныне признаваемая истина, что без этого элемента непосредственности, составляющей существеннейшее качество таланта, невозможно быть не только великим, но и порядочным поэтом, — но равно достоверно и то, что, при самом сильном даре бессознательного творчества, поэт не создаст ничего великого, если не одарён также замечательным умом, сильным здравым смыслом и тонким вкусом. То же самое, что о критических статьях Пушкина, надобно сказать и о журнальной деятельности людей, составлявших его литературную партию. Все эти деятели нашей критики отличались, подобно своему корифею, тонким вкусом, как и вообще походили на него многими прекрасными чертами своего литературного характера, — например, готовностью с нелицеприятным благородством отдавать каждому должное. Таким образом, Пушкин и его сподвижники обладали многими из качеств, необходимых для того, чтобы оказывать сильное влияние на мнения читающей публики, — и, однако же, их мнения имели и на публику и на развитие литературы менее влияния, нежели как должно было бы ожидать: и большинство читателей и новое поколение писателей поддавались преимущественно влиянию других литературных мнений. Каковы были эти мнения, мы старались показать подробными характеристиками критических направлений, которые преобладали в нашей литературе до той эпохи, когда приобрела в ней решительное господство критика «Отеч[ественных] записок», или усиливались бороться против литературных мнений этого журнала. Не может быть сомнения в том, что Пушкин и его сподвижники высказывали очень много верного и прекрасного. Почему ж их мнения не имели более значительного влияния на литературу и массу публики? Ответ готов у каждого читателя: журнал, бывший органом пушкинского направления критики, не проникал в массу публики, как не проникала в публику и «Литературная газета» Дельвига, предшествовавшая этому журналу, «Современнику» 1836—1846 годов. Подробное объяснение этого явления, принадлежащее истории пушкинского периода русской литературы, лежит вне пределов нашей задачи. Потому из многих причин малоизвестности кратко укажем только одну, специально касающуюся формальной стороны пушкинского направления критики: указывать причины, лежащие в самом содержании, в самом духе этой критики, мы не будем, потому что это завлекло бы нас слишком далеко. Для распространения в публике каких бы то ни было, хотя бы самых простых и справедливых мнений необходимо высказывать их очень настойчиво, упорно, с энтузиазмом страстного увлечения, не утомляющегося скучными для самого критика, но нужными для массы повторениями, не пренебрегающего подробным разбором книг и суждений, которые важны только по своему внешнему [133] значению — по влиянию на публику, а не по внутреннему интересу для искусства, наконец, не отвращающегося, ради интересов публики, даже от споров с людьми, вступать в споры с которыми вовсе не приятно и не почётно. Одним словом, критическая деятельность, подобно всякой другой общественной деятельности, имеет много сторон, тем более полезных для публики, чем неприятнее они для самого деятеля. Критик, который хочет говорить только о том, о чём интересно говорить для него самого, который хочет сохранить в своей деятельности столько же гордого спокойствия и достоинства, сколько сохраняет поэт или учёный, — такой критик пишет для немногих, Пушкин и его литературные друзья знали это; действуя на поприще критики, они и не хотели подчиняться условиям, несовместимым с их понятиями о собственном достоинстве; они знали, что чрез это отказываются от средств достичь господства над массою публики, — да они и не стремились к такому господству: они поставили себе целью довольствоваться спокойным сочувствием немногих читателей, которых считали избранными, и гордо думали, что качества их слушателей вознаграждают за количество. Это было положительно ими высказываемо много раз. Ограничиваемся указанием этого принципа их критической деятельности, потому что и его было бы достаточно для объяснения незначительности её влияния на публику, если бы даже не было других причин, ещё более важных, разбор которых завлёк бы нас слишком далеко за пределы нашей задачи.

Таким образом, несмотря на многие несомненные достоинства критики пушкинского направления, она не имела обширного влияния, — отчасти, как мы сказали, оттого, что и не хотела иметь его. Кто вздумал бы писать историю развития литературных мнений не в русском обществе, а в кругу дилетантов, довольствовавшемся замкнутою для остальной массы публики жизнью, тот нашёл бы много материалов для светлого изображения критической деятельности этого тесного избранного круга, — нашёл бы, что многие истины, введение которых в сознание большинства совершено (другими людьми) только после жестокой борьбы, всегда признавались школою Пушкина. Нас теперь занимает другая задача: собрать материалы для истории распространения справедливых литературных идей в массе публики. Потому, ограничиваясь теми краткими указаниями на характер критики пушкинского направления, которые нашли себе место в начале этой и в конце предыдущей нашей статьи, мы должны обратить всё наше внимание на тот журнал, который был распространителем господствующих ныне литературных понятий в огромном большинстве публики, и на его достойных предшественников.

Читателям известно, что эта заслуга принадлежит критике, которая, образовавшись в «Телескопе» и явившись совершенно самостоятельно в «Московском наблюдателе» второй редакции [134] (1838—1839), достигла полного своего развития в «Отечественных записках», бывших её органом в течение семи лет (1840—1846), и потом около года одушевляла наш журнал. Итак, показав её зародыши в «Телескопе», предшественницами которого были статьи Надоумко (покойного Н. И. Надеждина) в «Вестнике Европы», вторую эпоху её развития в «Московском наблюдателе», мы должны будем говорить преимущественно об «Отечественных записках». Читателям известно, что отношения между «Отечественными записками» и нашим журналом были не всегда дружелюбны, или, вернее сказать, почти всегда недружелюбны; они также знают, которому журналу принадлежала постоянно роль наступательная и которому оборонительная. Но читатели, конечно, должны ожидать, что в том отделе «Очерков», к которому мы теперь приступаем, не найдут они ни малейшего отголоска этих отношений. Мы пишем историю не журнальной полемики, а литературных мнений; следовательно, совершенно неуместно обращать здесь внимание на то, что происходило от причин чисто внешних и случайных. Притом же, мы не имеем не только охоты, но и хронологической возможности обращать здесь какое бы то ни было внимание на эту полемику, относящуюся к позднейшему времени: мы ограничиваемся теперь, как сказали, блестящею эпохою «Отечественных записок», когда в этом журнале действовали все те люди, которые отделились от него при основании нашего журнала. После 1847 года русская критика вообще заметно ослабела: она уже не шла впереди общественного мнения, — она была счастлива, если успевала быть хотя поздним и хотя слабым отголоском его; иногда и это счастие не доставалось ей на долю; она не имела влияния, она сама подвергалась влиянию: оттого вовсе не имеет той важности для истории литературы, как предшествовавшая ей критика 1840—1847 годов, которая одна доселе сохранила свою жизненность. Вообще, в критике последних лет только то и было здорового, чтó сохранилось от прежней критики. Все остальные направления были тунеядными, пустоцветными растениями. Потому одна критика 1840—1847 годов заслуживает нашего внимания, она одна достойна того, чтобы называться «критикою гоголевского периода нашей литературы»: пусть же, за отсутствием собственного имени, это название будет для неё собственным именем.

Литературные стремления, одушевлявшие критику 1840—1847 годов, или, как мы согласились называть, критику гоголевского периода, кажутся нам, как и всем здравомыслящим людям настоящего времени, вполне справедливыми; мы все привязаны к ней горячею любовью преданных и благодарных учеников. И если у каждого из нас есть предметы, столь близкие и дорогие сердцу, что, говоря о них, он старается наложить на себя холодность и спокойствие, старается избежать выражений, в которых бы слышалась его слишком сильная любовь, наперёд уверенный, что, [135] при соблюдении всей возможной для него холодности, речь его будет очень горяча, — если, говорим мы, у каждого из нас есть такие дорогие сердцу предметы, то критика гоголевского периода занимает между ними одно из первых мест, наравне с самим Гоголем. Каждый любящий свою литературу и следивший за её развитием признает, что это «мы» относится и к нему. Потому-то будем говорить о критике гоголевского периода как можно холоднее; в настоящем случае нам не нужны и противны громкие фразы: есть такая степень уважения и сочувствия, когда всякие похвалы отвергаются, как нечто не выражающее всей полноты чувства. Много было достоинств у критики гоголевского периода; но все они приобретали жизнь, смысл и силу от одной одушевлявшей их страсти — от пламенного патриотизма. Как все высокие слова, как любовь, добродетель, слава, истина, слово патриотизм иногда употребляется во зло непонимающими его людьми для обозначения вещей, не имеющих ничего общего с истинным патриотизмом; потому, употребляя священное слово «патриотизм», часто бывает необходимо определять, чтó именно мы хотим разуметь под ним. Для нас идеал патриота — Пётр Великий; высочайший патриотизм — страстное, беспредельное желание блага родине, одушевлявшее всю жизнь, направлявшее всю деятельность этого великого человека[103]. Понимая патриотизм в этом единственном истинном смысле, мы замечаем, что судьба России в отношении к задушевным чувствам, руководившим деятельностью людей, которыми наша родина может гордиться, доселе отличалась от того, чтó представляет история многих других стран. Многие из великих людей Германии, Франции, Англии заслуживают свою славу, стремясь к целям, не имеющим прямой связи с благом их родины; например (чтобы ограничиться сферою деятельности, доступной частным людям), многие из величайших учёных, поэтов, художников имели в виду служение чистой науке или чистому искусству, а не каким-нибудь исключительным потребностям своей родины. Бэкон, Декарт, Галилей, Лейбниц, Ньютон, ныне Гумбольдт и Либих, Кювье и Фареде трудились и трудятся, думая о пользе науки вообще, а не о том, что в данное время нужно для блага известной страны, бывшей их родиною. Мы не знаем и не спрашиваем себя, любили ли они родину: так далеко их слава от связи с патриотическими заслугами. Они, как деятели умственного мира, космополиты. То же надобно сказать о многих великих поэтах Западной Европы. Укажем в пример на величайшего из них — Шекспира. Неизмеримо велики его заслуги для развития чистого искусства: по своему художественному совершенству и психологическому глубокомыслию его произведения имели огромное и благодетельное действие на судьбу искусства и, чрез то, косвенным образом, вообще на развитие человечества — и в Англии, конечно, как в Германии, Франции, России. Но чтó хотел он сделать специально для совре[136]менной ему Англии? В каком отношении был он к вопросам её тогдашней исторической жизни? Он как поэт не думал об этом: он служил искусству, а не родине, не патриотические стремления, а только художественно-психологические вопросы были двинуты вперёд Макбетом и Лиром, Ромео и Отелло. Из других великих поэтов о многих надобно сказать то же самое. Назовём Ариосто, Корнеля, Гёте. О художественных заслугах перед искусством, а не особенных, преимущественных стремлениях действовать во благо родины, напоминают их имена. У нас не то: историческое значение каждого русского великого человека измеряется его заслугами родине, его человеческое достоинство — силою его патриотизма. Ломоносов, Державин, Карамзин, Пушкин справедливо считаются великими писателями, — но почему? «Потому что оказали великие услуги просвещению или эстетическому воспитанию своего народа». Ломоносов страстно любил науку, но думал и заботился исключительно о том, чтó нужно было для блага его родины. Он хотел служить не чистой науке, а только отечеству. Державин даже считал себя имеющим право на уважение не столько за поэтическую деятельность, сколько за благие свои стремления в государственной службе. Да и в своей поэзии что ценил он? Служение на пользу общую. То же думал и Пушкин. Любопытно в этом отношении сравнить, как они видоизменяют существенную мысль горациевой оды «Памятник», выставляя свои права на бессмертие. Гораций говорит: «я считаю себя достойным славы за то, что хорошо писал стихи»; Державин заменяет это другим: «я считаю себя достойным славы за то, что говорил правду и народу и царям»; Пушкин — «за то, что я благодетельно действовал на общество и защищал страдальцев»:

. . . . . . . . . . .
Всяк будет помнить то,
Что первый я дерзнул...
О добродетелях Фелицы возгласить...
И истину царям с улыбкой говорить. (Д.)
. . . . . . . . . . .
И долго буду я народу тем любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен
И милость к падшим призывал. (П.)[104].

Но ни в ком из наших великих писателей не выражалось так живо и ясно сознание своего патриотического значения, как в Гоголе. Он прямо себя считал человеком, призванным служить не искусству, а отечеству; он думал о себе:

Я не поэт, я гражданин[105].

Невозможно, чтобы наши великие поэты ошибались в этой мысли о своём призвании и деятельности, которая руководила всеми ими. Невозможно, чтоб всё отечество ошибалось в течение слишком ста лет, о каждом из своих замечательных писателей, [137] учёных и поэтов одинаково говоря: «он велик потому, что деятельность его была направлена к общей пользе». Действительно, до сих пор для русского человека единственная возможная заслуга перед высокими идеями правды, искусства, науки — содействие распространению их в его родине. Со временем будут и у нас, как у других народов, мыслители и художники, действующие чисто только в интересах науки или искусства; но, пока мы не станем по своему образованию наравне с наиболее успевшими нациями, есть у каждого из нас другое дело, более близкое к сердцу — содействие, по мере сил, дальнейшему развитию того, что начато Петром Великим. Это дело до сих пор требует и, вероятно, ещё долго будет требовать всех умственных и нравственных сил, какими обладают наиболее одарённые сыны нашей родины. Русский, у кого есть здравый ум и живое сердце, до сих пор не мог и не может быть ничем иным, как патриотом, в смысле Петра Великого, — деятелем в великой задаче просвещения русской земли. Все остальные интересы его деятельности — служение чистой науке, если он учёный, чистому искусству, если он художник, даже идее общечеловеческой правды, если он юрист — подчиняются у русского учёного, художника, юриста великой идее служения на пользу своего отечества.

В этом смысле, немного найдётся в нашей литературной истории явлений, вызванных таким чистым патриотизмом, как критика гоголевского периода. Любовь к благу родины была единственною страстью, которая руководила ею: каждый факт искусства ценила она по мере того, какое значение он имеет для русской жизни. Эта идея — пафос всей её деятельности. В этом пафосе и тайна её собственного могущества.

Но если деятельность человека бесплодна и ничтожна, когда не одушевлена высокою идеею, то идея получает ценность в действительности только тогда, когда в человеке, посвящающем себя служению высокой идее, есть достаточные силы для её удовлетворительного осуществления. Посмотрим же, какими силами располагала критика гоголевского периода.

Человека, который был органом этой критики, невозможно не признать гениальным. Мы не слишком щедры в употреблении этого эпитета: гениальных людей очень мало. В людях с самыми, повидимому, блестящими силами ума оказываются большею частью признаки некоторой ограниченности, не в том, так в другом отношении. Исключений очень мало, и в новой русской литературе их не более двух: кроме указанного нами человека, Гоголь, — и только. Быть может, Кольцов был бы третьим в этом ряду, если бы прожил долее или обстоятельства позволили его уму развиться ранее. Гениальный человек производит на вас впечатление совершенно особенного рода, какого не производят самые умные, самые даровитые из других людей: вы видите в нём такой ум, которому ясны самые трудные вопросы, который даже не по[138]нимает, чтó в них трудного; когда он говорит, и для вас становится ясно и просто всё, — вы дивитесь не тому, что он разрешил вопрос, а только тому, что вы сами не разрешили этого вопроса без всякого труда: ведь стоило только взглянуть на дело простыми, вовсе не мудрыми глазами. Ведь камень летит к земле, — ясно, что земля притягивает его к себе. Ведь поставить яйцо на остром конце — самая простая вещь, над которой и думать нечего. Ведь каждый глупец, кажется, мог бы знать не хуже Наполеона, что решение войны зависит от сосредоточения всех сил в главном пункте. Ведь каждый глупец мог бы, кажется, догадаться, что жизнь есть ряд перемен, что всё в мире изменяется и что одна крайность влечёт за собою другую; а в открытии этих истин заключается едва ли не главная тайна гегелевской философии. Необычайная простота, необычайная ясность — удивительнейшее качество гениального ума. Но дело в том, что он берётся за существенную сторону вопроса, от решения которой всё зависит, а из всех вопросов опять берётся за существеннейший в деле, от решения которого зависит понимание остальных вопросов, потому-то и ясен для него каждый вопрос, каждое дело. Удивительно, подумаешь, как и мне и вам не случается каждый день делать гениальных открытий: ведь, кажется, будь каждый из нас на месте Колумба, Ньютона или Наполеона, у каждого достало бы ума догадаться о том, о чём они догадались и за что называют их гениальными людьми? Просто, они были люди не без здравого смысла.

И, если хотите, это так: гений — просто человек, который говорит и действует так, как дóлжно на его месте говорить и действовать человеку с здравым смыслом; гений — ум, развившийся совершенно здоровым образом, как высочайшая красота — форма, развившаяся совершенно здоровым образом. Если хотите, красоте и гению не нужно удивляться; скорее надобно было бы дивиться только тому, что совершенная красота и гений так редко встречаются между людьми: ведь для этого человеку нужно только развиться, как бы ему всегда следовало развиваться. Непонятно и мудрено заблуждение и тупоумие, потому что они неестественны, а гений прост и понятен, как истина: ведь естественно человеку видеть вещи в их истинном виде.

Такое впечатление совершенной простоты и ясности производит критика гоголевского периода. Она провела в наше литературное сознание самые простые истины, ныне ясные, как светлый день, для каждого здравомыслящего человека, значение которых очень велико. Итак, мы дошли до вопроса о системе литературных воззрений в критике гоголевского периода и постараемся изложить, по возможности, ясно и точно этот предмет, важнейший в истории нашей литературы: только Гоголь равняется своим значением для общества и литературы значению автора статей о Пушкине. [139]

Факт, столь значительный, как критика гоголевского периода, не мог возникнуть внезапно, в одно прекрасное утро: так являются только литературные грибы; не мог возрасти из ничего: так надуваются собственною пустотою только литературные мыльные пузыри, которых мы видывали довольно и которые лопались в глазах насмешливо улыбающейся публики, несмотря на все крики своих записных поклонников, которые, впрочем, на другой же день забывали о их эфемерном существовании. Критика гоголевского периода росла долго, прежде нежели достигла своего полного развития: предшественником «Отечественных записок» был «Телескоп», образователем автора статей о Пушкине — покойный Надеждин, один из замечательнейших людей в истории нашей литературы, человек замечательного ума и учёности.

До последнего времени не было у нас отдаваемо должной справедливости заслугам Надеждина в науке и литературе. Вина эта равно падает и на журналы, по преимуществу называемые литературными, и на специалистов. Специалисты слишком мало обращали внимания на его труды по различным отраслям науки; отчасти, быть может, потому, что они были рассеяны в различных периодических изданиях, так что трудно было собрать и обозреть, как одно целое, его статьи, например, по русской истории или этнографии, отчасти потому, что они в своё время едва ли могли быть поняты и прошли мало замеченными по тому самому, что были глубокомысленнее, нежели того требовалось двадцать лет назад. Только те специалисты, которые лично знали Надеждина, всегда думали о нём, как об учёном, у которого каждый из них может учиться, но только думали, а не писали. В журналах имя Надеждина упоминалось очень редко да и то разве вскользь, и всегда эти беглые отзывы были неблагоприятны ему: его считали каким-то зоилом, бранившим дивные создания нашей поэзии, которых не мог он ценить по своему безвкусию. В прошедшем году наш журнал заговорил о нём иначе. Излагая историю развития понятий о значении Пушкина, мы объясняли основания, по которым Надеждин, писавший в 1828—1831 годах под псевдонимом экс-студента Надоумко, произносил строгий приговор всей тогдашней нашей литературе. Это был едва ли не первый голос в защиту энергического критика, многими забытого, всеми другими осуждаемого[106]. Тогда мы не нашли себе товарищей в деле восстановления доброй славы этого имени. И когда, назад тому всего три месяца, во второй статье наших «Очерков», мы упоминали о нём, наш голос попрежнему оставался единственным, возвышавшимся в его защиту. Теперь нет нужды защищать его: смерть явилась печальной восстановительницей общего уважения к нему в нашей литературе: все соединились в похвалах умершему, которого не чтили при жизни[107]. Прекрасная статья г. Савельева, напечатанная в № 5 «Русского вестника», встречена общим одобрением [140] и сочувствием. Жаль только, что хвалы не проникают в могилы.

Теперь не нужно защищать Надеждина; но похвалы общими фразами недостаточны: надобно определить его значение в русской литературе, показать меру заслуг его науке и изящной словесности. Если бы здесь должно было представить полную оценку всей его учёной деятельности, мы отказались бы от такой задачи, превышающей силы наши. По многим и разнороднейшим отраслям науки, особенно касающимся России, он был первым нашим специалистом; по многим другим, общим нам с Западною Европою, равнялся с лучшими немецкими или французскими специалистами. Все отрасли нравственно-исторических наук, от философии до этнографии, были так глубоко изучены им, как редкому специалисту удаётся изучить одну свою частную науку. Этим страшным запасом знаний располагал ум необыкновенно сильный, светлый и проницательный, и потому, о чём бы он ни писал, он проливал новый свет на предмет, какой бы науки ни касался, двигал её вперёд. А писал он обо всём, от богословия до русской истории и этнографии, от философии до археологии. Такой многосторонней учёной деятельности не может вполне оценить один человек. Когда исполнится высказанное многими желание, чтобы издано было полное собрание сочинений Надеждина, почти каждый из наших учёных, чем бы ни занимался он, найдёт, что многие важные вопросы его специальной науки лучше, нежели кем-нибудь у нас, объяснены Надеждиным, и будет изучать его труды: тогда один учёный объяснит нам важность его услуг богословским наукам в России; другой оценит его важные труды по русской истории, третий — по археологии, четвёртый — по филологии, и из десяти — двадцати частных характеристик составится достойный памятник его заслугам науке в России.

Мы должны показать значение только одной из различных сторон его учёной деятельности, рассмотреть, какое влияние имел он как критик на развитие у нас здравых литературных понятий. Едва ли кому из критиков удавалось начать свою литературную карьеру таким блестящим образом, как Надеждину. Первая его критическая статья, помещённая в №№ 21-м и 22-м «Вестника Европы» 1828 года, произвела чрезвычайно сильное впечатление на весь тогдашний литературный мир. Это были знаменитые «Литературные опасения за будущий год». Всё в ней было необычайно, всё показалось странно и дико: и греческий эпиграф из Софокла, и подпись: «Экс-студент Никодим Надоумко. Писано между студентства и поступления на службу. Ноября 22, 1828. На Патриарших прудах», — и диалогическая форма: статья начинается довольно длинным вступлением в повествовательном роде, рассказом, как экс-студент Никодим Аристархович Надоумко, в своей одинокой каморке, на Патриарших прудах, раз[141]мышлял о наступающем новом годе, как влетел в эту каморку его знакомец, записной поэт Тленский, осыпав его брызгами с опушённого снегом воротника шубы, и как завязался между Тленским и экс-студентом разговор о литературе. На вопрос о здоровьи хозяин шутливо отвечал: «Слава Эскулапу!» — Тленский не знал, кто такой Эскулап, и, узнав, что это «эпидаврский грек», начал упрекать экс-студента, что он всё бредит греками, перетряхает старинную труху, не обращая внимания «на новый мир дивных чудес нашей поэзии», на что хозяин отвечает, что эти чудеса ему кажутся просто «озорными чудищами», по выражению Тредьяковского. Необычайна была и вся внешность статьи, наполненной латинскими фразами, латинскими, немецкими и английскими стихами, усеянной упоминаниями об известных и малоизвестных исторических именах и фактах, проникнутой стремлением к неведомому тогда у нас юмору. Но нелепее всего показалось самое направление статьи: в ней доказывалось, что блестящая, повидимому, тогдашняя литература наша в сущности представляет очень мало утешительного; что лучшие наши тогдашние поэты не выдерживают критики, потому что таланты их не развиты ни образованием, ни жизнью, так что сами они не знают, как, чтó, зачем и почему они пишут; доказывалось, что их прославленные поэмы состоят из бессвязных, сшитых белыми нитками клочков; что их содержание не прочувствовано, потому фальшиво и пусто; что поэты наши не понимают Байрона, которому подражают, уродуют заимствованные из него мысли и характеры, и т. д. Всё это было высказано чрезвычайно резко, с бесчисленными, самыми ясными и очень дерзкими намёками на поэмы Пушкина и критические панегирики им в «Телеграфе» Полевого.

Нам, привыкшим видеть в печати самые резкие отзывы о наиболее уважаемых нами писателях, привыкшим хотя до некоторой степени к терпимости относительно мнений, несходных с нашими, трудно себе вообразить, как велик был скандал, наделанный этою статьёю. Крики негодования раздались против неё отовсюду, она была осыпана бранью, ещё более резкою, нежели сама статья. Никодим Надоумко был не такой человек, которого легко было запутать или переспорить: на выходки против его статьи отвечал он в том же тоне и продолжал печатать в «Вестнике Европы» одну статью за другою: в первых же книжках 1829 года явились разборы поэмы Баратынского «Бал» и Пушкина «Граф Нулин» и статья «Сонмище Нигилистов»[108] (Полевой, Пушкин и проч.), потом разбор поэмы Подолинского «Борский», «Полтавы» Пушкина, и ряд этих частных нападений в 1829 году завершился общею атакою в статье «Всем сёстрам по серьгам»[109]. В 1830 году продолжалась битва статьями «О настоящем злоупотреблении и искажении романтической поэзии», о русской истории Полевого, о поэме Подолинского «Нищий», о VII главе «Евгения Оне[142]гина»[110]. Все они (кроме последней, писанной в защиту Пушкина от нелепых нападений со стороны прежних его льстецов), и по внешней форме, и по тону, и по духу, точно таковы же, как «Литературные опасения». Надеждин, опираясь на эстетические начала, ищет, есть ли высшие художественные достоинства в разбираемых им поэмах, и находит, что в них нет ни тени художественного единства, нет идеи, нет лиц, которые были бы ясно поняты самим автором, нет выдержанных характеров, наконец, нет и действия, — всё бессвязно, наполнено промахами против природы и условий искусства, всё вяло, бледно, натянуто и холодно, несмотря на кажущийся блеск и жар: этот блеск и жар искусственный, поддельный и потому фальшив. Чтобы дать читателям понятие об этих замечательных статьях, от которых, по выражению Надоумко, сыры-боры загорелись в нашей литературе, приведём несколько отрывков из двух или трёх.

Главные места из первой статьи Надоумко «Литературные опасения» были уже приведены в нашем журнале («Современник», 1855 г., № 7, «Критика»). Смысл их мы представили выше; потому перейдём к следующим разборам знаменитых тогда поэм и не желая без крайней необходимости касаться нападений на Пушкина, уважаемого нами не менее, нежели кем бы то ни было, взглянем на разборы поэм Баратынского «Бал» и Подолинского «Борский». Первый начинается так:

Напрасно восклицают брюзгливые старики, что мир стареется. Они судят по себе и думают, что когда сами подвигаются вперёд, то и всё туда же за ними движется. Ничего не бывало! Мир идёт совершенно обратною дорогою: чем долее он живёт, тем более молодится. Оглянитесь хоть на минутку назад: чтó вы там увидите? Седую древность, коей старушечье чело изрыто глубокими браздами сурового размышления и строгой отчётливости. Это страшилише, коим можно только пугать настоящее цветущее время детской шаловливости! У нас ныне живут, действуют, абонируются на славу и бессмертие, не потея, по-старинному, в тяжёлых и бесполезных трудах[111], а попросту, припеваючи. Оттого и произведения настоящего времени отличаются не стародавнею грубостью, прочностью и полновесностью, а эфирною лёгкостью и миниатюрностью. Посмотрите на настоящие явления книжного мира: это не книги, а книжечки, или, лучше сказать, книжоночки, в собствен[143]нейшем смысле слова! Печать, чернила, бумага, обёртка — загляденье! Формат уместится в самом маленьком дамском работном ящичке; толщина не утомит самых нежненьких, беленьких ручек; содержание — не затруднит ни одною мыслию самой ветреной и резвой головки!

Встарину, продолжает Недоумко, разборы начинались определением, к какому роду относится произведение. Это ныне было бы совершенно неуместным педантизмом: наши гении пустились в погоню за славой, как рьяный конь в басне Крылова, закусив узду,

Не взвидя света, ни дорог[112],

и смешно измерять циркулем бурный бег их. «Произведения подобных гениев всегда бывают из ряду вон». Так же смешно было б искать в них «идеи, которая составляла бы их эстетическую душу; это значило бы искать порожнего места. Сотни Пигмалионов самыми жарчайшими лобзаниями не могли бы пробудить малейшей жизненной искорки в этих разряженных куколках». Да и к чему искать в наших поэмах идеи? «Статочное ли дело налагать на поэта тяжкую обязанность говорить о чём-нибудь?» — у нас говорят ни о чём. «У нас главный закон: пиши, пока пишется, не размышляя о том, чтó пишется. Чем менее холодного смысла, тем огненнее поэзия». Можно вообразить, каково продолжение разбора, начинающегося подобным образом. Язвительно восхищаясь в поэме всем, Надоумко обнаруживает, что всё в ней фальшиво, натянуто и неправдоподобно: и сцепление событий, и характеры, и разговоры. Вот один пример: повесть состоит в том, что княгиня Нина, женщина страстная до наглости, до совершенного презрения к мнению света, с улыбкою меняющая своих любовников, которую поэт изображает так:

В ней жар упившейся вакханки,

любит Арсения, который, «нося на челе»

Следы мучительных страстей,
Следы печальных размышлений,

любит, в свою очередь, Олиньку, которая описывается им самим так:

...Жеманная девчонка,
Со сладкой глупостью в глазах.

Нина адски ревнует Арсения и отравляет себя ядом, когда он женится на Олиньке. Кто не видит, какое широкое поле насмешке даётся этим сцеплением неправдоподобных событий и карикатурных снимков с непонятых героев и героинь Байрона?

Вот как рассказывает Надоумко содержание «Борского». Народные сказки, созданные простодушными нашими прадедами, — говорит он, — отличаются в рассказе событий спокойствием и обыкновенно кончаются поговоркою: «Стали жить да поживать, да добра наживать». Нынешние так называемые романтические поэмы не таковы: [144]

Нет ни одной из них, которая бы не гремела проклятиями, не корчилась судорожно, не заговаривалась во сне и наяву, и кончилась бы не смертоубийством. Душегубство есть любимая тема нынешней поэзии, разыгрываемая в бесчисленных вариациях: резанья, стрелянья, утопленничества, давки, замороженья. Самый изобретательнейший инквизитор века Филиппа II подивился бы неистощимому разнообразию убийств и самоубийств, измышляемых настоящими гениями в услаждение и назидание наше. Сей поэтической кровожадности не чужд и «Борский». Содержание его есть следующее: Владимир Борский любит Елену, происходящую из рода, враждебного и ненавистного Борским. Отец Владимиров не благословляет страсти сей, и несчастный три года скитается по Европе с безнадёжно болящей душой. Возвратясь домой, он не застаёт в живых отца, но получает из рук священника, присутствовавшего при его кончине, завещание, заключающее в себе прощение Владимиру, если он не будет мыслить об Елене, и — проклятие, если последняя воля отца не будет для него священна. Владимир не может противиться искушению любви, распалённой уверенностью в ненарушимой Елениной верности. Он женится; но в самый час венчания совесть пробуждается в груди виновного. Он смущается, трепещет, с мрачным бесчувствием отвечает на первое лобзание юной супруги, и — Елена с первого дня брака разочарована. Она преследует своими подозрениями Владимира, и в омрачённом сердце его на подозрения откликаются подозрения. В одну несчастную ночь, когда сон бежал от возмущённого ревностью Владимира, Елена

...вдруг встаёт,
Как призрак в сумраке проходит
И тихо стала у окна.
Всё видит Борский; он не сводит
С неё дозорливых очей,
Он притаился, он чуть дышит, —
Вот слышит шопот — и ясней;
Потом Елены голос слышит:
«Мой друг! постой! постой! побудь
Со мной ещё одно мгновенье!
Позволь прижать уста и грудь
В последний раз!.. Моё моленье
Ты отвергаешь... ты молчишь!
Жестокий! стой! куда бежишь?
Я за тобой готова всюду;
Какая б ни была страна,
Тебя преследовать я буду!»

Владимир, исступлённый, бросается на свою жертву. По несчастию, месяц осветил висящий над ним кинжал:

«Стой!» — грянул голос. — «Стой! не дале!»
И вот сверкнуло лезвее,
И кровь Елены на кинжале,
И рана в сердце у неё!

Убийца вторгается в хижину священника, прерывает его благочестивые размышления на мирном ложе и получает от него изъяснение ужаснейшей тайны:

...Твоя жена
Невинна! знай: она была
Лунатик!

Все, конечно, ахнут, все воскликнут вместе с Борским:

...Лунатик! [145]

И мы должны будем, пожав плечами, повторить ответ священника:

...Знаем,
Удар жестокий совершаем;
Но мы не лжём — свидетель бог!

Мудрено ли после того, что Владимира нашли под снегом, замёрзшего у могилы Елены?.. У кого не застынет и среди жаркого лета кровь в жилах при столь ужасной катастрофе? Зарезать добрую жену — ни за что, ни про что!..

Мы потому приводим содержание этих поэм, что ныне они забыты: немногие ныне перечитывают «Эду», «Бал», «Наложницу», «Чернеца», «Наталью Долгорукую», «Борского», «Нищего»[113]. Автор статей о Пушкине, лет уж двенадцать тому назад, утверждал, будто бы нет возможности без крайней необходимости перечитать даже «Руслана», «Кавказского пленника» и проч. А, между тем, до сих пор о Надоумке говорили, как о скифе, как вандале, без вкуса, без совести, даже без таланта писать умно и взваливали на него все эти обвинения за то, что не говорил с благоговением о художественных красотах «Борского», «Нищего», «Наложницы» и т. д., и т. д. После приведённых нами выписок, бóльшая часть из наших читателей, вероятно, не будет сомневаться, что Надоумко знал, за чтó и почему он осуждает эти поэмы, знал, на какие стороны поэтического произведения надобно обращать внимание, чтобы решить, выдерживает ли оно эстетическую критику, понимал, в чём состоит художественная красота. На всякий случай помещаем в приложении существенные места из статей о «Борском». Нам пора хладнокровно судить о делах, от которых мы отделены двадцатью семью годами, и о столкновениях между людьми, мнения которых давно примирены, споры давно кончены. Величие Пушкина не в том, что он был равен Байрону или похож на этого мизантропа, страдающего от любви к людям; мы знаем теперь, что Байрон был бы у нас тогда невозможен и бесполезен, потому что не был бы понят ни публикою, ни даже даровитейшими литераторами. У Пушкина есть другие качества, другие великие заслуги. И, кажется, давно пора нам прекратить своё негодование на Надеждина за то, что он заметил решительное несходство между этими великими поэтами, в самом деле нимало не похожими друг на друга. Пора нам перестать негодовать на Надеждина и за то, что он разоблачил бедность нашей тогдашней литературы: во-первых, теперь литература у нас достигла большего развития, отчасти благодаря его справедливым указаниям на лживость того, чем так обольщались, — следовательно, нам нечего обижаться его словами, которые теперь уже не прилагаются к нам вполне, как прилагались тогда; во-вторых, и это всего важнее, в сущности высказывал он правду. Говоря просто и коротко, Надеждин сделал относительно пушкинского периода нашей литературы то же, что критики романтического направления, из которых последним и важнейшим был Полевой, сделали относительно преды[146]дущего периода: подверг его строгой критике и тем приготовил возможность дальнейшего литературного развития для нашей публики. То и другое дело были одинаково законны и необходимы; то и другое равно дают право на нашу признательность тем людям, силами которых были они совершены. То и другое одинаково возбудили вопли негодования со стороны людей, которые не могли возвыситься до понимания новых идей.

Но зачем Надоумко говорил таким жёстким тоном? Разве не мог он высказать то же самое в мягких формах? Удивительное дело — наши литературные да и всякие другие понятия. Вечно предлагаются вопросы, почему земледелец пашет поле грубым железным плугом или сошником! Да чем же иначе можно вспахать плодородную, но тяжёлую на подъём почву? Ужели можно не понимать, что без войны не решается ни один важный вопрос, а война ведётся огнём и мечом, а не дипломатическими фразами, которые уместны только тогда, когда цель борьбы, ведённой оружием, достигнута. Беззаконно нападать только на безоружного и беззащитного, на старцев и калек; а поэты и литераторы, против которых выступил Надеждин, были не таковы: они были люди сильные и умевшие владеть оружием. За нападения ему заплатили нападениями, по крайней мере, не менее жёсткими.

Полемика, возбуждённая статьями Надоумко, составляет едва ли не важнейший эпизод этого рода в истории всего пушкинского периода. Все журналы, кроме «Атенея»[114], не посещаемого никем, почти все альманахи единодушно ополчились против «Вестника Европы». Все затронутые Надеждиным литераторы соединились против его статей. «Московский телеграф» и «Северные цветы» были главными действователями в этой борьбе за собственную честь и жизнь. Пушкин и Полевой были предводителями нападающих. Оставляя без внимания многих бойцов, не достойных памяти, сосредоточим внимание на подвигах, совершённых этими главными и их сподвижниками.

Первым, как и следовало ожидать, вышел на дерзкий вызов Полевой. На него Надоумко нападал с первого раза ещё прямее и жесточе, нежели на Пушкина. Все насмешки над тем, что у нас не понимают пустоты и бедности нашей литературы, напротив, называют наших поэтов Байронами, относились прямо к нему, главе тогдашней журналистики. Он не замедлил ответом: в первом же нумере «Телеграфа», вышедшем после той книжки «Вестника Европы», где находилось начало первой статьи Надеждина («Литературные опасения за будущий год»), он поместил очень хорошо и едко написанную тираду, в которой, впрочем, говорилось более о редакторе «Вестника Европы», Каченовском, нежели о статье Надоумко или её авторе[115]. Надеждин отвечал на его возражения также едко. Он мог отвечать, потому что сознавал свою силу. Но Каченовский вздумал для своей защиты прибегнуть не к обыкновенному литературному оружию, а к странному [147] и вовсе не похвальному средству, и объявил об этом в примечании к возражениям Надоумки на статейку «Телеграфа»[116]. Разумеется, дело кончилось, к его собственному стыду, решительною неудачею. Тогда-то градом посыпались на него, и справедливо, насмешки и упрёки со всех сторон. Полевой напечатал длинную статью «Литературные опасения за кое-что», в которой была подробно просмотрена вся его литературная и учёная деятельность, и доказано, что его произведения, до той поры (1829) напечатанные, ни числом своим, ни тем более качествами, вовсе не оправдывают громкой известности, которою он пользуется. Сам Пушкин поместил в «Северных цветах» превосходно написанную статью, в которой изложил приключение Каченовского в самом смешном виде. Так как эта статья не вошла ни в издание Пушкина, сделанное г. Анненковым, ни в прежнее издание, то мы в приложении II сообщаем её читателям, окружив, для большей ясности, другими отрывками, касающимися этого случая. Эпиграммы, едкие статьи и статейки сыпались на «Вестник Европы» со всех сторон, сначала преимущественно падая на редактора, но вскоре ещё в гораздо большем количестве и на автора статей, когда все увидели, что Надоумко не просто прислужник Каченовского, а самостоятельное лицо, которому нельзя зажать рот, нападая на Каченовского. Все знаменитейшие эпиграммы Пушкина написаны по этому случаю. Из них бóльшая часть ещё направлена на Каченовского и вообще на его журнал, прямо не касаясь экс-студента, потому что, когда другие обратили на него главное внимание, Пушкин уже перестал писать эпиграммы по поводу статей Надоумки, увидев своего сильнейшего защитника в том, кого считал злейшим врагом. — По случаю статей Надоумки явилось и «Собрание насекомых», в котором стих:

Вот **** злой паук

надобно читать:

Вот Каченовский, злой паук,

и «Литературное известие» (в самом заглавии показано отношение к «Литературным опасениям»).

В Элизии Василий Тредьяковский
(Преострый муж, достойный много хвал)
С усердием принялся за журнал.
В сотрудники сам вызвался Поповский,
Свои статьи Елагин обещал;
Курганов сам над критикой хлопочет:
Блеснуть умом «Письмовник» снова хочет,
И, говорят, на-днях они начнут,
Благословясь, сей преполезный труд, —
И только ждёт Василий Тредьяковский,
Чтоб подоспел Михайло **** (Каченовский).

К нему относится также эпиграмма, написанная по поводу того, что в одной из статей «Русского вестника» было упомянуто [148] о предыдущих эпиграммах, как о «камешках, которыми Пушкин бросает в людей, говорящих ему правду».

Как сатирой безымянной
Лик Зоила я пятнал,
Признаюсь, на вызов бранный
Возражений я не ждал.
Справедливы ль эти слухи?
Отвечал он? Точно ль так?
В полученьи оплеухи
Расписался мой дурак?

Кроме того, ещё одна приведена нами в приложении II. К этим четырём, вошедшим в «Полное собрание сочинений Пушкина», прибавим пятую, не вошедшую в него, и уже приведённую нами в № 7 «Современника» прошедшего года:[117]

Там, где древний Кочерговский
Под Ролленом опочил,
Дней новейших Тредьяковский
Колдовал и ворожил:
Дурень, к солнцу став спиною,
Под холодный «Вестник» свой
Прыскал мёртвою водою,
Прыскал ижицу живой[118].

Читателю известно, что Каченовский вздумал попробовать, нельзя ли русскую орфографию приучить к соблюдению в греческих словах букв греческой орфографии, как соблюдается она в западных языках; потому он писал в «Вестнике Европы»: енθусіасм, Еνгений, політіка и проч. Против самого Надоумки написана «Притча»:

Картину раз высматривал сапожник, и т. д., —

имеющая в рукописи, по замечанию г. Анненкова, эпиграф: «По всему видно, что он семинарист» (не приводим её вполне, потому что напечатана была она уж много лет спустя после того, как написана), и другая:

Мальчишка Фебу гимн поднёс.
«Охота есть, да мало мозгу.
А сколько лет ему?» вопрос.
— Пятнадцать. «Только-то? Эй, розгу!»
За сим принёс семинарист
Тетрадь лакейских диссертаций,
И Фебу вслух прочёл Гораций
Кусая губы, первый лист.
Отяжелев, как от дурмана,
Сердито Феб его прервал
И тотчас взрослого болвана
Поставить в палки приказал.

Гораций, а не кто другой, читает «лакейские диссертации болвана-семинариста» не для одной рифмы, а потому, что Надо[149]умко очень часто цитовал Горация. А самая эпиграмма возникла из известной эпиграммы Василья Львовича, дяди Пушкина:

Какой-то стихотвор (довольно их у нас), и проч.[119].

по тому случаю, что в первой статье Надоумки о «Полтаве» есть следующее место: Флюгеровский (романтик) говорит, что Пушкин — гений. Незнакомец-старик, в словах которого излагаются собственные мысли автора, говорит, что признает Пушкина гением тогда, когда он создаст что-нибудь истинно великое, а теперь в нём виден только огромный талант. Надоумко спрашивает его: неужели же ошибается «Сын отечества»:

...Там напечатано, помнится, так: «Сомневаюсь, чтобы между явными противниками Пушкина были такие, которые бы не сознались, что он гений. Пушкин начал писать в таких летах, когда невозможно делать усилий, чтоб быть стихотворцем». Что вы на это скажете?

Незнакомец. То, что сей набор слов едва ли понятен самому тому, с чьего пера он стёк. Начать писать слишком рано — ещё не признак гения. В противном случае, пятнадцатилетний юноша, которого историю рассказал так забавно почтеннейший дядюшка обсуживаемого нами теперь поэта (в примечании прибавлено: Незнакомец, вероятно, разумел прекрасную басню В. Л. Пушкина, в коей Аполлон вершит суд свой над одним пятнадцатилетним поэтом), был бы, по всем признакам — гений.

Это самая грубая из всех выходок Надоумки, относящихся к Пушкину, и мы вовсе не хотим доказывать, что она деликатна. Мы хотим только дать читателю сравнить, в чьих словах больше жёсткости — в словах ли критика, или в словах поэта. Но другой такой выходки на Пушкина мы не найдём у Надоумки, и едва ли можно сказать, чтобы в полемике своей против Пушкина он, кроме этого случая, переступал границы, возлагаемые — не говорим: тогдашними, но и нынешними понятиями о литературных приличиях.

Все были душевно возмущены статьями Надоумки, как мы сказали, и даже «почтеннейший дядюшка» Василий Львович почёл своею обязанностью написать, по случаю, о котором мы упоминали, стихотворение, в оправдание себя от возведённого на него соумышленничества с Надоумкою и в защиту обижаемого племянника[120].

Посмотрим теперь, как восставал против Надеждина другой, сильнейший тогда после Пушкина человек, Н. А. Полевой, журнал которого был единственным, имевшим серьёзное влияние на публику.

В приложении II у нас вполне приведены из статьи «Телеграфа» по поводу «Литературных опасений» все замечания, прямо относящиеся к Надоумке. Он опроверг их совершенно, наговорив новых колкостей и разоблачив несколько промахов «Телеграфа». «Телеграф» обещал дать о «Литературных опасениях за будущий год» особенную подробную статью; но она не являлась. Только во второй, подробнейшей статье «Телеграфа» против Каченов[150]ского, которой, в насмешку над статьёю Надоумки, дано было заглавие «Литературные опасения за кое-что» (то есть за учёную славу редактора «Вестника Европы»), выведен был «Желтяк» (житель жёлтого дома, сумасшедший), который усиливался защищать учёные труды Каченовского и говорил фразами Надоумки, но принуждён был соглашаться, что Каченовский — самый плохой учёный. Греческий эпиграф к этой статье был также насмешкою над Надоумкой. Но тем и ограничились опровержения, которыми ему грозили. Долго после того, несмотря на множество жестоких нападений от него на Полевого, полемике против него не было посвящено и нескольких строк сряду. Все возражения ему ограничивались тем, что довольно часто имя Надоумки презрительно упоминалось кстати, когда дело шло о каких-нибудь бездарных писаках или оскорбителях, которые не достойны ответа. Чему приписать такую скромность? Во-первых, скажем к великой чести Н. А. Полевого, тому, что он не любил полемики: он прибегал к ней только в редких случаях и только по необходимости. Другою причиною было действительное презрение к такому бессильному врагу, как «Вестник Европы»: этот журнал имел самую жалкую репутацию в публике и едва ли имел читателей на белом свете. Мы сделаем читателю вопрос, можно ли предполагать ещё третью причину того, что Полевой так долго не возражал Надеждину, когда увидим характер возражений, сделанных ему «Телеграфом» впоследствии времени. Более полугода прошло таким образом без ответа Надоумке. Наконец явилось замечание о стихах, помещённых Надеждиным в «Русском зрителе»[121] [122] с полной подписью его имени. Кто такой этот Н. И. Надеждин? — спрашивала рецензия. Никому не известно, чтобы существовал такой писатель. Мы спрашивали о нём — никто не мог отвечать. «Один литератор утверждал, что имя Н. И. Надеждин должно быть псевдонимическое и стихи, вероятно, заимствованы из ненапечатанных доныне бумаг покойного профессора элоквенции В. К. Тредьяковского, а не сочинены в наше время. Кто когда-либо, кроме Тредьяковского, писал такие стихи? Кто, особенно в наше время, станет писать такие стихи?» Потом опять встречаются только беглые упоминания о жалком зоиле Надоумке. Ещё через полгода был помещён довольно большой разбор отрывка из его готовившейся к изданию диссертации о романтической поэзии. Разбор носил заглавие «Литературные прииски» и объявлял, что все основные мысли диссертации похищены у Аста и Штуцмана, чтó было подтверждаемо обширною выпискою из последнего философа. Наконец явилась самая диссертация (на латинском языке), и Н. А. Полевой написал её разбор, [151] памятный в истории нашей полемики по остроумию и чрезвычайной резкости[123]. Латинская диссертация Надеждина разбирается вместе с полуграмотною книжкою: «О трагедии греков, французов и романтиков. Сочинение белебеевского уездного землемера Виктора-Фомы Товарницкого», и начинается благодарностью Товарницкому «за его шутку, весьма милую и острую», — Полевой называет книжку Товарницкого пародиею на сочинение Надеждина, которого считает защитником классицизма; но, говорит Полевой, в пародии остроумного белебеевского землемера упущена из виду отличительная черта русских классиков: она состоит в том, что «всё прильнуло к ним снаружи, что их мнения, будучи не следствием внутреннего убеждения, не собственной (хотя неправильно развитой) мысли, представляют нелепую смесь, разнородную, странную сложность противоречий, лишённую всякой формы и всяких приличий».

Русский классик должен, во-первых, украсть что-нибудь у немцев, французов, англичан, переврать это и потом утверждать что-нибудь самое нелепое, самое пошлое, перед чем лагарповы, баттёвы, баур-лормиановы суждения казались бы солнцем светозарным; во-вторых, он должен цитоваться особенно латинью (если же можно, по-гречески: это ещё лучше), и засыпать свои доказательства фразами, нахватанными из Горация, Лукана, Буало, Блера и проч.; третье — и самое важнейшее — он должен громко вопиять о разврате, о погибели вкуса, должен искусно соединять с этим мысль, что романтизм есть то же, чтó атеизм, шеллингизм, либерализм, терроризм, чадо безверия и революции; должен сильно вопить о славе Державина, Ломоносова, Хераскова, Поповского, Кострова, Петрова, Майкова. К этому надобно с горестью прибавить, что ныне пишут разбойничьи поэмы, а не гремят торжественными одами. Тут должно исчислить наши победы, в которых, разумеется, классик столько же участвовал душою и телом, сколько он понимает, чтó говорит. В заключение, четвёртое, надобно как можно надутее заговорить о славе России вообще, о возвышении нашем над всеми народами, о величии предков, о просвещении России при Ярославе и Мономахе, о Баяне, о Петре Могиле, «Слове о полку Игоревом», Сильвестре Кулябке, яко доводах нашей славы.

«Если бы г. уездный белебеевский землемер написал свою пародию по этой программе (продолжает Полевой), она ещё ближе подходила бы к нашим классическим диссертациям. И пусть не думают читатели, что на классиков возводится небывальщина: диссертация Надеждина — свежее доказательство, что рассуждения их действительно таковы, как предписывает эта программа. Опровергать Надеждина не стоит: что смешно, то неопасно».

Вот основание этой диссертации, годной в кунсткамеру литературных редкостей: г. Надеждин начитал где-то, что доныне поэзия бывала первобытная, классическая и романтическая; начитал он ещё, что классическая поэзия кончилась с греками; узнал вдобавок, что поэзия, начавшаяся в новом мире средних времён, названа романтическою. Тут начал г. Надеждин мыслить — и чтó же вымыслил? что и романтическая поэзия решительно кончилась. Чтó же такое творения Гёте, Байронов, Муров, Пушкиных? Положим, что вы правы; но чего же вы хотите? Признаёмся, мы ничего не [152] поняли. Кажется, что г. Надеждин хочет какого-то соединения романтизма с классицизмом; но как, для чего — пусть это разгадывают другие. Видим, что мысль в основании нелепа; но, за всем тем, лучше сознаться, что мы худо её понимаем. Где нет ни логического, ни грамматического смысла, там не стыдно сознаться в незнании. Одно только весьма ясно заметно у г. Надеждина: следы школьной ферулы, и под эту ферулу хочется ему подвести всех. Неудачный опыт её над г. Надеждиным едва ли может быть доказательством справедливости его слов.

«Изучение древности добывается не без кровавого пота». Ясно, что кровавый пот намекает на ферулу и скамейку, вразумляющие бурсаков. Но кто ещё сомневается, пусть читает далее:

Сей флейтщик, песнями пленяющий собранье,
Учился и терпел старейших наказанье.

«Итак, прежде нежели приниматься за письмо, должно учиться, учиться, непременно учиться». Очень рады и советуем; только надобно доучиться, а иначе будем походить на какого-нибудь недоумку, который, что слово скажет, то и видно, что он в бурсе и не досечён и не доучён!

Стоит ли такое рассуждение опровержений? — продолжает Полевой. — Нет! Пародия г. Товарницкого «померкает перед этим оригиналом», который вполне осуществляет «представленный нами выше сего план для русской классической диссертации, ибо:

1) Основные мысли в ней чужие, взятые у Штуцмана и Аста (ссылка на «Литературные прииски», о которых говорили мы выше). 2) Сии мысли не поняты г. Надеждиным и вывод из них есть этому доказательство. 3) Ненужных разноязычных цитат в диссертации конца нет. 4) Романтизм представляется исчадием безбожия и революции. 5) Говорено вкривь и вкось о всех европейцах, все обруганы, и указано на Россию, на упадок патриотизма в России, на Баяна, Петрова, Кострова, Ломоносова, Румянцова. Этот приторный патриотизм есть венец теории г. Надеждина. И такое создание осмелился он представить на суд почтенных профессоров Московского университета! Из этого создания поместили отрывки два почтенные профессора в издаваемых ими журналах!.. Стыдимся за почтенных издателей «Вестника Европы» и «Атенея», и предоставляем диссертацию г. Надеждина ученикам латинского класса в уездных училищах.

Разбор этот был написан с большим умом, не только с чрезвычайною едкостью. Он убил диссертацию во мнении публики. И, однако же, на каких основаниях идеи Надеждина были объявлены нелепыми? Полевой сам объяснил это: когда впоследствии между «Телеграфом» и «Телескопом» велась жаркая полемика, Полевой напомнил публике о «нелепой» диссертации Надеждина следующим объявлением:

В книжной лавке Амоса Курносова принимается подписка на новую книгу, под названием «Сорванная маска с философа-самозванца, или Кузен перед судом Аристарха Никодимовича Надоумки, филологико-критико-историческо-ирритабельно-сатирическое исследование, сочинённое Иваном Белоомутовым, с эпиграфом из повести М. П. Погодина: «Где я? в вертепе нищих, воров, площадных мошенников! И вот какие происшествия, друг мой, не производят во мне никакого болезненного ощущения! Удивительное явление!» («Телескоп», 1832, № 7, стр. 362). В сём новом, достойном особенного внимания творении г. Белоомутова доказывается явно, что Кузен есть шарлатан и обманщик, что он обокрал немецких философов, не понял их, переврал и только гнусным красноречием своим заставил Европу думать, будто и он не [153] последняя спица в колеснице современного мышления. Ясно также доказывается и подтверждается тут, что каждый русский студент смыслит философию больше Кузена[124] [125].

Итак, вот почему мысли Надеждина показались нелепы Полевому: они были несогласны с философиею Кузена; а основная ошибка Надеждина, как видим, состояла, по мнению Полевого, в том, что он предпочитал немецких философов Кузену, философию которого осмеливался признавать не заслуживающею внимания.

После этого «Телеграф» чаще прежнего упоминает о Надоумке и Надеждине, но попрежнему всегда только в нескольких словах. Когда Надеждин стал издавать «Телескоп», Полевой мало-помалу вовлечён был в более обширную полемику с ним и иногда по нескольку месяцев не выпускал ни одной книжки «Телеграфа» без статей и статеек против Надеждина. Надобно признаться, что он был вынуждаем к тому беспрестанными нападениями. Но, между тем, как нападения «Телескопа» очень часто касались предметов серьёзных, изобличали важные промахи в «Телеграфе», чем отвечал на это «Телеграф»? Он нападал на слог, на непонятность различных философских терминов. Однажды, когда в «Телескопе» была напечатана статья Гульянова, переведённая с французского, с приложением к русскому переводу и французского текста, «Телеграф» начал доказывать, что в переводе есть грубые ошибки, что, следовательно, Надеждин не знает по-французски. Улики в незнании были такого рода: вместо «овальные рамки соприкасаются» надобно было перевести «продолговатые ободочки соединяются между собою», и т. п. Но и в этом потерпел «Телеграф» неудачу: оказалось, что русский перевод статьи Гульянова был сделан самим же Гульяновым. Потом, когда Надеждин, в 1832 году, стал печатать обёртку своего журнала без знаков препинания в строках крупного шрифта (как это и вошло теперь в обычай), «Телеграф» стал смеяться над «1832-рым Телескопом», доказывая, что «Телескоп» не знает правил об употреблении точки: видите ли, грамматика требует, чтобы было напечатано так:

1832.
ТЕЛЕСКОП,

а не просто (без точки): [154]

1832
ТЕЛЕСКОП

Когда «Телескоп» шутливо отвечал на это, что «несчастная точка в заглавии есть пункт, на котором запнулся «Телеграф», журнал Полевого, не понимая, что противник в этом случае играет словами, серьёзно начал доказывать, что «Телескоп» не знает, что «точка» и «пункт» — одно и то же слово, и не понимает смысла слова «пункт». В третий раз, по случаю того, что Надеждин, в насмешку над романами одного тогдашнего писателя[126], стал иронически уверять, что произведения Александра Анфимовича Орлова лучше этих романов, и Пушкин, вздумав продолжить эту шутку, напечатал в «Телескопе» свои знаменитые статейки, подписанные псевдонимом Феофилакта Косичкина[127], «Телеграф» серьёзно начал уверять, что Надеждин хвалит А. А. Орлова, и доказывать тем безвкусие Надеждина. Не будем продолжать этого исчисления: нам нимало не приятно говорить о неудачах «Телеграфа», которому так много обязана русская литература. Мы не стали бы приводить и этих примеров, если бы уверены были, что без всяких доказательств читатели поверят основательности нашего мнения. Оно состоит в том, что Н. А. Полевой мог играть только жалкую роль в спорах с своим противником. Впрочем, ошибся бы тот, кто вздумал бы выводить из этого следствия, неблагоприятные именно для Н. А. Полевого: не он один, а решительно никто в тогдашней нашей литературе не мог быть достойным противником Надеждину. В этом согласится каждый, кто знает нашу тогдашнюю литературу. Мы избавляем читателя от подробнейших доказательств, предполагая, что они нужны разве для немногих. Мы боимся, что утомили читателя выписками, да и статья наша приняла уже объём более обширный, нежели мы того хотели бы.

Мы останавливались так долго на полемике, возбуждённой статьями Надоумки, и сделанном Полевым разборе диссертации Надеждина потому, что эти факты имели решительное влияние на мнение огромного большинства публики и литераторов о Надеждине, как критике. Тогда все ахнули и возопили: «зоил, педант, шарлатан!» и до последнего времени, не вникая в сущность дела, повторяли: «Надеждин был хулителем Пушкина — о, варвар без вкуса и стыда! Надеждин выдавал мысли, взятые из Аста и Штуцмана, за свои собственные — о, шарлатан! Надеждин говорил школьною латынью, шпиговал свои статьи греческими цитатами — о, педант!»

На самом деле так много горячиться нам не из чего. Если Надеждин был чем неправ, то разве тем, что с жаром увлечения заговорил о предметах, которые не стоили того, чтобы серьёзно ими заниматься. Он и сам очень хорошо понимал это: оттого у него часто среди горьких или пламенных тирад вырывается невольная улыбка, — вдруг он вспомнит: «да над чем я хлопочу? [155] да стоит ли горячиться? да не смешон ли я, говоря с любовью и гневом?» — и всё-таки он не мог удержаться: привязанность к своему, родному брала верх над шопотом рассудка: «не стоит об этом говорить!» — и он опять бился с жаром, достойным более крупного предмета страсти, нежели наша тогдашняя литература. Простим ему увлечение: ведь он тогда был молод; притом же, и все другие, увлекавшиеся потом подобно ему, ошибались подобно ему: игра не стоила свеч. Ну, чтó они выиграли? То, что мы с вами, читатель, вспоминаем о них с признательностью? Да стоило ли убиваться для приобретения признательности той маленькой горсти людей, которая составляет у нас так называемую публику? Ну, какую пользу принесли они? Ту, что мы от них научились чему-нибудь доброму? Да многому ли мы научились? Многому, очень многому, нечего сказать! Стоило портить свою грудь, пренебрегать другими, лучшими карьерами для того, чтобы образовать ум и сердце пяти с половиной человек, которые, к довершению счастия, забыли почти всё, о чём толковали им с такою горячностью! Нет, здравый рассудок говорит, что лучше было бы покачать головой и не поднимать гласа вопиющего в пустыне.

Однако ж, так как они уж сделали ту ошибку, что любили нас с вами, читатель, и хотели нам добра, то постараемся же припомнить хотя часть того, чему они желали научить нас. Теперь речь зашла у нас о Надеждине: посмотрим же, чего хотел он, как критик.

В то время, как он готовился выступить на литературное поприще, литература наша страдала чрезвычайною поверхностностью. Литератору нет необходимости быть особенно учёным; но он не должен быть человеком легкомысленным и поверхностным. А тогда почти все лучшие люди были таковы. Сам Н. А. Полевой, серьёзнейший из них, так пылко желал осуществления того, чего желал для русской литературы, что воображаемое принимал уже за осуществлённое и разделял общее упоение нашими дивными подвигами в области литературы. К чему вело это самообольщение? ровно ни к чему хорошему. Никто не понимал того, чем он восхищался; никто не понимал, что радоваться, собственно говоря, было ещё нечему. А все радовались и восхищались. Сами не могли в прозе написать ни о чём порядочной статейки в двадцать страничек, не говорим: книги, — в поэзии имели только несколько лирических пьес истинно прекрасных, а больше ничего выдерживающего критику, — не имели ни одной сносной прозаической повести, не говорим уж: романа, — ни одной поэмы в стихах, которая была бы прочувствована, а не пропета с чужого голоса, — а уж воображали, что постигли всю мудрость земную, что имеют довольно хорошую литературу; то были невинные,

Златые игры первых дней![128]

Юные мечты, сладкие мечты, как наивно прекрасны были вы! [156]

Есть законная пора самообольщений. Но всякое самообольщение должно иметь свой срок, или оно станет вредным. Срок этот приближался. Новое поколение подрастало, с новыми требованиями, с более глубокими стремлениями. Веневитинов был ранним провозвестником этого поколения; но он умер, едва сказав первое своё слово, ещё ничего не успев совершить...

Всё продолжалось, повидимому, прежним порядком. И опять явился человек, всё ещё несколькими годами опередив поколение, которое должно было понять его. Он не погиб так рано, как Веневитинов, не успев подать руку новому поколению; но когда он явился, никто ещё не мог ему сочувствовать, и долго он был предметом общего [глумления]. И сам он не мог ещё указать ни на кого, кто был бы человеком, каких желал он. Всё, чтó видел он вокруг себя, было достойно только разрушения и отрицания. И он явился каким-то злым духом отрицания и разрушения. Таково было положение Надоумки в нашей литературе.

Он один тогда понимал вещи в их истинном виде. Его не понял никто: и потому, что он высказывал истину очень горькую для тех, кому говорил её, и потому, что высказывал её горько, и, более всего, потому, что основания, на которых опирались его приговоры, были незнакомы никому. Немецкая философия, питомцем которой он был, неизвестна была никому. Все видели только, что он противоречит французским книжкам, из которых была почерпнута вся наша тогдашняя мудрость — и его объявили безумцем. Чего он хочет, не понимал никто, потому что у нас не было ничего подобного тому, чего хотел он, — и всем показалось, что он только хочет бранить и унижать нашу литературу.

И, однако же, чем он был недоволен в литературе? Теми поэмами, над сочинением которых тратились все наши силы, восхищение которыми отнимало всякую мысль о возможности чего-нибудь лучшего. Ныне кто не называет этих поэм детскими произведениями? Он восставал против Пушкина; но известны ли были тогда создания Пушкина, перед которыми мы теперь преклоняемся? «Бориса Годунова», «Каменного гостя», «Медного всадника», повестей в прозе, — ничего этого ещё не было. Были только поэмы в байроновском роде, над которыми потом смеялся сам Пушкин, — поэмы не прочувствованные, странные подражания байроновской форме без всякого понимания байроновского духа. И разве потому восставал он против этих поэм, что хотел унизить талант Пушкина? Напротив, никто так резко не замечал безграничной разницы между Пушкиным и другими тогдашними знаменитостями; а ведь тогда никто, кроме его, не замечал этой разницы. И разве он унижал в поэмах Пушкина то, чтó в них есть хорошего? Напротив, он безусловно хвалил в них отдельные картины природы и грациозные сцены из современного быта, — единственное, что мы теперь находим в них прекрасным. Он так хорошо понимал это, что «Графа Нулина» ставил выше «Бахчи[157]сарайского фонтана». Но он всё-таки осуждал Пушкина? Однако, за чтó же? за то, что предполагал, будто Пушкин удовлетворяется своими прежними произведениями и не думает о том, что ещё не создал произведений, вполне достойных своего великого таланта. Ведь это недовольство, которого источник — очень высокое мнение о таланте Пушкина. А когда Пушкин издал «Бориса Годунова», он один оценил это произведение, в последней статье, подписанной именем Надоумки[129]. И, наконец, разве он восставал именно против Пушкина? Он доказывал только, что вся наша тогдашняя литература вовсе не так богата, как тогда все были уверены. И если мы вникнем в сущность его статей, мы увидим, что если никто не судил о нашей литературе так строго, как он, то и никто не превозносил так Пушкина, как он. Он первый высказал о характере и силах его таланта те понятия, которые господствуют до сих пор. Кажется, этого довольно, чтобы не считать его зоилом.

Статьи Надоумки были печальны — он ли виноват в том? Но они содействовали приготовлению лучшей будущности. Разве он отчаивался в лучшей будущности, разве не призывал её? Прочтите хотя окончание его мрачной, желчной статьи: «Сонмище Нигилистов». На Васильев вечер, накануне того дня, когда солнце поворачивает на лето, в тот вечер, когда на Руси гадают о будущем, выходит Надоумко из беспорядочного сонмища, где все кричат, под хлопанье пробок, о талантах друг друга, все упоены чадом взаимных похвал своим дивным произведениям, все толкуют о пустяках, все кричат о том, чего не понимают; он идёт домой, грустно думая об общем ничтожестве всей этой превозносимой литературы. Нет ей выхода из бессильного и шумного хаоса... «Как нет? вдруг спрашивает он себя: ужели, в самом деле, нет?»

Неужели для бедной нашей литературы не будет возврата с зимы на лето? неужели ей вечно мыкаться в мрачной преисподней губительного нигилизма? — Нет, подумал я: нет, это невозможно:

...Как бы ночь
Ни длилася и неба ни темнила,
А всё рассвета нам не миновать!

Будет время, когда слово, наилучшее произведение наилучшего создания божия, проливаться будет от избытка сердца чистого, растворённого святою любовью ко всему доброму, истинному и прекрасному!

Ещё лежит на небе тень,
Ещё далёко светлый день!
Но жив господь! Он знает срок!
Он вышлет утро на восток!

«Это будет, это будет, непременно!» — повторял я сам себе, взбираясь домой по высокой лестнице. — «Но, — прибавил я с горестным вздохом, отворяя двери передней, —

...Но когда ж тому случиться?»

Тут раздались из соседней комнаты звонкие голоса девушек, певших подблюдные песни; [158]

Кому вынется, тому сбудется.
Тому сбудется, не минуется!

«Дай бог, чтобы сбылось поскорее!» вскричал я, довершая остальное путешествие до своей каморки. — Между тем, дремать нечего! Может быть, если я раз-другой подам голос, —

И петухи начнут мне откликаться,
И воздух утренний начнёт в лицо мне дуть!

Беспристрастный читатель, вероятно, согласится с нами, что Надоумку нельзя считать зоилом, бросавшим грязью в знаменитых людей из одного тщеславного желания наделать шуму. Остаётся сказать несколько слов о его диссертации.

К сожалению, она у нас очень мало известна, потому что написана на латинском языке. Его называли за то педантом; но латинской диссертации требовали правила докторского экзамена, — следовательно, Надеждин не виноват в том, что написал своё рассуждение не по-русски. Зная, что латынь не найдёт у нас много читателей, он перевёл любопытнейшие отрывки своего исследования на русский язык и поместил в журналах: чего же требовать больше? Только эти отрывки и были прочитаны людьми, которые так решительно судили о его диссертации. Это беда была, впрочем, не главная: хуже всего было то, что ни Н. А. Полевой, ни другие противники Надеждина не знали и не могли понять немецкой философии. А если бы знали, не пришло бы им в голову говорить, что он выдал чужие мысли за свои и исказил их. Основная идея у Надеждина, конечно, та же, что и во всей немецкой философии, от Фихте до нашего времени. И то правда, что ближайшим образом он был последователем Шеллинга. Но дело в том, что он пошёл далее Шеллинга и приблизился, силою самостоятельного мышления, к Гегелю, которого, как по всему видно, не изучал. Развивать эту мысль было бы здесь неуместно. Но кто сличит диссертацию Надеждина с «Эстетикою» Гегеля (изданною через пять лет после диссертации Надеждина), тот увидит, как близко к нему подошёл Надеждин. Это факт. Узнав его, нечего говорить об Астах и Штуцманах[130]. Надеждин, тогда двадцатипятилетний юноша, стоял уже выше этих людей, не очень значительных в истории философии. Это был ум глубокий — вот всё, что мы можем сказать по его первому философскому сочинению, оставшемуся единственным. И Полевой, думая сказать насмешку, сказал чистую правду: этот «русский студент смыслил в философии больше Кузена», и не только Кузена, а многих мыслителей, которые и в Германии успели приобресть [159] себе известность, как самостоятельные ученики того или другого великого философа.

И вот этот человек, не только хорошо знакомый с немецкою эстетикою, но имевший силу двигать эту науку вперёд, занялся критикою: мог ли он не произвесть решительно новой эпохи в нашей критике, которая до него знала только поверхностные французские приёмы? И действительно, он заговорил о таких вещах, о которых до него и не слыхивали: об идее, как душе художественного создания, о художественности, как сообразности формы с идеею, и т. д., и т. д. Мудрость, неслыханная тогдашними нашими писателями и непостижимая для них. О, наивные времена, когда всё это было новостью! Все слушали, соображали, изумлялись, оскорблялись, махнули, наконец, рукою и решили, что всё это нелепость, порождённая педантизмом. Это было истинное «Горе от ума».

Статьями Надоумки была решена судьба Надеждина в литературном мире. Он восстал против всей литературы, — вся литература восстала против него. Он явился слишком рано и оставался одинок, пока не выступило на сцену новое поколение, предшественником которого был он. Когда он стал издавать «Телескоп», публика знала его только по презрительным отзывам «Телеграфа», «Сына отечества», «Северных цветов» и всех остальных журналов, газет и альманахов. Очень естественно, что «Телескоп», лишённый всякой помощи со стороны литераторов, имел только ограниченный успех. Критика его, продолжавшая развивать идеи, выраженные Надеждиным прежде, долгое время не могла достичь до публики. Но вот начало выступать на сцену молодое поколение: Надеждин в нём нашёл себе помощников. «Телескопу» предстояла, по всей вероятности, блистательная будущность. Но он перестал существовать.

Едва ли теперь надобно объяснять, почему критика Надеждина не имела, в своё время, особенного влияния на публику. Она явилась слишком рано. Публика ещё не была настолько развита, чтобы сочувствовать ей. И, притом, «Вестник Европы», в котором Надеждин поместил значительных статей гораздо более, нежели потом в собственном журнале, был почти совершенно неизвестен публике. Он и заслуживал этой судьбы, потому что был очень плох. А если кому и попадалась в руки книжка этого журнала, едва ли из десяти читателей один мог без смеха читать её страницы, изукрашенные, по замысловатой орфографии Каченовского, фитами и ижицами. Мы упоминали об эпиграмме, написанной на Каченовского Баратынским, по случаю статей Надоумки. Вот она, с сохранением того правописания, которое придавало ей соль в «Телеграфе»:

ΥСТОРІЧЕСКАЯ ЕПІГРАММА

Хвала, мастυтый наш Зоіл!
Когда-то Дмітріевъ бѣсілъ [160]
Тебя счастлівымі струнамі;
Бѣсілъ Жуковскій въ слѣд за німъ;
Вот бѣситъ Пушкінъ: какъ любімъ
Ты дальновіднымі Судьбамі!
Трі поколѣнія пѣвцовъ
Тебя, красой своихъ вѣнцовъ,
В негодованье пріводілі:
Пекісь о здравіі своемъ,
Чтобы, подобно первымъ тремъ
Другіе трі тебя бѣсілі[131].

Многие ли могли без смеха взять в руки журнал, самая орфография которого подаёт повод к подобным пародиям?

Но вред Надеждину оттого, что он первое и самое деятельное время своей критики отдал «Вестнику Европы», состоял не только в том, что статьи его остались почти никем не прочитаны или возбуждали своею нелепою внешностью улыбку в тех немногих, которым попадались на глаза: был нанесён ему участием в «Вестнике Европы» и другой вред, ещё более важный. Этот журнал считался защитником всего устарелого и бездарного в литературе, врагом всего современного и даровитого. Статьи Надеждина, существенный смысл которых так трудно было угадать неприготовленной публике, получали самый невыгодный смысл уж от одного того, что являлись в таком журнале. Да и сам Надеждин подавал ещё новый повод к недоразумениям: чтобы кольнуть тогдашних писателей, он иногда иронически превозносил старых писателей. Для нас ирония очень понятна, — в то время она многими не была понята.

Но всё это только внешние причины неуспеха. Были и внутренние. Одну из них мы уже видели: Надеждин явился слишком рано для публики и литературы. Теперь прибавим другую: он явился слишком рано и для себя. Образ мыслей его не совершенно ещё установился в то время, когда он начал свою литературную деятельность. Основные воззрения его были тверды и справедливы; но много осталось ещё в нём следов прежнего образования, и почти вся его последующая журнальная деятельность представляется, как история постепенного его освобождения от различных остатков той «старой трухи» (по его выражению), которая так связывает движения мысли. Вначале он часто, сам того не замечая, выражал понятия, несообразные с его истинным образом мыслей, с его основными идеями.

Это придавало ещё больше двусмысленности многим страницам его статей, и без того уже бывшим слишком трудными для разумения тех наивных людей, с которыми он говорил. Но если это было вредно для его первых статей, то мы видим новое доказательство силы его в быстром и неудержимом стремлении вперёд. Немногим, и только самым сильным из нас, возможно совершенно перевоспитать себя. Надеждину было дано это. Силою мысли и знания достиг он того, что, быв в двадцать лет чело[161]веком XVII века, в двадцать пять лет, при начале своей литературной деятельности, быв человеком XIX века в одежде XVII века, в тридцать лет стал вполне человеком XIX века. Кто знает, как трудно это перерождение, тот поймёт, сколько душевной силы нужно, чтобы пройти этот путь и стать у цели свежим и бодрым, без подчинения прошедшему, с одним нераздельным стремлением к будущему.

Чтобы указать определённее на характер этого перевоспитания, обратим внимание хотя на внешность. Нельзя не согласиться, что мысли Надеждина, по сущности своей чуждые схоластики, выражались иногда в первых его статьях под формою схоластическою. В последних его статьях вы не найдёте никаких следов схоластики; а как трудно достичь этого! Скажите, много ли найдётся в истории литературы людей, которые успевали бы совершенно сбросить с себя иго схоластики, если когда-нибудь носили его?

В своём журнале Надеждин помещал значительные статьи гораздо реже, нежели прежде, в «Вестнике Европы». Конечно, тому мешали мелочные труды по редижированию журнала, занятия по званию профессора и, вероятно, различные случайные обстоятельства. Но вообще он писал для журнала много и, как видно по всему, энергия его не ослабела, — напротив, в последнее время, он и значительных статей начал печатать более, нежели когда-нибудь. Видно, что участие молодого поколения придало новые силы этому замечательному человеку, который, впрочем, и сам только ещё вступал в период полнейшего развития сил: в тридцать два года, для большей части людей, только ещё начинается истинная деятельность, для Надеждина — время литературной деятельности кончилось.

«Телескоп» не пользовался особенным успехом, хотя и не был журналом совершенно без читателей; он пользовался некоторым, но не очень значительным, влиянием на публику. Но влияние Надеждина на литературный наш круг было очень значительно. Все восставали против него — и, однако же, против воли, подчинялись его мнению, на сколько могли понимать его. Чтобы не обременять статьи нашей множеством примеров, укажем только на «Телеграф», который, до самого конца своего существования, пользовался предпочтительною любовью публики: через год или полтора после того, как Надеждин начал писать свои статьи, в журнале Полевого стала ощутительна значительная перемена. Прежде почти не бывало критических статей большого объёма; о самых значительных писателях, по случаю издания собрания их сочинений, высказывалось лишь несколько кратких замечаний; теперь чаще и чаще начали являться большие статьи о том или другом писателе, и разборы значительных книг не ограничивались, как прежде, двумя-тремя страницами. Развитие критики «Телеграфа» не ограничивалось расширением объёма: самые приёмы её сде[162]лались основательнее. Самое направление её изменилось: Полевой, видимо, учился многому у своего противника. Так, например, «Телеграф» начал говорить, что мы не романтики и не классики, что в наше время романтизм и классицизм должны соединиться, из их слияния должна возникнуть новая литература, и т. д. Всё это чисто мысли Надеждина. Исчезло и прежнее самообольщение в богатстве нашей литературы: начались толки о том, что она скудна. «Телеграф», прежде восхищавшийся «гигантскими шагами, которые делают наш век и наша литература», начал подсмеиваться над медленным и часто попятным ходом этого развития, быстротою которого ещё недавно восхищался; начал отдавать справедливость тому, что было хорошего в старой литературе; начал говорить, что литературе нашей всего нужнее солидное образование и привычка к серьёзному образу мыслей в писателях, что нынешние писатели не удовлетворяют этим условиям, потому, несмотря на свои таланты, не могут произвесть ничего великого, и т. д., и т. д. — всего нельзя и перечесть — и все эти понятия были навеяны Надеждиным. Едва ли можно найти хотя одну мысль его, которая не была бы повторена в «Телеграфе». Как любопытный пример, приводим в приложении III извлечение из той статьи, которая служит заключением «Нового живописца общества и литературы». Полевой, конечно, хотел завершить эти очерки изложением своих общих выводов, своих существенных понятий о литературе, — и что же? он буквально повторил то, чтó за три или четыре года говорил Надоумко. Но, конечно, все эти навеянные мысли остались в «Телеграфе» только навеянными мыслями. Сущность свою он изменить уже не мог, и под новою одеждою он остался старым.

Вполне привились основные идеи критики Надеждина только к деятелям нового поколения, важнейший из которых образовался под его непосредственным руководством и чрез «Отечественные записки» влил новую жизнь в нашу литературу и в нашу публику.

Если за Н. А. Полевым неоспоримо остаётся та заслуга, что он первый сделал критику существенною и важною частью нашей журналистики, то Надеждину принадлежит заслуга ещё более важная: он первый дал прочные основания нашей критике. До него повторялись у нас непрочувствованные, непрожитые мысли, и повторялись с голоса учителей очень поверхностных, которые сами не понимали хорошенько и себя, не только других. Эти учители были французские романтики. Надеждин первый прочно ввёл в нашу мыслительность глубокий философский взгляд. Он дал нашей критике глубокие, всеобъемлющие принципы, открытые для эстетики немецкою наукою. Он первый объяснил нашей критике, чтó такое поэзия, чтó такое художественное произведение. От него узнали у нас, что поэзия есть воплощение идеи, что идея есть зерно, из которого вырастает художественное произве[163]дение, есть душа, его оживляющая; что красота формы состоит в соответствии её с идеею. Он первый начал строго и верно рассматривать, понята ли и прочувствована ли идея, выраженная в произведении, есть ли в нём художественное единство, выдержаны ли и верны ли человеческой природе, условиям времени и народности характеры действующих лиц, истекают ли подробности произведения из его идеи, естественно ли, по закону поэтической необходимости, развивается весь ход событий, воплощающих идею автора, из данных характеров и положений, — словом, он первый дал русской критике все эстетические основания, на которых должна была она развиться, и показал примеры, как прилагать эти принципы к суждению о поэтическом произведении. Это первая, общая заслуга его критики. Вторая, частная, состоит в том, что он подверг этой критике, которой научил нас, всю нашу литературу тридцатых годов, высказал свои выводы громко и, объяснив, чем была наша литература до появления Гоголя и других великих талантов, ознаменовавших своим появлением начало гоголевского периода, приготовил последующую критику к справедливой оценке того развития, которое дано нашей литературе этими новыми писателями.

Но он действовал в самое неблагоприятное для нашей поэзии время — во время перехода от прежнего направления к новому. Ему дано было только призывать новое время, но не быть его действователем. Его критическая деятельность прекратилась в то самое время, когда гений Гоголя начал выражаться произведениями, составившими эпоху в нашей литературе, в то самое время, когда начиналась деятельность Кольцова и Лермонтова. Потому его критика произносила почти исключительно приговоры только отрицательные. Она доказала, что прежнее наше богатство ложно; она не могла ещё воодушевить нашу публику указанием и объяснением новых приобретений. Он явился слишком рано и потому не мог иметь непосредственного влияния на мнения публики, ещё не приготовленной к тому, чтобы сочувствовать ему. Он кончил тогда, когда только ещё начиналась истинная пора для критики того направления, которое ввёл он в неё. Потому существенное значение его критической деятельности состоит только в том, что она была приготовительницею последующей критики, — и главнейшая заслуга Надеждина-критика в нашей литературе состоит в том, что он был образователем автора статей о Пушкине. Выражаясь любимым его языком классической поэзии, он незабвенен для нас, как Хрон, воспитатель Ахиллеса[132].

Критика была только одна из многих сторон его разнообразной литературной деятельности. Она принесла уже свой плод. Другие, быть может, ещё значительнейшие труды его по другим отраслям науки до сих пор остаются ещё неоценёнными. Прийдёт время, будут оценены и они. [164]

Приложения

I

Отрывок из статьи экс-студента Никодима Надоумки. К стр. 146.
Борский. сочинение А. Подолинского. СПБ. 1829.
(Статья 2. «Вестник Европы», 1829, № 7, стр. 200—220).

Прежде всего заметим, что Подолинский возбуждал в то время самые блестящие ожидания. Многие думали, что в нём является достойный соперник Пушкину. Потому-то Надоумко и обращает внимание на его поэму, которую превозносили до небес.

Эпиграф разбора, взятый из горациевой «Науки стихотворства»:

Nunc satis est dixisse: ego mira poemata pango —

по обыкновению, опять заключает в себе двусмысленную колкость. Проще всего его надобно перевести: «Теперь довольствуются словами: я пишу удивительные поэмы»; но, по смыслу статей Надоумко, дóлжно перевесть его так: «Просто скажу: об удивительных поэмах пишу я», — то есть Надоумко. Это ещё более язвительно, потому что относится уже не к одному Подолинскому, а ко всем тогдашним знаменитым поэтам. [Впрочем, второй смысл едва ли был понят кем-нибудь из них.]

Первая статья начинается общими размышлениями о тогдашней нашей поэзии и оканчивается, как мы видели, рассказом содержания поэмы Подолинского, после чего Надоумко начинает вторую статью так:

Спрашивается: что за удовольствие представлять подобные кровавые зрелища?.. Ужасные картины кровопролития и убийств весьма редки в вещественной нашей жизни: как же могут они обратиться во всеобщую прихоть вкуса? Справедливее бы, кажется, можно было упрекнуть нас в недостатке вкуса, чем в подобном развращении оного. У нас доселе, несмотря на неослабно распространяющиеся успехи просвещения, господствует ещё какая-то мудрёная апатия к истинно изящным наслаждениям. Наши театры полны бывают только при представлениях Киарини (фокусника), и из наших периодических изданий больше всех расходятся «Московские ведомости». Не эта ли слишком заметная скудость чувствительности вынуждает наших поэтов прибегать к насильственным средствам для пробуждения в наших непросыпных душах приветного отклика?.. Но отчего бы нашим поэтам не попытаться прибегнуть к другому, менее шумному, но более надёжному средству возбуждать эстетическое участие?.. Отчего бы не допустить им в поэтический механизм свой, кроме кинжала и яда, других пружин, меньше смертоносных, но не меньше действительных?.. Не могло ли бы с избытком заменить всю эту романтическую стукотню и резню — существенное достоинство и величие изображаемых предметов, наставительная знаменательность драпировки, не ослепительная для умственного взора светлость мыслей, не удушительная теплота ощущений?.. А этого-то, по несчастию, и недостаёт в наших новых поэтических произведениях! — Они обращаются около предметов совершенно ничтожных: одеваются в маскарадные костюмы, представляющие уродливое смешение этнографических и хронологических противоречий; блестят пошлыми двуличневыми остротами; дышат чадными и нередко смрадными чувствами. От двух первых обвинительных пунктов не оправдается и Борский. Что за [165] предмет для поэмы?.. Ревнивый муж убивает жену-лунатика и замерзает сам на её могиле... Что тут интересного?.. И в психологическом отношении — это не великое дело, и в эстетическом — не весьма занимательное зрелище! Будь это событие историческое или по крайней мере основанное на народном предании, — тогда б оно могло иметь для нас важность истины или прелесть наследственной собственности — прелесть родного... Но сочинять нарочно такие истории значит изнурять воображение над пустяками! — Недостаток сей можно было бы, однако же, искупить счастливым выбором, живописною полнотою, изящною отделкой поэтического костюма. Мы разумеем здесь под костюмом все те многочисленные, многоразличные черты и картины, кои сообщают поэтическую индивидуальность повествованию, определяя место и время, к коим оно относится. Происшествие, само по себе ничтожное, может служить гению канвою для поэтического изображения целой эпохи, целой страны, целого народа: и тогда ничтожность его совершенно теряется из виду. Так ли поступлено в Борском?.. Владимир Борский и весь причт лиц составляющих историческое бытие сей поэмы, суть, как видно по именам и прозваниям, люди русские. Перемените сии имена и прозвания — кто узнает в них русских?.. Ни одной малейшей черты народного характера русского! Переименуйте Владимира в Адольфа — это будет француз во всех статьях! О прекрасной Елене и говорить нечего: она отлита в обыкновенной форме красавиц, заказываемых для исторических романов à la madame Genlis. A добрый деревенский священник!.. Его дружеское отношение к Владимиру у нас, на святой Руси, есть совершенный анахронизм, взятый из будущего, может быть, XX века! — Но пусть историческая живопись Борского слаба, неопределённа, бесцветна: не заменяет ли он её живописью ландшафтной?.. Кажись бы, так и следовало! Действие совершается на цветущих берегах широкого Днепра, под благословенным малороссийским небом. Какая богатая сцена! Какая неистощимая жатва для гения!.. Сколько поэтических красот могло бы представить живописное изображение величественного Днепра, носившего на зыблющемся хребте своём младенчествующую Русь в колыбели! Сии маститые холмы, на которых возлегает древняя матерь градов русских; сии сыпучие пески, расстилающиеся перловою бахромою вскрай вод днепровских, не освящены ли на каждом шагу воспоминаниями, драгоценнейшими для каждого русского сердца?.. И что же?.. Величественного Днепра как будто б и не было. А мирная, идиллическая жизнь добрых наших малороссиян, о ней и вовсе ни слуху, ни духу! — Так ли надобно поступать поэтам, провозглашающим себя поборниками романтизма? Романтизм, в чистейшем своём знаменовании, тем преимущественно и отличается от классицизма, что исчерпывает мощное лоно природы всеобъемлющим оком, со всех точек, во всех направлениях. Посмотрите на творения чýдного Байрона!.. Его «Чайльд-Гарольд» есть богатейшая ткань идеализированной истории человечества, убранная драгоценнейшими воспоминаниями, собранными из всех веков, под всеми земными поясами. Его «Джаур» дышит палящим зноем Востока; в его «Мазепе» кипит буйная кровь сарматская; его «Каин» предстоит во всей суровой наготе первобытного мира. Отчего бы и Борскому не окостюмироваться равно полным, равно верным, равно занимательным образом?.. Это, право, сообщило бы ему больше романтической прелести и произвело бы живейший и прочнейший эффект, чем подобные эвменидистические сцены:

. . . . . . . Исступлённый
Он дале в бешенстве бежит:
То здесь, то там кинжал блестит
В руке, луною озарённый —
Нет жертвы боле!
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . .Он стоит,
Недвижен взор, ужасен вид —
В его руке окровавленной [166]
Рука Елены, но она.....
Уже недвижна и хладна
И костенеет постепенно...

Отчего бы... Но увы! — это легко сказать, но легко ли сделать?.. Чтобы дать полную, определённую, выразительную физиономию поэтической картине, не довольно одного юного, свежего и мощного таланта: нужно ещё — учение... проклятое учение!.. Без него не обогнать ни на шаг сильного, могучего богатыря «Илью Муромца»!..

Искусство мыслить — ключ к искусству сочинять.

Так учивал в старину Гораций! А у нас теперь?

Не знавший грамоте стихи кропает смело!..
«И для чего не так?.. Я вольностью дышу!
Я знатен, я богат, я барин и... пишу!»

Повторим снова приведённый нами эпиграф:

Nunc satis est dixisse: «ego mira poemata pangol..»
Мудрец наш мыслит так: «пред смелым награжденье!
Погибни всякий труд: могу и без него
Казаться знатоком, не зная ничего!»

«Но, говорят, поэтический инстинкт может заменить для гения всю школьную пыль учёности! — Природа-де познаётся не из книг и не за скамьями: сердце своё можно изучать самому, без указки профессорской; посему живописцем природы, историографом сердца легко сделаться, не прошедши ни физики Страхова, ни истории Шрекка. Ведь Гомер и Шекспир не учились в университетах!» — Просим извинения, мм. гг.! Гомер учился всю жизнь свою: его «Илиада» и «Одиссея» написаны не по одним слухам, а с собственных долговременных наблюдений над обычаями различных стран и народов... Что до Шекспира, то пора бы также перестать ссылаться на него, как на образец гения-неуча. Шекспиру не совсем была чужда классическая древность, составлявшая издавна родовое наследие всех европейских наций, и едва ли кому из наших автодидактических всезнаек удалось смести столько пыли со старинных отечественных летописей, как творцу Генриха IV и двух Ричардов. Гомер и Шекспир знали, следовательно, природу и сердце не по одному только инстинкту. Оттого-то их творения дышат поэтическою истиною и составляют наследственное богатство всего человечества. А наши молодые поэты? Они знают природу и сердце лишь по наслышке; вот почему и творения их представляют не историю природы и сердца, а различные истории о природе и о сердце. Неестественность и нелепость составляют их отличительное качество. Возьмёмся за Борского: как неудачно состёганы кусочки, из которых сшита сия поэмка; рука художника не умела даже прикрыть швов, которые везде в глаза мечутся. Владимир есть единственный герой, или, лучше, единственное живое лицо поэмы: ибо все прочие суть восковые фигуры. Его характер должен, следовательно, быть средоточием, из которого должна развиваться вся поэма. Спрашивается: чтó это за характер?.. Господь один знает. В первой главе первой части Владимир представляется состарившимся юношею, по крайней мере, он так говорит сам о себе:

Едва доверчивую младость
До половины отжил я,
Уж знаю тягость бытия,
И сердцу чуждо слово: радость!

Непонятно, отчего он так скоро состарился. Его любовь не была любовь обманутая, разочарованная, безнадёжная. Правда, он преследуем был гневом раздражённого отца; но сей гнев не разражался ещё над ним в убийственном проклятии. Это доказывают собственные чувства его при вскрытии рокового письма, заключающего последнюю волю отца его: [167]

. . . . . . .долго он,
В волненьи страха переменном,
Не смеет робкою рукой
Раскрыть бумаги роковой.
Отца таинственные строки
Его тревожат и страшат:
Черты заветные хранят,
Быть может, горькие упрёки!

Упрёки! — слышите ли! не более?.. Это всё, чтó только мог он представить себе ужаснейшего при виде таинственного завещания. До того — он и о них мало думал. Его тревожили только одни любовнические сомнения о верности Елены:

Не раз, сомненьям предана,
Моя душа изнемогала:
Теперь... опять... но нет, не знала
Притворства хитрого она!..

Статочное ли дело, чтобы подобные сомнения, которые, по свидетельству опытных знатоков любви, не разрушают, а питают блаженство любящих сердец, могли «разоблачить до ужасной наготы всю жизнь» для Владимира?.. И если бы это была правда, если, по собственному сознанию Владимира, в крови его уже не было

...Жара первых впечатлений,

то как бы он, угрожаемый проклятием скончавшегося отца, мог сказать в ту же пору:

Но если долго так она (Елена)
Обету пребыла верна,
Её отвергнуть я не смею!
Я на преступную главу
Проклятий новых не сзову!

Нет! это не история сердца! Как бы, однако, то ни было, при окончании первой части поэмы Владимир женится. — Заметим, что сия первая, седмиглавая, часть есть не более, как длинные сени с переходами ко второй, пятиглавой, части, составляющей главный корпус всего поэтического здания Борского. И чтó же сия вторая часть? Те же противоречия, та же невероятность, та же невозможность!.. Брак для Елены есть источник несчастия: она не может изгнать из своей памяти того страшного мгновенья, когда

. . . . . .озарён свечой венчальной,
Её супруг у алтаря,
Стоял недвижный, думы полный,
И принял, бледный и безмолвный,
Лобзанья жаркие ея.

Растерзанное сердце её предаётся подозрениям ревности. Это очень естественно. Не невозможно также было и Владимиру, коего несчастная подозрительность уже известна, отозваться подобным чувством на неизъяснимую тоску Елены. Но естественно ли, вероятно, ли, возможно ли по законам самого необузданного поэтического своеволия, чтобы после дышащего истинным огнём страсти разговора Елены с Владимиром составляющего содержание второй главы второй части Борского, сей последний мог предаться столь страшному, столь несправедливому, столь неблагоразумному гневу:

. . . . .В чём ещё сомненье?
Я ей наскучил — мало ей
И дружбы и любви моей!
Быть может, страстию позорной
Давно душа её горит, [168]
Но мыслит; мужа усыпит
Она любовию притворной...
Да, это верно! мне она
Недаром Рим напоминала!
Она мечтала — та страна
Меня давно очаровала
И увлечёт опять меня...
Ошиблась! — Здесь останусь я!
Я вижу замысел коварный —
Ещё открытие одно —
И пусть я гибну — всё равно, —
Я не щажу неблагодарной!..

И это открытие?.. Это открытие, от которого зависела жизнь или смерть — сколь ничтожно!.. Бред лунатика... бред бессвязный, бессмысленный, безжизненный — и...

И вот сверкнуло лезвее,
И кровь Елены на кинжале —
И рана в сердце у неё!

Не всяк ли видит, что поэту хотелось только довести Владимира до убийства и до самоубийства, во что бы то ни стало!.. Он и успел в том! Но каким новым фактом, каким новым открытием может всё это обогатить историю сердца?.. Как вам угодно, гг. романтики, а нам, слепым людям, кажется, что ежели инстинктуальное знание природы и сердца разрождается подобными следствиями, то оно — никуда не годится!

II

К стр. 148

Первые последствия первой статьи экс-студента Надоумко.

№ 21 «Вестника Европы» 1828 года, в котором было помещено начало статьи «Литературные опасения», вышел 14 ноября; первым вышедшим после того нумером «Телеграфа» был 20-й, явившийся 28 ноября, в один день с № 22 «Вестника Европы», в котором было окончание статьи Надоумко. Полевой спешил с первого же разу оборвать выскочку, решившегося заговорить так дерзко, и хотел внушить ему надлежащий страх, не ожидая, как видим, окончания его «Опасений».

Тирада «Телеграфа» составляла эпизод в общем обозрении журналов. Полевой не считал нужным входить в подробные объяснения с писателем, ещё не имеющим известности, и, упомянув о нём кратко и презрительно, главные свои нападения обратил на Каченовского, которого, как видно, считал и главным виновником «Литературных опасений». Каченовский, как известно, был главным врагом романтиков, и Полевому естественно было предполагать, что он подучил или заставил Надоумко написать дерзкую статью. Вот тирада «Телеграфа», очень интересная по своей едкости:

(«Телеграф» 1828 г. № 20, стр. 490—493)

Известно, что с давнего времени «Вестник Европы» упадал, валился, и нынешний год, в куньих мордках и ученических исследованиях об истории [169] русской, все думали слышать последний вздох «Вестника Европы»... Но дух перемен грянул и над ним, и 16 доля № 18 занята объявлением: «Желаю ещё потрудиться, беру на свою ответственность составление и печатание»... Всё это возбуждает какое-то умилительное чувство при мысли, что так говорит издатель журнала, 26 лет издающегося и — падающего. Издатель уверяет, что, в неизмеримой области истории едва проложены тропы; «с другой стороны видим беспомощное состояние литературы, усилия партий водрузить свои знамёна на земле, которая не была возделываема их трудами. Законы словесности молчат при звуках журнальной полемики. Надобно, чтобы голос их доходил до слуха любознательного, который не услаждается звуками кимвала бряцающего и меди звенящей». Следуют обещания, какие всегда даёт и не исполняет издатель «Вестника Европы». Но до обещаний его дело читателям, а не нам. Мы напоминаем только «Вестнику Европы», что не так должно ему браться за законы словесности. Если бы он, старец по летам, признался в незнании своём, принялся за дело скромно, поучился, бросил свои смешные предрассудки, заговорил голосом беспристрастия, мы все охотно уважили бы его сознание в слабости, желание учиться и познавать истину, все охотно стали бы слушать его.

Но чтó сделал до сих пор издатель «Вестника Европы»? где его права, и на какой возделанной его трудами земле он водрузит свои знамёна? где, за каким океаном эта обетованная земля? Юноши, обогнавшие издателя «Вестника Европы», не виноваты, что они шли вперёд, когда издатель «Вестника Европы» засел на одном месте и неподвижно просидел более 20 лет. Дивиться ли, что теперь «Вестнику Европы» видятся чудные распри, грезятся кимвалы бряцающие и медь звенящая?

С 1805 года нынешний издатель «Вестника Европы» начал своё дело и — теперь только вздумал, что уже время трудиться самому. Оспаривая у других право литературного суда, он даёт повод у него потребовать доказательств на его права: где они?

Журнальные статейки, выходки на Карамзиных, Жуковских, Буле, Калайдовичей, полдюжины диссертаций из чужих материалов, переделка статей Баузе, перевод вздорного романа («Тереза и Фальдони»), перекроение с польского «Хрестоматии» Якобса, смешные споры, коими пестрился иногда «Вестник Европы», — вот всё, чем устилал себе издатель «Вестника Европы» дорогу в храм литературного бессмертия в течение 25 лет! Ни одной книги, достойной внимания, ни одной самобытной замечательной статьи в 25 лет — и г. издатель говорит о кимвалах бряцающих и меди звенящей!

Впрочем, посмотрим: может быть, и в самом деле «Вестник Европы» вдруг оживится, восстанет... Но нет! кажется, это уже невозможно. В № 21 сего года едва ли не начато преобразование, и — без смеха нельзя читать, испещрённой греческими, латинскими, французскими, немецкими цитатами, статьи о литературе русской. В греческом эпиграфе в трёх строках пять ошибок (сам издатель «Вестника Европы» знает по-гречески очень плохо: на это есть верные доказательства; а г. Надоумко, сочинитель статьи, как студент, разумеется, небольшой знаток греческих трагиков), и самое лучшее в статье есть то, что говорит сочинителю разговаривающее с ним лицо: «не стыдно ли тебе так далеко отстать от своего века и перетряхивать на безделье старинную труху!» Впрочем, эта драгоценная статья стоит особливого разбора.

Статья «Телеграфа» подписана была псевдонимом «Бенигна». Каченовский имел слабость отвечать на неё следующим курьёзным примечанием к статье Надоумко «Отклик с Патриарших прудов»:

Здесь приличным почитаю объявить, что препираться с Бенигною я не имею охоты, отказавшись навсегда от бесплодной полемики; а теперь не [170] имею на то и права, предприняв другие меры к охранению своей личности от игривого произвола сего Бенигны и всех прочих. Я даже не читал бы статьи Телеграфической, если б не был увлечён следствиями неблагонамеренности, прикосновенными к чести службы и к достоинству места, при котором имею счастие продолжать оную.

Рдр.

Через несколько времени после того, как жалкая попытка Каченовского оградиться тем, чем не следует и невозможно ограждаться в спорах чисто литературных, получила решение, какого заслуживала, Пушкин напечатал в «Северных цветах» 1830 года свою превосходно написанную статью, которую приводим здесь вполне, с некоторыми пояснениями. Вот первая половина её:

ОТРЫВОК ИЗ ЛИТЕРАТУРНЫХ ЛЕТОПИСЕЙ

Распря между двумя известными журналистами наделала шуму. Постараемся изложить исторически всё дело, sina ira et studio.

В конце минувшего года редактор «Вестника Европы», желая в следующем 1829 году потрудиться ещё и в качестве издателя, объявил о том публике, всё ещё худо понимающей различие между сими двумя учёными званиями. Убедившись единогласным мнением критиков в односторонности и скудости «Вестника Европы», сверх того, «движимый глубоким чувством сострадания, при виде беспомощного состояния литературы», он обещал «употребить, наконец, свои старания, чтобы сделать журнал сей обширнее и разнообразнее». Он надеялся «отныне далее видеть, свободнее соображать и решительнее действовать». Он собирался «пуститься в неизмеримую область бытописания», по которой Карамзин, как всем известно, «проложил тропинку, теряющуюся в тундрах бесплодных». — «Предполагаю работать сам — говорил почтенный редактор — не отказывая, однако ж, и другим литераторам участвовать в трудах моих». Сии поздние, но тем не менее благие намерения [сия похвальная заботливость о русской литературе], сия великодушная снисходительность к сотрудникам тронули и обрадовали нас чрезвычайно. Приятно было бы нам приветствовать первые [труды, первые] успехи знаменитого редактора «Вестника Европы». Его глубокие познания (думали мы), столь известные нам по слуху, дадут плод во время своё (в нынешнем 1829 году). Светильник исторической его критики озарит вышеупомянутые тундры области бытописаний, а законы словесности, «умолкшие при звуках журнальной полемики», заговорят устами учёного редактора. Он не ограничит своих глубокомысленных исследований замечаниями о заглавном листе «Истории Государства Российского» или даже рассуждениями о куньих мордках, но верным взором обнимет, наконец, творение Карамзина, оценит истину его разысканий, укажет источники новых соображений, дополнит недосказанное. В критиках собственно литературных мы не будем слышать то брюзгливого ворчанья какого-нибудь старого педанта, то непристойных криков пьяного семинариста. Критики г. Каченовского должны будут иметь решительное влияние на словесность. Молодые писатели не будут ими забавляться, как пошлыми шуточками журнального гаера. Писатели известные не будут ими презирать, ибо услышат окончательный суд своим произведениям, оценённым учёностью, вкусом и хладнокровием.

Можем смело сказать, что мы ни единой минуты не усомнились в исполнении планов г. Каченовского, изложенных поэтическим слогом в газетном объявлении о подписке на «Вестник Европы». Но г. Полевой, долгое время наблюдавший литературное поведение своих товарищей-журналистов, худо поверил новым обещаниям «Вестника». Не ограничиваясь безмолвными сомнениями, он напечатал в 20-й книжке «Московского телеграфа» прошедшего года статью, в которой сильно напал на почтенного редактора «Вестника [171] Европы». Дав заметить неприличие некоторых выражений, употреблённых, вероятно, неумышленно, г. Каченовским, он говорит:

«Если бы он («Вестник Европы»), старец по летам, признался в незнании своём, принялся за дело скромно, поучился, бросил свои смешные предрассудки, заговорил голосом беспристрастия, мы все охотно уважили бы его сознание в слабости, желание учиться и познавать истину, все охотно стали бы слушать его».

Странные требования! В летах «Вестника Европы» уже не учатся и не бросают предрассудков закоренелых. Скромность, украшение седин, не есть необходимость литературная; а если сознания, требуемые г. Полевым, и заслуживают какого-нибудь уважения, то можно ли нам оные слушать из уст почтенного старца без болезненного чувства стыда и сострадания?

«Но чтó сделал до сих пор издатель «Вестника Европы»? — продолжает г. Полевой. — Где его права и на какой возделанной его трудами земле он водрузит свои знамёна? где, за каким океаном эта обетованная земля? Юноши, обогнавшие издателя «Вестника Европы», не виноваты, что они шли вперёд, когда издатель «Вестника Европы» засел на одном месте и неподвижно просидел более 20 лет. Дивиться ли, что теперь «Вестнику Европы» видятся чудные распри, грезятся кимвалы бряцающие и медь звенящая?»

На сие ответствуем:

Если г. Каченовский, не написав ни одной книги, достойной некоторого внимания, не напечатав, в течение 26 лет, ни одной замечательной статьи, снискал, однако ж, себе бессмертную славу, то чего же должно нам ожидать от него, когда наконец он примется за дело не на шутку? Г. Каченовский просидел 26 лет на одном месте, — согласен; но как могли юноши обогнать его, если он ни за чем и не гнался? Г. Каченовский ошибочно судил о музыке Верстовского; но разве он виноват? Г. Каченовский перевёл «Терезу и Фальдони» — чтó за беда?

Доселе казалось нам, что г. Полевой неправ, ибо обнаруживает какое-то пристрастие в замечаниях, которые с первого взгляда являются довольно основательными. Мы ожидали от г. Каченовского возражений неоспоримых или благородного молчания, каковым некоторые известные писатели всегда ответствовали на неприличные и пристрастные выходки некоторых журналистов. Но сколь изумились мы, прочитав в № 24 «Вестника Европы» следующее примечание редактора к статье своего почтенного сотрудника, г. Надоумки (одного из великих писателей, приносящих истинную честь и своему веку и журналу, в коем они участвуют):

(Выписано примечание Каченовского к ответу Надеждина на статью Бенигны, приведённое нами выше, на стр. 170).

Сие загадочное примечание привело нас в большое беспокойство. Какие «меры к охранению своей личности от игривого произвола г. Бенигны» предпринял почтенный редактор? Чтó значит «игривый произвол г. Бенигны»? что такое: «был увлечён следствиями неблагонамеренности, прикосновенными к чести службы и достоинству места?» (Впрочем, смысл последней фразы доныне остаётся тёмен, как в логическом, так и в грамматическом отношении).

Многочисленные почитатели «Вестника Европы» затрепетали, прочитав сии мрачные, грозные, беспощадные строки. Не смели вообразить, на чтó могло решиться рыцарское негодование Михаила Трофимовича. К счастию, скоро осе объяснилось...


Каким образом объяснилось дело и в чём оно состояло, статья Пушкина не говорит. Полевой (в разборе «Северных цветов») намекает, что в этом месте статьи есть довольно значительный пропуск. В чём состояла сущность дела, изложено [172] было статейкою одной петербургской газеты о ссоре некоего китайского журналиста-мандарина с другим журналистом, который не был мандарином. Статейку эту перепечатал в своё время «Телеграф» (1829 г., № 5). Её содержание таково: китайский журналист Гай-Чан жаловался на другого китайского же журналиста Чуна за то, что Чун доказал в своём журнале, что он, Гай-Чан, «ничего не знает и ничего хорошего не сочинил»; в доказательство своих знаний, Гай-Чан представил Хань-Линю, учёному собранию южной столицы Небесной Империи, членом которого он служит, «золотой шарик своей мандаринской шляпы, четыре жалованные ему павлиньи пера и двенадцать больших пуговиц с изображением дракона»; учёное собрание Хань-Линь убедилось этими доказательствами учёности и решило, что Чун своей критикой «обидел личную честь мандарина-журналиста Гай-Чана и достоинство его золотых шариков, павлиньих перьев и больших позолоченных пуговиц, и тем нарушил правила пяти добродетелей, шести обязанностей и семи приличий», потому учёное сословие Хань-Линь за оскорбление своего сочлена Гай-Чана жаловалось палате стихов и прозы южной столицы; но в палате стихов и прозы мнения об этом деле были разногласны; потому палата стихов и прозы южной столицы представила затруднительный вопрос на разрешение палаты церемоний северной столицы; палата церемоний нашла справедливым суждение тех членов палаты стихов и прозы, которые полагали, что мнение учёного сословия Хань-Линя неосновательно, и что «можно быть набитым невеждою, нося золотые шарики не только на верхушке шляпы, но и на конце носа и на оконечностях всех двадцати пальцев, и имея сверх того всё тело покрытое павлиньими перьями», и что журналист Чун, говоривший исключительно о литературных занятиях журналиста-мандарина Гай-Чана, нимало не оскорбил ни личной его чести, ни его шариков, перьев и пуговиц, а потому и не подлежит осуждению. — Короче и ещё яснее дело изложено в знаменитой эпиграмме Пушкина, которая помещена была в «Телеграфе» 1829 года:

Обиженный журналами жестоко,
Зоил Пахом печалился глубоко.
Вот подал он на ценсора донос;
Но ценсор прав. Нам смех; Зоилу нос.
Иная брань, конечно, неприличность.
Нельзя писать: такой-то де старик
Козёл в очках, плюгавый клеветник,
И зол и подл — всё это будет личность;
Но можете печатать, например,
Что «господин парнасский старовер
(В своих статьях) бессмыслицы оратор,
Отменно вял, отменно скучноват,
Тяжеловат и даже глуповат»:
Тут не лицо, а просто литератор. [173]

Зоилом назывался Каченовский собственно потому, что осмелился говорить, будто бы «История Государства Российского» Карамзина не есть творение идеального совершенства, а имеет, в учёном отношении, некоторые недостатки. Долго лежала за то на Каченовском учёная опала, как до сих пор лежит за то же на Полевом, который через несколько лет решился сказать то самое, за чтó прежде укорял Каченовского. С Каченовского теперь опала эта снята, благодаря прекрасному заступничеству последователей нового воззрения на русскую историю, развитого гг. Соловьёвым, Кавелиным и другими. Заслуги Каченовского в русской истории признаны. Не пора ли сказать, что и в «Истории русского народа» Полевого есть свои хорошие, и даже очень хорошие стороны? Этого требовала бы справедливость. Здесь, впрочем, должны мы о Каченовском заметить, что его важнейшие труды явились после того, как написана статья о нём в «Телеграфе», и потому, признавая важность их, мы находим статью Полевого в сущности справедливою. Сделав эти замечания, казавшиеся нам нужными, помещаем вторую половину статьи Пушкина.

Успокоившись насчёт ужасного смысла вышеупомянутого примечания, мы сожалели о бесполезном действии почтенного редактора. Все предвидели последствия оного. В статье г. Полевого личная честь г. Каченовского не была оскорблена. Говоря с неуважением о его занятиях литературных, издатель «Московского телеграфа» не упомянул ни о его службе, ни о тайнах домашней жизни, ни о качествах его души.

Между тем ожесточённый издатель «Московского телеграфа» напечатал другую статью, в коей дерзновенно подтвердил и оправдал первые свои показания. Вся литературная жизнь г. Каченовского была разобрана по годам, все занятия оценены, все простодушные обмолвки выведены на позор. Г. Полевой доказал, что почтенный редактор пользуется славою учёного мужа, так сказать, на честное слово, а доныне, кроме переводов с переводов, и кой-каких заимствованных где-то статеек, ничего не произвёл. Скудость, более достойная сожаления, нежели укоризны! Но чтó всего важнее, г. Полевой доказал, что Міхаил Трофімович несколько раз дозволял себе личности в своих критических статейках, что он упрекал издателя «Московского телеграфа» винным его заводом (пятном ужасным, как известно всему нашему дворянству!), что он неоднократно с упрёком повторял г. Полевому, что сей последний — купец (другое, столь же ужасное обвинение!), и всё сие в непристойных, оскорбительных выражениях. Тут уже мы приняли совершенно сторону г. Полевого. Никто, более нашего, не уважает истинного, родового дворянства, коего существование столь важно в смысле государственном; но в мирной республике наук какое нам дело до гербов и пыльных грамот? Потомок Трувора или Гостомысла, трудолюбивый профессор, честный аудитор и странствующий купец равны перед законами критики. Князь Вяземский уже дал однажды заметить неприличность сих аристократических выходок; но не худо повторять полезные истины.

Однако ж, таково действие долговременного уважения! И тут мы укоряли г. Полевого в запальчивости и неумеренности. Мы с умилением взирали на почтенного старца, расстроенного до такой степени, что для поддержания учёной своей славы принуждён он был обратиться к русскому букварю и преобразовать оный удивительным образом. Утешительно для нас, по крайней мере, то, что сведения Міхаила Трофімовича в греческой азбуке не подлежат уже никакому сомнению. [174]

С нетерпением ожидали мы развязки дела. Наконец водворилось спокойствие в области словесности и прекратилась междоусобная война миром, равно выгодным для победителей и побеждённых...

III

К стр. 163

Извлечение из «Нового живописца общества и литературы» (при «Телеграфе»).(«Телеграф», 1832 г., «Нов[ый] живописец», № 24)

Заключительная статья «Нового живописца» состоит из трёх отделений: «Беседа у старого литератора», «Беседа у молодого литератора», «Разговор после бесед с литераторами» («Новый живописец», №№ 17, 21 и 24). Самая форма — совершенное подражание статьям Надоумки. Два друга, Леонид и Филофей, отправляются сначала на литературный вечер к Родосову, у которого собираются старые литераторы. Там читают оды, послания, мадригалы, говорят о лагарповых правилах и проч., — всё это скучно, но совершенно прилично и чинно, совершенно безвредно и отчасти даже хорошо по своей усыпительности. Оттуда друзья идут к одному из своих приятелей, молодому литератору Сплетнину. Они предполагали застать его дома одного; но у него также собралось общество. Это повергает в ужас рассудительного Филофея.

«Уйдем отсюда назад!» — говорит он, когда, едва вошедши в зал, услышал шум гостей, собравшихся в другой комнате. — «Какой вздор!» — возражает добродушный Леонид: — «ты слышишь по голосам, что здесь собрался сок лучшей молодёжи. Ведь здесь общество не хуже Родосова». — «Хуже, — отвечает Филофей: — там только скучно, а здесь несносно; там только смеёшься, а здесь невольно рассердишься». Но выходит Сплетнин и начинает рассказывать литературные слухи; выходят гости, Талантин и другие, кричат, что Пушкин выше Байрона, что философия, эстетика и вообще наука вздор, лишняя тягость для поэта, что поэт не подчинён в своём творчестве никаким законам, кроме собственной необузданной фантазии, называют Талантина гением, и т. д. — одним словом, повторяют почти то же самое, что у Надоумки говорили Тленский, Флюгеровский, Чадский; толкуют, что люди прежних поколений ничто пред ними, людьми нового поколения, что Державин писал дрянь, что литература наша громадными шагами бежит к высочайшему совершенству. Все эти шумные толки происходят под звон стаканов, под хлопанье пробок шампанского. Вся эта беседа точнейший сколок с «Сонмища нигилистов» Надоумки. Расстроенные дикою бестолковостью, буйною пустотою молодых литераторов, друзья воз[175]вращаются домой. Леонид в отчаянии от жалкого положения нашей бедной литературы: «Да, это грустно, это нестерпимо!» — с горечью восклицает он. — Филофей улыбается и насмешливо говорит:

Ф. Послушай, Леонид, не спросить ли у тебя:
Скажи, что сделалось с тобою?

Л. Право, твои шутки совсем не кстати, и вот, позволь мне сказать, одна из главных причин жалкого положения литературы русской: с нею всегда и все шутят.

Ф. Я готов доказывать противное. Мне кажется, главная беда в том, что на неё слишком важно смотрят.

Л. Но как же иначе? Литература — это важная часть общественной жизни, это голос общества, — и ты хочешь, чтобы мы не уважали литературы?

Ф. Пусть же это уважение походит на сознание собственных достоинств, какое всегда должно таиться в душе человека умного и образованного. Но что такое литература и литераторы в русской земле? Наши литераторы, как дети, ездят на палочках верхом и высоко задирают головы, думая, что они рыцари и великие паладины.

Л. Мне досадно слышать от тебя такую холодную насмешку насчёт предмета собственных наших занятий. Можем ли мы надеяться создать что-нибудь хорошее, если не будем уважать предмета трудов своих? И можно ли с таким убийственным хладнокровием говорить о том поприще, на котором являлись Державины, Ломоносовы, фон-Визины, Крыловы, Грибоедовы?

Ф. Продолжай, не забудь ещё кого-нибудь из этих залётных лебедей, по которым ты думаешь, что лето литературы нашей настало... Эти случайности, эти преждевременные искры волкана, изредка вылетавшие из могучей души русского народа и предвещающие нам, что будет некогда литература русская, почитаем мы уже страшным извержением... Какая тут литература? Все эти люди были ль следствия общего образования и стремления? Нет, это мимолётные явления людей, — гениальных, если угодно, но они не образуют собою литературы, а потому...

Л. Не хочешь ли ты сказать, что литературы русской нет?

Ф. Этого я не хочу сказать. В самом младенчестве народов, даже когда они не знают грамоте, начала литератур у них уже существуют.

Л. Следственно, и у нас есть литература!

Ф. Нет, есть начало литературы, опыты, а не полные явления.

Л. Чем ты докажешь это?

Ф. И обществом нашим, и самими литераторами, и так называемою русскою литературою... Тогда только назову я литературу голосом общества, когда литература будет необходимою потребностью общества. Нашему обществу... право, мало дела до литературы. Доныне книга для русского человека такая же вещь, как игрушки детские, или такое же занятие, как гулянье под Новинским. Так же хотят почитать, как покупают детям коньков и куколок, и ездят смотреть паяцов.

Л. Ну пусть так. Обратимся к литераторам.

Ф. Да где они? Я не вижу, не знаю литераторов. Я вижу учёных по званию, то есть учителей, в высшем или низшем значении этого слова; светских людей, которые мимоходом пишут в альбомы и альманахи, как играют в вист; людей, добывающих писаньем деньгу, и которые охотно примутся за карты, за ножницы, если только это будет им прибыльнее пера; чиновников, военных и гражданских, которые от скуки, для забавы, для денег кое-что пописывают. После этого, ты позволишь мне смеяться над литературною нашею спесью и над твоею литературною иеремиадою... Всё идёт своим чередом. Литературе у нас время ещё не пришло.

Л. Время, время! Да время и никогда не придёт... [176]

Ф. Какая нелепица! Придёт оно, милый друг, и его ничто не остановит... И оно идёт, движется незаметно, беспрерывно движет и нас с собою. Посмотри на то, чтó сделано в литературе с 1732 по 1832 год... Всё это мало, недостаточно; но начало сделано, и Дмитрий Донской стоит в таком же великом расстоянии от Семиры, в каком от него находится Борис Годунов; Грибоедов с своим Горе от ума так же выше фон-Визина с его Недорослем, как фон-Визин был выше Сумарокова с его Чудовищами.

Мы уже не доживём, милый друг, до того времени, когда в России литература займёт важную степень между общественными отношениями, когда общество поставит литературу в число необходимостей жизни... Теперь нам ещё некогда и думать об этом. У нас столько других дел и занятий. Не смешно ли требовать литературы, когда мы едва грамоте знаем? или созданий великих, когда образование и просвещение не дают к тому средств?

...Взгляни на общество, определи степень нашего образования и просвещения, ожидай в будущем, делай сам, чтó можешь, в надежде: не мне, так внукам пригодится, а между тем не требуй, чтобы дитя в пелёнках плясало менуэт. Я нимало не дивлюсь, замечая у нас мелкость литературную и находя повсюду бесцветность, холодность, подражательность. От этих ли пёстрых кукол, от этих ли человечков на восковых ножках ждать высоких, сильных порывов души, глубокого восторга, самобытных созданий! У них все детские пороки! Самохвальство, горделивость, подражательность, всё это найдёшь ты в литературе нашей, и ни одной добродетели, даже ни одного порока взрослого человека... Да чтó я заговорил таким языком? С литературою русскою надо шутить и смеяться, потому что на детей сердиться смешно и грешно. Пусть критика ставит иногда русских литераторов в угол, за шалости; пусть публика иногда дарит вниманием их стишки и твореньица, как дарят детей обновками к празднику — и только!

— Всё это буквальное повторение того, что говорилось в статьях Надоумко.

Статья пятая

Критикою «Телескопа» было положено основание критике гоголевского периода. Это внутреннее родство мысли выразилось и внешним образом в первоначальных отношениях людей, из которых одному досталось на долю начать, а другому — совершить дело водворения у нас справедливых литературных понятий. Но как впоследствии времени эти люди стали чужды друг другу, так и мысль, через них выражавшаяся, достигнув полного развития в слове бывшего ученика, раскрыла в себе содержание, существенно различное от того, что обнаруживала в первых, ещё несовершенных своих проявлениях у бывшего учителя. Коренные черты родства между этими двумя её фазисами указать очень легко: стоит только припомнить общую точку зрения критики Надеждина. Существенным основанием всех его воззрений служили идеи, вырабатывавшиеся германскою философиею. Сообразно духу этой философии, он рассматривал литературу, как одно из частных проявлений общей народной жизни, в связи с другими сторонами жизни; требовал, чтобы она сознала своё назначение — быть не праздною игрою личной фантазии поэта, а выразительницею народного самосознания и одною из могущественнейших сил, движущих народ по пути исторического развития. Вследствие таких [177] высоких понятий о назначении литературы, немецкая философия поставляла необходимостью, чтобы в её произведениях значительность идеи, без которой форма пуста, соединялась с художественностью формы, осуществляющей идею. От этих эстетических аксиом критика гоголевского периода никогда не отступала. Напротив, чем более она развивалась, тем глубже, полнее и сильнее понимала и выражала эти идеи. Сходство, как видим, заключалось в одинаковости общего начала. Оно очень значительно; его можно назвать настоящим кровным родством. Различие было ещё гораздо более важно. Оно зависело от степени развития этого общего начала; оно состояло в глубине и целостности воззрения, в последовательности его приложений и в важности выводов, какие давало его применение к фактам, представляемым литературою. Чтобы видеть, какое огромное расстояние, уже по необходимости, лежавшей в духе времени, не говоря о причинах различия, зависевших от личного характера критиков, отделяло критику гоголевского периода от критики «Телескопа», надобно сообразить, какому изменению подверглись в своём прогрессивном движении те элементы нашей умственной жизни, из взаимного проникновения которых слагается критика, с той поры, когда кончилась журнальная деятельность Надеждина (1834—1836), до той эпохи, когда критика гоголевского периода достигла (1844—1847) крайних пределов развития, положенных ей не столько границами сил и слишком кратковременной жизни человека, бывшего главным её представителем (силы эти были огромны и раскрывались перед нами далеко не во всей полноте), сколько границами потребностей и требований нашей публики. Надобно припомнить ход постепенного развития у нас научных понятий и литературы в этот период времени, очень непродолжительный, обнимающий всего каких-нибудь двенадцать лет, но ознаменованный в нашей умственной жизни многими очень важными фактами.

Надеждин ввёл в наше литературное сознание идеи, выработанные немецкою философиею[133]. Это заслуга очень важная. Но [178] Надеждин был последователем Шеллинга, и если принадлежал, как мы говорили, к тем из учеников этого философа, которые развивали его понятия сообразно духу времени, то всё, однако же, в сущности оставался учеником Шеллинга. Но система этого мыслителя сама по себе неудовлетворительна, и главное значение её состоит только в том, что она была зародышем, из которого развилась система Гегеля. Этого философа Надеждин, как по всему видно, никогда не признавал своим руководителем, считая его не более, как даровитым последователем Шеллинга. Понять Гегеля, который дал истинный смысл и настоящую цену неопределённым и отрывочным мыслям Шеллинга, было предоставлено уже следующему поколению, обратившемуся к изучению немецкой философии отчасти по самостоятельному стремлению, отчасти, конечно, благодаря деятельности Надеждина и Павлова. Несколько времени эти юноши абсолютною истиною считали учение Гегеля в таком виде, как излагал его этот мыслитель. Но скоро познакомились они с сочинениями учеников Гегеля, которые, с строгою последовательностью развивая существенные идеи учителя, отвергли всё, что в его системе противоречило этим основным принципам, и, наконец, преобразовали его систему так, как прежде он преобразовал систему Шеллинга. Без всякого преувеличения, надобно сказать, что так называемою школою Гегеля образовано было совершенно новое философское учение, которому система самого Гегеля служила не более, как предшественницею, только в этом учении получившею свой смысл и оправдание. Тем завершилось развитие немецкой философии, которая, теперь в первый раз достигнув положительных решений, сбросила свою прежнюю схоластическую форму метафизической трансцендентальности и, признав тожество своих результатов с учением естественных наук, слилась с общей теориею естествоведения и антропологией)[134].

Тогда и увлечение системою Гегеля, которому на время совершенно подчинялись молодые русские приверженцы немецкой философии, уступило место новым воззрениям, высказанным его учениками. Предмет этот имеет высокую важность для истории нашей литературы, потому что из тесного дружеского кружка, о котором мы говорим и душою которого был H. В. Станкевич[136], скончавшийся в первой поре молодости, вышли или впоследствии примкнули к нему почти все те замечательные люди, которых имена составляют честь нашей новой словесности, от Кольцова до г. Тургенева. Без сомнения, когда-нибудь этот благороднейший и чистейший эпизод истории русской литературы будет рассказан публике достойным образом. В настоящую минуту ещё не пришла пора для того. [179]

Таким образом, в течение семи или восьми лет научные понятия, на которых должна основываться критика, прошли два великие фазиса развития и достигли той окончательной ясности, полноты и последовательности, которой недоставало им в системе самого Гегеля, не только в системе Шеллинга, [содержавшей не более, как отрывочные и неопределённые зародыши того, что было высказываемо Гегелем]. И если Шеллинг в настоящее время имеет значение только как непосредственный учитель Гегеля, то и сам Гегель, в свою очередь, имеет значение только как предшественник стройного и полного учения, выработанного его школою из тех принципов, которые в его системе высказывались не более, как в виде тёмных предчувствий, оставались без приложений и даже были подавляемы противоречащими их существенному смыслу трансцендентальными понятиями, наследием одностороннего идеализма. Только трудами новейших немецких мыслителей философия получила содержание, соответствующее требованиям точных наук, и основалась, подобно естествоведению, на строгом анализе фактов.

Но немецкая философия занималась по преимуществу только самыми общими и отвлечёнными научными вопросами. Принципы общей системы воззрений на мир были, наконец, найдены ею и приложены к разъяснению нравственных и отчасти исторических вопросов; зато другие части науки, не менее важные, оставляемы были в Германии без особенного внимания, — преимущественно должно сказать это о практических вопросах, порождаемых материальною стороною человеческой жизни. Французских мыслителей занимали всегда эти предметы более, нежели немецких, но очень долго не постигались ими во всей глубине и разрешались или поверхностным, или фантастическим образом. Наконец, когда результаты немецкой философии проникли во Францию, а наблюдения, собранные французами, в Германию, пришло время искать положительных и точных решений. Тогда односторонность науки исчезла; её содержание было уяснено относительно всех её существенных задач. Материальные и нравственные условия человеческой жизни и экономические законы, управляющие общественным бытом, были исследованы с целью определить степень их соответственности с требованиями человеческой природы и найти выход из житейских противоречий, встречаемых на каждом шагу, и получены довольно точные решения важнейших вопросов жизни. Этот новый элемент также вошёл в наше умственное развитие; критика воспользовалась им, и её основные воззрения во многих случаях получили бóльшую определённость и жизненность.

Таков был ход науки вообще. Мы, насколько то было возможно, следовали развитию общечеловеческих понятий, которые под конец периода, здесь обозреваемого, нимало уже не походили на то, чтó было нам известно в его начале. Те отрасли [180] науки, которые, имея предметом русский мир, должны быть обработываемы силами русских учёных, также сделали в этот промежуток времени очень значительные успехи, преимущественно русская история, от истинных понятий о которой так много зависит и справедливое понимание исторического хода нашей литературы. Около 1835 года, мы, подле безусловного поклонения Карамзину, встречаем, с одной стороны, скептическую школу, заслуживающую великого уважения за то, что первая стала хлопотать о разрешении вопросов внутреннего быта, но разрешавшую их без надлежащей основательности; с другой — «высшие взгляды» Полевого на русскую историю, — через десять лет, ни о высших взглядах, ни о скептицизме нет уже и речи: вместо этих слабых и поверхностных попыток, мы встречаем строго учёный взгляд новой исторической школы, главными представителями которой были гг. Соловьёв и Кавелин: тут в первый раз нам объясняется смысл событий и развитие нашей государственной жизни. Около того же времени или несколько раньше подвергается основательному исследованию вопрос о значении важнейшего явления нашей истории — реформы Петра Великого, о которой до того времени повторялись только наивные суждения Голикова или Карамзина. Нет надобности объяснять, как тесно связана с этим делом участь общего взгляда на нашу литературу. Издания Археографической комиссии дали каждому возможность изучать русскую историю по источникам. Самые упорные противники всего нового соглашаются, что изучение русской истории сделало значительные успехи в течение десяти или двенадцати лет, о которых мы говорим.

Но ближайший предмет критики, русская литература, изменилась ещё значительнее. Пушкин явился в совершенно новом свете, когда по смерти его обнародованы были произведения, в художественном отношении превышающие всё, чтó было им напечатано при жизни. Гоголь напечатал «Ревизора». Явились Кольцов и Лермонтов. Все прежние знаменитости померкли перед этими новыми. Явилась новая школа писателей, образовавшихся под влиянием Гоголя. Гоголь издал «Мёртвые души». Почти в одно время явились «Кто виноват?», «Бедные люди», «Записки охотника», «Обыкновенная история», первые повести г. Григоровича. Переворот был совершенный. Литература наша в 1847 году была так же мало похожа на литературу 1835 года, как эпоха Пушкина на эпоху Карамзина.

В литературах Западной Европы также совершались великие перемены. Виктора Гюго, Ламартина и Шатобриана, которых прежде считали величайшими поэтами нашего века, стали находить слишком фальшивыми, приторными или натянутыми, их не только перестали превозносить, перестали даже бранить. Вместо их, первою славою французской литературы явилась Жорж Санд, с которой началась совершенно новая эпоха. В английской литературе, вместо исторических романов Вальтера Скотта, этно[181]графических романов Купера и фешенебельных изделий Бульвера, общее внимание привлекли романы Диккенса. В немецкой литературе не нашлось преемников не только Гёте, но даже и Гофману. В тридцатых годах славу немецкой поэзии отчасти поддерживал Гейне; но скоро и он оказался человеком отсталым от своего времени; о немецкой беллетристике в сороковых годах не было и слухов за границами немецкой земли. Эти факты должны были оказать сильное влияние на понятия об искусстве: кто прочитал и умел оценить Диккенса и Жоржа Санда, тот не так будет понимать литературу, как поклонник Вальтера Скотта и Купера, не говоря уже о Ламартине и Викторе Гюго.

Словом, всё кругом совершенно переменилось, и более всего переменились именно те элементы нашей умственной жизни, от которых непосредственно зависят характер и содержание критики: научные понятия, служащие ей основанием, и отечественная литература.

Условия, в которых действовала критика гоголевского периода, были, как видим, столь новы, что, по необходимости, возлагаемой самою сущностью дела, она должна была раскрывать собою для нашего литературного сознания совершенно новое содержание. Понятия, на которых она должна была опираться, факты, о которых должна была судить, до такой степени превышали своею глубиною и значительностью всё, о чём прежде могла говорить русская критика, что все предшествовавшие ей периоды нашей критики должны были померкнуть в наших глазах, как маловажные в сравнении с нею.

Главным деятелем критики гоголевского периода был Белинский[137]. Читатели, быть может, извинят нас, что в настоящей статье мы не даём ни биографических сведений об этом писателе, ни даже его характеристики, потому что сообщение биографических подробностей не входит в план наших «Очерков», ограничивающихся только рассмотрением произведений и не вдающихся в исследования о частной жизни и личном характере писателей. Мы сами первые чувствуем неполноту и, так сказать, отвлечённость этого плана и утешаемся только тем, что и неполный и сухой разбор всё-таки имеет некоторое, хотя временное, значение, пока не являются труды более живые и полные. — Впрочем, при изложении развития и смысла критики гоголевского периода, быть может, менее, нежели в каком бы то ни было другом случае, чувствуется потребность в биографических соображениях: в делах, имеющих истинно важное значение, сущность не зависит от воли или характера, или житейских обстоятельств действующего лица; их исполнение не обусловливается даже ничьей личностью. Личность тут является только служительницею времени и исторической необходимости.

Кто вникнет в обстоятельства, среди которых должна была действовать критика гоголевского периода, ясно поймёт, что ха[182]рактер её совершенно зависел от исторического нашего положения; и если представителем критики в это время был Белинский, то потому только, что его личность была именно такова, какой требовала историческая необходимость. Будь он не таков, эта непреклонная историческая необходимость нашла бы себе другого служителя, с другою фамилиею, с другими чертами лица, но не с другим характером: историческая потребность вызывает к деятельности людей и даёт силу их деятельности, а сама не подчиняется никому, не изменяется никому в угоду. «Время требует слуги своего», по глубокому изречению одного из таких слуг.

Итак, оставим в стороне личность Белинского: он был только слугою исторической потребности, и с нашей отвлечённой точки зрения нас интересует только развитие содержания русской критики, во всём существенно важном с необходимостью определявшееся обстоятельствами, созданными историею. И если мы будем иногда упоминать имя Белинского, говоря о той или другой идее, то вовсе не потому, чтобы собственно от его личности зависело выражение этой идеи: напротив, в том, что есть существенного в его критике, лично ему, как отдельному человеку, принадлежат только те или другие слова, употребление того или другого оборота речи, но вовсе не самая мысль: мысль всецело принадлежит его времени; от его личности зависело только то, удачно ли, сильно ли высказывалась мысль.


Белинский явился на литературное поприще сотрудником Надеждина, как его ученик и продолжатель. Начал он с того самого, на чём остановился Надеждин, — с чрезвычайно резкого и горького отрицания всей нашей литературы, до самого Гоголя, который и сам тогда ещё не доказал, что его деятельность положит конец этому отрицанию. Первая значительная статья нового критика — «Литературные мечтания. Элегия в прозе» — помещённая в «Молве» 1834 года, имеет самый мрачный и беспощадный тон. Уже заглавие указывает на её прямое происхождение от «Литературных опасений» Надеждина, намекает, что наша так называемая литература не более, как мечта, и говорит, что думать о ней значит наводить на себя тоску. Ещё резче высказывают общее направление статьи эпиграфы, выставленные над нею. Их два:

Я правду о тебе порасскажу такую,
Что хуже всякой лжи.
Грибоедов, «Горе от ума».

«Есть ли у вас хорошие книги?» — Нет; но у нас есть великие писатели. — «Так, по крайней мере, у вас есть словесность?» — Нет, у нас есть только книжная торговля.
Барон Брамбеус».

Статья, объявляющая о своём содержании таким заглавием и такими эпиграфами, заключает обзор всей истории нашей лите[183]ратуры от её начала до 1834 года. Нужно ли говорить, что она совершенно уничтожает её? Вообще, только четыре писателя, по мнению автора, имеют право называться русскими писателями: Державин, Пушкин, Крылов и Грибоедов. Да и те — что такое успели сделать? Державина спасло от совершенной пустоты только его невежество, — а невежество может ли создать что-нибудь хорошее? Пушкин показал, что у него есть великий талант, но не произвёл ничего, достойного своих сил, а теперь (1832—1834) не печатает ничего хорошего: «теперь он умер или, быть может, только обмер на время, — судя по «Анджело» и сказкам, умер». Крылов хорош в баснях — важное богатство для литературы! Грибоедов написал одну комедию, в которой главное достоинство — едкость, а не художественность. Итак, у нас ещё нет литературы. Могут ли четыре человека составлять литературу, особенно если явились, как то было у нас, случайно, без предшественников и продолжателей? Литература явится у нас тогда, когда просвещение укоренится на нашей почве; а теперь нам рано и думать о такой роскоши. «Теперь нам нужно учение! учение! учение! а не литература». Тем же духом проникнуто и другое обозрение, явившееся в «Телескопе» через полтора года (1836). Существенная мысль его достаточно выражается самым заглавием: «Ничто о ничём, или отчёт г. издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835) русской литературы». Но Гоголь и Кольцов («Миргород», «Арабески» и «Стихотворения Кольцова» явились в 1835 году) уже вынуждают у автора некоторые уступки в пользу надежды на близость лучшей будущности. Обоих он приветствовал с восторгом, и с самого начала, когда самые проницательные из других ценителей ещё не замечали Кольцова и отзывались о Гоголе с благосклонною снисходительностью, как о человеке, который пишет очень порядочно, он уже оценил их вполне, увидел в их первых произведениях начало новой эпохи для русской литературы и предсказал, какое высокое место они займут в ней. А между тем, Кольцов тогда напечатал только маленькую тетрадку с восемнадцатью пьесами, из числа которых разве шесть или семь были удачны, а Гоголь издал только «Миргород» и «Арабески», ни «Ревизора», ни большей половины его повестей, ни драматических сцен ещё не было, — и, однако же, молодой критик не усомнился и тогда назвать его «главою нашей литературы». Эта проницательность, впрочем, покажется нам совершенно естественною, если мы захотим сообразить, что молодому сотруднику Надеждина были даны природою силы сделаться главою нашей критики в начинавшемся тогда новом периоде: само собою разумеется, что он только потому и исполнил своё назначение, что был готов к нему, что носил в своей душе идеал будущего, истолкователем которого был, когда оно осуществилось: трудно ли человеку, наполненному предчувствием, узнать и оценить с первого же взгляда то, чего он ждал, о чём мечтал? Во[184]обще, человек очень легко понимает всё сродное с его собственною натурою[138].

В этом открываются уже решительные признаки самостоятельности Белинского при самом начале его деятельности, когда он, повидимому, ещё совершенно следовал влиянию своего учителя. На Кольцова Надеждин не обратил внимания; а что касается первых повестей Гоголя, он понимал, что «Вечера на хуторе» и «Миргород» — произведения прекрасные, но всей важности этих явлений не замечал: находил их автора замечательным писателем, от которого надобно ожидать много прекрасного, но и не предполагал в нём корифея совершенно новой будущности. Эта разница объясняется тем, что один в душе совершенно был человеком нового периода, в уме другого стремление к будущему боролось с привычками прошедшего и если побеждало их, то после борьбы, помощью умозаключений и соображений, а не мгновенным инстинктивным влечением родственной натуры. [185]

Сотрудничество с Надеждиным оставило навсегда довольно резкий отпечаток на некоторых привычках критики гоголевского периода. Самою существенною из этих принятых по наследству особенностей была беспощадная и непрерывная полемика против романтизма. У Надеждина она была едва ли не самою главною задачею всей критики и, очевидно, проистекала из самого положения нашей литературы. С первого взгляда может показаться, что через десять лет в этих непрерывных филиппиках уже не было настоящей надобности. Романтизм, повидимому, уже перестал быть опасным, его пора было бы оставить в покое, и несправедливо было бить лежачего врага. Но это заключение окажется ошибочно, если мы пристальнее вникнем в сущность дела. Во-первых, романтизм сделал только наружные уступки, отказался от своего имени, не более, но вовсе не исчез и очень долго старался оспаривать победу у нового направления; он имел ещё много последователей в литературе и многих приверженцев в публике. Чтобы указать на факт, относящийся уже к самому последнему времени критики гоголевского периода, припомним, какою ожесточённою и всеобщею враждою встречена была от всех журналов (кроме «Отечественных записок» и потом «Современника») натуральная школа, которая на самом деле, а не только на словах, отказалась от романтических прикрас: все возмущались тем, что она описывает действительную жизнь в её истинном виде, а не повествует о небывалых в мире злодеях и героях и невиданных красотах природы, — все эти нападения проистекали из привязанности к преданиям романтизма. Да и до сих пор романтизм ещё живёт во всех тех, которые, по добродушной робости или по любви к мишуре, не любят правды, высказываемой без прикрас, и находят, что как поле красно рожью, так речь — ложью, что отрицание бесплодно, что, впрочем, оно уж сделало своё дело, что [186] пора нам обратиться к более благосклонному взгляду на жизнь, и т. д., т. е. тоскуют по блаженной поре Грёминых и Лариных, с прочими аркадскими принадлежностями. Если вы хотите испытать, на самом ли деле много ещё осталось у нас романтиков, есть для того средство очень лёгкое: пробный камень для романтизма — критика гоголевского периода; кто не доволен её мнимою излишней суровостью (разумеется, не по каким-нибудь личным расчётам или лицемерию — о подобных людях нечего и говорить— а по искреннему убеждению), в том не умер романтизм. А таких людей ещё набирается довольно много. Ныне можно не обращать на них внимания: для большинства публики их мнения забавны и только, а никак не опасны. Пятнадцать лет тому назад было не то: мнения, которые ныне составляют лишь забаву, утешающую отдельных людей, не имеющих влияния на публику, были очень сильны в литературе. Стоит припомнить, как один из тогдашних критиков не хотел печатать повестей Гоголя в журнале, которому давал направление, и не хотел даже писать разбора его комедии, считая эту пьесу низким фарсом[139]. Основанием его наивных понятий были, конечно, романтические требования возвышенных страстей и идеальных личностей в искусстве. А этот критик в то время считался представителем современной науки. Каковы же были понятия других литературных судей, даже и не подозревавших в искусстве ничего, кроме французских мелодраматических изделий? «Отечественные записки» одни боролись против всех журналов, в этом случае продолжая дело «Телескопа».

Но борьба с романтизмом, которая в критике гоголевского периода более всего остального могла бы казаться простым продолжением мысли Надеждина, сохранила только наружное сходство с его филиппиками, получив мало-помалу совершенно новое [187] содержание. Надеждин восставал против романтизма с учёно-литературной точки зрения, доказывая только, что французский новейший романтизм так же мало похож на романтизм средних веков, как псевдо-классическая литература на греческую, и потому, подобно ей, присвоивает себе ложное имя, а собственно должен считаться не более, как псевдо-романтизмом, жалкой подделкой под истинный романтизм, невозможный в наше время, и потому прославленные псевдо-романтические произведения нелепы в эстетическом отношении. Этою отвлечённою точкою зрения ограничивалась его полемика. Критика гоголевского периода смотрела на вопрос шире: она восставала на романтизм как на выражение натянутых, экзальтированных, лживых понятий о жизни, как на извращение умственных и нравственных сил человека, ведущее к фантазёрству и пошлости, самообольщениям и кичливости. Надеждин и не предчувствовал, что сущность псевдо-романтизма заключается не в нарушении эстетических условий; а в искажённом понятии об условиях человеческой жизни; он сам не был свободен в этом отношении от заблуждений, которые ничем не отличались от основной ошибки романтиков, считавших только колоссальные страсти и эффектные явления достойными внимания поэта. Хорошо понимая мелочность того, что романтики воображали себе титаническим, Надеждин слишком наклонен был искать поэзию в одном только возвышенном, далеко превышающем явления обыкновенной действительности. Не нужно говорить о том, как мало могли подходить под этот идеал писатели, подобные Диккенсу или Гоголю, изображающие повседневную жизнь, — да и не было таких поэтов во времена Надеждина. Все были тогда экзальтированы или старались прикинуться экзальтированными, — разочарованность была только особенным и едва ли не самым натянутым родом экзальтации, — никто не догадывался о лживости экзальтированного взгляда на жизнь. Потому-то и недовольство романтизмом возбуждалось более формальными недостатками его произведений, нежели фальшивостью основного его взгляда на жизнь. Только следующему поколению, воспитанному более положительною философиею и наслаждавшемуся более здоровыми созданиями искусства, предоставлено было восстать против романтических фантазий не с одной литературной, но и с житейской точки зрения. Словом, Надеждин имел дело с романтизмом, как противу-эстетическим явлением в литературе; критика гоголевского периода, разделяя этот взгляд, обращала главное своё внимание на романтиков, как людей, губящих жалким образом свои силы, как на людей, по заблуждению делающихся вредными для самих себя и смешными. Она заклеймила осмеянным именем романтизма всякую аффектацию, натянутость, болезненную апатию, величающую себя гордым разочарованием, всякую пошлость, прикрывающую себя пышными фразами, всякую реторику в словах и делах, [188] в чувствах и поступках. Борьба с этим романтизмом должна быть вменена в заслугу исключительно ей. В этом деле критика гоголевского периода не имела предшественников и своими едкими насмешками оказала несомненную услугу не только литературе, но и самой жизни; в нём доселе имеет она и долго будет иметь ревностным своим последователем каждого здравомыслящего писателя, потому что борьба против болезненного романтического направления в жизни доселе необходима и будет ещё необходима и тогда, когда совершенно забудется имя литературного романтизма. Борьба эта продолжится до той поры, когда люди совершенно отвыкнут обольщаться аффектациею в жизни, когда они привыкнут смеяться над всем неестественным, как пошлым, какими бы выгодными фразами и формами ни прикрывалась его внутренняя пошлость.

Малосведущие или увлечённые горячностью споров противники с диким негодованием вопияли, что критика гоголевского периода святотатственно посягает на славу знаменитых людей нашей литературы, что она разрушает пьедесталы, на которых стоят их величественные статуи, топчет в грязь всё, чем должна гордиться наша прошедшая литература, и т. д., и т. д. Если б эти крики были справедливы, мы имели бы другую точку очень близкого сходства между деятельностью Надеждина и его бывшего ученика. К сожалению, они основаны только на незнании или беспамятности. Дело уничтожения литературных авторитетов вовсе нельзя причислять к новым и существенно-важным целям, достигнуть которых хотела критика гоголевского периода, и если она когда делала что-нибудь в этом роде, то разве относительно авторитетов, далеко не первостепенных и нимало не освящённых древностью лет, напр., относительно Марлинского и Полевого. Конечно, для иных и это неприятно, но уж решительно никому не может казаться важным преступлением, по незначительности самого предмета. Что же касается до святотатственного, по мнению некоторых, посягательства на Ломоносова, Державина и других действительно первоклассных писателей, критика гоголевского периода совершенно лишена была возможности придумать что-нибудь в уменьшение их славы по очень простой причине: всё, что можно было сказать в этом смысле, давно уж было высказано или Полевым, или Надеждиным. Обвинять в этом критику гоголевского периода значит приписывать ей заслугу, вовсе не ей принадлежащую[140]. Ей предстояло дело совершенно другого рода: не увлекаясь ни старым отрицанием, ни ещё более старыми пане[189]гириками, показать историческое значение различных периодов нашей литературы и замечательнейших её деятелей, дать нам историю нашей литературы, чего ещё не было сделано никем из предшествовавших критиков. Взгляд на литературу, предшествовавшую Пушкину, у критики гоголевского периода был умереннее и снисходительнее, нежели у критики романтического периода; а что касается Пушкина и его сподвижников, критика гоголевского периода почти постоянно должна была противоречить резким приговорам Надеждина. Словом, она не разрушала, а, напротив, воссозидала всё, что в прошедшем заслуживало уважения. Иначе и быть не могло: нападать на Ломоносова и Державина, на Карамзина и Пушкина уже было не нужно и неуместно; если когда-то их и превозносили безотчётными панегириками, то это слепое поклонение в образованной части публики давно уже было уничтожено «Телеграфом» и «Телескопом», и когда явился Гоголь, наступило время говорить о прошедшем с уважением, потому что развившееся из него настоящее стало заслуживать уважения. Так с уважением начинают говорить об отцах, когда потомки их заслужат славу.

Откуда же взялось мнение, что одним из дел критики гоголевского периода было уничтожение прежних авторитетов? Не будем говорить о побуждениях, проистекавших из самолюбия многих раздражённых ею тогдашних писателей, которые находили удобным кричать: «вы не верьте, читатели, тому, что говорит этот человек о моих сочинениях; он бранит не только меня, он бранит и Державина, и Ломоносова, он всех великих писателей (в том числе и меня) хочет унизить»; не будем также указывать других подобных расчётов, какие внушаемы были завистью или враждою: все эти жалкие факты не заслуживают того, чтобы вспоминать о них. Обратим внимание только на законные, так сказать, причины, от которых происходило ошибоч[190]ное мнение, будто уничтожение прежних литературных авторитетов было одним из существенных дел критики гоголевского периода. «Отечественные записки» имели гораздо более обширный круг читателей, нежели «Телескоп» или «Телеграф»; потому даже из старых читателей многие, не знавшие прежних журналов, из «Отечественных записок» в первый раз вычитали суждения о нашей старой литературе, непохожие на безотчётные и нелепые похвалы, какие долго повторялись в разных книжках, называвших себя историями русской словесности, пиитиками и т. п. Сюда надобно причислить и бóльшую часть молодого поколения, не просматривавшего старых журналов и видевшего, что из новых только «Отечественные записки» говорят о Ломоносове и т. д. беспристрастно, между тем, как все остальные нападают за то на этот журнал. Молодое поколение, конечно, не ставило этого в вину «Отечественным запискам», — напротив; зато иные сердечно негодовали на молодое поколение, восхищающееся «Отечественными записками», и на «Отечественные записки», поселяющие в молодых людях непочтительность к Ломоносову и т. д. Эти добряки должны были бы помнить, что во время их молодости «Телеграф» говорил о старой литературе без подобострастия, которого они требовали, впрочем, сами не зная, чего требуют; они должны были бы помнить, что уничтожение авторитетов, существовавших до Пушкина, было делом «Телеграфа», а существовавших при Пушкине — делом Надеждина. Что однажды исполнено, того не было уже надобности, да и не могло быть охоты, делать во второй раз. Когда явились Гоголь, Лермонтов и писатели так называемой натуральной школы, возвышать или унижать предшествовавших писателей было уже поздно: надобно было только показать ход постепенного развития русской литературы, в существовании которой до того времени сомневались, и определить отношения между различными её периодами — вот что, действительно, было делом новым и необходимым. И оно было исполнено Белинским. До него существовала критика, но истории литературы у нас ещё не было. Ему обязаны мы тем, что имеем о ней верные и точные понятия.

Но русская литература до Гоголя находилась ещё в первых периодах своего развития, из которых каждый предыдущий имеет значение не столько по безусловному совершенству ознаменовавших его явлений, сколько по тому, что служил приготовлением к следующему, более высокому развитию[141]. Сущность понятий кри[191]тики гоголевского периода об истории русской литературы состояла в проведении этого основного взгляда чрез все факты. Это послужило для людей, не знавших резкого тона предыдущей критики, новою причиною предполагать, будто бы критика гоголевского периода уничтожает прежние авторитеты: она, видите ли, доказывала, что Державин имеет огромное историческое значение, как представитель екатерининского века в литературе и как один из предшественников и учителей Пушкина, а не говорила — какое преступление! — что Державин имеет более эстетических достоинств, нежели Пушкин. Добрые люди, находившие такие слова дерзкими и унижающими Державина, не догадывались, что этим суждением возвращалось Державину право на славу, которую прежняя критика совершенно отнимала у него, потому что, отрицая эстетические достоинства его произведений, не замечала и исторической их цены. Эти добрые люди не знали того, как судили о Державине писатели пушкинского периода. Тогда без дальних рассуждений решали, что Державин «кричал петухом», и потому его сочинения «должно сжечь». После таких решений, критика, доказывавшая, что Державин имеет большое историческое значение, уничтожала или восстановляла его славу? Когда утверждали, что она стремилась уничтожить прежние авторитеты, ей приписывали чужую заслугу, — заслугу, говорим мы, потому что уничтожение слепого поклонения кумирам (кумирами называем старые литературные авторитеты не мы: это опять выражение Пушкина о Державине) всегда бывает великою заслугою для умственной жизни общества. Но у критики гоголевского периода так много своих собственных прав на высокое место в истории литературы, что она не нуждается в присвоении чужих. Кроме беспамятности или незнакомства с прежнею критикою, была, впрочем, ещё причина считать Белинского первым человеком, заговорившим у нас, что период Пушкина бесконечно выше предшествовавшей нашей литературы: он излагал свой взгляд на историю русской литературы ясно, определительно и подкреплял его доказательствами, а романтическая критика ни о чём не могла говорить без громких фраз и доказательств не представляла, а вместо того скрашивала свои жестокие приговоры рассуждениями о брильянтах и изумрудах, о потомках Багрима и ярких искрах, вылетающих из могущественной груди русского волкана.

Есть также мнение, будто бы критика гоголевского периода простёрла свои отрицания до того, что подвергла сомнению существование русской литературы до Гоголя. Это опять было вовсе не её дело. Известно, что романтические критики прямо утвер[192]ждали, что русская литература не существует. Это говорил, ещё до появления «Телеграфа», Марлинский. Позднее то же самое ещё сильнее высказывал Надеждин. Словом, это была общая тема всей нашей критики до самого того времени, когда русская литература получила новое направление, благодаря деятельности Гоголя. Белинский сначала разделял это мнение, потому что в нём было, для тридцатых годов, очень много справедливого. Но заслуга ли или преступление изобресть мысль: «русская литература доселе не существует», нимало не принадлежит это изобретение Белинскому. Напротив, ему принадлежит та заслуга, что, когда через несколько лет положение русской литературы изменилось, он первый понял важность этого изменения и сказал: до сих пор надобно было сомневаться в существовании русской литературы; теперь должно положительно сказать, что она существует. Ему, а не кому-нибудь другому досталось на долю высказать это отрадное убеждение потому, что ему, из наших замечательных критиков, первому судьба назначила действовать в такое время, когда безусловное отрицание всего в нашей литературе сделалось уже несправедливо. Вместо обыкновенной фразы, что он был в нашей критике органом отрицания, надобно сказать, напротив, что он первый, сообразно изменившемуся положению нашей литературы, положил границы отрицанию, которое у Надеждина не имело границ.

Когда литература наша в течение гоголевского периода начала становиться тем, чем должна быть — выражением народного самосознания, и, таким образом, достигла, хотя до некоторой степени, цели, к которой стремилась, тогда и предыдущее развитие её получило смысл, которого нельзя было заметить в нём прежде; только тогда можно было заметить, что одни явления сменялись в ней другими не напрасно и не случайно, что она имеет свою историю. Критика гоголевского периода заметила и высказала это. Она первая начала утверждать, что наша литература постоянно развивалась, что её периоды имеют между собою связь, что Державин и Пушкин явились не случайно, как то казалось прежде, и, как мы заметили, Белинский был первым историком нашей литературы[142]. Недаром его первая значительная статья, отрицая [193] существование русской литературы, содержанием своим имела подробный обзор её фактов от Ломоносова до Пушкина.

Но если мы говорим о том, что критика гоголевского периода положила границы отрицанию и дала нам в первый раз историю русской литературы, считавшейся до того времени не более, как случайным, безжизненным и почти всегда бессмысленным отражением различных явлений иноземных литератур, то мы говорим это о позднейшей поре развития критики гоголевского периода, когда она достигла уже полной самостоятельности и когда положение русской литературы существенно изменилось влиянием Гоголя, деятельностью Лермонтова и многочисленных писателей нового поколения, воспитанных отчасти Пушкиным и Лермонтовым, а более всего творениями Гоголя и критикою Белинского. Но в 1834—1836 гг. это будущее едва можно было неопределённым образом только предвидеть, и почти всё оставалось в настоящем неподвижно. Не было ещё достаточных причин существенным образом изменять мнений, представителем которых был Надеждин, и автор статей о Пушкине начал, как мы заметили, почти тем же самым, что говорил Надеждин. Как то всегда бывает, если человек молодого поколения принимает мысль, выраженную его учителем, он придал этой мысли ещё больше определительности, нежели она имела у самого Надеждина.

Однако, по исторической необходимости, это скоро должно было измениться: новый период для русской литературы уже начинался. Мы видели, как быстро и верно предугадывал ученик Надеждина, по «Миргороду» и «Арабескам», какого писателя мы будем иметь в Гоголе; скоро «Ревизор» должен был оправдать [194] это предчувствие. Кольцов уже явился, Лермонтов скоро должен был явиться. Мы видели, какое существенное различие между учителем и учеником высказалось во взгляде на значение Гоголя и достоинства первых стихотворений Кольцова: один ещё не замечал фактов, на которых другой уже основывал свои понятия о русской литературе.

Но коренное различие между понятиями ученика и учителя о русской литературе заключалось тогда (1835—1836) не только в том, что один замечал необыкновенную важность новых фактов, на которые другой медлил обратить надлежащее внимание: и те коренные воззрения, на основании которых произносится суждение о фактах, были уже не одинаковы. Сотрудник «Телескопа» сделался приверженцем Гегеля, между тем как издатель, не будучи враждебен этому новому фазису развития немецкой науки, оставался, однако ж, в сущности учеником Шеллинга.

Биографические монографии, необходимость которых в настоящее время чувствуется живее, нежели когда-нибудь, должны объяснить нам, когда и как начались тесные дружеские отношения между Н. В. Станкевичем и Белинским[143]. Мы теперь можем положительно сказать только, что они начались очень рано; что первым распространителем энтузиазма к Гегелю между молодым поколением в Москве был Станкевич; что он был другом Кольцова; что когда Надеждин, в 1835 году, уехал за границу и заведывание «Телескопом» поручил Белинскому, тотчас появились в этом журнале стихотворения Кольцова, перед тем самым временем отысканного Станкевичем в Воронеже, и чаще прежнего стали являться упоминания о Гегеле, а скоро было напечатано и обширное изложение системы этого мыслителя. Наконец, самое содержание статей, писанных в 1835—1836 годах молодым сотрудником Надеждина, обнаруживает, что он тогда уже находился под сильным влиянием этой новой у нас философии. Вообще, нельзя не видеть, что, в это время, если сохранялись ещё в образе воззрений Белинского многие черты непосредственного родства с понятиями, собственно принадлежащими Надеждину, то ещё гораздо более находилось тождественного с теми идеями, которые потом с такою пылкостью излагались людьми молодого поколения в «Московском наблюдателе», и, во многих частностях продолжая быть учеником Надеждина, его сотрудник совершенно принадлежал всеми стремлениями своими новым идеям, тогда проникавшим в молодое поколение.

Различие в характере книжек «Телескопа», изданных в отсутствие Надеждина его сотрудником, от предыдущих нумеров бросается в глаза. Оно так резко, что если бы издатель был человек неподвижный в умственной жизни, то, по возвращении, остался бы решительно недоволен направлением, приданным его журналу. Но, сколько то видно из фактов, представляемых самим журналом, этого не было. Напротив, оправдывая перед публикою [195] неисправность выхода журнала в своё отсутствие непредвиденными обстоятельствами, Надеждин указывал на достоинство содержания изданных без него нумеров, как на доказательство того, что перед отъездом им были приняты все меры, чтобы читатели ничего не потеряли от его поездки за границу. Сотрудник, издавший эти нумера, сохранил своё положение в журнале, даже приобрёл на его направление более влияния, нежели имел до поездки Надеждина. Критика, относящаяся к произведениям изящной словесности и литературным журналам, перешла совершенно в руки Белинского и получила большее развитие. Себе Надеждин оставил только критические разборы учёных сочинений. Всё, что начато было Белинским в отсутствие редактора, продолжалось и при редакторе, до конца «Телескопа». Молодые сотрудники, введённые в журнал Белинским, продолжали помещать свои статьи в нём и увлекали журнал вперёд; Надеждин отдался молодому поколению. Разногласия от литературных причин не было и, сколько можно судить по самому журналу, не предвиделось[144].

«Чтó было бы, если бы не случилось того, чтó случилось?» Чтó было бы, если бы «Телескоп» не прекратился? Вопросы подобного рода не пользуются репутациею особенного глубокомыслия, и ответы на них не принимаются в особенное уважение, хотя очень часто такие вопросы сами собой навязываются воображению, и ответы на них иногда очень легко подсказываются здравым смыслом. Признаемся, нам хотелось бы, подобно Кифе Мокиевичу, «обратиться к умозрительной стороне» и поразмыслить о «философическом», по его выражению, вопросе, который нам представился. Но мы вспомнили одно из основных положений гегелевой философии, к которой приводит нас «Московский наблюдатель»: «всё действительное разумно и всё разумное действительно», и заключили, что продолжение существования «Телескопа» было бы неразумно. Потому, оставляя умозрения, будем продолжать историю «разумной» действительности, в «Московском наблюдателе» — редкий случай! — являвшейся на самом деле разумною.

В «Телескопе» молодое поколение пользовалось очень значительным влиянием, получило, наконец, решительный перевес, но [196] всё ещё не было и не могло быть полным хозяином. По прекращении этого журнала, оно несколько времени не имело органа в литературе, но в 1838 году получило в полное своё распоряжение «Московский наблюдатель». Материальные средства этого журнала были в то время совершенно истощены жалким трёхлетним существованием. Молодое поколение располагало богатым запасом энтузиазма и дарований, но не капиталами; потому «Московский наблюдатель» скоро прекратился. Но его кратковременная жизнь при второй редакции была блистательна. Он был прекрасным выражением стремлений молодёжи, пылкой и благородной. Главными сотрудниками Белинского были в этом журнале: г. К. Аксаков, г. Боткин, г. Катков, Ключников (—Ѳ—), Красов и г. Кудрявцев. Невозможно отказать в уважении и сочувствии кружку, состоявшему из таких людей. А мы ещё пропустили некоторые имена, ещё более выразительные[145]. Душою их круга был Станкевич. Заведывание журналом принадлежало Белинскому. Все эти люди были тогда ещё юношами. Все были исполнены веры в свои благородные стремления, надежд на близость прекрасного будущего. Мудрость устами Гегеля, всё разгадавшего, как им казалось, всё примирившего Гегеля, раскрыла перед ними тайны, дотоле непостижимые людям. Поэзиею упоены были их сердца; слава готовила им венцы за благую весть, провозглашаемую от них людям, и, увлекаемые силою энтузиазма, стремились они вперёд:

Как смело, с бодрою охотой,
Мечты надеясь досягнуть,
Ещё не связанный заботой,
Пускался юноша в свой путь!
Как он легко вперёд стремился!
Чтó для счастливца тяжело?
Какой воздушный рой теснился
Вкруг светлого пути его!
Любовь с улыбкой благосклонной
И счастье с золотым венцом,
И слава с звёздною короной
И в свете истина живом...[147]
. . . . . . . . . . . . . .
Могучая сила
В душе их кипит;
На бледных ланитах
Румянец горит;
Их очи, как звёзды
По небу, блестят;
Их думы — как тучи ;
Их речи горят.
И с неба, и с время
Покровы сняты... [197]
Шумна их беседа
Разумно идёт;
Роскошная младость
Здоровьем цветёт...[148]

И кто хочет перенестись на несколько минут в их благородное общество, пусть перечитает в «Рудине» рассказ Лежнёва о временах его молодости и удивительный эпилог повести г. Тургенева[149].

Статья шестая

«Московский наблюдатель» был передан в распоряжение друзей Станкевича уже тогда, когда материальные средства к продолжению издания были совершенно истощены и только бескорыстная энергия новых сотрудников могла продлить ещё на год существование журнала, доведённого до гибели прежнею редакциею. Но этот последний, слишком краткий, период жизни «Московского наблюдателя» был таков, что никогда ещё ничего подобного, за исключением разве последних книжек «Телескопа», не бывало в русской журналистике. Даже «Телеграф» в своё лучшее время не был так проникнут единством задушевной мысли, не был одушевлён таким пламенным стремлением служить истине и искусству; и если бывали у нас до того времени альманахи и журналы, имевшие гораздо большее число сотрудников, уже пользовавшихся громкою знаменитостью, как, например, «Библиотека для чтения» в 1834, пушкинский «Современник» в 1836 году, то никогда ещё не соединялось в русском журнале столько истинно замечательных дарований, столько истинного знания и неподдельной поэзии, как в «Московском наблюдателе» второй редакции (томы XVI, XVII и XVIII прежней нумерации и томы I и II новой). В 1838—1839 годах новые сотрудники «Наблюдателя» были юношами, ещё почти совершенно безвестными; но почти все они оказались людьми сильными и даровитыми, почти каждому из них суждено было составить себе прочную, благородную, безукоризненную известность в нашей литературе, а некоторым и приобрести блестящую славу; будущность принадлежала им, как и теперь настоящее принадлежит им и тем людям, которые впоследствии примкнули к ним.

«Московский наблюдатель» менее известен, нежели «Телеграф» и «Телескоп»; потому не излишне будет, прежде нежели говорить подробно об его учёно-критических воззрениях, сказать два—три слова об общей физиономии последних томов журнала, изданных людьми нового поколения, деятельность которых теперь занимает нас.

До того времени, когда решительное влияние Гоголя на моло[198]дые таланты обратило большинство даровитых писателей к предпочтению прозаической формы рассказа, стихотворения были блестящею стороною нашей изящной литературы. «Московский наблюдатель» не имел между своими сотрудниками Пушкина, как альманахи 1823—1833 годов или первые годы «Библиотеки» и (пушкинского) «Современника». Но если взять поэтический отдел «Наблюдателя» весь вместе и сравнить его с тем, что представляла наша поэзия в прежних столь знаменитых ею альманахах и в самом пушкинском «Современнике» (не говоря уже о «Библиотеке», далеко уступавшей в этом отношении «Современнику», «Северным цветам» и проч.), то нельзя не признать, что по отделу поэзии «Московский наблюдатель» был гораздо выше всех прежних наших журналов и альманахов, где, кроме произведений Пушкина и переводов Жуковского, только немногие стихотворения возвышаются над уровнем бесцветной и пустой посредственности, между тем, как в «Московском наблюдателе» мы почти не найдём стихотворений, которых нельзя было бы с удовольствием прочитать и ныне, а напротив, кроме дивных созданий Кольцова, многие другие пьесы остаются до сих пор замечательны и прекрасны[150]. [199]

Мало того, что из многочисленных стихотворений, помещённых в «Московском наблюдателе» второй редакции, только разве немногие могут быть названы слабыми — достоинство, которым не мог похвалиться до того времени ни один из наших журналов, — есть в этой массе пьес другое качество, ещё более новое для того времени: пустых стихотворений в ней не найдётся решительно ни одного, каждая лирическая пьеса действительно проникнута чувством и мыслью, так что стихотворный отдел «Московского наблюдателя» не может быть и сравниваем с тем, что встречаем в других тогдашних журналах.

Беллетристикою журналы не могли тогда похвалиться: хороших повестей писалось очень мало, потому что всего три—четыре человека умели тогда писать прозою так, что их произведения можно теперь перечитывать без улыбки. Но и по отделу беллетристики «Московский наблюдатель» был едва ли не выше всех остальных своих собратий, печатая повести Нестроева (г. Кудрявцева), за которыми должно остаться одно из самых первых мест в истории возникновения нашей изящной прозаической литературы. В настоящей статье не место оценивать талант Нестроева: это мы надеемся сделать впоследствии[153]; но в том нет сомнения, что повести его по своему художественному достоинству должны были занять в истории русской прозы почётное место. Нестроев — писатель с дарованием самостоятельным и сильным, каких тогда было очень немного, или, лучше сказать, почти вовсе не было, кроме таких колоссальных талантов, как Пушкин, Гоголь и Лермонтов[154].

Таким образом, изящная словесность в «Московском наблюдателе» замечательна по художественному достоинству; но ещё гораздо интереснее она в том отношении, что служит вообще верным и полным отражением принципов, одушевлявших общество молодых людей, которые собрались вокруг Станкевича. До того времени только очень немногие из наших поэтов и нувелли[200]стов умели приводить смысл своих произведений в гармонию с идеями, которые казались им справедливы: обыкновенно повести или стихотворения имели очень мало отношения с так называемым «миросозерцанием» автора, если только автор имел какое-нибудь «миросозерцание». В пример, укажем на повести Марлинского, в которых самый внимательный розыск не откроет ни малейших следов принципов, которые, без сомнения, были дороги их автору, как человеку[155]. Обыкновенно жизнь и возбуждаемые ею убеждения были сами по себе, а поэзия сама по себе: связь между писателем и человеком была очень слаба, и самые живые люди, когда принимались за перо в качестве литераторов, часто заботились только о теориях изящного, а вовсе не о смысле своих произведений, не о том, чтобы «провести живую идею» в художественном создании (как любила выражаться критика гоголевского периода). Этим недостатком — отсутствием связи между жизненными убеждениями автора и его произведениями — страдала вся наша литература до того времени, когда влияние Гоголя и Белинского преобразовало её. Литературный отдел «Московского наблюдателя» является едва ли не первым зародышем постоянной гармонии убеждений человека со смыслом его художественных произведений, — той гармонии, которая ныне владычествует в нашей литературе и придаёт ей силу и жизнь. Молодые поэты и беллетристы, участвовавшие в этом журнале, писали именно о том, что их занимало, а не о каких-нибудь сюжетах, навеянных другими поэтами, смысл которых оставался, бывало, совершенно непонятен для подражателей, очень усердно копировавших внешнюю сторону иностранных произведений: они понимали то, чтó писали, — качество, которое очень редко замечается у прежних наших литераторов. Из этого общего правила писать произведения, или не имеющие живого смысла, или произведения, смысл которых остаётся непостижимою тайною для самого автора, исключений бывало очень мало, и «Московский наблюдатель» — первый журнал, в котором мысль и поэзия гармонируют между собою, и в литературном отделе которого постоянно отражаются сознательные стремления. Это первый в ряду таких журналов, какие имеем мы теперь, в которых поэзия, беллетристика и критика согласно идут к одной цели, поддерживая друг друга. Глубокая потребность истины и добра с одной стороны, с другой — свежая и здоровая готовность любить всё, что действительная жизнь представляет удовлетворительного, — предпочтение действительной жизни отвлечённому фантазированию с одной стороны, с другой — чрезвычайное сочувствие тому, что в стремлениях фантазии является здоровым отражением истинной потребности полного наслаждения действительною жизнью, — эти основные черты критической мысли «Московского наблюдателя» составляют существенный характер и литературного отдела в этом журнале. Стремления, [201] одушевляющие его поэзию и беллетристику, видимо проникнуты философскою мыслью, которая владычествует над всем.

Действительно, философское миросозерцание нераздельно владычествовало над умами в том дружеском кружке, органом которого были последние томы «Московского наблюдателя». Эти люди решительно жили только философиею, день и ночь толковали о ней, когда сходились вместе, на всё смотрели, всё решали с философской точки зрения. То была первая пора знакомства нашего с Гегелем, и энтузиазм, возбуждённый новыми для нас, глубокими истинами, с изумительною силою диалектики развитыми в системе этого мыслителя, на некоторое время натурально должен был взять верх над всеми остальными стремлениями людей молодого поколения, сознавших на себе обязанность быть провозвестниками неведомой у нас истины, всё озаряющей, как им казалось в пылу первого увлечения, всё примиряющей, дающей человеку и невозмутимый внутренний мир и бодрую силу для внешней деятельности. Главное значение «Московского наблюдателя» состоит в том, что он был органом гегелевой философии.

Философские стремления теперь почти забыты нашею литературою и критикою. Мы не хотим решать, насколько литература и критика выиграли от этой забывчивости, — кажется, не выиграли ровно ничего, потеряв очень много; но как бы ни решал кто вопрос о значении философского миросозерцания для настоящего времени, каждый согласится, что господство философии над всею умственною нашею деятельностью в начале настоящего периода нашей литературы есть замечательный исторический факт, заслуживающий внимательного изучения. «Московский наблюдатель» представляет первую эпоху этого владычества философии, когда непогрешительным истолкователем её представлялся Гегель, когда каждое слово Гегеля являлось несомненною истиною и каждое изречение великого учителя принималось его новыми учениками в буквальном смысле, когда не было ещё ни заботы о поверке этих истин, ни предчувствия, что Гегель был непоследователен, противоречил сам себе на каждом шагу, что, принимая его принципы, последовательному мыслителю надобно притти к выводам, совершенно различным от выставленных им выводов. Позднее, когда это было замечено, фальшивые выводы были отвергнуты лучшими из бывших последователей Гегеля у нас, и немецкая философия явилась совершенно в другом свете. Но то была уже другая эпоха — эпоха «Отечественных записок», и мы будем говорить о ней в следующей статье, а теперь посмотрим, какою была гегелева система, пламенным проповедником которой был «Московский наблюдатель». Программою журнала была первая статья его — предисловие к переводу «Гимназических речей Гегеля» («М[осковский] н[аблюдатель], XVI, стр. 5—20)[156]. Мы приводим в выноске [202] существенные места из этого предисловия, присоединяя к ним объяснение технических терминов гегелевского языка, которые могли бы затруднить тех читателей, которые не привыкли к этой терминологии: они, надеемся, увидят, что дело было очень просто и понятно и что различные толки о мнимой темноте гегелевой философии — чистый предрассудок: нужно только знать смысл нескольких технических слов, и трансцендентальная философия становится для людей нашего времени ясна и проста[157]. [203]

Содержание гегелевой философии, в том виде, как изложена она у самого Гегеля, и как до мельчайших подробностей принималась за бесспорную истину друзьями Станкевича в 1838—1839 годах, кажется совершенною противоположностью тому образу мыслей, который с таким жаром и успехом излагался потом критикою гоголевского периода в «Отечественных записках» (1840—1846) и нашем журнале (1847—1848); оттого и статьи «Московского наблюдателя», написанные Белинским и его [204] товарищами по убеждениям под исключительным влиянием сочинений Гегеля, представляются, на первый взгляд, совершенно противоречащими статьям, которые тот же самый Белинский писал через несколько лет. Это разноречие зависит, как мы сказали, от двойственности самой системы Гегеля, от разноречия между её принципами и её выводами, духом и содержанием. Принципы Гегеля были чрезвычайно мощны и широки, выводы — узки и ничтожны: несмотря на всю колоссальность его [205] гения, у великого мыслителя достало силы только на то, чтобы высказать общие идеи, но недостало уже силы неуклонно держаться этих оснований и логически развить из них все необходимые следствия. Он провидел истину, но только в самых общих, отвлечённых, вовсе неопределительных очертаниях; увидеть её лицом к лицу досталось на долю только уже следующему поколению. И не только выводов из своих принципов не мог он сделать — самые принципы представлялись ему ещё не во всей своей ясности, были для него туманны. Следующее поколение мыслителей сделало ещё шаг вперёд, и принципы, неопределённо, односторонне и отвлечённо высказанные Гегелем, явились во всей своей полноте и ясности; тогда колебаниям не осталось места, двойственность исчезла, фальшивые выводы, внесённые в науку непоследовательностью Гегеля в развитии основных положений, были отстранены, и содержание приведено в гармонию с основными истинами. Таков был ход дела в Германии, таков же был он и у нас. Развитие последовательных воззрений из двусмысленных и лишённых всякого применения намёков Гегеля совершилось у нас отчасти влиянием немецких мыслителей, явившихся после Гегеля, отчасти — мы с гордостью можем сказать это — собственными силами. Тут в первый раз русский ум показал свою способность быть участником в развитии общечеловеческой науки.

Пересмотрим же теперь те принципы гегелевой философии, которые могуществом и истинностью своею увлекли людей «Московского наблюдателя» до такой степени, что, в пылу энтузиазма, возбуждённого этими высокими стремлениями, были забыты на время все остальные требования разума и жизни, было принято всё содержание системы, хвалившейся тем, что она основана на этих глубоких истинах.

Мы столь же мало последователи Гегеля, как и Декарта или Аристотеля. Гегель ныне уже принадлежит истории, настоящее время имеет другую философию и хорошо видит недостатки гегелевой системы; но должно согласиться, что принципы, выставленные Гегелем, действительно, были очень близки к истине, и некоторые стороны истины были выставлены на вид этим мыслителем с истинно поразительною силою. Из этих истин, открытие иных составляет личную заслугу Гегеля; другие, хотя и принад[206]лежат не исключительно его системе, а всей немецкой философии со времён Канта и Фихте, но никем до Гегеля не были формулированы так ясно и высказываемы так сильно, как в его системе. Прежде всего укажем на плодотворнейшее начало всякого прогресса, которым столь резко и блистательно отличается немецкая философия вообще, и в особенности гегелева система, от тех лицемерных и трусливых воззрений, какие господствовали в те времена (начало XIX века) у французов и англичан: «истина — верховная цель мышления; ищите истины, потому что в истине благо; какова бы ни была истина, она лучше всего, что не истинно; первый долг мыслителя: не отступать ни перед какими результатами; он должен быть готов жертвовать истине самыми любимыми своими мнениями. Заблуждение — источник всякой пагубы; истина — верховное благо и источник всех других благ». Чтобы оценить чрезвычайную важность этого требования, общего всей немецкой философии со времени Канта, но особенно энергически высказанного Гегелем, надобно вспомнить, какими странными и узкими условиями ограничивали «истину мыслители других тогдашних школ: они принимались философствовать не иначе, как затем, чтобы «оправдать дорогие для них убеждения», т. е. искали не истины, а поддержки своим предубеждениям; каждый брал из истины только то, что ему нравилось, а всякую неприятную для него истину отвергал, без церемонии признаваясь, что приятное заблуждение кажется ему гораздо лучше беспристрастной правды. Эту манеру заботиться не об истине, а о подтверждении приятных предубеждений немецкие философы (особенно Гегель) прозвали «субъективным мышлением», философствованием для личного удовольствия, а не ради живой потребности истины. Гегель жестоко изобличал эту пустую и вредную забаву. Как необходимое предохранительное средство против поползновений уклониться от истины в угождение личным желаниям и предрассудкам, был выставлен Гегелем знаменитый «диалектический метод мышления». Сущность его состоит в том, что мыслитель не должен успокоиваться ни на каком положительном выводе, а должен искать, нет ли в предмете, о котором он мыслит, качеств и сил, противоположных тому, что представляется этим предметом на первый взгляд; таким образом, мыслитель был принуждён обозревать предмет со всех сторон, и истина являлась ему не иначе, как следствием борьбы всевозможных противоположных мнений. Этим способом, вместо прежних односторонних понятий о предмете, мало-помалу являлось полное, всестороннее исследование и составлялось живое понятие о всех действительных качествах предмета. Объяснить действительность стало существенною обязанностью философского мышления. Отсюда явилось чрезвычайное внимание к действительности, над которою прежде не задумывались, без всякой церемонии искажая её в угодность собственным односторонним [207] предубеждениям. Таким образом, добросовестное, неутомимое изыскание истины стало на месте прежних произвольных толкований. Но в действительности всё зависит от обстоятельств, от условий места и времени, — и потому Гегель признал, что прежние общие фразы, которыми судили о добре и зле, не рассматривая обстоятельств и причин, по которым возникало данное явление, — что эти общие, отвлечённые изречения не удовлетворительны: каждый предмет, каждое явление имеет своё собственное значение, и судить о нём должно по соображению той обстановки, среди которой оно существует; это правило выражалось формулою: «отвлечённой истины нет; истина конкретна», т. е. определительное суждение можно произносить только об определённом факте, рассмотрев все обстоятельства, от которых он зависит[158].

Само собою разумеется, что это беглое исчисление некоторых принципов гегелевой философии не может дать понятия о поразительном впечатлении, которое производят творения великого философа, который в своё время увлекал самых недоверчивых учеников необыкновенною силою и возвышенностью мысли, покоряющей своему владычеству все области бытия, открывающей в каждой сфере жизни тождество законов природы и истории с своим собственным законом диалектического развития, обнимающей все факты религии, искусства, точных наук, государственного и частного права, истории и психологии сетью систематического единства, так что всё является объяснённым и примирённым. Время той философии, последним и величайшим представителем которой был Гегель, прошло для Германии. При помощи результатов, выработанных ею, наука сделала, как мы сказали, шаг вперёд; но новая наука эта явилась только как дальнейшее развитие гегелевой системы, которая навсегда [208] сохранит историческое значение, как переход от отвлечённой науки к науке жизни.

Таково было значение гегелевой философии у нас: она послужила переходом от бесплодных схоластических умствований, граничивших с апатиею [и невежеством], к простому и светлому взгляду на литературу и жизнь, потому что в её принципах заключались, как мы старались показать, зародыши этого взгляда. Пылкие и решительные умы, как Белинский и некоторые другие, не могли долго удовлетворяться теми узкими выводами, которыми ограничивалось приложение этих принципов в системе самого Гегеля; скоро заметили они недостаточность и самых принципов этого мыслителя. Тогда, отказавшись от прежней безусловной веры в его систему, они пошли вперёд, не останавливаясь, как остановился Гегель, на половине дороги. Но навсегда сохранили они уважение к его философии, которой в самом деле были обязаны очень многим.

Но мы уже говорили, что содержание системы Гегеля совершенно не соответствует тем принципам, которые провозглашались ею, и которые мы указали. В пылу первого увлечения Белинский и его друзья не заметили этого внутреннего противоречия, и ненатурально было бы, если б оно было замечено ими с первого же раза: оно чрезвычайно хорошо прикрыто необычайною силою гегелевой диалектики, так что в самой Германии только самые зрелые и сильные умы и только после долгого изучения заметили это внутреннее несогласие основных идей Гегеля с его выводами. Величайшие из современных немецких мыслителей, не уступающие самому Гегелю гениальностью, долго были безусловными приверженцами всех его мнений, и много времени прошло, пока они успели возвратить себе самостоятельность и, открыв ошибки Гегеля, положить основание новому направлению в науке. Так всегда бывает: сам Гегель долго был безусловным поклонником Шеллинга, Шеллинг — поклонником Фихте, Фихте — Канта; Спиноза, далеко превосходивший гениальностью Декарта, очень долго считал себя его вернейшим учеником.

Мы всё это говорим к тому, чтобы показать естественность и необходимость безусловной приверженности к Гегелю, на некоторое время овладевшей Белинским и его друзьями. Они в этом случае разделяли общую участь величайших мыслителей нашего времени. И если потом Белинский негодовал на себя за прежнее безусловное увлечение Гегелем, то и в этом случае имеет он товарищей, не уступающих силою ума ни ему, ни Гегелю[160] [209]

Все немецкие философы, от Канта до Гегеля, страдают тем же самым недостатком, какой мы указали в системе Гегеля: выводы, делаемые ими из полагаемых ими принципов, совершенно не соответствуют принципам. Общие идеи у них глубоки, плодотворны, величественны, выводы мелки и отчасти даже пошловаты. Но ни у кого из них эта противоположность не доходит до такого колоссального противоречия, как у Гегеля, который, превосходя всех своих предшественников возвышенностью начал, оказывается, едва ли не слабее всех в своих выводах. И в Германии, и у нас люди ограниченные и апатичные успокоились на выводах, забывая о принципах; но и у нас, как в Германии, эти ученики, слишком верные букве и потому неверные духу, нашлись только между людьми второстепенными, лишёнными сил на историческую деятельность и не могшими иметь никакого влияния. Напротив, и у нас, как в Германии, все истинно даровитые и сильные люди, когда прошло первое увлечение, отбросили фальшивые выводы, радостно жертвуя ошибками учителя требованиям науки, и бодро пошли вперёд. Потому ошибки Гегеля, подобно ошибкам Канта, не имели важных последствий, между тем, как здоровая часть его учения действовала очень плодотворно.

Мы нарушили бы закон исторической перспективы, если бы стали говорить о предмете, не имевшем исторической важности, каковы ошибки Гегеля, с такою же подробностью, как о тех его идеях, которые оказали сильное влияние на ход умственного развития. Но так как эти ошибки всё-таки исторический факт, хотя и маловажный, то мы не можем совершенно умолчать о них. Ниже читатели увидят в одной из приводимых нами выписок, в чём состояла сущность этих ошибок. Здесь мы должны только повторить, что друзья Станкевича разделяли заблуждение со всеми замечательнейшими немецкими мыслителями современного им поколения: на некоторое время гениальная диалектика Гегеля ослепила всех, так что выводы, противоречившие принципам, [210] всеми принимались ради этих принципов, будто необходимое их следствие.

Нельзя не признаться, что и в Германии и у нас люди, принимавшие всё содержание гегелевой системы за чистую истину, вовлекались этим авторитетом во многие и очень важные заблуждения. Нимало не защищая того, что действительно было дурного в этих ошибках, надобно, однако ж, заметить, что двадцать лет назад не всё то было действительно вредным заблуждением, что ныне было бы непростительным ослеплением: для многих мнений, которые в наше время были бы решительно несправедливыми предубеждениями, тогда ещё существовали дельные основания, — быть может, односторонние, быть может, несколько устаревшие, но всё-таки заключавшие в себе много справедливого. Укажем один пример. Строгие приверженцы немецкой философии со времён Канта, особенно строгие гегелианцы, презирали и отчасти даже ненавидели всё французское. Друзья Станкевича разделяли это отвращение, и «Московский наблюдатель» весь проникнут «французоедством» (Franzosenfresserei), как выражались немцы. Французоедству посвящены многие страницы предисловия к гегелевским речам, служащего, как мы видели, программою журнала. В примечании мы приводим одну из таких страниц[163]. И нельзя не сказать, что «Московский наблюдатель», ревностно выполняя все другие пункты своей программы, не менее ревностно выполнял и этот пункт. Он пользовался каждым случаем, каждым предлогом, чтобы произнесть грозную филиппику или вставить презрительную выходку против французов. Говорит ли он, например, в разборе «Современника» о статье Пушкина «Мильтон», — главное внимание он обращает на те эпизоды, в которых Пушкин подсмеивается над французами — тотчас же выписываются насмешки над Альфредом де-Виньи и Виктором Гюго, замечания о недостатках мольеровых комедий, и т. д., — за то и [211] прибавляет «Московский наблюдатель», что у Пушкина «был верный взгляд на искусство и бесконечное эстетическое чувство». Разбирается ли другой том «Современника», в котором есть отрывок из «Хроники русского в Париже»[164], — почти вся рецензия состоит из выписок тех страниц «Хроники», которые особенно неблагоприятны для французов. Разбирается ли роман г. Вельтмана «Виргиния» — оказывается, что этот роман можно похвалить только за одно: «многие черты французского верхоглядства схвачены в нём преверно»; говорится ли о «Сборнике на 1838 год» — в этом сборнике очень много стихов, и отчасти даже хороших стихов, но интереснее всего в нём перевод эпиграммы Шиллера, в которой французы называются вандалами. Выписав это стихотворение и похвалив за него Шиллера, критик торжественно восклицает, обращаясь к читателям:

Французы вандалы!!! — слышите ли?

Для большей знаменательности это восклицание напечатано даже отдельною строкою, что и соблюли мы. Говорится ли о возвращении молодых профессоров наших из-за границы — приятнее всего «Московскому наблюдателю» то, что они слушали лекции в Берлине, а не в Париже. Нечего и говорить, пользуется ли «Московский наблюдатель» случаем изобличить французское фразёрство и легкомыслие, когда является перевод «Истории Франции» Мишле... тут филиппика достигает страшной беспощадности: едва некоторые специальные учёные получают за свои специальные труды прощение в том, что они французы, — но французские литераторы, поэты, мыслители, все казнятся без всякой милости, от девицы Скюдери до Мишле, от Ронсара до Лерминье. Общего приговора избегает только Беранже, «гуляка праздный»: праздная гульба — французское дело, об этом они умеют складывать весёленькие песенки, — лучшего у них не нужно и искать. Одним словом, о чём бы речь ни шла, «Московский наблюдатель» таки найдёт предлог поразить или кольнуть [212] французов, и общим выводом из всей этой неутомимой полемики выставляется заключение, что, между тем как «влияние немцев на нас благодетельно во многих отношениях, — и со стороны науки, и со стороны искусства, и со стороны духовно-нравственной, с французами мы находимся в обратном отношении: мы враждебно-противоположны с ними по сущности нашего национального духа» («Моск[овский] набл[юдатель»], том XVIII, стр. 200).

Ныне, когда лучшие из французов отказываются от заносчивых претензий, от презрения к другим народам, когда вся нация оставляет своё прежнее легкомыслие, оставляет даже фразёрство, которым так долго жила, когда национальная жизнь обратилась к разрешению истинно-глубоких вопросов, подобная вражда против французов была бы совершенно неосновательна. Но тогда настроение умов во Франции было совершенно не таково. Те направления мысли, которые ныне приобретают Франции сочувствие серьёзных людей, едва только начинали ещё обнаруживаться, и притом в странных, ещё не определившихся [фантастических] формах, не оказывали ещё никакого влияния на жизнь нации, напротив, были осмеиваемы литературою, презираемы государственною жизнью. Всё, чем блистала Франция времён первой Империи и Реставрации, было фальшиво и поверхностно или противоречило истинным потребностям нравственной и общественной жизни; всё основывалось на недоразумении с одной стороны, на обмане или насилии — с другой. В литературе, например, господствовали две школы, равно фальшивые: одна, — в духе Шатобриана и Ламартина, накидывала на себя маску искусственных восторгов учениями, которых не понимала и о которых в сущности очень мало заботилась; другая накидывала на себя маску утончённой развращённости и мелкого сатанинства (ècole satanique)[165]. Te, которые не были лицемерами идеализма или цинизма, болтали о пустяках. Только Беранже составлял исключение, но Беранже не понимали, считая его не более, как певцом гризеток. В науке понятия страшно измельчали, — учёные знаменитости тогдашнего времени были шарлатаны и фразёры, хлопотавшие о примирении непримиримого, об оправдании наукою предрассудков, о сочетании научной истины с произвольными фантазиями[166]. Время теперь обнаружило, что за люди были и чего хотели Кузен, Гизо, Тьер; а они были ещё самыми лучшими из тогдашних знаменитостей.

Кстати, припомним, чтó такое был знаменитый тогда «либерализм», за который особенно прославлялись эти знаменитости. События обнаружили пустоту и решительную бесполезность этого либерализма, хлопотавшего только об отвлечённых правах, а не о благе народа, самое понятие о котором оставалось ему чуждо. [213] У лучших проповедников его это было легкомысленное заблуждение относительно истинных потребностей нации; другие пользовались этим так называемым либерализмом, как приманкою для привлечения нации на свою удочку, — а для чего нужно было им привлечь нацию, оказалось потом, когда они успели захватить власть: они искали власти для того, чтобы набить себе карманы.

Таково было положение Франции и во время Реставрации и в первые годы орлеанской династии. Повсюду гремели фразы, лишённые смысла, во всём владычествовали легкомыслие и обман. Но более всего должны были возмущаться люди с горячими убеждениями и высокими принципами тем, что у тогдашних французских знаменитостей не было ни решительных принципов, ни строгой последовательности в образе мыслей: всему, чему они верили, верили они только наполовину, робко и церемонно, всё, что отрицали, отрицали также только наполовину, всё это были люди вроде тех, которых изображал у нас Пушкин в своих героях, — вроде тех, которых Лермонтов заставляет говорить:

Богаты мы, едва из колыбели
Ошибками отцов и поздним их умом...

К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы...

Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.

Едва касались мы до чаши наслажденья.
Но юных сил мы тем не сберегли;
Из каждой радости, бояся пресыщения,
Мы лучший сок навеки извлекли...

И ненавидим мы и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный...[167]

От этих бессильных в своём узком и пресыщенном эгоизме людей, конечно, нельзя было надеяться ничего хорошего; от этих выродков, оставшихся после великой внутренней борьбы, которая поглотила все благороднейшие силы французского народа[168], конечно, нельзя было ожидать, чтоб они влили новую жизнь в свой народ; они не должны были служить идеалами для нас, чувствовавших в себе избыток свежих, ещё нетронутых сил. К таким людям, конечно, не могло лежать сердце пламенных юношей, готовых и любить до самоотвержения и ненавидеть смертельно, жаждавших деятельности и блага. Вражда усиливалась особенно тем, что эти разочарованные, блазированные, проеденные эгоизмом люди считались у нас оракулами: все у нас кричали о французах, все восхищались французами, — а ни для себя, ни тем более для нас французы такого разбора не были ровно ни на что годны. [214] Нам нужен был энтузиазм, перед нами было широкое поле деятельности: как же не возненавидеть было этих людей, которые могли передать нам только своё бессилие, разочарование и бездействие?

Нелюбовь, заслуженная французами времён первой Империи и Реставрации, незаслуженным образом распространялась и на их предков, и столь же незаслуженным образом подвергались общему осуждению свежие направления мысли, возникавшие в молодом поколении мыслителей, не имевших ничего общего с прежними знаменитостями, людей с твёрдыми и возвышенными убеждениями, со свежими силами. Виною этой несправедливости был отчасти недостаток знакомства с возникавшими во французской литературе новыми стремлениями, отчасти также и предубеждение, составившееся против всех вообще французов, — а более всего — безусловное поклонение гегелевой системе, как верховной и единственной истине, вне которой ничто не заслуживает внимания.

Поклонение Гегелю в кругу друзей Станкевича доходило, как мы сказали, до крайности, в которой люди талантливые, одарённые самостоятельным умом и стремившиеся вперёд не могли долго оставаться. Признаки бессознательного недовольства системою, которою продолжали восхищаться, обнаружились в даровитейших членах дружеского круга тем, что они говорили в гегелевском смысле решительнее и беспощаднее, нежели сам Гегель, сделались, как говорится, ревностнейшими гегелианцами, нежели сам Гегель. Особенно отличался этим Белинский, который вообще был не таков, чтобы отказываться от логических выводов из боязни уклониться от точных слов какого бы то ни было авторитета. Это свидетельство людей, знавших его лично, подтверждается многими его страницами, написанными совершенно в духе Гегеля, но с такою решительностью, которой не одобрил бы сам Гегель[169]. Да и вообще Гегель, говорящий обо всём с беспристрастием поседевшего мудреца, смотрящий на всё исключительно глазами кабинетного учёного, чуждого волнениям жизни, не мог долго удержать в безусловной покорности такого пламенного, проникнутого жизненными стремлениями двадцатипятилетнего человека, как Белинский. Натуры учителя и ученика, потребности двух различных обществ, среди которых они действовали, были слишком несогласны. Белинский скоро отбросил всё, что в учении Гегеля могло стеснять его мысль, и вскоре после переезда в Петербург является уже действователем совершенно самостоятельным.

Два обстоятельства помогли этому переходу, необходимому по натуре самого Белинского, совершиться быстрее, нежели совершился бы он без этих обстоятельств: сближение друзей Станкевича с г. Огарёвым и его друзьями[170] и переезд Белинского из Москвы в Петербург. [215]

Первоначальные влияния, под которыми совершалось развитие г. Огарёва и его друзей, были совершенно различны от влияний, которым подчинялся кружок Станкевича. Немецкая философия мало их занимала, как предмет слишком отвлечённый. Их внимание было устремлено на те науки, которые имеют непосредственное отношение к жизни наций. В то время во Франции возникали, как противоречие бездушному и убийственному учению экономистов, новые теории национального благосостояния. Идеи, одушевлявшие новую науку, высказывались ещё в фантастических формах, и предубеждённым или руководившимся своекорыстными побуждениями противникам легко было, оставляя без внимания здравые и высокие основные идеи новых теоретиков и выставляя в утрированном виде мечтательные увлечения, которых в начале не избегает ни одна новая наука, осмеивать системы, им ненавистные[171]. Но под видимыми странностями и под фантастическими увлечениями скрывались в этих системах истины и глубокие и благодетельные. Огромное большинство и учёных людей и европейской публики, поверив пристрастным и поверхностным отзывам экономистов, не хотели понять смысла новой науки, все смеялись над несбыточными утопиями и почти никто не считал нужным основательно и беспристрастно изучать их. Г. Огарёв и его друзья занялись этими вопросами, понимая чрезвычайную их важность для жизни. С тем вместе, внимание г. Огарёва и его друзей было занято историею, особенно новейшею, то есть именно важнейшею для жизни частью её; и так как в последнее время главным театром исторического развития была Франция, то они интересовались преимущественно её историею. В литературе они также не отдавали безусловного предпочтения немцам, зная и ценя французских новых писателей, которые тогда ещё не господствовали в литературе, но уже доказали, что будут господствовать над нею. Под влиянием этих занятий составились у них твёрдые и последовательные учёно-литературные убеждения.

Таким образом, деятели молодого поколения в Москве были разделены на два кружка, с двумя различными направлениями: в одном господствовала гегелева философия, в другом — занятия современными вопросами исторической жизни. Много было пунктов, в которых два эти направления могли сталкиваться враждебно; но под видимою противоположностью таилось существенное тождество стремлений, несогласных между собою только в том, что было у каждого из них односторонностью, недостатком, но одинаково ставивших себе целью деятельность, плодотворную для развития русского общества, одинаково считавших единственным средством для достижения этой цели оживление нашей литературы и возбуждение нашей мыслительной деятельности, одинаково имевших свой идеал в будущем, а не в прошедшем, относившихся между собою, как теория и практика, которые должны служить взаимным дополнением. Важный вопрос: победит [216] ли чувство существенного единства, или противоречие во второстепенных, но, однако ж, очень важных вопросах, должен был разрешиться так или иначе, смотря по тому, действительно ли люди, служившие представителями этих различных направлений, достойны были сделаться замечательными деятелями в истории развития русского общества, и действительно ли принципы, их воодушевлявшие, были плодотворны. История говорит нам, что обыкновенное явление при падении принципа — непримиримая вражда между его приверженцами из-за второстепенных вопросов, а при развитии принципа — дружное действование людей, согласных в главном, как бы ни были важны второстепенные вопросы, их разделяющие. Отвержение узкого самолюбия, готовность признать правду, которой не замечал прежде, и сделать эту указанную другим правду своим задушевным делом — таково существенное качество истинно замечательных исторических деятелей.

Люди, о которых мы говорили, были призваны играть действительно важную роль в развитии нашего общества; принципы, их одушевлявшие, действительно были живы и плодотворны, — потому эти принципы необходимо должны были слиться, эти люди соединиться. И действительно, люди соединились с такою благородною искренностью и самоотречением от своих односторонностей, принципы слились в одно общее направление с такою совершенною гармониею, что факт этот принадлежит к числу самых редких и возвышающих душу примеров совершенного торжества общей правды над частными недоразумениями, общего стремления служить истине над личными столкновениями.

Первые чувства были, натурально, недружелюбны: обоюдная исключительность мнений возбуждала взаимную неприязнь. Те и другие были недовольны друг другом и долго удерживались от сношений между собою. Друзья Станкевича осуждали г. Огарёва и его друзей за то, что они не предаются изучению немецкой философии и не признают, что вся истина заключена в системе Гегеля. Друзья г. Огарёва осуждали круг Станкевича за то, что в нём все мысли направлены исключительно к слишком отвлечённым вопросам, и вопросы жизни или оставляются без всякого внимания, или решаются в том апатическом смысле, как велит решать их Гегель. Одни говорили про других: «они пренебрегают истинными принципами»; эти говорили про первых: «они проповедуют апатию в жизни и примиряются со всеми недостатками действительности, восхищаясь тем, что их система оправдывает всё на свете». Различные внешние обстоятельства содействовали тому, что личных сношений — которых не желала сначала ни та, ни другая партия — очень долго не существовало между людьми того и другого направления[172].

Станкевича уже не было в Москве, когда г. Огарёв вошёл в круг, душою которого прежде был Станкевич, и ввёл за собою [217] своих друзей. Если бы Станкевич, кроткий и любящий, был ещё между своих друзей, вероятно, сближение произошло бы тогда же. Теперь посредником и примирителем был только г. Огарёв. Он один, не имея ни в ком помощников, не успел пересилить противников, каждое свидание которых было жарким спором. Вследствие одного из таких споров, когда Белинский на все вопросы, имевшие целью вынудить у него признание, что не всё в действительности может быть оправдано разумом, отвечал, с обычною своею неумолимою последовательностью, признанием разумности всех тех явлений, на которые ему было указано, — вследствие этого спора, доказавшего невозможность поколебать его убеждения, попытки примирения кончились — на время, как увидим, и на очень короткое время[173].

Между тем попытки эти не остались бесплодны, хотя, повидимому, привели к полному разрыву. Люди, спорившие с Белинским и его друзьями, были изумлены тою непоколебимостью, с какою встречаются последователями Гегеля самые, повидимому, неопровержимые возражения против системы Гегеля, — тою лёгкостью, с какою последователи Гегеля находят вполне удовлетворительный для себя ответ на всё, что, повидимому, должно бы смутить и затруднять их. Противники результатов, до которых доходит гегелева система, увидели, что Гегеля можно победить только его собственным оружием, и принялись за глубокое изучение этого мыслителя. Они приступили к нему с силами ума совершенно зрелого, с проницательностью, изощрённою привычкою к самостоятельному мышлению и богатым опытом жизни, наполненной всевозможными столкновениями, — с запасом твёрдых убеждений, данных жизнью и строгою наукою. И, как ни трудно устоять против диалектики исполина немецкой философии, — этой изумительно сильной диалектики, облекающей всю его систему бронёю неразрушимого, повидимому, единства, — эти люди открыли пробелы и непоследовательности системы Гегеля, увидели погрешности в её выводах, несогласие принципов её с результатами, основных идей с применениями, постигли и односторонность принципов, — и могли, наконец, сказать: «теперь мы постигаем всё, что постигал Гегель, но постигаем яснее и полнее, нежели он». Таким образом была, по выражению немецкой философии, превзойдена (überwunden), очищена от односторонности по смыслу собственных своих основных начал, подвергнута критике и возведена к высшей истине философия Гегеля сильнейшими последователями одного из направлений, между которыми до того времени преградою была система Гегеля[174]. Но глубина и стройность немецких философских систем произвела сильное впечатление на умы тех, которые взялись за изучение философии не столько по расположению к ней, сколько по необходимости открыть слабые её стороны; сильнейшие из друзей г. Огарёва сами получили философское направление; [218] не покидая своих прежних стремлений, напротив, ещё более утвердившись в них, они возвели свои убеждения к общим философским принципам и, увидев, как много выигрывают оттого их идеи и в прочности и в стройности, сделались ревностными приверженцами немецкой философии, конечно, уж не системы Гегеля, на которой не могли они остановиться, а новой философии, последним переходом к которой была система Гегеля[175].

С другой стороны, подобное расширение умственного горизонта совершилось около того же времени и в сильнейших из друзей Станкевича. До сих пор они, как мы говорили, были связаны между собою совершенною одинаковостью понятий и стремлений, так что особенности отдельных личностей исчезали в единстве общего настроения. Характеризуя «Московский наблюдатель», деятельнейшим участником и распорядителем которого был Белинский, мы бóльшую часть наших выписок заимствовали из предисловия к речам Гегеля, писанного не Белинским, а одним из тогдашних его друзей, потому что тогда все эти люди писали совершенно в одном и том же духе: разница была только в том, что одни умели писать лучше других, но всё, что говорил Белинский, говорили все друзья Станкевича, и, наоборот, Белинский высказывал только то, в чём одинаково были убеждены все. Так продолжалось до приезда Белинского в Петербург. Тут вскоре он сделался совершенно самобытен, и теперь мы должны говорить уже не об общей деятельности прежнего кружка, которого Белинский был только представителем, а о личной деятельности Белинского, ставшего во главе нашего литературного движения и управлявшего этим движением в союзе с новыми сподвижниками, присоединившимися к нему не по духу какого-нибудь кружка, а по самобытному стремлению к одинаковым целям, с сохранением личных особенностей натуры каждого из союзников. В Москве Белинский, подобно своим друзьям, был совершенно погружён в теоретические умствования и обращал очень мало внимания на то, чтó делается в действительной жизни. Он твердил, что действительность значительнее всех мечтаний, но, подобно своим друзьям, смотрел на действительность глазами идеалиста, не столько изучал её, сколько переносил в неё свой идеал, и верил, что идеал этот имеет себе соответствие в нашей действительности, что, по крайней мере, важнейшие элементы действительности сходны с теми идеалами, какие найдены для них в системе Гегеля. Петербург, как известно всем пережившим идеалистический период воззрений, нимало не удобен для сохранения таких мечтаний. В Петербурге действительная жизнь настолько шумна, беспокойна и неотвязна, что трудно обманываться относительно её сущности, трудно не разубедиться в том, что она движется вовсе не по идеальному плану гегелевской системы, трудно остаться идеалистом. Петербург, с обычною своею готовностью услужить новому жителю всеми возможными [219] разочарованиями, не замедлил доставить Белинскому обильные материалы для поверки благосклонных к действительности выводов гегелевой системы и внушить ему, что филистерские немецкие идеалы не имеют ровно никакого сходства с русскою жизнью. Пришлось отказаться от уверенности, что гегелевы построения — верные изображения действительной жизни, пришлось критически посмотреть и на действительность и на гегелеву систему[176]. Результатом этой поверки было, для теоретических убеждений — очищение принципов Гегеля от их односторонности, отвержение фальшивого содержания, прилепленного к ним, и вывод новых следствий, в духе строгой современной науки; для жизненных стремлений — отвержение прежнего квиэтизма, разрушаемого действительностью, сохранение высокого убеждения, что разум и правда должны и будут владычествовать в жизни, хотя мы далеки ещё от этого времени. Белинский убедился, что действительность заключает в себе очень много ложных и вредных элементов и, посвятив всю свою деятельность водворению в жизни владычества ума и правды, начал неутомимую, беспощадную борьбу со всем, что препятствовало достижению этой цели. Для такой живой натуры, как Белинский, переход от абстрактной идеальности, доводившей до квиэтизма и апатии, к живому понятию о действительности был естествен и лёгок. Система Гегеля на некоторое время увлекла его своим величием, и мы старались показать, что увлечение оправдывалось новостью и глубиною истин, заключавшихся в её основных идеях; но никогда не удовлетворяла она его своим положительным содержанием, он всегда рвался вперёд, негодуя на стеснительное бесстрастие Гегеля, всегда вносил в это холодное созерцание патетический жар своей живой натуры. Таково же было отношение к Гегелю и других сильных людей между друзьями Станкевича. Из выписок, нами приведённых, можно видеть, чем особенно увлекались они в системе Гегеля, почему особенно дорожили ею. В каждом теоре[220]тическом учении соединяются две стороны: отвлечённое понятие об истине и отношение этого знания к живой деятельности. Гегель ставит знание первою, почти исключительною целью своей системы; следствия этого знания для жизни стоят у него на втором плане. Этот порядок с самого же начала был изменён сильнейшими из друзей Станкевича; они с самого начала говорили: «философия Гегеля благотворна для жизни, потому надобно изучать истины, ею открываемые» — ясно, что действительная жизнь стоит для них на первом плане, отвлечённое знание имеет уже только второстепенную важность. Люди с такими натурами не могли долго удовлетворяться системою Гегеля: тем или другим путём, они должны были выйти из зависимости от неё, — и, действительно, вышли, кто тем, кто другим путём. Нас здесь занимает Белинский, и мы видели, что его вывело из безусловного поклонения Гегелю ближайшее знакомство с действительностью, быть двигателем которой всегда стремился и был назначен он.

Прежние споры в Москве с друзьями г. Огарёва также имели свою долю участия в расширении взглядов Белинского. Правда, во время самых споров никакие возражения не могли нимало поколебать его веры в безусловную справедливость выводов, представляемых системою Гегеля; напротив, как то всегда бывает с людьми сильными и бесстрашными в своей последовательности, споры только утвердили его в прежнем образе мнений, заставили его быть ещё последовательнее и строже в своих понятиях, внушили ему сильнейшее желание настаивать на них и доказывать неосновательность всех сомнений в том, что казалось ему истиною. Некоторые из статей, напечатанных Белинским тотчас по переезде в Петербург, написаны под влиянием этого полемического одушевления, и мнения, принадлежавшие всем сотрудникам «Московского наблюдателя», доведены в этих статьях, которые помещены были в «Отечественных записках», до крайности, возбудившей изумление и объясняемой только их полемическим происхождением[177]. Но важно было уже то, что возражения, предложенные Белинскому его московскими противниками, сильно занимали его, не были им забыты. Когда первые порывы полемики миновались, когда сближение с действительною жизнью начало изобличать односторонность прежнего отвлечённого идеализма, Белинский должен был беспристрастнее взглянуть на мнения своих бывших противников, ещё так недавно отвергнутые им с высоты идеалистических воззрений. Он увидел, что эти понятия, казавшиеся безусловному последователю системы Гегеля узкими и поверхностными, гораздо лучше выдерживают поверку фактами, нежели выводы, предлагаемые гегелевою философиею, и что мыслящий человек ничего иного, кроме этих понятий, не может вывести из жизни. Деятели умственного мира разделяются на два класса: одним истина неприятна, если она прежде их высказана кем-нибудь другим, — они готовы брать [221] привилегию на свои мысли, вероятно, по сознанию того, что производительность их в этом отношении слаба, — другие заботятся только об истине, не считая нужным заботиться о привилегиях, — вероятно, потому, что чужды опасения оскудеть умом и обеднеть мыслями; одни не любят отказываться от своих ошибок, — вероятно, по сознанию того, что все их претензии — самолюбивая ошибка; другие чужды этой щепетильности, потому что истина всегда лежала в основании их стремлений. Белинский принадлежал ко вторым. Он при первом же случае с обычною своею прямотою признался, что Петербург научил его ценить воззрения на действительность, о которых прежде он не хотел знать, и что в тех вопросах, о которых шли некогда споры, правда была на стороне людей, отвергавших выводы гегелевой системы, как несообразные с фактами действительной жизни.

Таким образом, исчезли причины разделения, ещё незадолго до того времени бывшие препятствием дружному действованию лучших людей молодого поколения. Одни, прежде не обращавшие внимания на немецкую философию, сделались теперь ревностными последователями её, найдя в её принципах твёрдое основание для убеждений, которые были приобретены изучением новой истории и современного быта. Представитель другого направления в литературном движении, Белинский, был приведён наблюдением действительности к различению справедливых начал гегелевой философии от её односторонних выводов, увидел чрезвычайную важность тех вопросов, на которые в кругу Станкевича обращали слишком мало внимания, и удержал из гегелевой системы только те убеждения, которые выдержали поверку живыми явлениями действительности. Все даровитейшие из бывшего круга Станкевича последовали за ним, если не вышли на ту же дорогу самостоятельно[178]. Односторонность обоих направлений совершенно сгладилась.

При таком единстве понятий и стремлений должны были сблизиться и люди. Около этого времени возвратился из-за границы Грановский. Чем Станкевич был для своего круга, тем он стал равно для друзей Станкевича и г. Огарёва. Грановского невозможно было не полюбить всею душою каждому благородному человеку. Всё, что было в Москве благороднейшего между людьми молодого поколения, соединилось вокруг него. Где был Грановский, там могло быть только одно чувство — чувство [222] братства. Помощником его в этом деле был г. Огарёв. Скоро их влиянию подчинились и те, которые жили в Петербурге и провинциях.

Влиянием Грановского, Белинского и других, присоединились к их литературному кругу почти все даровитые люди молодого поколения, уже действовавшие в литературе или выступавшие на этот путь.

Таким образом, из прежних дружеских кругов Станкевича и г. Огарёва, с присоединением новых деятелей, составилось одно большое литературное общество, главным органом которого в литературе, до начала нашего журнала, были «Отечественные записки» (с 1840, особенно 1841 до 1846 года); главным действователем в «Отечественных записках» того времени был Белинский. С ним достойным образом разделяли с самого начала честь быть распространителями новых и здравых идей в русской публике некоторые другие люди, о которых мы отчасти уже упомянули, отчасти надеемся сказать, — именно, кроме Грановского, г. Галахов, г. Катков, г. Кетчер, г. Корш, г. Кудрявцев, г. Огарёв и другие. Станкевич умер ещё до начала этого слияния, Ключников и Кольцов пережили Станкевича лишь немногими годами[180], как и Лермонтов, который самостоятельными симпатиями своими принадлежал новому направлению, и только потому, что последнее время своей жизни провёл на Кавказе, не мог разделять дружеских бесед Белинского и его друзей. Потери эти были вознаграждены присоединением новых людей, которые или примкнули к Белинскому, Грановскому, г. Огарёву, или были воспитаны их влиянием. Из них надобно назвать, между прочим, г. Анненкова, г. Григоровича, г. Кавелина, покойных Кронеберга и В. Милютина, г. Некрасова, г. Панаева и г. Тургенева. Более или менее примыкали к тому же кругу или воспитывались влиянием Белинского или Грановского почти все без исключения даровитые люди нового поколения. Г. Краевский, как редактор журнала, служившего органом деятельности Белинского, Грановского, г. Огарёва и их друзей, занял очень почётное место в русской литературе, которая, мы с удовольствием можем сказать это, многим обязана ему была в это время, за то, что он предоставил Белинскому в своём журнале положение сообразное в литературном отношении с преобладающею важностью этого лица для журнала.

Около того же самого времени, когда произошло у нас соединение односторонних направлений в одну общую, всеобъемлющую систему воззрений, подобное явление происходило и в Европе. Немецкие учёные начали сознавать, что жизнь имеет свои права не только над деятельностью, но и над наукою; французские учёные и литераторы стали понимать необходимость глубоко исследовать общие понятия, о которых до того времени мало заботились. В той и другой стране прежние односторонние уче[223]ния стали уступать место новым идеям, которые уже не принадлежали исключительно тому или другому народу, а равно были собственностью каждого истинно-современного человека, в какой бы стране он ни родился, на каком бы языке ни писал. Такое направление умов во всех странах образованного мира к одинаковым воззрениям на все существенные вопросы служило сильною поддержкою единства стремлений у всех истинно-современных людей в каждой стране. Так и у нас, изучением новых явлений, возникавших в умственной жизни главных народов Западной Европы и, при всём различии своего происхождения и формы, проникнутых совершенно одним и тем же духом, укреплялось единство понятий, которыми связывались люди с современным образом мыслей.

Но единство понятий и людей у нас только укреплялось, а не рождено было внешними влияниями. Деятели, стоявшие тогда во главе нашего умственного движения, конечно, ободрялись тем, что согласие с ними всех современных мыслителей Европы подтверждало справедливость их понятий; но эти люди уже не зависели ни от каких посторонних авторитетов в своих понятиях. Мы уже говорили, что тот прогресс в понятиях, который сгладил прежнюю разрозненность, совершился у нас самостоятельным образом. Тут в первый раз умственная жизнь нашего отечества произвела людей, которые шли наряду с мыслителями Европы, а не в свите их учеников, как бывало прежде. Прежде каждый у нас имел между европейскими писателями оракула или оракулов; одни находили их во французской, другие — в немецкой литературе. С того времени, как представители нашего умственного движения самостоятельно подвергли критике гегелеву систему, оно уже не подчинялось никакому чужому авторитету.

Белинский и главнейшие из его сподвижников стали людьми вполне самостоятельными в умственном отношении.

Этот факт — самостоятельность, которой достигла русская мысль в Белинском и главных его сподвижниках, интересен не потому только, что приятен для нашей народной гордости: он важен в истории наших литературных мнений потому, что им объясняются некоторые отличительные качества трудов Белинского и его союзников, — качества, которых прежде не имела наша критика; им отчасти объясняется и быстрое распространение литературных мнений Белинского в нашей публике.

Человек, мысль которого достигла самостоятельности, определительностью своих понятий и верностью их приложения всегда превосходит тех людей, которые следуют чужим понятиям, не будучи в состоянии подвергнуть критике принципы, которых держатся. До Белинского наша критика была отражением то французских, то немецких теорий, потому вовсе не имела ясности и определительности в своих основных воззрениях, а при оценке существенного смысла и достоинства литературных явлений, если [224] высказывала много верного, то почти всегда или оставляла многое недосказанным, или примешивала к верным замечаниям странные недоразумения. Вообще, мнения лучших критиков, предшествовавших Белинскому, очень скоро, в течение каких-нибудь пяти-шести лет, оказывались устаревшими, неосновательными или односторонними. Так, «Телеграф» был основан в 1825 году, а в 1829 году человек, читавший статьи Надеждина в «Вестнике Европы», уже не мог без улыбки думать о «высших взглядах» Полевого, не мог не убедиться, что Полевой слишком неудовлетворительно понимал значение важнейших явлений в современной ему русской литературе. Суждения самого Надеждина представляют странный хаос, ужасную смесь чрезвычайно верных и умных замечаний с мнениями, которых невозможно защищать, так что часто одна половина статьи разрушается другою половиною. Напротив, суждения Белинского до сих пор сохраняют всю свою цену, и верность их вообще такова, что люди, восстававшие против него, почти всегда правы были только в том, что заимствовали у него же самого. В последние годы у нас много говорили о неудовлетворительности понятий Белинского; в числе этих эпигонов, воображавших, что пошли далее Белинского, были люди умные и даровитые; но нужно только сличить их статьи с статьями Белинского, и каждый убедится, что все эти люди живут только тем, чего наслушались от Белинского: они толкуют вечно только о том же самом, чтó говорил Белинский, и если толкуют иначе, так это только потому, что вдаются или в односторонность, или в очевидное пристрастие. Со времени Белинского материалы для истории литературы деятельно разрабатываются; но вообще, каждое новое исследование ведёт только к новому подтверждению суждений, высказанных им.

Самостоятельность его мысли была также одною из главных причин сочувствия, с которым принимались его мнения. Слабая сторона людей, повторяющих чужие мысли, состоит в том, что большею частью они толкуют о предметах, не возбуждающих интереса в публике. Правда всегда правда, но не всякая правда везде и всегда равно важна и равно способна возбудить внимание: у каждого века, у каждого народа есть свои потребности; то, что интересно немцу, часто бывает вовсе не интересно французу или русскому, потому что не имеет прямого отношения к потребностям его жизни. Надобно говорить о том, что нужно нашей публике в наше время. Прежде наша литература слишком часто говорила о предметах, имеющих для нас слишком мало интереса, служа не столько выразительницею наших собственных мыслей, не столько разрешительницею наших собственных недоумений, сколько отголоском чужих суждений о чуждых нам делах. Белинский всегда говорил о том, что слышать нужно и интересно было именно той публике, которой он говорил.

В следующей статье нам должно будет излагать его деятель[225]ность в поре зрелого развития. Характеризуя литературные воззрения Белинского, мы будем обращать главное наше внимание на его позднейшие статьи, потому что до самой смерти своей этот человек шёл вперёд, и чем далее, тем полнее и точнее выражались его мысли; и, конечно, мы должны будем принимать в основание своих соображений самое зрелое их выражение. Но прежде нам остаётся обозначить путь, которым шло развитие его воззрений с того времени, как начали появляться его статьи в «Отечественных записках», до той высоты, на которой застигнут он был смертью. В нескольких словах существеннейшая черта развития критики Белинского с 1840 года может быть определена так:

Критика Белинского всё более и более проникалась живыми интересами нашей жизни, всё лучше и лучше постигала явления этой жизни, всё решительнее и решительнее стремилась к тому, чтобы объяснить публике значение литературы для жизни, а литературе те отношения, в которых она должна стоять к жизни, как одна из главных сил, управляющих её развитием.

С каждым годом в статьях Белинского мы находим всё менее и менее рассуждений об отвлечённых предметах или хотя о живых предметах, но с отвлечённой точки зрения; всё решительнее и решительнее становится преобладание элементов, данных жизнью[181].

Статья седьмая

Путь развития, которым шла критика Белинского в «Отечественных записках» и «Современнике», определяется тою существенной чертою, что она всё более и более проникалась живыми интересами нашей действительности и вследствие того становилась всё более и более положительною. В примечании мы приводим несколько мест из последних статей Белинского, выражающих самые зрелые и точные понятия его о том, какую преобладающую важность должна иметь действительность в умственной и нравственной жизни, главным органом которой до последнего времени была (и до сих пор остаётся) у нас литература, а здесь скажем несколько [слов] о том, как надобно понимать «действительность» и «положительность», которым, по современным понятиям, должно принадлежать такое важное значение во всех отраслях и умственной и нравственной деятельности[182]. [226]

«Понятие о действительности совершенно новое», — говорит Белинский («Современник», 1847, № 1, Критика, стр. 18), — и, в самом деле, оно определилось и вошло в науку очень недавно, именно с того времени, как объяснены были современными нам мыслителями тёмные намёки трансцендентальной философии, признававшей истину только в конкретном осуществлении. Как и все верховные истины современной науки, этот взгляд на действительность очень прост, но чрезвычайно плодотворен.

Были времена, когда мечты фантазии ставились гораздо выше того, чтó представляет жизнь, и когда сила фантазии считалась беспредельною. Но современные мыслители внимательнее прежнего рассмотрели этот вопрос и дошли до результатов, совершенно противоположных прежним мнениям, которые оказались решительно не выдерживающими критики. Сила нашей фантазии чрезвычайно ограничена, и создания её очень бледны и слабы в сравнении с тем, чтó представляет действительность. Самое пылкое воображение подавляется представлением о миллионах миль, отделяющих землю от солнца, о чрезвычайной быстроте света и электрического тока; самые идеальные фигуры Рафаэля оказались портретами с живых людей; самые уродливые создания мифологии и народных суеверий оказались далеко не столь непохожими на окружающих нас животных, как чудовища, открытые естествоиспытателями; историею и внимательным наблюдением современного быта доказано было, что живые люди, даже вовсе не принадлежащие к числу отъявленных извергов или героев добродетели, совершают преступления, гораздо ужаснейшие, и подвиги, гораздо более возвышенные, нежели всё, чтó было выдумано поэтами. Фантазия должна была смириться перед действительностью; мало того: принуждена была сознаться, что мнимые создания её только копии с того, чтó представляется явлениями действительности. [227]

Но явления действительности чрезвычайно разнородны и разнообразны. Она представляет много такого, чтó сообразно с желаниями и потребностями человека, и много такого, чтó решительно противоречит им. Прежде, когда пренебрегали действительностью, слишком гордясь фантастическими богатствами, полагали, что переделать действительность по фантастическим мечтам очень легко. Но, когда фантастическая гордость смирилась, учёные и поэты должны были убедиться в том, чтó всегда было ясно в практической жизни для людей, одарённых здравым смыслом. Сам по себе, человек очень слаб; всю свою силу заимствует он только от знания действительной жизни и уменья пользоваться силами неразумной природы и врождёнными, независимыми от человека качествами человеческой натуры. Действуя сообразно с законами природы и души и при помощи их, человек может постепенно видоизменять те явления действительности, которые несообразны с его стремлениями, и таким образом постепенно достигать очень значительных успехов в деле улучшения своей жизни и исполнения своих желаний.

Но не всякие желания находят себе пособие в действительности. Многие противоречат законам природы и человеческой натуры; ни философского камня, который бы обращал все металлы в золото, ни жизненного элексира, который бы навеки сохранял нам юность, невозможно добыть из природы; напрасны и все наши требования, чтобы люди отказались от эгоизма, от страстей: [228] человеческая натура не подчиняется таким, повидимому, превосходным требованиям.

Это обстоятельство, полагающее очевидную разницу между нашими желаниями, заставило пристальнее всмотреться в те из них, достижению которых отказываются служить природа и люди с здравым смыслом — в самом ли деле необходимо для человека исполнение таких желаний? Очевидно, нет, потому что он, как мы видим, и живёт и даже, при благоприятных обстоятельствах, бывает очень счастлив, не обладая ни философским камнем, ни жизненным элексиром, ни теми очаровательными благами и качествами, какими манит его волшебство фантазии, заносящейся за облака. А если человек может обходиться, как показывает жизнь, без этих благ, которые выставляются фантазиею, будто необходимые для него, — если обнаружилось уже, что она обманула человека в отношении необходимости, то нельзя было не заподозрить её и с другой стороны: действительно ли приятно было бы человеку исполнение тех мечтаний, которые противоречат законам внешней природы и его собственной натуры? И при внимательном наблюдении оказалось, что исполнение таких желаний не вело бы ни к чему, кроме недовольства или мучений; оказалось, что всё ненатуральное вредно и тяжело для человека, и что нравственно здоровый человек, инстинктивно чувствуя это, вовсе не желает в действительности осуществления тех мечтаний, которыми забавляется праздная фантазия.

Как найдено было, что мечты фантазии не имеют ценности для жизни, точно так же найдено было, что не имеют значения для жизни многие надежды, внушаемые фантазиею.

Прочное наслаждение даётся человеку только действительностью; серьёзное значение имеют только те желания, которые основанием своим имеют действительность; успеха можно ожидать только в тех надеждах, которые возбуждаются действительностью, и только в тех делах, которые совершаются при помощи сил и обстоятельств, представляемых ею.

Достичь до такого убеждения и действовать сообразно с ним значит сделаться человеком положительным.

Но часто те самые, которые воображают себя людьми положительными, заблуждаются в этом высоком мнении о себе самым жестоким и постыдным образом, впадая в особенного рода фантазёрство именно по узкости своих понятий о действительности.

Например, несправедливо было бы считать положительным человеком холодного эгоиста. Любовь и доброжелательство (способность радоваться счастью окружающих нас людей и огорчаться их страданиями) так же врождены человеку, как и эгоизм. Кто действует исключительно по расчётам эгоизма, тот действует наперекор человеческой природе, подавляет в себе врождённые и неискоренимые потребности. Он в своём роде та[229]кой же фантазёр, как и тот, кто мечтает о заоблачных самоотвержениях; разница только в том, что один — злой фантазёр, другой — приторный фантазёр, но оба они сходны в том, что счастье для них недостижимо, что они вредны и для себя и для других. Голодный человек, конечно, не может чувствовать себя хорошо; но и сытый человек не чувствует себя хорошо, когда вокруг него раздаются несносные для человеческого сердца стоны голодных. Искать счастья в эгоизме — ненатурально, и участь эгоиста нимало не завидна: он урод, а быть уродом неудобно и неприятно.

Точно так же вовсе нельзя назвать положительным и того человека, который, поняв, что силы придаются человеку только действительностью и прочные наслаждения доставляются только ею, вздумал бы объявлять, что нет в действительности таких явлений, которые нужно и возможно человеку изменить, что в действительности всё приятно и хорошо для человека, и что он совершенно бессилен перед каждым фактом: это опять своего рода фантазёрство, столь же нелепое, как и мечты о воздушных замках. Равно ошибается человек, который хлопочет о заменении обыкновенной здоровой пищи амвросиею и нектаром, и тот, который утверждает, что всякая пища вкусна и здорова для человека, что в природе нет ядовитых растений, что пустые щи с лебедою хороши, что невозможно очищать полей от камней и бурьяна, чтобы засевать пшеницею, что не должно и невозможно очищать пшеницу от плевел.

Все эти люди — одинаковые фантазёры, потому что одинаково увлекаются одностороннею крайностью, одинаково отвергают очевидные факты, одинаково хотят нарушать законы природы и человеческой жизни. Нерон, Калигула, Тиверий были так же близки к сумасшествию, как рыцарь Тоггенбург[183] и индейский факир Вителлий, который объедался до того, что каждый день должен был прибегать к помощи рвотного, терпел от желудка не меньше мучений, нежели терпит человек, не имеющий сытного обеда. Развратник точно так же лишён лучших наслаждений жизни, как и кастрат. Положительного в жизни всех этих людей очень мало. Положителен только тот, кто хочет быть вполне человеком: заботясь о собственном благосостоянии, любит и других людей (потому что одинокого счастья нет); отказываясь от мечтаний, несообразных с законами природы, не отказывается от полезной деятельности; находя многое в действительности прекрасным, не отрицает также, что многое в ней дурно, и стремится, при помощи благоприятных человеку сил и обстоятельств, бороться против того, что неблагоприятно человеческому счастью. Положительным человеком в истинном смысле слова может быть только человек любящий и благородный. В ком от природы нет любви и благородства, тот жалкий урод, Шекспиров Калибан[184], недостойный имени человеческо[230]го, — но таких людей очень мало, может быть, вовсе нет; в ком обстоятельства убивают любовь и благородство, тот человек жалкий, несчастный, нравственно больной; кто преднамеренно подавляет в себе эти чувства, тот фантазёр, чуждый положительности и противоречащий законам действительной жизни.

По отвержении фантазёрства, требования и надежды человека делаются очень умеренными; он становится снисходителен и отличается терпимостью, потому что излишняя взыскательность и фанатизм — порождения болезненной фантазии. Но из этого вовсе не следует, чтобы положительность ослабляла силу чувства и энергию требований, — напротив, те чувства и требования, которые вызываются и поддерживаются действительностью, гораздо сильнее всех фантастических стремлений и надежд: человек, мечтающий о воздушных замках, и в сотую долю не так сильно занят своими слишком радужными мечтами, как человек, заботящийся о постройке для себя скромного (лишь бы только уютного) домика, занят мыслью об этом домике. О том уж нечего и говорить, что мечтатель обыкновенно проводит время лёжа на боку, а человек, одушевлённый рассудительным желанием, трудится без отдыха для его осуществления. Чем действительнее и положительнее стремления человека, тем энергичнее борется он с обстоятельствами, препятствующими их осуществлению. И любовь и ненависть даются и возбуждаются в высшей степени теми предметами, которые принадлежат к области действительной жизни. Фантастическая Елена, при всей своей невообразимой красоте, не возбуждает в здоровом человеке и слабой тени того чувства, которое возбуждается действительною женщиною, даже не принадлежащею к числу блистательных красавиц. С другой стороны, зверства каннибалов, о которых мы, к счастью, знаем только по слухам, далеко не в такой степени волнуют нас, как довольно невинные в сравнении с ними подвиги Сквозников-Дмухановских и Чичиковых, совершаемые в наших глазах.

Белинский был человек сильный и решительный; он говорил очень энергически, с чрезвычайным одушевлением, но нелепою ошибкою было бы называть его, как то делали, бывало, иные, человеком неумеренным в требованиях или надеждах. Те и другие имели у него основание в потребностях и обстоятельствах нашей деятельности, потому, при всей своей силе, были очень умеренны. Нас здесь занимает русская литература, потому будем говорить о ней. Белинский восхищался «Ревизором» и «Мёртвыми душами». Подумаем хорошенько, мог ли бы восхищаться этими произведениями человек, неумеренный в своих желаниях? Неужели, в самом деле, сарказм Гоголя не знает никаких границ? Напротив, стоит вспомнить хотя о Диккенсе, не говоря уже о французских писателях прошлого века, и мы должны будем признаться, что сарказм Гоголя очень скромен и ограничен. Белин[231]ский желал развития нашей литературе, — но какими пределами ограничивались его требования и надежды? Требовал ли он, чтоб наша литература при наших глазах стала так же глубока и богата, как, например, современная французская или английская (хотя и та и другая далеки от совершенства)? Вовсе нет: он прямо говорил, что в настоящее время нечего об этом думать, как о вещи невозможной; очень хорошо, по его мнению, было уж и то, что наша литература становится сколько-нибудь похожа в самом деле на литературу; успехи, ею совершаемые, были, по его мнению, очень быстры и похвальны; он постоянно радовался этой быстроте нашего развития, а ведь, по правде говоря, быстрота эта была таки довольно медленная: и в 1846 и 1856 году мы ещё далеки от этой «зрелости», к которой стремимся. Да, Белинский был человек очень терпеливый и умеренный. Примеров тому можно найти множество: они на каждой странице его статей. — Напрасно также было бы воображать его критиком слишком строгим; напротив, он был очень снисходителен. Правда, он был одарён чрезвычайно верным и тонким вкусом, не мог не замечать недостатков и высказывал о них своё мнение без всяких пустых прикрас; но если хотя какое-нибудь положительное достоинство находилось в разбираемом произведении, он готов был за это достоинство извинять ему все недостатки, для которых существует хотя какое-нибудь извинение. Едва ли у кого из русских критиков было и столько терпимости к чужим мнениям, как у него: лишь бы только убеждения не были совершенно нелепы [и вредны], он всегда говорил о них с уважением, как бы ни разнились они от его собственных убеждений. Примеров тому множество. Укажем на один, о котором придётся нам говорить — на полемику его с славянофилами, в которой со стороны Белинского постоянно было гораздо больше доброжелательства, нежели со стороны его противников. Он даже видел утешительное явление в том, что число приверженцев этой школы увеличивается. (Белинский, впрочем, ошибся в этом случае: ныне оказалось, что славянофильство лишено способности привлекать последователей.) Точно так же он с полною готовностью признавал все достоинства произведений словесности, которые были написаны не в том духе, какой казался ему сообразнейшим с потребностью нашей литературы, лишь бы только эти произведения имели положительное достоинство. Для примера напомним его отзыв о романе г. Гончарова «Обыкновенная история». В приложении к настоящей статье мы поместили отрывок из последнего обзора русской литературы, написанного Белинским. Он припомнит читателям, что Белинский не признавал «чистого искусства» и поставлял обязанностью искусства служение интересам жизни. А между тем, он в том же самом разборе с равным благорасположением говорит о романе г. Гончарова, в котором видит исключительное стремление к так называемому [232] чистому искусству, и о другом романе, явившемся около того времени, написанном в духе, который наиболее нравился Белинскому[185]; он даже более снисходителен к «Обыкновенной истории». Можно также припомнить, с каким чрезвычайным сочувствием говорил всегда Белинский о Пушкине, хотя совершенно не разделял его понятий. Но бесполезно увеличивать число этих примеров, которых множество представляется каждому, сохранившему отчётливое воспоминание о статьях Белинского.

Мнение, будто бы Белинский не очень был умерен в своих понятиях или сурово преследовал всякий образ мыслей, несогласный с его собственным, решительно несправедливо. В этом каждому легко убедиться, просмотрев несколько его статей. Фанатиков у нас в литературе было довольно много; но Белинский не только не имел никакого сходства с ними, а, напротив, постоянно вёл с ними самую упорную борьбу, какого бы цвета ни был их фанатизм, к какой бы партии ни принадлежали они, — даже фанатиков так называемой «тенденции» он осуждал так же строго, как и фанатиков противоположного направления. [Для примера довольно вспомнить о том, как положительно выразил он своё неодобрение собраниям произведений двух молодых поэтов тогдашнего времени, которые пели о том, как «воспрянет человечество, плачущее кровавыми слёзами» и о том, как надобно «карать жрецов лжи».][186].

Отчего же могло возникнуть мнение, будто Белинский не был человеком очень умеренных мыслей о нашей литературе и связанных с нею вопросах, между тем как чтение его статей неопровержимо убедит каждого, что он понимал вещи не иначе, как их вообще понимают почти все здравомыслящие люди в наше время? Тут надобно многое приписать неосновательным обвинениям, какие взводились на него личными его противниками, которых самолюбие было оскорблено его критикою: его называли они человеком неумеренным по тем же самым побуждениям и точно с такою же основательностью, как и твердили о нём, будто бы он нападал на старых наших писателей, тогда как, напротив, он восстановлял их славу. Но этими личными и мелочными расчётами нельзя ограничить поводов, по которым возникло мнение, признаваемое нами несправедливым.

Требования Белинского были очень умеренны, но тверды и последовательны, высказывались с одушевлением, энергически. Нет надобности говорить, что самые резкие суждения могут быть прикрываемы цветистыми фразами. Белинский, человек прямого и решительного характера, пренебрегал этою хитростью. [233] Он писал так, как думал, заботясь только о правде и употребляя именно те слова, которые точнее выражали его мысль. Дурное он прямо называл дурным, не прикрывая своего суждения дипломатическими оговорками и двусмысленными намёками. Потому людям, которым всякое правдивое слово кажется жёстким, как бы ни было оно умеренно, мнения Белинского казались резкими: что делать, многие прямоту считают всегда резкостью. Но те, которые понимают смысл читаемого, очень хорошо всегда понимали, что желания и надежды Белинского были очень скромны. Вообще, он не требовал ничего такого, что не казалось бы совершенною необходимостью для каждого человека с развитым умом. Этим и объясняется сильное сочувствие ему в публике, которая у нас вообще очень скромна в своих желаниях.

В спорах с противниками Белинский не имел привычки уступать, и в полемике, которую он вёл, не было ни одного случая, когда спор не кончался бы совершенным поражением противника во всех пунктах; ни один литературный спор не оканчивался без того, чтобы противник Белинского не терял совершенно уважения лучшей части публики. Но должно только припомнить, с какими мнениями вёл он борьбу, и надобно будет признаться, что иначе спор не мог кончаться. Белинский спорил только против мнений, положительно вредных и решительно ошибочных: нельзя указать ни одного случая, когда бы он считал нужным восставать против убеждений, которые были безвредны или не нелепы. Стало быть, вовсе не он, а его противники были виноваты в том, если полемика (обыкновенно начинаемая не Белинским) кончалась совершенным их поражением: зачем они защищали мнения, которых невозможно защищать и не должно защищать? Зачем они восставали против очевидных истин? Зачем они литературные вопросы так часто старались переносить в область юридических обвинений? Все случаи, когда Белинский вёл упорную полемику, подводятся под одно определение: Белинский говорит, что 2 ✕ 2 = 4; его за это обвиняют в невежестве, безвкусии и неблагонамеренности, намекая, что из провозглашаемого им парадокса — парадокс состоит в том, что 2 ✕ 2 = 4 — например, в том, что произведения Пушкина по художественному достоинству выше произведений Державина, а «Герой нашего времени» выше «Брынского леса» или «Симеона Кирдяпы» [187], — что из этого страшного парадокса произойдут самые пагубные последствия для русского языка, для отечественной литературы, и что — чего доброго! — всему миру грозит смертельная опасность от такой неосновательной и злонамеренной выдумки. При защите от таких нападений, конечно, невозможно было признавать, что на стороне нападающих есть хотя какая-нибудь частица справедливости. Если бы предметом их негодования выбиралось что-нибудь сомнительное, если бы замечались Белинскому какие-нибудь односторонности [234] или недосмотры, дело могло бы быть ведено иначе: Белинский, соглашаясь или не соглашаясь на замечания противников, охотно признавался бы, что их слова не совершенно лишены здравого смысла, что мнения их заслуживают уважения: когда он замечал свои ошибки, он не колебался сам первый обнаруживать их. Но что оставалось ему делать, когда, например, один из его противников возмущался отсутствием всяких убеждений в статьях Белинского, когда тот же самый противник утверждал, что Белинский пишет, сам не понимая смысла своих слов, — потом твердил, что Белинский заимствует у него свои понятия (когда дело было совершенно наоборот, что очевидно каждому при сличении старого «Москвитянина» с «Отечественными записками»), — когда другие восставали на Белинского за мнимое неуважение к Державину и Карамзину (которых он первый оценил), и т. д., — тут, при всей готовности быть уступчивым, невозможно было увидеть в замечаниях противников ни искры правды, и невозможно было не сказать, что они совершенно ошибочны. Таково же бывало положение дела, когда Белинский, в свою очередь, начинал полемику: мог ли он не говорить, что мнения, против которых он восстаёт, совершенно лишены всякого основания, когда эти мнения были такого рода: «Гоголь писатель без всякого таланта, — лучшее лицо в «Мёртвых душах» кучер Чичикова Селифан, — гегелева философия заимствована из «Завещания» Владимира Мономаха, — писатели, подобные г. Тургеневу и г. Григоровичу, достойны сожаления потому, что берут содержание своих произведений не из русского быта, — Лермонтов был подражателем г. Бенедиктова и плохо владел стихом, — романы Диккенса произведения уродливой бездарности, — Пушкин был плохой писатель, — величайшие поэты нашего века Виктор Гюго и г. Хомяков, — г. Соловьев не имеет понятия о русской истории, — немцы должны быть истреблены, — VII глава «Евгения Онегина» есть рабское подражание одной из глав «Ивана Выжигина»[188], — лучшее произведение Гоголя его «Вечера на хуторе» (по мнению одних) или «Переписка с друзьями» (по мнению других), остальные же гораздо слабее, — Англия погибла около 1827 года, так что не осталось и следов её существования, как не осталось следов Платоновой Атлантиды, — Англия единственно живое государство в Западной Европе (мнение того же писателя, который открыл, что она погибла), — лукавый запад гниёт, и мы должны поскорее обновить его мудростью Сковороды, — Византия должна быть нашим идеалом, — просвещение приносит вред»[189] и т. д., и т. д. — Можно ли найти хотя какую-нибудь частицу правды в таких суждениях? Можно ли делать им уступки? Восставать против них значит ли обнаруживать дух нетерпимости? Когда одному из людей, воображающих себя учёными, и пользовавшемуся сильным влиянием в журнале, который имел своею специальностью борьбу против Белинского и [235] «Отечественных записок», вздумалось утверждать, что Галилей и Ньютон поставили астрономию на ложный путь[190], неужели можно было бы вести с ними спор таким образом: «В ваших словах есть много справедливого; мы должны сознаться, что в прежних наших понятиях об астрономических законах были ошибки; но, соглашаясь с вами в главном, мы должны сказать, что некоторые подробности в ваших замечаниях кажутся нам не совсем ясны»; говорить таким образом значило бы изменять очевидной истине и делать себя предметом общей насмешки. Возможно ли было говорить таким тоном и о тех суждениях, образцы которых представили мы выше, и которые в своём роде ничуть не хуже опровержения ньютоновой теории? Нет, тут невозможно соединять отрицание с уступчивостью, потому что нет ни малейшей возможности открыть в словах противника что-нибудь похожее на правду. Относительно таких мнений нет средины: или надобно молчать о них, или прямо, без малейших уступок высказывать, что они лишены всякого основания. Разумеется, нападения на Галилея и Ньютона можно было оставить без внимания — не было опасности, чтобы кто-нибудь введён был ими в заблуждение. Но другие суждения не были так невинны — обнаружить их неосновательность было необходимо. Из того, что Белинский не видел возможности соглашаться, что Гоголь бездарный писатель, и пьяного Селифана должно считать представителем русской народности, следует ли заключать, что он не имел терпимости?

Люди, которые восставали против Белинского, нападали на истины слишком очевидные и важные; сам он восставал только против того, чтó было решительно нелепо и вредно; будучи человеком твёрдых убеждений и прямого характера, он высказывал свои мнения сильно.

Но кто смешивает эти качества с неумеренностью мнений, тот совершенно ошибается. Напротив, мнения Белинского высказывались с особенною силою именно потому, что, в сущности, были очень умеренны.

Сделав это необходимое замечание о характере общих воззрений Белинского, мы должны были бы теперь заняться вопросом о том, как он смотрел на отношения литературы к обществу и занимающим его интересам. Но в одной из последних статей своих сам Белинский высказал свои мнения об этом предмете с такою полнотою и точностью, что лучше всего будет представить в приложении к нашей статье его собственные слова. А здесь остаётся нам сделать только несколько замечаний, которые послужат объяснением к предлагаемому отрывку из статьи Белинского.

Мнения, которые так сильно и убедительно выражены Белинским в этом отрывке, совершенно противоположны идеям трансцендентальной философии, в особенности системы Гегеля, осно[236]вывавшей всё своё эстетическое учение на том принципе, что искусство имеет исключительным предметом своим осуществление идеи прекрасного; искусство, по этим идеалистическим понятиям, должно было сохранять совершенную независимость от всех других стремлений человека, кроме стремления к прекрасному. Такое искусство называлось чистым искусством.

И в этом случае, как почти во всех других, гегелева система останавливалась на половине пути и, отказываясь от строгого вывода последствий из своих коренных положений, допускала в себя устаревшие мысли, противоречившие этим положениям. Так, она говорила, что истина существует только в конкретных явлениях, а, между тем, в эстетике своей ставила верховною истиною идею прекрасного, как будто идея эта существует сама по себе, а не в живом действительном человеке. Это внутреннее противоречие, повторявшееся почти во всех других частях гегелевой системы, и послужило причиною её неудовлетворительности. Действительно существует человек, а идея прекрасного есть только отвлечённое понятие об одном из его стремлений. А так как в человеке, живом органическом существе, все части и стремления неразрывно связаны друг с другом, то из этого и следует, что основывать теорию искусства на одной исключительной идее прекрасного, значит впадать в односторонность и строить теорию, несообразную с действительностью. В каждом человеческом действии принимают участие все стремления человеческой натуры, хотя бы одно из них и являлось преимущественно заинтересованным в этом деле. Потому и искусство производится не отвлечённым стремлением к прекрасному (идеею прекрасного), а совокупным действием всех сил и способностей живого человека. А так как в человеческой жизни потребности, например, правды, любви и улучшения быта гораздо сильнее, нежели стремление к изящному, то искусство не только всегда служит до некоторой степени выражением этих потребностей (а не одной идеи прекрасного), но почти всегда произведения его (произведения человеческой жизни, этого нельзя забывать) создаются под преобладающими влияниями потребностей правды (теоретической или практической), любви и улучшения быта, так что стремление к прекрасному, по натуральному закону человеческого действования, является служителем этих и других сильных потребностей человеческой натуры. Так всегда производились все создания искусства, замечательные по своему достоинству. Стремления, отвлечённые от действительной жизни, бессильны; потому, если когда стремление к прекрасному и усиливалось действовать отвлечённым образом (разрывая свою связь с другими стремлениями человеческой природы), то не могло произвесть ничего замечательного даже и в художественном отношении. История не знает произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеею прекрасного; если и бывают и бывали такие произ[237]ведения, то не обращают на себя никакого внимания современников и забываются историею, как слишком слабые, — слабые даже и в художественном отношении.

Таков взгляд положительной науки, почерпающей свои понятия из действительности. Отрывок, представляемый нами в приложении, доказывает, что окончательный взгляд Белинского на искусство и литературу был совершенно таков. Он был уже совершенно чист от всякой фантастичности и отвлечённости.

Но мы видели, что сначала Белинский был страстным последователем гегелевой системы, сильную сторону которой составляет стремление к действительности и положительности (чем преимущественно и очаровывала она Белинского, как и всех сильных людей тогдашнего молодого поколения в Германии и отчасти у нас), а слабую сторону то, что это стремление остаётся неосуществлённым, так что почти всё содержание системы отвлечённо и недействительно. Вскоре после переезда своего в Петербург Белинский освободился от безусловного поклонения Гегелю; но мысль и исполнение, принцип и вывод следствий — два различные фазиса, всегда отделённые друг от друга долгим периодом развития. Сказать: «я понимаю, что действительность должна быть источником и мерилом наших понятий», и пересоздать все свои понятия на основании действительности — две вещи совершенно различные. Вторая задача, быть может, ещё важнее первой и достигается только посредством продолжительного труда.

В петербургских журналах Белинский действовал около восьми лет. Следить за всеми постепенностями и подробностями развития его в это время значило бы анализировать все его статьи, — по крайней мере сто или полтораста важнейших. Но и того ещё недостаточно: нужно было бы прибегать к помощи соображений, которые могут быть доставлены только подробною биографиею. А наши статьи приняли уже и без того объём, гораздо обширнейший, нежели мы предполагали, начиная их; собиранием биографических сведений замедлилось бы их окончание на неопределённое время; рассмотрение всего написанного Белинским потребовало бы сотни и сотни страниц. Потому мы только в общих чертах обозначим главные два периода петербургской деятельности Белинского: в первой половине отвлечённый элемент в его статьях ещё довольно силён; во второй половине он почти совершенно и под конец этой половины совершенно исчезает, и система положительных воззрений становится совершенно последовательною. Материалы для характеристики первого периода будут нам доставлены обозрением содержания нескольких статей Белинского, написанных в первое время по приезде в Петербург; подробное рассмотрение последних его статей послужит средством сделать, по возможности, полный очерк окончательных его понятий о русской литературе; годичные обзоры русской литера[238]туры, являвшиеся постоянно с 1841 года, и статьи о Пушкине, которые писались в продолжение трёх лет (1843—1846), будут соединительными звеньями между первым и вторым очерком. Таким образом, мы, не упустив из виду важнейших точек зрения, окончим первую часть наших «Очерков» до конца нынешнего года.

Для первой книжки «Отечественных записок» 1840 года Белинский написал разбор комедии Грибоедова, около того времени вышедшей вторым изданием. Статья эта принадлежит к числу самых удачных и блестящих. Она начинается изложением теории искусства, написанным исключительно с отвлечённой, учёной точки зрения, хотя [в нём и ведётся сильная борьба против мечтательности, и] всё оно проникнуто стремлением к действительности и сильными нападениями на фантазёрство, презирающее действительность. Вот для примера отрывок, следующий за объяснением (совершенно ещё в духе Гегеля), что «произведения поэзии суть высочайшая действительность»:

Есть люди, которые от всей души убеждены, что поэзия есть мечта, а не действительность, и что в наш век, как положительный и индюстриальный, поэзия невозможна. Образцовое невежество! Нелепость первой величины! Что такое мечта? Призрак, форма без содержания, порождение расстроенного воображения, праздной головы, колобродствующего сердца! И такая мечтательность нашла поэтов в Ламартинах и свои поэтические произведения в идеально-чувствительных романах, вроде «Аббаддонны»; но разве Ламартин поэт, а не мечта, — и разве «Аббаддонна» поэтическое произведение, а не мечта? И что за жалкая, что за устарелая мысль о положительности и индюстриальности нашего века, будто бы враждебных искусству? Разве не в нашем веке явились Байрон, Вальтер Скотт, Купер, Томас Мур, Уордсворт, Пушкин, Гоголь, Мицкевич, Гейне, Беранже, Эленшлегер, Тегнер и другие? Разве не в нашем веке действовали Шиллер и Гёте? Разве не наш век оценил и понял создания классического искусства и Шекспира? Неужели это ещё не факты? Индюстриальность есть только одна сторона многостороннего XIX века, и она не помешала ни дойти поэзии до своего высочайшего развития в лице поименованных нами поэтов, ни музыке в лице её Шекспира — Бетховена, ни философии в лице Фихте, Шеллинга и Гегеля. Правда, наш век враг мечты и мечтательности, но потому-то он и великий век! Мечтательность в XIX веке так же смешна, пошла и приторна, как и сантиментальность. Действительность — вот пароль и лозунг нашего века, действительность во всём — и в верованиях, и в науке, и в искусстве, и в жизни. Могучий, мужественный век, он не терпит ничего ложного, поддельного, слабого, расплывающегося, но любит одно мощное, крепкое, существенное. Он смело и бестрепетно выслушал безотрадные песни Байрона и, вместе с их мрачным певцом, лучше решил отречься от всякой радости и всякой надежды, нежели удовольствоваться нищенскими радостями и надеждами прошлого века. Он выдержал рассудочный критицизм Канта, рассудочное положение Фихте; он перестрадал с Шиллером все болезни внутреннего, субъективного духа, порывающегося к действительности путём отрицания. И зато в Шеллинге он увидел зарю бесконечной действительности, которая в учении Гегеля осияла мир роскошным и великолепным днём и которая ещё прежде обоих великих мыслителей, непонятая, явилась непосредственно в созданиях Гёте... («Отечественные записки», т. VIII, Критика, стр. 11—12.)

Хотя и говорится в этой статье постоянно, что поэзия нашего времени есть «поэзия действительности, поэзия жизни», но глав[239]ною задачею новейшего искусства поставляется, однако же, задача, совершенно отвлечённая от жизни: «примирение романтического с классическим», потому что и вообще наш век есть «век примирения» во всех сферах. Самая действительность понимается ещё односторонним образом: она обнимает собою только духовную жизнь человека, между тем как вся материальная сторона жизни признаётся «призрачною»: «человек ест, пьёт, одевается — это мир призраков, потому что в этом нисколько не участвует дух его»; человек «чувствует, мыслит, сознаёт себя органом, сосудом духа, конечною частью общего и бесконечного — это мир действительности» — всё это чистый гегелизм. Но в объяснении теории надобно дать применение её к произведениям искусства. Белинский выбирает образцами истинно поэтического эпоса повести Гоголя и потом подробно разбирает «Ревизора», как лучший образец художественного произведения в драматической форме. Этот разбор занимает большую половину статьи — около 30 страниц. Видно, что Белинскому нетерпеливо хотелось поговорить о Гоголе, и это одно уже служит достаточным свидетельством за направление, ещё тогда преобладавшее в нём. Разбор этот написан превосходно, и трудно найти что-нибудь лучше его в своём роде. Но комедия Гоголя, которая так непреодолимо вызывает живые мысли, рассматривается исключительно в художественном отношении. Белинский объясняет, как одна сцена вытекает из другой, почему каждая из них необходима на своём месте, показывает, что характеры действующих лиц выдержаны, верны самим себе, вполне обрисованы самим действием без всяких натяжек со стороны Гоголя, что комедия полна живого драматизма, и т. д. Объяснив примером «Ревизора» качества художественного произведения, Белинский уже очень легко доказывает, что «Горе от ума» не может быть названо художественным созданием, он обнаруживает, что сцены этой комедии часто не связаны одна с другою, положения и характеры действующих лиц не выдержаны, и т. д. — словом, критика опять ограничивается исключительно художественною точкою зрения. На то, какое значение для жизни имеет «Ревизор» и имело «Горе от ума», не обращено почти никакого внимания.

Во второй книге «Отечественных записок» того же года помещён разбор сочинений Марлинского, наделавший в своё время чрезвычайно много шума. Он написан также исключительно с художественной точки зрения. Точно так же почти исключительно с художественной точки зрения рассматривается и «Герой нашего времени» Лермонтова (в книжках 7 и 8-й 1840 года). Белинский замечает, что Печорин порождён отношениями, в которых совершается развитие его характера, что он дитя нашего общества; но этим сказанным вскользь замечанием и ограничивается он, не вдаваясь в объяснение вопроса о том, почему именно такой, а не другой тип людей [240] производится нашею действительностью. Он говорит только с общей исторической точки зрения, равно прилагающейся ко всякому европейскому обществу, о том, что Печорины принадлежат периоду рефлексии, периоду внутреннего распадения человека, когда гармония, влагаемая в человека природою, уже разрушена сознанием, но сознание не достигло ещё полной власти над жизнью, чтобы дать ей новое, разумное единство, новую, высшую гармонию. Белинский прекрасно понимает характер Печорина, но только с отвлечённой точки зрения, как характер европейца вообще, дошедшего до известной поры духовного развития, и не отыскивает в нём особенностей, принадлежащих ему, как члену нашего, русского общества. Вот важнейшее из того, что говорит он о Печорине, — выписав то место из дневника Печорина, в котором он размышляет о прелести обладания молодою душою, о том, какое развлечение для его скуки и какую отраду для его гордости доставляют отношения к княжне Мери, о том, что нужно же иметь занятие для сил, требующих деятельности, Белинский восклицает:

Какой страшный человек этот Печорин! Потому, что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка! «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!..» — хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа; но вы-то из чего хлопочете? За что сердитесь? Право, нам кажется, вы пришли не в своё место, сели за стол, за которым вам не поставлено прибора... Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такою запальчивою храбростью: он на вас взглянет, улыбнётся, и вы будете осуждены, и на смущённых лицах ваших все прочтут суд ваш. Вы предаёте его анафеме не за пороки — в вас их больше, и в вас они чернее и позорнее — но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которою он говорит о них. Вы позволяете человеку делать всё, что ему угодно, быть всем, чем он хочет, вы охотно прощаете ему и безумие, и низость, и разврат, но, как пошлину за право торговли, требуете от него моральных сентенций о том, как должен человек думать и действовать, и как он в самом-то деле и не думает и не действует... И зато ваше инквизиторское ауто-да-фе готово для всякого, кто имеет благородную привычку смотреть действительности прямо в глаза, не опуская своих глаз, называть вещи настоящими их именами и показывать другим себя не в бальном костюме, не в мундире, а в халате, в своей комнате, в уединённой беседе с самим собою, в домашнем расчёте с своею совестью. И вы правы: покажитесь перед людьми хоть раз в своём позорном неглиже, в своих засаленных ночных колпаках, в своих оборванных халатах, люди с отвращением отвернутся от вас, и общество извергнет вас из себя. Но этому человеку нечего бояться: в нём есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется, и чтó он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое, как молния в чёрных тучах, и он прекрасен, полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстаёт на него. Ему другое назначение, другой путь, чем вам. Его страсти — бури, очищающие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь. Это лихорадки и горячки, а не подагра, не ревматизм и геморрой, которыми вы, бедные, так бесплодно страдаете. Пусть он клевещет на вечные законы разума, поставляя высшее счастье в насыщенной гордости; пусть он клевещет на человеческую [241] природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие и смешивая юность с возмужалостью, — пусть!.. Настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд («Отеч[ественные] зап[иски»], т. XI, Критика, стр. 9—10).

Досказав содержание романа, он прибавляет:

Бóльшая часть читателей, наверное, воскликнет: «Хорош же герой!» — А чем же он дурён? — смеем вас спросить.

Зачем же так неблагосклонно
Вы отзываетесь о нём?
За то ль, что мы неугомонно
Хлопочем, судим обо всём,
Что пылких дум неосторожность
Себялюбивую ничтожность
Иль оскорбляет, иль смешит,
Что ум, любя простор, теснит,
Что слишком часто разговоры
Принять мы рады за дела,
Что глупость ветрена и зла,
Что важным людям важны вздоры,
И что посредственность одна
Нам по плечу и не странна?

Вы говорите против него, что в нём нет веры. Прекрасно! но ведь это то же самое, что обвинять нищего за то, что у него нет золота: он бы и рад иметь, да не даётся оно ему. И, притом, разве Печорин рад своему безверию? разве он гордится им? разве он не страдал от него? разве он не готов ценою жизни и счастия купить эту веру, для которой ещё не настал час его?.. Вы говорите, что он эгоист? — Но разве он не презирает и не ненавидит себя за это? разве сердце его не жаждет любви чистой и бескорыстной? Нет, это не эгоизм: эгоизм не страдает, не обвиняет себя, но доволен собою, рад себе. Эгоизм не знает мучения: страдание есть удел одной любви. Душа Печорина не каменистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля: пусть взрыхлит её страдание и оросит благодатный дождь, — и она произрастит из себя пышные, роскошные цветы небесной любви... Этому человеку стало больно и грустно, что его все не любят, — и кто же эти «все»? — пустые, ничтожные люди, которые не могут простить ему его превосходства над ними. А его готовность задушить в себе ложный стыд, голос светской чести и оскорблённого самолюбия, когда он за признание в клевете готов был простить Грушницкому, человеку, сейчас только выстрелившему в него пулею и бесстыдно ожидающему от него холостого выстрела? А его слёзы и рыдания в пустынной степи, у тела издохшего коня? — нет, всё это не эгоизм! Но его — скажете вы — холодная расчётливость, систематическая рассчитанность, с которою он обольщает бедную девушку, не любя её, и только для того, чтобы посмеяться над нею и чем-нибудь занять свою праздность! — Так; но мы и не думаем оправдывать его в таких поступках, ни выставлять его образцом и высоким идеалом чистейшей нравственности: мы только хотим сказать, что в человеке должно видеть человека и что идеалы нравственности существуют в одних классических трагедиях и морально-сантиментальных романах прошлого века. Судя о человеке, должно брать в рассмотрение обстоятельства его развития и сферу жизни, в которую он поставлен судьбою. В идеях Печорина много ложного, в ощущениях его есть искажение; но всё это выкупается его богатою натурою. Его, во многих отношениях, дурное настоящее обещает прекрасное будущее. Вы восхищаетесь быстрым движением парохода, видите в нём великое торжество духа над природою? — и хотите потом отрицать в нём вся[242]кое достоинство, когда он сокрушает, как зерно жёрнов, неосторожных, попавших под его колёса: не значит ли это противоречить самим себе? опасность от парохода есть результат его чрезмерной быстроты; следовательно, порок его выходит из его достоинства («Отечественные записки», т. XI, Критика, стр. 33—34).

Точка зрения всё ещё слишком отвлечённа; она вполне прилагается к русской жизни, но только ровно настолько же, нисколько не более, как и к английской, французской и т. д. жизни. Но уже одни эти места могли бы служить достаточным ручательством, что Белинский никогда не любил останавливаться на половине пути из боязни, что с развитием соединены свои опасности, как соединены они со всеми вещами на свете; всё-таки эти опасности, по его мнению, вовсе не так страшны, как та нравственная порча, которая бывает необходимым следствием неподвижности; притом же, они с неизмеримым избытком вознаграждаются положительными благами, какие даёт развитие.

Точка зрения, с которой Белинский рассматривал в 1840 году произведения нашей поэзии, должна, как видим, назваться отвлечённою. Но мы ошиблись бы, если бы вывели из этого заключение, что заботы об отношениях литературы к обществу не преобладали уже и тогда в Белинском. В третьей книге «Отечественных записок» того же года он посвящает большую критическую статью разбору двух детских книг: с жаром он объясняет, каково должно быть истинное воспитание, обличает результаты неразумного воспитания, какое обыкновенно даётся детям, и показывает, как велики обязанности родителей в отношении к детям. Не надобно говорить, что всё это проникнуто самыми гуманными и плодотворными для нашей жизни понятиями. Вот отрывок, по которому можно судить о тоне и содержании статьи:

Воспитание! Оно везде, куда ни посмотри, и его нет нигде, куда ни посмотрите. Конечно, вы его можете увидеть даже во всех слоях общества, от самого высшего до самого низшего, но как редкость, как исключение из общего правила. Отчего же это? Да оттого, что на свете бездна родителей, множество papas et mamans, но мало отцов и матерей. «Вот прекрасно!» — восклицаете вы: «какая же разница между родителями и отцом и матерью?» — Как какая? — взгляните летом на мух: какая бездна родителей, но где же отцы и матери? Грибоедов давно уже сказал:

Чтоб иметь детей,
Кому ума недоставало!

Право рождения — священное право на священное имя отца и матери — против этого никто и не спорит; но не этим ещё всё оканчивается: тут человек ещё не выше животного; есть высшее право — родительской любви. «Да какой же отец или какая мать не любит своих детей!» — говорите вы. Так; но позвольте вас спросить, чтó вы называете любовью? — как вы понимаете любовь? — Ведь и овца любит своего ягнёнка: она кормит его своим молоком и облизывает языком; но как скоро он меняет её молоко на злак полей — их родственные отношения оканчиваются. Ведь и г-жа Простакова любила своего Митрофанушку: она нещадно била по щёкам старую Еремеевну и за то, что дитя много кушало, и за то, что дитя мало кушало; она любила его так, что если бы он вздумал её бить по щёкам, она стала бы горько плакать, [243] что милое, ненаглядное детище только обколотит об неё свои ручонки. Итак, разве чувство овцы, которая кормит своим молоком ягнёнка, чувство г-жи Простаковой, которая, быв и овцою и коровою, готова ещё сделаться и лошадкой, чтобы возить в колясочке своё двадцатилетнее дитя, — разве всё это не любовь? — Да, любовь, но какая? — любовь чувственная, животная, которая в овце, как в животном, отличающемся и животною фигурою, имеет свою истинную, прекрасную и восхищающую сторону, но которая в г-же Простаковой, как в животном, отличающемся человеческою фигурою, вместо овечьей, — бессмысленна, безобразна и отвратительна. Далее: ведь и Павел Афанасьевич Фамусов любил свою дочь, Софью Павловну: посмотрите, как он хлопочет, чтобы повыгоднее сбыть её с рук, подороже продать... Продать? — какое ужасное слово!... отец продаёт свою дочь, торгует ею, конечно, не по мелочи, но один раз навсегда, и не больше, как для одного человека, который будет называться её мужем!.. Но ведь это он делает не для себя, а для её же счастия? — скажут многие. Прекрасно! Но после этого и разбойник, который для приданого дочери зарежет перед её свадьбою нескольких человек, будет прав, потому что сделает это из любви к дочери? После этого и иная матушка, которая, не желая видеть в нищете свою нежно любимую дочь, научит или принудит её сделать выгодный промысел из своей красоты, — тоже будет права, потому что поступит так из любви к дочери?.. И разве этого не бывает в самом деле? Разве старый подьячий, закореневший в лихоимстве и казнокрадстве, не поставлял первым и священным долгом своего родительского звания передать своё подлое ремесло нежно любимому сынку? Мы опять соглашаемся, что источник всего этого любовь, но какая, — вот вопрос. («Отечественные записки», т. IX, Критика, стр. 4—5.)

Вся статья о детских книгах имеет самое живое отношение к нашей действительности. И таких статей найдётся у Белинского очень много уже и в то время.

Нет надобности говорить, что и взгляд Белинского в 1840 году на произведения беллетристики и поэзии мы называем отвлечённым только по сравнению с тем, чтó дано было нам его последующим развитием. Если же сравним его тогдашние статьи с предшествовавшею ему критикою, то найдём, что для того времени никто ещё не проникался элементами нашей действительности так глубоко и живо, как и в то время была уже проникнута ими критика Белинского. Если он ещё не останавливался исключительно на фактах, свойственных именно нашему, а не какому-нибудь другому быту, то постоянно он касался их и на каждой странице затрогивал частные вопросы нашей жизни. Доказательства тому постоянно встречаются даже в сделанных нами выписках, которые приводятся у нас в пример отвлечённости. Укажем, для примера, и на то, что, желая показать подробным разбором качества художественного произведения, Белинский выбирает не драму Шекспира, как сделал бы всякий другой на его месте, а комедию русского писателя. Из этого одного уже ясно было бы, что явления нашей жизни занимают его более, нежели что бы то ни было другое. Но — и это главное — не будем сами судить отвлечённым образом, а сообразим положение нашей литературы и публики в то время, когда Белинский начал писать в «Отечественных записках»: мы должны будем признаться, что вопросы, которые для настоящего времени представляются отвлечёнными, [244] тогда были действительными и живыми, как и теперь для русской публики самый живой и важный интерес имеют ещё вопросы, которые в других странах давно уже считаются или отвлечёнными, или мелкими, например, хотя бы литературные вопросы, за которыми все мы следим с таким живым интересом, и которые у других народов не имеют силы возбуждать такого напряжённого участия. В каждой стране, у каждого времени свои интересы. Мы, например, радуемся, и справедливо радуемся, тому, что наши молодые люди, избирающие учёное поприще, снова начинают посещать Европу для довершения своего образования — явление, напоминающее времена Петра Великого; а французам, англичанам ровно нет никакого дела до того, ездят ли за границу их молодые учёные или не ездят. Правда, у них число таких путешественников во сто раз больше, нежели у нас, — и, однако же, это нисколько не обращает на себя их внимания. Мы, например, восхищаемся и поучаемся «Горем от ума», «Ревизором», «Мёртвыми душами», как произведениями, в которых очень полно и верно отразилась наша жизнь; а французы, англичане, немцы о произведениях своей литературы, в которых жизнь общества была бы воспроизведена в тех границах, как в «Ревизоре» и «Мёртвых душах», сказали бы, что они отражают жизнь очень неполно и отрывочно, — они сказали бы даже, что эти произведения очень отвлечённые от жизни: ведь находят же немцы, что «Коварство и любовь» Шиллера произведение довольно отвлечённое, а в нём немецкая жизнь изображена полнее, нежели русская у Гоголя и Грибоедова[191]. О французах и англичанах мы уже не говорим. Для них поэтические произведения имеют ныне вообще меньше живого значения, нежели для немцев.

Потребность стать по своим понятиям в уровень с образованною Европою и теперь у нас составляет один из важнейших вопросов жизни. Тем живее была она пятнадцать лет тому назад. Ныне роман Диккенса или Теккерея далеко не возбуждает того интереса у нас, какой бы возбуждал пятнадцать лет тому назад. Ныне, вероятно, никто не в состоянии был бы осилить «Витторию Аккоромбону» Тика, — а пятнадцать лет тому назад и этот роман казался живым и интересным чтением. Переворот этот произведён Гоголем, Белинским и писателями, образовавшимися под их влиянием. Но само собою разумеется, что начало не бывает подобно концу, и Белинский должен был необходимо начать с того, чтобы знакомить нашу публику и литературу с современными понятиями об искусстве; должен был начать с того, чтобы толковать, чтó такое «художественное произведение», в чём состоят истинные достоинства романа, драмы и т. д., и т. д., — ведь [245] в то время, как он начал писать в «Отечественных записках», публика ещё и не слыхивала об этих вещах. «Телескоп» читался мало: и, притом, в нём всё ещё было спутано в самом поэтическом беспорядке: современные понятия с отсталыми, восторженные похвалы Гоголю со статьями г. А. Хиджеу о малороссийском философе Сковороде. «Московского наблюдателя» не читал почти никто, по словам самого Белинского. Для истории литературы эти журналы являются предшественниками «Отечественных записок»; но для публики «Отечественные записки» были первым журналом, заговорившим о вещах, до того времени неслыханных: о прекрасном, об идее, о различии разумного и непосредственного существования, о действительности в поэзии, и т. д., и т. д.

Белинский по необходимости должен был начать дело с самого начала — с потопа и разделения язык, с объяснения того, чтó называется литературою, чтó такое называется поэтом, с подробных рассуждений о том, чем литературное произведение отличается от нелепой сказки или вздорного пустословия: всё это нам нужно ещё было узнать, всё это возбуждало сомнения и недоумения, всё приводило одних читателей в восторг, других в гнев; эти рассуждения, кажущиеся ныне отвлечёнными, были в то время самою живою, насущною потребностью публики. Но да не возгордимся мы своими успехами: гордость пагубный грех; подумаем лучше о том, какими вопросами до сих пор мы сами интересуемся, будто важнейшими и живейшими: ведь книжка журнала составляет для самых живых из нас самое живое явление — да и то хорошо, потому что для многих из нас чуть ли не интереснейшая в газетах статья — номенклатура новых коллежских и надворных советников — да и то хорошо: всё-таки привыкают к печатной грамоте, всё-таки убеждаются, что типографский станок хотя для чего-нибудь нужен.

Белинский должен был начать своё дело с самого начала, как начинал своё дело Ломоносов — с рассуждений о том, чтó называется стихотворным размером и каков должен быть стихотворный размер; он должен был прежде всего объяснить нам, что такое литература, что такое критика, что такое журнал, что такое поэзия, и т. д. — Спору нет, что азбука — вещь отвлечённая: живого смысла ещё нет в её буквах; но для того, кто ещё не знает их, настоятельнейшая потребность состоит в их изучении, и оно составляет самый живой и действительный вопрос его жизни. Так, для нашей публики было чрезвычайно хорошо то, что Белинский начал свои критические разборы в «Отечественных записках» не прямо с полного погружения в нашу действительность, а с общих рассуждений, которые по сравнению с характером его последующих статей могут назваться отвлечёнными, но могут назваться таким именем также только по отвлечённому понятию о качествах критики вообще, а не по соображению действительных обстоятельств, которые, напротив, придавали им [246] самое живое значение. Стоит только припомнить, какое сильное и живое действие производили они на публику и литературу, и мы убедимся, что именно то было нужно, чтó делал он.

Да и для самой критики Белинского нужно было, чтобы она довольно долго сосредоточивала своё внимание на теоретических вопросах: именно тем, что непоколебимо утвердилась в общечеловеческих понятиях, она приобрела силу проницательно и верно смотреть на явления нашей действительности. В одной из последних своих статей Белинский отвечает на вопрос, возбуждённый исключительными поклонниками нашей народной поэзии: не лучше ли было бы для нашей литературы, если б она началась прямо в духе народности, а не была сначала простым отражением западной европейской поэзии? Не лучше ли было бы, если б Ломоносов, вместо того, чтоб изучать оды Гюнтера, изучал наши народные песни? — Из этого не произошло бы ровно никаких последствий, не только полезных, но и ровно никаких. В том именно и состоит заслуга Ломоносова, что он познакомил нас с литературою; а если б он вздумал писать в духе народных песен (кроме того, что это было для него чистою невозможностью), он не дал бы нам ровно ничего нового и интересного, и его произведения остались бы так же чужды историческому развитию нашей литературы, как песни сибирских казаков о битвах с силами богдойскими (богдыханскими), сочинённые в духе песен о Владимире: они ровно ничего к ним не прибавили и ни на шаг не подвинули нашего развития. Только потому и мог впоследствии Лермонтов написать песню о купце Калашникове, что Ломоносов писал оды в роде Гюнтера, Карамзин повести в роде Мармонтеля, Пушкин поэмы в роде Байрона. Конец именно потому и конец, что он не похож на начало, — стало быть, начало должно же отличаться от конца, — иначе не было бы ни целей, ни стремлений, ни истории[192]. [247]

В критике Белинского как бы повторилась вся история русской литературы. Полевой, Надеждин были представителями каждый только одного фазиса развития. Критика Белинского прошла, как мы видим, несколько фазисов, и, начав с отвлечённых понятий, доведённых до крайности вследствие споров с друзьями г. Огарёва, она достигла совершенной положительности. Если сравнить статью об «Очерках Бородинского сражения», напечатанную Белинским в последней книжке «Отечественных записок» 1839 года, с статьёю о «Выбранных местах из переписки с друзьями», напечатанною во 2-й книжке «Современника» за 1847 год, нас удивит безмерное расстояние, отделяющее первую от последней; мы не найдём между ними ничего общего, кроме того, что обе написаны с жаром задушевного убеждения, и написаны человеком очень даровитым; но дух и всё содержание одной совершенно противоположны духу другой, как «Песня о Калашникове» составляет совершенную противоположность «Оде на взятие Хотина»; но как между Ломоносовым и Лермонтовым найдётся связь, если мы будем изучать писателей, бывших им посредниками: нет нигде перерыва или пробела, всякий новый шаг вперёд основывается на предыдущем, так и критика Белинского развивалась совершенно последовательно и постепенно: статья об «Очерках Бородинского сражения» противоположна статье о «Выбранных местах», потому что они составляют две крайние точки пути, пройденного критикою Белинского; но если мы будем перечитывать его статьи в хронологическом порядке, мы нигде не заметим крутого перелома или перерыва: каждая [248] последующая статья очень тесно примыкает к предыдущей, и прогресс совершается, при всей своей огромности, постепенно и совершенно логически[193].

Годичные обзоры русской литературы, которые постоянно делал Белинский, могут служить для нас соединительными звеньями между первыми статьями и статьями, выразившими зрелые и окончательные его убеждения.

Обозрение за 1840 год («Отеч[ественные] зап[иски]», 1841 г., № 1) начинается размышлением о чрезвычайной бедности нашей литературы — мысль, которою внушена была первая из больших статей Белинского — «Литературные мечтания», напечатанная в «Молве». Но сознание этой бедности уже не вселяет в Белинского безнадёжности: сознание недостатка есть уже залог его исправления. Белинский вспоминает о том, как «лет шесть тому назад» было высказано сомнение в существовании русской литературы, и, кратко пересказав содержание своих «Литературных мечтаний» (что и было нужно, потому что статья [249] оставалась мало известна, а в истории развития понятий о литературе была очень важным фактом), останавливается на объяснении того, чтó называется литературою, и доходит до заключения, что у нас есть только начало литературы. Для существования литературы необходима публика. Он опять объясняет, что такое публика: это масса людей развитых, сильно сочувствующих литературе, которая выражает их твёрдые убеждения. У нас нет ещё и такой публики, но есть уже начало её в немногочисленных образованных людях, которые рассеяны по России; теперь они ещё заслоняются массою людей неразвитых, но скоро их голос приобретёт уважение в толпе, число их увеличится. Далее он объясняет, чтó такое критика и почему критика «Отеч[ественных] записок» возбуждает недоумение других журналов, которые, впрочем, мало похожи на журналы. Развитие этих элементарных понятий занимает почти всю статью; в конце её не более пяти страниц уделены перечислению замечательных произведений прошедшего года.

В следующем годичном обзоре (1841 года, «Отеч[ественные] зап[иски]», 1842, № 1) две трети страниц посвящены обширному очерку истории русской литературы от Кантемира до Гоголя. Очерк этот имеет форму разговора г. А. и г. Б.; г. А., выражающий мнения автора, говорит много нового сравнительно с «Литературными мечтаниями». Белинский уже видит внутреннюю историческую последовательность в явлениях нашей литературы; но всё-таки содержание очерка имеет очень тесное родство с «Литературными мечтаниями», и общая тема выражается эпиграфом, взятым из Пушкина:

Сокровища родного слова,
(Заметят важные умы)
Для лепетания чужого,
Пренебрегли безумно мы,
Мы любим муз чужих игрушки,
Чужих наречий погремушки,
А не читаем книг своих.
— Да где ж они? Давайте их![194]

С обзором предыдущего года очерк этот имеет ещё более близости, так что может назваться подробным развитием некоторых страниц его, которые кратко исчисляли прежних наших писателей, и заключение очерка совершенно могло бы быть заключением и прошлогодней статьи:

Вы говорите, что я нашёл в нашей литературе даже внутреннюю историческую последовательность: правда, но всё это ещё не составляет литературы в полном смысле слова. Литература есть народное сознание, выражение внутренних, духовных интересов общества, которыми мы пока ещё очень небогаты. Несколько человек ещё не составляет общества, а несколько идей, приобретённых знакомством с Европою, ещё менее может назваться национальным сознанием. Наша публика без литературы; потому что в год пять-шесть хороших сочинений на несколько сотен дурных — ещё не лите[250]ратура; наша литература без публики, потому что наша публика что-то загадочное: один читал Пушкина, другой в восторге от г. Бенедиктова, а третий был без ума от мистерий г. Тимофеева; один понимает Гоголя, другой ещё в полном удовольствии от Марлинского, а третий не знает ничего лучше романов гг. Зотова и Воскресенского... Театральные судьи равно хлопают и «Гамлету» и водевилям г. Коровкина и «Параше» г. Полевого... И не думайте, чтоб это были люди разных сфер и классов общества, — нет, они все перемешаны и перетасованы, как колода карт... Исторический ход свой наша литература совершила в самой же себе; её настоящею публикою был сам пишущий класс, и только самые великие явления в литературе находили более или менее разумный отзыв во всей массе грамотного общества... Но будем смотреть на литературу просто, как на постоянный предмет занятия публики, следовательно, как на беспрерывный ряд литературных новостей: что ж это за литература! Да занимайте вы десять должностей, утопайте в практической деятельности, а на чтение посвятите время между обедом и кофе, — и тогда не на один день останетесь вы без чтения. В журналах всё — переводы, а оригинального разве три-четыре порядочные повести в год, да несколько стихотворений, да книг с полдюжины, включая сюда и учёные, — вот и всё. Тогда читая в журналах статьи о процветании русской литературы, поневоле восклицаете, протяжно зевая: «Да где ж они? — давайте их!» («Отеч[ественные] зап[иски]», 1842 г., № 1, Крит[ика], стр. 37—38.)

Но надежды на будущее высказываются решительнее, нежели в прошедшем году:

В нашей грустной эпохе много утешительного. Пора детских очарований теперь миновалась без возврата, и если теперь огромные авторитеты составляются иногда в один день, зато они часто и пропадают без вести на следующий же день... Теперь очень трудно стало прослыть за человека с дарованием: так много писано во всех родах, столько было опытов и попыток, удачных и неудачных, во всех родах, что действительно надо что-нибудь получить от природы, чтобы обратить на себя общее внимание... Пушкин и Гоголь дали нам такие критериумы для суждения об изящном, с которыми трудно от чего-нибудь разахаться... Хорошую сторону современной литературы составляет и обращение её к жизни, к действительности: теперь уже всякое, даже посредственное дарование силится изображать и описывать не то, чтó приснится ему во сне, а то, чтó есть или бывает в обществе, в действительности. Такое направление много обещает в будущем. Но современная литература теряет оттого, что у ней нет головы; даже яркие таланты поставлены в какое-то неловкое положение: ни один из них не может стать первым и по необходимости теряется в числе, каково бы оно ни было. Гоголь давно ничего не печатает; Лермонтова уже нет.

Произведениям минувшего года посвящено в три или четыре раза более места, нежели в прошлый раз. Журналы оцениваются подробно, тон, которым говорится о них, гораздо живее, нежели прежде: тогда Белинский в общих чертах излагал свои понятия о недостатках русской журналистики вообще, теперь касается частных достоинств и недостатков каждого журнала. О многих из вышедших в прошлом году сочинениях говорится уже довольно подробно.

Изложив в первых двух отчётах свой общий взгляд на русскую литературу, в третьем (за 1842 год, «Отечественные записки», 1843 г., № 1) Белинский подробно говорит о русской критике и почти исключительно занимается последним (стало [251] быть, имеющим наиболее живого интереса) периодом её — романтическою критикою. До какой степени понятия его близки к тем, которые выражал он в предыдущем году, можно убедиться, сличив с последнею из приведённых нами выписок следующее место из третьего отчёта, заключающее в себе характеристику новой литературы сравнительно с литературою романтической эпохи:

Последний период русской литературы, период прозаический, резко отличается от романтического какою-то мужественною зрелостью. Если хотите, он не богат числом произведений, но зато всё, что явилось в нём посредственного и обыкновенного, это или не пользовалось никаким успехом, или имело только успех мгновенный; а всё то немногое, что выходило из ряда обыкновенного, ознаменовано печатью зрелой и мужественной силы, осталось навсегда и в своём торжественном, победоносном ходе, постепенно приобретая влияние, прорезывало на почве литературы и общества глубокие следы. Сближение с жизнию, с действительностию есть прямая причина мужественной зрелости последнего периода нашей литературы. Слово «идеал» только теперь получило своё истинное значение. Прежде под этим словом разумели что-то вроде не любо не слушай, лгать не мешай — какое-то соединение в одном предмете всевозможных добродетелей или всевозможных пороков. Если герой романа, так уж и собой-то красавец, и на гитаре играет чудесно, и поёт отлично, и стихи сочиняет, и дерётся на всяком оружии, и силу имеет необыкновенную:

Когда ж о честности высокой говорит,
Каким-то демоном внушаем —
Глаза в крови, лицо горит,
Сам плачет, а мы все рыдаем!

Если же злодей, то не подходите близко: съест, непременно съест вас живого, изверг такой, какого не увидишь и на сцене Александрийского театра, в драмах наших доморощенных трагиков... Теперь под «идеалом» разумеют не преувеличение, не ложь, не ребяческую фантазию, а факт действительности, такой, как она есть, но факт, не списанный с действительности, а проведённый через фантазию поэта, озарённый светом общего (а не исключительного, частного и случайного) значения, возведённый в перл создания, и потому более похожий на самого себя, более верный самому себе, нежели самая рабская копия в действительности верна своему оригиналу. Так на портрете, сделанном великим живописцем, человек более похож на самого себя, чем даже на своё отражение в дагерротипе, ибо великий живописец резкими чертами вывел наружу всё, что таится внутри того человека и что, может быть, составляет тайну для самого этого человека. Теперь действительность относится к искусству и литературе, как почва к растениям, которые она возращает на своём лоне.

Литературным явлениям минувшего года посвящена уже половина статьи. О «Мёртвых душах» Белинский не хочет говорить подробно, готовясь написать о них отдельную статью; но то, что говорит он о них, написано с точки зрения, сильно напоминающей разбор «Ревизора», сделанный за три года:

Как мнение публики, так и мнение журналов о «Мёртвых душах» разделились на три стороны: одни видят в этом творении произведение, которого хуже ещё не писывалось ни на одном языке человеческом; другие, наоборот, думают, что только Гомер да Шекспир являются, в своих произве[252]дениях, столь великими, каким явился Гоголь в «Мёртвых душах»; третьи (сам Белинский) думают, что это произведение действительно великое явление в русской литературе, хотя и не идущее, по своему содержанию, ни в какое сравнение с вековыми всемирно-историческими творениями древних и новых литератур Западной Европы. Кто эти — одни, другие и третьи, публика знает, и потому мы не имеем нужды никого называть по имени. Все три мнения равно заслуживают большого внимания и равно должны подвергаться рассмотрению, ибо каждое из них явилось не случайно, а по необходимым причинам. Как в числе исступлённых хвалителей «Мёртвых душ» есть люди, и не подозревающие в простоте своего детского энтузиазма истинного значения, следовательно, и истинного величия этого произведения, так и в числе ожесточённых хулителей «Мёртвых душ» есть люди, которые очень и очень хорошо смекают всю огромность поэтического достоинства этого творения. Но отсюда-то и выходит их ожесточение. Некоторые сами когда-то тянулись в храм поэтического бессмертия; за новостию и детством нашей литературы, они имели свою долю успеха, даже могли радоваться и хвалиться, что имеют поклонников, — и вдруг является, неожиданно, непредвиденно, совершенно новая сфера творчества, особенный характер искусства, вследствие чего идеальные и чувствительные произведения наших поэтов вдруг оказываются ребяческою болтовнёю, детскими невинными фантазиями... Согласитесь, что такое падение, без натиска критики, без недоброжелательства журналов, очень и очень горько?.. Другие подвизались на сатирическом поприще, если не с славою, то не без выгод иного рода; сатиру они считали своей монополией, смех — исключительно им принадлежащим орудием, — и вдруг остроты их не смешны, картины ни на что не похожи, у их сатиры как будто повыпали зубы, охрип голос, их уже не читают, на них не сердятся, они уже стали употребляться вместо какого-то аршина для измерения бездарности... Что тут делать? перечинить перья, начать писать на новый лад? — но ведь для этого нужен талант, а его не купишь, как пучок перьев... Как хотите, а осталось одно: не признавать талантом виновника этого крутого поворота в ходе литературы и во вкусе публики, уверять публику, что всё написанное им — вздор, нелепость, пошлость... Но это не помогает; время уже решило страшный вопрос — новый талант торжествует, молча, не отвечая на брани, не благодаря за хвалы.

Творение, которое возбудило столько толков и споров, разделило на котерии и литераторов и публику, приобрело себе и жарких поклонников и ожесточённых врагов, на долгое время сделалось предметом суждений и споров общества, — творение, которое прочтено и перечтено не только теми людьми, которые читают всякую новую книгу или всякое новое произведение, сколько-нибудь возбудившее общее внимание, но и такими лицами, у которых нет ни времени, ни охоты читать стишки и сказочки, где несчастные любовники соединяются законными узами брака, по претерпении разных бедствий, и в довольстве, почёте и счастии проводят остальное время жизни, — творение, которое в числе почти 3000 экземпляров, всё разошлось в какие-нибудь полгода; — такое творение не может не быть неизмеримо выше всего, что в состоянии представить современная литература, не может не произвести важного влияния на литературу. («Отеч[ественные] зап[иски]», 1843 г., № 1, Крит[ика], стр. 13—15.)

Белинского, как видим, ещё занимает более всего эстетический вопрос: действительно ли Гоголь выше всех наших писателей и каковы отношения его к искусству. Главными причинами вражды отсталых писателей против Гоголя он находит литературные расчёты и, очевидно, ещё полагает, что отношения Гоголя к нашей жизни не так сильно возбуждают ненависть отсталых критиков, как эти расчёты. Однако же он уже замечает, что по поводу «Мёртвых душ» не только писатели, но публика разделилась на [253] враждебные партии, говорит, что «Мёртвые души» вовсе не то, что «сказочки, в которых несчастные любовники соединяются законными узами брака».

Отвлечённый элемент кажется всё ещё силён; но прямо за мнением о «Мёртвых душах» следует (стр. 15) отзыв о собрании стихотворений одного из наших поэтов, который прежними опытами показал способность писать прекрасные антологические стихотворения[195]. Белинский в этом отзыве уже прямо говорит, что без «живого, кровного сочувствия к современному миру» нельзя быть в наше время замечательным поэтом.

Очерки истории русской литературы, представленные Белинским в первых двух его годичных обозрениях, останавливались на поэтах эпохи Пушкина. В четвёртом обозрении («Русская литература за 1843 год», — «Отечественные записки», 1844 г., № 1) он даёт очерк деятельности наших прозаиков, явившихся в последнюю половину пушкинского периода, потому четвёртый отчёт его является как бы продолжением второго. Сравнивая их, можно найти много параллельных мест; от третьего отчёта четвёртый отличается ещё меньше по своему духу. Мы не будем представлять примеров тожества в направлении того и другого; довольно того, что мы уже делали это два раза, и каждый желающий легко может к выпискам, приведённым у нас в доказательство близости каждого следующего отчёта с предыдущим, отыскать десятки подобных мест. Но Гоголь занимает в четвёртом обзоре более места, нежели всё общее обозрение прошедшего периода прозаической литературы. Мнение, высказанное о нём Белинским в предыдущем году, сохраняется совершенно; но особенное развитие получают прежние краткие замечания о том, что «Мёртвые души» должны иметь решительное влияние на литературу и публику; слово «должны иметь», конечно, уже заменяется словом «имеют», и к прежним объяснениям негодования, во многих возбуждённого Гоголем, присоединяется новое, на которое в прошедшем году был сделан только лёгкий намёк, — теперь же оно является на первом плане. Эта причина — живость и меткость гоголевского комизма:

Прежде сатира смело разгуливала между народом середи белого дня и даже не заботилась об инкогнито, но прямо и открыто называлась своим собственным именем, т. е. сатирою, — и никто не сердился на неё, никто даже не замечал её гримас и кривляний. Отчего это? — оттого, что никто не узнавал себя в ней; оттого, что она нападала на пороки общие, которых всякий имеет полное право не принять на свой счёт; оттого, что она была книгою, печатною бумагою, невинным школьным упражнением по классу реторики... И давно ли нравоописательные, нравственно-сатирические романы, юмористические статьи и статейки являлись стаями, как вороны на крышах домов, каркая на проходящих во всё воронье горло? — и на них никто не сердился, даже как сердятся летом на докучных мух. Сочинитель гордо называл себя сатириком, гонителем людских пороков, — и гонимые люди без боязни подходили к своему гонителю, к дряхлому, беззубому бульдогу, гладили его по толстой и лоснящейся шее и охотно кор[254]мили его избытком своей трапезы. Отчего это? — оттого, что пороки, которые гнал сатирик, были совсем не пороки, а разве отвлечённые идеи о пороках, реторические тропы и фигуры. Это были своего рода бараны и мельницы, с которыми храбро и отважно сражался сатирический дон-Кихот, — так же, как добродетель, за которую он ратовал, была для него воображаемою Дульцинеею, а для других — толстою, безобразною коровницею. Теперь нет сатиры, и только разве какой-нибудь старый сочинитель решится величаться вышедшим из моды именем «сатирика»: теперь пишутся романы и повести без всяких сатирических намерений, целей, — а, между тем, все на них сердятся. Отчего ж это? — оттого, что теперь и великие и малые таланты, и посредственность и бездарность — все стремятся изображать действительных, не воображаемых людей; но так как действительные люди обитают на земле, и в обществе, а не на воздухе, не в облаках, где живут призраки, то, естественно, писатели нашего времени, вместе с людьми изображают и общество. Общество также — нечто действительное, а не воображаемое, и потому его сущность составляют не одни костюмы и причёски, но и нравы, обычаи, понятия, отношения и т. д. Человек, живущий в обществе, зависит от него и в образе мыслей и в образе его действования. Писатели нашего времени не могут не понимать этой простой, очевидной истины, и потому, изображая человека, они стремятся вникать в причины, отчего он таков или не таков, и т. д. Вследствие этого, естественно, они изображают не частные достоинства или недостатки, свойственные тому или другому лицу, отдельно взятому, но явления общие. Большинство же публики именно там-то и видит личности, где их нет и быть не может. Прежние так называемые сатирики именно списывали с известных им лиц и казались в глазах всех не подлежащими упрёку в личностях. И это очень понятно: сами оригиналы не узнавали себя в снятых с них копиях, потому что сатирики не могли печатно касаться обстоятельств того или другого лица и ограничивались общими чертами пороков, слабостей и странностей, которые, будучи отвлечены от живой личности, превращались в образы без лиц. Притом же, эти сатирики смотрели на пороки и слабости людей, как на что-то принадлежащее тому или другому индивидуальному лицу, как на что-то произвольное, что это лицо могло иметь и не иметь по своей воле и что приобрести или от чего избавиться оно легко могло по прочтении убедительной сатиры, где ясно, по пальцам, указана выгода и сладость добродетели и опасные, пагубные следствия порока. Вот почему эти добрые сатирики брали человека, не обращая внимания на его воспитание, на его отношения к обществу, и тормошили на досуге это созданное их воображением чучело. В основание своего сатирического донкихотства они положили общественную нравственность, добродушно не подозревая того, что их сатиры, опирающиеся на общественность, ужасно противоречили этой нравственности. Так, например, в числе первых добродетелей они полагали безусловное повиновение родительской власти и в то же время толковали юношеству, что брак по расчёту — дело безнравственное, что низкопоклонство, лесть из выгод, взяточничество и казнокрадство — тоже дела безнравственные. Очень хорошо; но что же иному юноше делать, если он с малолетства, почти с материнским молоком всосал в себя мистическое благоговение к доходным должностям, тёплым местам, к значительности в обществе, к богатству, к хорошей партии, блестящей карьере; если его младенческий слух был оглашён не словами любви, чести, самоотвержения, истины, а словами: взял, получил, приобрёл, надул, и т. п.? Положим, что такому юноше природа не отказала в человеческих чувствах и стремлениях; положим, что в нём пробудилась любовь к достойной, но бедной, простого звания девушке, — любовь, запрещающая ему соединиться с противною ему богатою дурою, на которой, по расчётам, приказывают ему жениться; положим, что в юноше пробудилось человеческое достоинство, запрещающее ему кланяться богатому плуту или чиновному негодяю; положим, что в нём пробудилась совесть, запрещающая употреблять во зло вверенные ему высшею властию весы правосудия и расхищать вверенные его бескорыстию общественные [255] суммы: что ему тут делать? Сатирик не затруднится от такого вопроса и, не задумавшись, ответит: «жениться на предмете любви своей, служить честно и верно отечеству...» Прекрасно; но где же повиновение родительской власти, где уважение к родительскому благословению, на веки нерушимому, где страх тяжкого отцовского проклятия?.. И потом, где уважение к общественному мнению, к общественной нравственности? Ведь общество не спрашивает вас, по любви или не по любви женились вы, а спрашивает, сколько вы взяли за женою и приличная ли она вам партия; общество не спрашивает вас, каким образом сделались вы богачом, когда ему известно, что ваш батюшка не оставил вам ни копейки, а за супругою вы взяли не бог знает что, или и вовсе ничего не взяли: общество знает только, что вы богач, и потому считает вас очень хорошим — «благонамеренным» человеком... Послушайся наш юноша сатирика, чтó бы вышло? — отец его бросил бы, жалуясь на неповиновение и презрение к его власти, потом он прошёл бы, с женою и детьми, через все мытарства, через все унижения голодной, неопрятной, оборванной бедности; видел бы к себе презрение общества, а за свою правоту, за своё бескорыстие был бы заклеймён от всех страшными названиями беспокойного, опасного и «неблагонамеренного» человека, вольнодумца и проч. и проч. И неужели вы, «благонамеренные» сатирики, бросите в него камень осуждения, если, истощась и обессилев в тяжёлой и бесплодной борьбе, он дойдёт до страшного убеждения, что его бедность, его несчастия — необходимые следствия отцовского гнева, заслуженная кара за презрение общественного мнения и общественной нравственности?.. Но, к счастию или к несчастию, — не знаем, право — такие случаи весьма редки, как исключения из общего правила. По большей части бывает так: юноша не долго колеблется между любовью и выгодною женитьбою, между «завиральными идеями» о бескорыстии и правоте и уважением общества: он женится на ком прикажут дражайшие родители, живёт с женою, как все, т. е. прилично содержит её, воспитывает детей своих, как все, т. е. прилично кормит и одевает их, учит по-французски и танцовать, а после этого первого и важнейшего периода воспитания отдаёт в учебное заведение, потом выгодно пристраивает в службу, выгодно женит (или выдаёт замуж) и, умирая, отказывает им «благоприобретенное» на службе имение. И что же? В начале его поприща все превозносят его, как почтительного сына, в конце поприща — как нежного супруга, примерного отца, «благонамеренного» чиновника, и заключают так: «вот что значит уважение к общественной нравственности! вот что значит родительское благословение, навеки нерушимое!» Итак, наш «благонамеренный» сатирик, бич пороков, самым нелепым образом противоречил самому себе: поставив выше всех добродетелей повиновение не богу, не истине, а эгоистическим расчётам, он в то же время учил юношу следовать свободному выбору сердца, как знамению благословения божия, и запрещал ему торговать священнейшими склонностями своей души; поставив выше всякой награды любовь и уважение общества, он в то же время учил юношу оскорблять основные правила этого самого общества... Впрочем, он это делал, сам не зная, что делает, и потому его сатиры не производили никаких следствий.

Надобно обратить внимание особенно на последнюю половину этого отрывка: она написана в духе совершенной положительности.

Общая часть пятого обозрения («Отечественные записки», 1845 г., № 1) представляет свод того, что было говорено во втором и четвёртом. Она может казаться чистым повторением сказанного Белинским в первых трёх обозрениях; но кто внимательнее всмотрится в эти очень сходные мысли, заметит значительную разницу между понятиями, какие имел Белинский в 1842, [256] и какие имел он в 1845. Труднее заметить различие между 1844 и 1845 годами; но и тут есть движение вперёд. Чтобы показать его в примере, взятом наудачу, приводим самое начало пятого обозрения:

Вот уже пятое обозрение годового бюджета русской литературы представляем мы нашим читателям. Обязавшись перед публикой быть верным зеркалом русской литературы, постоянно отдавая отчёт во всякой вновь выходящей в России книге, во всяком литературном явлении, «Отечественные записки» не вполне выполнили бы своё назначение — быть полною и подробною летописью движения русского слова, если б не вменили себе в обязанность этих годичных обозрений, в которых обо всём, о чём в продолжение целого года говорилось как о настоящем, говорится как о прошедшем, и в которых все отдельные и разнообразные явления целого года подводятся под одну точку зрения. Не ставим себе этого в особенную заслугу, потому что видим в этом только должное выполнение добровольно принятой на себя обязанности; но не можем не заметить, что подобная обязанность довольно тяжела. Читатели наши знают, что большая часть этих годичных обозрений постоянно наполнялась рассуждениями вообще о русской литературе и, следовательно, о всех русских писателях, от Кантемира и Ломоносова до настоящей минуты; а взгляд на прошлогоднюю литературу — главный предмет статьи, всегда занимал её меньшую часть. Подобные отступления от главного предмета необходимы по двум причинам: во-первых, потому, что настоящее объясняется только прошедшим, и потому, что по поводу целой русской литературы ещё можно написать не одну, а даже и несколько статей, более или менее интересных; но о русской литературе за тот или другой год, право, не о чём слишком много или слишком интересно разговориться. И это-то составляет особенную трудность подобных статей. Легко пересчитывать богатства истинные или мнимые, много можно говорить о них; но чтó сказать о бедности, близкой к нищете? Да, о совершенной нищете, потому что теперь нет уже и мнимых, воображаемых богатств. А между тем, о чём же говорить журналу, если ему уже нечего говорить о литературе? Ведь у нас литература составляет единственный интерес, доступный публике, если не упоминать о преферансе, говоря о немногих исключительных и как бы случайных её интересах. Итак, будем же говорить о литературе, — и если, читатели, этот предмет уже кажется вам несколько истощённым и слишком часто истощаемым, если толки о нём уже доставляют вам только то магнитическое удовольствие, которое так близко к усыплению, — поздравляем вас с прогрессом и пользуемся случаем уверить вас, что мы, в свою очередь, совсем не чужды этого прогресса, и что, в этом отношении, вы не правы, если вздумаете упрекнуть нас в отсталости от духа времени и в наивной запоздалости касательно его интересов... Ещё раз: будем рассуждать о русской литературе — предмет и новый и любопытный... («Отечественные записки», 1845 г., № 1, стр. 1—2.)

Эта ирония, с которою говорит Белинский о своих обозрениях, о своей обязанности критика, — чувство, совершенно различное от сарказма, с которым он говорил в 1841 году о русской литературе, сам будучи совершенно доволен тем, что изобличает эту бедность. Теперь он грустит уже не о бедности русской литературы: ему грустно, что надобно рассуждать об этой литературе; он чувствует, что границы литературных вопросов тесны, он тоскует в своём кабинете, подобно Фаусту: ему тесно в этих стенах, уставленных книгами, — всё равно, хорошими или дурными; ему нужна жизнь, а не толки о достоинствах поэм Пушкина или недостатках повестей Марлинского и Полевого. [257]

И действительно; главный предмет его статьи — стихотворения Языкова и г. Хомякова, которые привлекали его внимание вовсе не по эстетическим соображениям: нельзя же было в самом деле опасаться, что наши поэты станут образцы художественности видеть не в произведениях Пушкина и Лермонтова, а в стихотворениях Языкова и г. Хомякова, и начнут подражать их манере; этой опасности вовсе не предвиделось, но важно было отношение стихотворений Языкова и г. Хомякова к нашей жизни.

Неудовлетворительность литературных вопросов для Белинского отразилась в следующем году и на самом объёме его обзора: шестой отчёт его («Отечественные записки», 1846 г., № 1) очень короток в сравнении с предыдущими. В главных частях своих, он представляет развитие некоторых страниц предыдущего обозрения, говоривших, что только та мысль может назваться мыслью, которая имеет тесное родство с жизнью. Вот, например, отрывок, тесную связь которого с предыдущим обозрением легко заметит каждый читатель.

В наше время, — говорит Белинский, — особенно много людей, мечтающих и рассуждающих, о которых, впрочем, не всегда можно сказать, чтобы они были в то же время и мыслящими людьми. Не жить, но мечтать и рассуждать о жизни — вот в чём заключается их жизнь.

Между этими «романтиками» бывают люди умные, даже очень, хотя и бесплодно умные. Они толкуют не о чувствах и не о себе только: они рассуждают вообще о жизни. Стремление весьма похвальное, когда оно имеет прочную основу, практический характер! Но романтики вообще враги всего практического, которое они с презрением отдали на долю «толпы», не понимая в своём ослеплении, что всякий гений, всякий великий деятель есть человек практический, хотя бы он действовал даже в сфере отвлечённого мышления. Разлад с действительностию — болезнь этих людей. В дни кипучей, полной силами юности, когда надо жить, надо спешить жить, они, вместо этого, только рассуждают о жизни. Некоторые из них спохватываются, но поздно: именно в то время, когда человек не годится уже ни на что лучшее, как только на то, чтобы рассуждать о жизни, которой он никогда не знал, никогда не изведал. Толпа живёт не мысля, и оттого живёт пошло; но мыслить, не живя — разве это лучше? разве это не такая же или даже ещё не бóльшая уродливость?..

Но теперь все заговорили о действительности. У всех на языке одна и та же фраза: «надо делать!» И, между тем, всё-таки никто ничего не делает! Это показывает, что во чтó бы ни нарядился романтик, он всё остаётся романтиком. Не понимая этого, романтики обеими руками начали хвататься за маски и костюмы, — и вышел пёстрый маскарад, где на один вечер так легко быть чем угодно — и турком, и жидом, и рыцарем. Некоторые, говорят, не шутя надели на себя терлик, охабень, и шапку мурмолку: более благоразумные довольствуются только тем, что ходят дома в татарской ермолке, татарском халате и жёлтых сафьяновых сапожках — всё же исторический костюм! Назвались они «партиями» и думают, что делать — значит рассуждать на приятельских вечерах о том, что только они — удивительные люди, и что кто думает не по их, тот бродит во тьме.

Во всём этом видно одно: стремление жить мимо жизни, глубокий внутренний разлад с действительностью. («Отечественные записки», 1846 г. № 1, «Критика», стр. 3—4).

«Взгляд на русскую литературу 1846 года» был помещён уже не в «Отечественных записках», как первые шесть годичных об[258]зоров, а в «Современнике». На этом внешнем разделе деятельности Белинского мы и остановимся теперь, потому что в развитии его с 1841 года нельзя найти внутренних крутых поворотов, по которым можно было бы точно определить границы между двумя периодами его самостоятельной деятельности, указанными в начале нашей статьи.

Приложение

Отрывки из последней статьи Белинского:
«Взгляд на русскую литературу 1847 года»,
(«Современник», 1848 г., №№ 1 и 3.)

Остаётся упомянуть ещё о нападках на современную литературу и на натурализм вообще с эстетической точки зрения, во имя чистого искусства, которое само себе цель и вне себя не признаёт никаких целей. В этой мысли есть основание; но её преувеличенность заметна с первого взгляда. Мысль эта чисто немецкого происхождения; она могла родиться только у народа созерцательного, мыслящего и мечтающего и никак не могла бы явиться у народа практического, общественность которого для всех и каждого представляет широкое поле для живой деятельности. Чтó такое чистое искусство, этого хорошо не знают сами поборники его, и оттого оно является у них каким-то идеалом, а не существует фактически. Оно в сущности, есть дурная крайность другой дурной крайности, т. е. искусства дидактического, поучительного, холодного, сухого, мёртвого, которого произведения не иное что, как реторические упражнения на заданные темы. Без всякого сомнения, искусство прежде всего должно быть искусством, а потом уже оно может быть выражением духа и направлением общества в известную эпоху. Какими бы прекрасными мыслями ни было наполнено стихотворение, как бы ни сильно отзывалось оно современными вопросами, но если в нём нет поэзии, в нём не может быть ни прекрасных мыслей и никаких вопросов, и всё, что можно заметить в нём, это разве прекрасное намерение, дурно выполненное. Когда в романе или повести нет образов и лиц, нет характеров, нет ничего типического, — как бы верно и тщательно ни было списано с натуры всё, что в нём рассказывается, читатель не найдёт тут никакой натуральности, не заметит ничего верно подмеченного, ловко схваченного. Лица будут перемешиваться между собою в его глазах; в рассказе он увидит путаницу непонятных происшествий. Невозможно безнаказанно нарушать законы искусства. Чтобы списывать верно с натуры, мало уметь писать, т. е. владеть искусством писца или писаря; надобно уметь явления действительности провести через свою фантазию, дать им новую жизнь. Хорошо и верно изложенное следственное дело, имеющее романический интерес, не есть роман и может служить разве только материалом для романа, т. е. подать поэту повод написать роман. Но для этого он должен проникнуть мыслию во внутреннюю сущность дела, отгадать тайные душевные побуждения, заставившие эти лица действовать так, схватить ту точку этого дела, которая составляет центр круга этих событий, даёт им смысл чего-то единого, полного, целого, замкнутого в самом себе. А это может сделать только поэт. Кажется, чего бы легче было верно списать портрет человека? И иной целый век упражняется в этом роде живописи, а всё не может списать знакомого ему лица так, чтобы и другие узнали, чей это портрет. Уметь списать верно портрет есть уже своего рода талант; но этим не оканчивается всё. Обыкновенный живописец сделал очень сходно портрет вашего знакомого; сходство не подвергается ни малейшему сомнению в том смысле, что вы не можете не узнать сразу, чей это портрет, а всё как-то недовольны им, вам кажется, [259] будто он и похож на свой оригинал и не похож на него. Но пусть с него же снимет портрет Тыранов или Брюлов — и вам покажется, что это зеркало далеко не так верно повторяет образ вашего знакомого, как этот портрет, потому что это будет уже не только портрет, но и художественное произведение, в котором схвачено не одно внешнее сходство, но вся душа оригинала. Итак, верно списывать с действительности может только талант и как бы ни ничтожно было произведение в других отношениях, но чем более оно поражает верностию натуре, тем несомненнее талант его автора. Что не всё должно оканчиваться верностию натуре, особенно в поэзии, — это другой вопрос. В живописи, по свойству и сущности этого искусства, одно уменье верно писать с натуры может служить часто признаком необыкновенного таланта. В поэзии это не совсем так: не умея верно писать с натуры, нельзя быть поэтом, но и одного этого уменья тоже мало, чтобы быть поэтом, по крайней мере, замечательным.

Но, вполне признавая, что искусство прежде всего должно быть искусством, мы тем не менее думаем, что мысль о каком-то чистом, отрешённом искусстве, живущем в своей собственной сфере, не имеющей ничего общего с другими сторонами жизни, есть мысль отвлечённая, мечтательная. Такого искусства никогда и нигде не бывало. Без всякого сомнения, жизнь разделяется и подразделяется на множество сторон, имеющих свою самостоятельность; но эти стороны сливаются одна с другою живым образом, и нет между ними резкой разделяющей их черты. Как ни дробите жизнь, она всегда едина и цельна. Говорят: для науки нужен ум и рассудок, для творчества — фантазия, и думают, что этим порешили дело начисто, так что хотя сдавай его в архив. А для искусства не нужно ума и рассудка? А учёный может обойтись без фантазии? Неправда! Истина в том, что в искусстве фантазия играет самую деятельную и первенствующую роль; а в науке — ум и рассудок. Бывают, конечно, произведения поэзии, в которых ничего не видно, кроме сильной блестящей фантазии; но это вовсе не общее правило для художественных произведений. В творениях Шекспира не знаешь, чему больше дивиться — богатству ли творческой фантазии или богатству всеобъемлющего ума. Есть роды учёности, которые не только не требуют фантазии, в которых эта способность могла бы только вредить; но никак этого нельзя сказать об учёности вообще. Искусство есть воспроизведение действительности, повторённый, как бы вновь созданный мир; может ли же оно быть какою-то одинокою, изолированною от всех чуждых ему явлений деятельностию? Может ли поэт не отразиться в своём произведении, как человек, как характер, как натура, — словом, как личность? Разумеется, нет, потому что и самая способность изображать явления действительности без всякого отношения к самому себе — есть опять-таки выражение натуры поэта. Но и эта способность имеет свои границы. Личность Шекспира просвечивает сквозь его творения, хотя и кажется, что он так же равнодушен к изображаемому им миру, как и судьба, спасающая или губящая его героев. В романах Вальтера Скотта невозможно не увидеть в авторе человека, более замечательного талантом, нежели сознательно-широким пониманием жизни, тори, консерватора и аристократа по убеждениям и привычкам. Личность поэта не есть что-нибудь безусловное, особо стоящее, вне всяких явлений извне. Поэт прежде всего — человек, потом гражданин своей земли, сын своего времени. Дух народа и времени на него не могут действовать менее, чем на других. Шекспир был поэтом старой весёлой Англии, которая, в продолжение немногих лет, вдруг сделалась суровою, строгою, фанатическою. Пуританское движение имело сильное влияние на его последние произведения, наложив на них отпечаток мрачной грусти. Из этого видно, что, родись он десятилетиями двумя позже, гений его остался бы тот же, но характер его произведений был бы другой. Поэзия Мильтона явно произведение его эпохи; сам того не подозревая, он в лице своего гордого и мрачного сатаны написал апофеозу восстания против авторитета, хотя и думал сделать совершенно другое. Так сильно действует на поэзию историческое движение обществ. [260]

В наше время искусство и литература, больше чем когда-либо прежде, сделались выражением общественных вопросов, потому что в наше время эти вопросы стали общее, доступнее всем, яснее, сделались для всех интересом первой степени, стали во главе всех других вопросов. Это, разумеется, не могло не изменить общего направления искусства во вред ему. Так самые гениальные поэты, увлекаясь решением общественных вопросов, удивляют иногда теперь публику сочинениями, которых художественное достоинство нисколько не соответствует их таланту или, по крайней мере, обнаруживается только в частностях, а целое произведение слабо, растянуто, вяло, скучно. Вспомните романы Жоржа Санда: Le Meunier d'Angibault, Le Pêché de Monsieur Antoine, Isidore[196]. Но и здесь беда произошла собственно не от влияния современных общественных вопросов, а оттого, что автор существующую действительность хотел заменить утопиею, и вследствие этого заставил искусство изображать мир, существующий только в его воображении. Таким образом, вместе с характерами возможными, с лицами, всем знакомыми, он вывел характеры фантастические, лица небывалые, и роман у него смешался со сказкою, натуральное заслонилось неестественным, поэзия смешалась с реторикою. Но из этого ещё нет причины вопить о падении искусства: тот же Жорж Санд после Le Meunier d'Angibault написал Теверино, а после Изидоры и Le Pêché de Monsieur AntoineЛукрецию Флориани. Порча искусства вследствие влияния современных общественных вопросов могла бы скорее обнаружиться на талантах низшей степени; но и тут она обнаруживается только в неумении отличать существующее от небывалого, возможное от невозможного, и ещё более — в страсти к мелодраме, к натянутым эффектам. Чтó особенно хорошо в романах Евгения Сю? — верные картины современного общества, в которых больше всего видно влияние современных вопросов. А чтó составляет их слабую сторону, портит их до того, что отбивает всякую охоту читать их? — Преувеличения, мелодрама, эффекты, небывалые характеры, вроде принца Родольфа, — словом, всё ложное, неестественное, ненатуральное, — а всё это выходит отнюдь не из влияния современных вопросов, а из недостатка таланта, которого хватает только на частности и никогда на целое произведение. С другой стороны, мы можем указать на романы Диккенса, которые так глубоко проникнуты задушевными симпатиями нашего времени и которым это нисколько не мешает быть превосходными художественными произведениями.

Мы сказали, что чистого, отрешённого безусловно, или, как говорят философы, абсолютного искусства никогда и нигде не бывало. Если нечто подобное можно допустить, так это разве художественные произведения тех эпох, в которые искусство было главным интересом, исключительно занимавшим образованнейшую часть общества. Таковы, например, произведения живописи итальянских школ в XVI столетии. Их содержание, повидимому, преимущественно религиозное; но это большею частию мираж, и на самом деле предмет этой живописи — красота, как красота, больше в пластическом или классическом, нежели в романтическом смысле этого слова. Возьмём, например, мадонну Рафаэля, этот chef d'oeuvre итальянской жизни XVI века. Кто не помнит статьи Жуковского об этом дивном произведении, кто с молодых лет не составил себе о нём понятия по этой статье? Кто, стало быть, не был уверен, как в несомненной истине, что это произведение по превосходству романтическое, что лицо мадонны — высочайший идеал той неземной красоты, которой таинство открывается только внутреннему созерцанию, и то в редкие мгновения чистого восторженного вдохновения?.. Автор предлагаемой статьи недавно видел эту картину. Не будучи знатоком живописи, он не позволил бы себе говорить об этой удивительной картине с целию определить её значение и степень её достоинства; но как дело идёт только о его личном впечатлении и о романтическом или не романтическом [261] характере картины, то он думает, что может позволить себе на этот счёт несколько слов. Статьи Жуковского он не читал уже давно, может быть, больше десяти лет, но как до того времени он читал и перечитывал её со всем страстным увлечением, со всею верою молодости, и знал её почти наизусть, то и подошёл к знаменитой картине с ожиданием уже известного впечатления. Долго смотрел он на неё. Оставлял, обращался к другим картинам и снова подходил к ней. Как ни мало знает он толку в живописи, но первое впечатление его было решительно и определённо в одном отношении: он тотчас же почувствовал, что после этой картины трудно понять достоинства других и заинтересоваться ими. Два раза был он в Дрезденской галлерее и в оба видел только эту картину, даже когда смотрел на другие и когда ни на что не смотрел. И теперь, когда ни вспомнит он о ней, она словно стоит перед его глазами, и память почти заменяет действительность. Но чем дольше и пристальнее всматривался он в эту картину, чем больше думал тогда и после, тем больше убеждался, что мадонна Рафаэля и мадонна, описанная Жуковским под именем рафаэлевой, — две совершенно различные картины, не имеющие между собою ничего общего, ничего сходного. Мадонна Рафаэля — фигура строго классическая и нисколько не романтическая. Лицо её выражает ту красоту, которая существует самостоятельно, не заимствуя своего очарования от какого-нибудь нравственного выражения в лице. На этом лице, напротив, ничего нельзя прочесть. Лицо мадонны, равно и вся её фигура, исполнены невыразимого благородства и достоинства. Это дочь царя, проникнутая сознанием и своего высокого сана и своего личного достоинства. В её взоре есть что-то строгое, сдержанное, нет благости и милости, но нет гордости, презрения, а вместо всего этого какое-то не забывающее своего величия снисхождение. Это — как бы сказать — idéal sublime du comme il faut[197]. Но ни тени неуловимого, таинственного, туманного, мерцающего, — словом, романтического; напротив, во всём такая отчётливая, ясная определённость, оконченность, такая строгая правильность и верность очертаний и вместе с этим такое благородство, изящество кисти! Религиозное созерцание выразилось в этой картине только в лице божественного младенца, но созерцание, исключительно свойственное только католицизму того времени. В положении младенца, в протянутых к предстоящим (разумею зрителей картины) руках, в расширенных зрачках глаз его видны гнев и угроза, а в приподнятой нижней губе горделивое презрение. Это не бог прощения и милости, не искупительный агнец за грехи мира, — это бог судящий и карающий... Из этого видно, что и в фигуре младенца нет ничего романтического; напротив, его выражение так просто и определённо, так уловимо, что сразу понимаешь отчётливо, чтó видишь. Разве только в лицах ангелов, отличающихся необыкновенным выражением разумности и задумчиво созерцающих явление божества, можно найти что-нибудь романтическое.

Всего естественнее искать так называемого чистого искусства у греков. Действительно, красота, составляющая существенный элемент искусства, была едва ли не преобладающим элементом жизни этого народа. Оттого искусство его ближе всякого другого к идеалу так называемого чистого искусства. Но, тем не менее, красота в нём была больше существенною формою всякого содержания, нежели самим содержанием. Содержание же ему давали и религия, и гражданская жизнь, но только всегда под очевидным преобладанием красоты. Стало быть, и самое греческое искусство только ближе других к идеалу абсолютного искусства, но нельзя назвать его абсолютным, т. е. независимым от других сторон национальной жизни. Обыкновенно ссылаются на Шекспира и особенно на Гёте, как на представителей свободного, чистого искусства; но это одно из самых неудачных указаний. Что Шекспир величайший творческий гений, поэт по преимуществу, в этом нет никакого сомнения; но те плохо понимают его, кто из-за его поэзии не [262] видит богатого содержания, неистощимого рудника уроков и фактов для психолога, философа, историка, государственного человека и т. д. Шекспир всё передаёт через поэзию, но передаваемое далеко от того, чтобы принадлежать одной поэзии. Вообще характер нового искусства — перевес важности содержания над важностию формы, тогда как характер древнего искусства — равновесие содержания и формы. Ссылка на Гёте ещё неудачнее, нежели ссылка на Шекспира. Мы докажем это двумя примерами. В «Современнике» прошлого года напечатан был перевод гётевского романа Wahlverwandchaften[198], о котором и на Руси было иногда толковано печатно; в Германии же он пользуется страшным почётом, о нём написаны там горы статей и целые книги. Не знаем, до какой степени понравился он русской публике, и даже понравился ли он ей: наше дело было познакомить её с замечательным произведением великого поэта. Мы даже думаем, что роман этот больше удивил нашу публику, нежели понравился ей. В самом деле, тут многому можно удивиться!.. Девушка переписывает отчёты по управлению имением; герой романа замечает, что в её копии, чем дальше, тем больше почерк её становится похож на его почерк. «Ты любишь меня!» восклицает он, бросаясь ей на шею. Повторяем: такая черта не одной нашей, но и всякой другой публике не может не показаться странною. Но для немцев она нисколько не странна, потому что это черта немецкой жизни, верно схваченная. Таких черт в этом романе найдётся довольно; многие сочтут, пожалуй, и весь роман не за что иное, как за такую черту. Не значит ли это, что роман Гёте написан до того под влиянием немецкой общественности, что вне Германии он кажется чем-то странно-необыкновенным? Но Фауст Гёте, конечно, везде — великое создание. На него в особенности любят указывать, как на образец чистого искусства, не подчиняющегося ничему, кроме собственных, одному ему свойственных законов. И, однако ж — не в осуд будь сказано почтенным рыцарям чистого искусства — Фауст есть полное отражение всей жизни современного ему немецкого общества. В нём выразилось всё философское движение Германии в конце прошлого и начале настоящего столетия. Недаром последователи школы Гегеля цитировали беспрестанно, в своих лекциях и философских трактатах стихи из Фауста. Недаром также, во второй части Фауста, Гёте беспрестанно впадал в аллегорию, часто тёмную и непонятную по отвлечённости идей. Где ж тут чистое искусство?

Мы видели, что и греческое искусство только ближе всякого другого к идеалу так называемого чистого искусства, но не осуществляет его вполне; что же касается до новейшего искусства, оно всегда было далеко от этого идеала, а в настоящее время ещё больше отдалилось от него; но это-то и составляет его силу. Собственно художественный интерес не мог не уступить места другим важнейшим для человечества интересам, и искусство благородно взялось служить им, в качестве их органа. Но от этого оно нисколько не перестало быть искусством, а только получило новый характер. Отнимать у искусства право служить общественным интересам, значит не возвышать, а унижать его, потому что это значит лишать его самой живой силы, то есть мысли, делать его предметом какого-то сибаритского наслаждения, игрушкою праздных ленивцев. Это значит даже убивать его, чему доказательством может служить жалкое положение живописи нашего времени. Как будто не замечая кипящей вокруг него жизни, с закрытыми глазами на всё живое, современное, действительное, это искусство ищет вдохновения в отжившем прошедшем, берёт оттуда готовые идеалы, к которым люди давно уже охладели, которые никого уже не интересуют, не греют, ни в ком не пробуждают живого сочувствия.

Платон считал унижением, профанациею науки приложение геометрии к ремёслам. Это понятно в таком восторженном идеалисте и романтике, гражданине маленькой республики, где общественная жизнь была так [263] проста и немногосложна; но в наше время она не имеет даже оригинальности милой нелепости. Говорят, Диккенс своими романами сильно способствовал в Англии улучшению учебных заведений, в которых всё основано было на беспощадном дранье розгами и варварском обращении с детьми. Чтó ж тут дурного, спросим мы, если Диккенс действовал в этом случае как поэт? Разве от этого романы его хуже в эстетическом отношении? Здесь ясное недоразумение: видят, что искусство и науки не одно и то же, а не видят, что их различие вовсе не в содержании, а только в способе обрабатывать данное содержание. Философ говорит силлогизмами, поэт — образами и картинами, а говорят оба они одно и то же. Политико-эконом, вооружась статистическими числами, доказывает, действуя на ум своих читателей или слушателей, что положение такого-то класса в обществе много улучшилось или много ухудшилось вследствие таких-то и таких-то причин. Поэт, вооружась живым и ярким изображением действительности, показывает, в верной картине, действуя на фантазию своих читателей, что положение такого-то класса в обществе, действительно, много улучшилось или ухудшилось от таких-то и таких-то причин. Один доказывает, другой показывает, оба убеждают, только один логическими доводами, другой — картинами. Но первого слушают и понимают немногие, другого — все. Высочайший и священнейший интерес общества есть его собственное благосостояние, равно простёртое на каждого из его членов. Путь к этому благосостоянию — сознание, а сознанию искусство может способствовать не меньше науки. Тут и наука и искусство равно необходимы, и ни наука не может заменить искусства, ни искусство науки.

Дурное, ошибочное понимание истины не уничтожает самой истины. Если мы видим иногда людей даже умных и благонамеренных, которые берутся за изложение общественных вопросов в поэтической форме, не имея от природы ни искры поэтического дарования, из этого вовсе не следует, что такие вопросы чужды искусству и губят его. Если бы эти люди вздумали служить чистому искусству, их падение было бы ещё разительнее. Плох, например, был забытый теперь роман Пан Подстолич, вышедший назад тому больше десяти лет и написанный с похвальною целию — представить картину состояния белорусских крестьян; но всё же он был не совсем бесполезен, и хоть с страшною скукою, но прочли же его иные. Конечно, автор лучше достиг бы своей благородной цели, если бы содержание своего романа изложил в форме записок или заметок наблюдателя, не пускаясь в поэзию, но если бы он взялся написать роман чисто-поэтический, он ещё меньше достиг бы своей цели.

Статья восьмая

Бывают писатели, пользующиеся незавидным счастьем ни в ком не возбуждать неудовольствия своими сочинениями, не вызывать никого на противоречие себе, не иметь противников. Незавидно это счастье, потому что оно достаётся только людям пустым, занимающимся единственно реторическими распространениями банальных фраз. Истина только потому и называется истиною, что противоположна заблуждению, лжи; а если существует заблуждение, то люди, его разделяющие, станут, конечно, возражать против истины; если есть ложь, то люди, её поддерживающие, станут вооружаться против человека, её разрушающего. Не только в искусстве, не только в нравственных, философских, общественных вопросах ни одна дельная мысль не может быть высказана, не подавая повода к возражениям, даже [264] в математических науках, столь точных и доказательных, истина никогда не принималась без противоречий со стороны многих. Ньютонов закон тяготения долго казался нелепостью большинству астрономов. «Небесная механика» Лапласа до сих пор возбуждает споры. Только учебники арифметики не находят противоречия, потому что всё их содержание ограничивается осязательными истинами. Только писатели без убеждений, без образа мыслей, без содержания и смысла умеют говорить так, что ни в ком не пробуждают желания спорить против их пустословия.

Белинский, человек с твёрдыми убеждениями, — человек, высказавший много важных и новых в нашей литературе истин, не мог не иметь многих противников. Он касался живых вопросов; потому во многих людях, интересы которых основывались на господствующих заблуждениях, вражда против него доходила до непримиримого ожесточения. Не широки размеры русской литературы, но горы бумаги были исписаны возражениями и обвинениями против Белинского.

Каждый человек имеет свои недостатки, каждый может ошибаться; у всякого писателя есть свои слабые стороны. Надобно было бы предполагать, что в сотнях обвинений, в тысячах возражений против Белинского найдутся некоторые справедливые указания на его недостатки и ошибки: ведь, натурально, не был же он изъят от общей человеческой участи не быть непогрешительным [ — непогрешительность составляет, как известно, исключительную привилегию одного только Далай-Ламы]. Между противниками Белинского были люди очень умные, напр., Н. А. Полевой, были люди, считавшиеся учёными (которых не исчисляем, потому что людям, считающимся учёными, нет числа: их у нас едва ли не больше, нежели людей грамотных). Много лет, со всевозможною старательностью, они искали у Белинского ошибок, чтоб иметь случай побранить его. Как бы, казалось, не найти? И находили. Но удивительны были эти находки. О некоторых обвинениях мы уже говорили: это чистые выдумки, — например, фраза, будто бы он восстаёт против славных наших писателей, когда, напротив, он упрочил за ними в истории литературы почётное, быть может, даже слишком почётное место[199]; другая фраза, будто бы его требования были слишком велики, когда, напротив, они были чрезвычайно умеренны[200] — странно [265] и вспомнить о таких несообразных с фактами обвинениях. А это были едва ли ещё не самые лучшие; другие ещё гораздо более странны. Неудачность всех нападений на Белинского объясняется, впрочем, очень просто: во-первых, во всём существенном правда была на его стороне, как то всегда бывает в деятельности, служащей действительному прогрессу; а мелочных недостатков не могли его противники открыть у него, потому что были люди отсталые [как Н. А. Полевой] или непроницательные и вообще не понимали действительного положения учёных вопросов, о которых шла речь, а жизненные вопросы понимали превратным или пристрастным образом. Оттого-то обвинения, которые высказывались ими, были направлены совершенно неудачно. Два-три примера мы уже видели. Не менее забавно то обвинение, которое относилось к предмету, изложенному нами во второй половине предыдущей статьи.

Каждый, кто перечитывает статьи Белинского в хронологическом порядке, видит, что они тесно связаны между собою, что в развитии его мнений нет ни перерыва, ни внезапных поворотов, что это развитие совершалось правильно и совершенно постепенно, почти неуловимым образом; а, между тем, находились люди, с удивительною меткостью обвинявшие Белинского в том, что «ныне он сам противоречит тому, чтó говорил за месяц». Как могло возникнуть мнение, столь очевидно противоречившее всем известной твёрдости и последовательности убеждений Белинского? Дело в том, что люди, не одарённые излишнею проницательностью, вечно останавливаются на отдельных фразах, не вникая в связь и смысл речи, и потому им постоянно грезятся противоречия. В одной статье Белинского говорилось, например, что, по сравнению с английскою, французскою, немецкою литературами, русская всё ещё очень бедна; в другой статье говорилось, что ныне стала она богаче содержанием, нежели была прежде. Вот и найдено противоречие: Белинский иногда говорит, что наша литература бедна, иногда, что она богата. Таковы-то всегда были противоречия, в которых упрекали Белинского. Иногда он и сам наводил своих обвинителей на подобные открытия: заметив какую-нибудь ошибку в той или другой из прежних своих статей, он без всякой ложной робости сам указывал эту ошибку. Особенную радость доставил его противникам следующий случай. Когда вышел «Тарантас» гр. Соллогуба, Белинскому сначала показалось, что автор верит в разумность тех преобразований в нравах, предположения о которых излагаются в его книге, и в кратком извещении о выходе «Тарантаса» мнение о книге произносится с этой точки зрения. Когда Белинский внимательнее вдумался в идею «Тарантаса», ему показалось, что во многих странных мнениях можно оправдать автора, предположив, что он высказывает их иронически; потому в большой критической статье о «Тарантасе» (которая помещена в следующей [266] книжке «Отечественных записок») было сказано: «Берем назад свои слова» — какой превосходный случай кричать о шаткости убеждений Белинского! А, между тем, стоит только сличить рецензию, которая отвергалась критическою статьёю, с соответствующими местами этой последней, и мы увидим, что различие между ними ничтожно: если бы сам Белинский не высказал, что взгляд его изменился, никто бы того и не мог заметить[201]. [267]

Обстоятельство это само по себе вовсе не важно, и только такой строгий к себе человек, как Белинский, мог почесть нужным указывать ошибку, и незначительную и незаметную. А если б вздумалось ему совершенно прикрыть её, это было бы очень легко: стоило только употребить в критической статье оборот такого рода: «в предыдущей книжке мы сказали, что "Тарантас" наполнен парадоксами», и, перефразировав прежнее суждение, продолжать: «да, автор часто вдаётся в крайности, в односторонность, — это тем страннее, что сам он очень часто и удачно подсмеивается над этою односторонностью, выставляя с тонкою ирониею нелепость понятий своего героя, Ивана Васильевича». [268] Читатель согласится, что посредством этого оборота легко было бы выразить всё, что выражено в выписанном нами отрывке критической статьи, и с тем [вместе] сохранить совершенное внешнее согласие этой статьи с прежним отзывом. Так постоянно и делают почти все писатели. Только немногие, слишком твёрдые в своих основных убеждениях, слишком ясно понимающие, что они идут во всём существенном по прямой дороге, не боятся сами выставлять на вид все свои ошибки[202]. [269]

История с «Тарантасом», нами рассказанная, была самым важным из тех случаев, на которые ссылались противники Белинского в доказательство шаткости его мнений; другие доводы их были ещё забавнее; но было бы слишком долго припоминать эти другие случаи. Наша литература вообще имеет ещё слишком мало опытности, и только этим объясняется возможность до чрезвычайности странных недоразумений и невероятных промахов, примеры которых так часты в ней. В самом деле, правдоподобное ли дело, чтобы писателя, подобного Белинскому, могли обвинять в шаткости мнений, когда скорее можно было говорить о чрезвычайном упорстве его? Ни в одной из западноевропейских литератур, более опытных, такое странное недоразумение невозможно.

Мы не без намерения останавливаемся на обвинениях против Белинского, хотя они по своей совершенной пустоте не заслуживают ни малейшего внимания: для характеристики положения нашей литературы они имеют свою цену. Важность исторического явления определяется не только его безотносительным содержанием, но и сравнением его с другими окружающими явлениями. Отсталость, мелочность или пустота направлений, которые существовали в русской литературе вне критики Белинского, заставляют нас вдвойне дорожить этою критикою[203].

Чем внимательнее будем мы сравнивать в хронологическом порядке все статьи, написанные Белинским, тем очевиднее будет обнаруживаться, что развитие его понятий совершалось совершенно [270] логически, постепенным, почти неуловимым образом. Но и представленное в предыдущей статье сравнение шести годичных отчётов его о русской литературе, в «Отеч[ественных] записках», служит уже достаточным доказательством тому. Продолжать это сравнение и на два последние отчёта, помещённые в «Современнике», было бы излишне, потому что никто не утверждал, чтобы в последнее время мнения Белинского изменялись; напротив того, под конец его жизни многие стали говорить, что Белинский начал повторяться, что его новые статьи не более, как перифразы прежних — мнение, столь же основательное, как и все упрёки, рассмотренные нами прежде. Повторим: наша литература так молода и неопытна, что беспрестанно встречаются в ней самые наивные недоразумения, для разъяснения которых надобно бывает серьёзно и подробно рассуждать о самых элементарных понятиях.

Белинский писал критические статьи о русской литературе в продолжение четырнадцати лет. Они рассеяны по нескольким журналам. Читатели журналов постоянно сменяются одни другими. Из пятидесяти человек, читавших «Отечественные записки» 1845 года, едва ли один был знаком с «Телескопом» 1835 года и едва ли пять человек следили за «Отеч[ественными] записками» с 1840 года; из десяти человек, читавших «Современник» 1847 года, едва ли один читал «Отеч[ественные] записки» за все предыдущие годы. Возможно ли было бы в статье «Отеч[ественных] зап[исок]» 1845 года уклониться от необходимого объяснения того или другого понятия на том основании, что оно уже объяснено в «Телескопе» 1835 года, когда из людей, для которых писана статья 1845 года, только очень немногие были знакомы с этим прежним объяснением? Критическая статья пишется для публики, она должна иметь в виду, что различные годы даже одного и того же журнала имеют постоянно изменяющийся круг читателей. Оттого повторения в критических статьях неизбежны. Так всегда и бывает у всех писателей, занимающихся критикою. Конечно, если соединить в один переплёт все статьи Белинского, многие страницы этого сборника будут заключать повторения, — но должно помнить, что эти статьи были рассеяны по сотням книг. Избегать повторений было бы в критическом писателе странным педанством — без повторений ни одна из его статей не была бы понятна и для десятой доли своих читателей. Возьмите любой сборник критических статей автора, писавшего в продолжение многих лет, и вы увидите, что половина его страниц заключает повторение сказанного в другой половине. У нас теперь в моде критические статьи Маколея — укажем хотя на них: просматривая этот сборник, вы в двадцати местах найдёте одни и те же рассуждения о временах Елисаветы, о реформации в Англии, о влиянии на ход английской истории островитянского положения Англии, о влиянии того обстоятельства, что в Англии долго не было постоянной армии, и т. д., и т. д. Но в Англии никому не [271] может придти в голову упрекать за то Маколея, говорить, что он повторяется, что он исписался; а у нас говорилось это о Белинском, и говорившие не подозревали, что говорят несообразно с здравым смыслом.

Впрочем, мало сказать, что повторения для Белинского были столь же необходимы, как, например, для Маколея: они были для русского критика гораздо необходимее, нежели для английского. Это зависит от различного положения и литературы нашей, и публики.

Мнения, которые излагает Маколей, излагаются сотнями других английских писателей; они занесены в книги, которые находятся в библиотеке каждого, имеющего библиотеку хотя из сотни книг (а число таких людей в Англии в тысячу раз больше, нежели у нас), — и однако же, Маколею было необходимо двадцать раз повторять одну и ту же мысль. У нас не то. Мнений, которые излагались Белинским, вы не могли найти ни в одной русской книге, ни в одном журнале, кроме того, в котором писал он.

Европейская публика привыкла к деятельной умственной жизни. Она приготовлена ко всякой новой мысли, готова с первого раза заметить и оценить её. У нас — мы хотели бы сказать: у нас то же самое, но факты говорят совершенно не то. У нас даже старые мысли, если только в них есть что-нибудь живое, возбуждают недоумение, будто неслыханная новость, — вот и свидетельство о том, с каким успехом бывали замечены и оценены эти старые мысли, когда являлись в нашей литературе новыми. Нам нужно твердить, твердить и твердить, чтобы в нашем внимании, в нашей памяти утвердилось наконец то, о чём мы читаем.

Не спорим, есть у нас люди, составляющие исключение из этого правила — слишком грустно было бы, если бы и того не было — но журнальные статьи пишутся не для людей, составляющих исключение. А если кто вздумал бы сомневаться в справедливости сказанного нами, то очень легко привести доказательства, не покидая речи о Белинском: сколько в последние годы было случаев, что одних писателей хвалили, других осуждали за новые, будто бы, мысли, а между тем, эти мысли были заимствованы из статей Белинского, да, в довершение эффектности доказательства в нашу пользу, обыкновенно принадлежали к числу мыслей, которые чаще всего повторял он. Примеров легко набрать десятки. Укажем только один истинно восхитительный: когда была мода на библиографию, прославившиеся в то время библиографы были превозносимы особенно за то, что чрез них критическая история нашей литературы воздвигается на основании совершенно новом — на основании разработки фактов, о необходимости которой (будто бы) прежде у нас и не думали, считая (будто бы) подробное исследование фактов бесполезным. К этим похвалам присоединялись упрёки Белинскому за то, что он, сам (будто бы) пренебрегая разработкою фактов, доказывал (будто [272] бы) бесполезность её. Говорить это можно было, только забыв или вовсе никогда не имея понятия, что при всяком удобном случае Белинский твердил о необходимости разработки фактов, возбуждал к ней неутомимо, ободрял каждый сколько-нибудь сносный опыт в этом роде. Надобно прибавить, что он сам неутомимо занимался этою разработкою и собрал для истории нашей литературы во сто раз больше фактов, нежели кто-нибудь из современных ему или позднейших писателей по части истории литературы. Таких восхитительных примеров можно было бы найти очень много в журналах наших за пятидесятые годы. Эти ошибки, кажется, слишком ясно доказывают, что память у нас довольно коротка, и что слишком упорно нужно твердить нам одну и ту же мысль, чтобы она сколько-нибудь вошла в наше сознание.

По необходимому условию критической деятельности, у Белинского часто встречаются повторения основных мыслей, и те, которые видели в этом неизбежном качестве всякой критики особенный недостаток Белинского, обнаруживали только своё незнакомство с понятиями об условиях, сообразно с которыми должен действовать критик. Но те, которые выводили из этих повторений заключение, что в последние годы Белинский только повторял сказанное им прежде, не прибавляя ничего нового, что он исписался, — эти строгие судьи обнаруживали, что они не в состоянии даже понимать смысла читаемых статей и в своих суждениях руководятся только отыскиванием сходных слов. В 1842 году Белинский говорил о значении Ломоносова и в 1847 также — этого было для них довольно: они решали, что в 1847 году он не сказал о Ломоносове ничего больше, как то, что говорил за пять лет. А, между тем, стоило бы только сравнить соответствующие страницы в двух обзорах, и они увидели бы, что в 1847 году Белинский, кратко упоминая о тех вопросах по поводу Ломоносова, которые объяснил прежде, главное внимание обращает на вопросы, которых прежде не касался. Общего между двумя этими эпизодами только то, что они говорят об одном писателе и написаны по одному и тому же общему понятию о характере его сочинений, — они согласны между собою в общем взгляде на Ломоносова; но их содержание, частные мысли, в них развиваемые, совершенно различны. В 1842 году Белинский доказывал, что оды Ломоносова внушены не жизнью, а подражанием иноземной реторической поэзии. Почему так было и могло ли быть иначе при тогдашнем положении русской умственной жизни, об этом он не говорил в 1842 году. В 1847 году, кратко упомянув, что поэзия Ломоносова есть поэзия подражательная, Белинский не останавливается на этом факте, а объясняет его необходимость, доказывает, что именно по своей подражательности оды Ломоносова [и] удовлетворяли потребностям того времени, что подражание явлениям цивилизованной жизни было тогда для нас необходимейшим и плодотворнейшим делом — спрашивается: неужели содержание [273] этого эпизода не совершенно ново в сравнении с содержанием прежнего эпизода? Чудно устроен свет, и хорошо, что не нашим противникам Белинского пришлось решать вопрос об отношении, например, Нибура к Титу Ливию или Адама Смита к Ксенофонту: они тотчас бы открыли, что английский экономист не более, как повторил греческого, а немецкий историк — латинского. В самом деле, предметы одни и те же у них: Нибур и Тит Ливии, оба говорят о Ромуле и Нуме, о Цинциннате и Камилле; Адам Смит и Ксенофонт, оба говорят о государственных доходах и расходах, о земледелии и ремёслах. Какое нам дело до того, что в сочинении одного рассматриваются одни вопросы, в сочинении другого — совершенно другие? Обе книги имеют один общий предмет, одинаковое заглавие — чего же больше? Не ясно ли, что позднейшая из двух книг должна быть повторением более старой? зачем вникать в смысл? — это дело небезопасное, да и не всякому оно по силам.

Кто вникает в смысл, не ограничивая своего разумения исключительно именами и словами, тому, конечно, всегда казался чистою нелепостью упрёк Белинскому за повторение старого или даже и за неподвижность. Трудно даже поверить, чтобы кому-нибудь могло придти на мысль выбрать такую тему для своих филиппик; а, между тем, Белинского, действительно, постоянно упрекали в том, что он вечно повторяет одно и то же, хотя для всякого, читавшего его статьи, поразительнейшею чертою в деятельности этого писателя должно было бы представляться постоянное стремление его вперёд. Вообще, говоря об упрёках, какие делались Белинскому, чувствуешь себя совершенно неловко, — как бы рассуждал о том, справедливо ли упрекать Волгу за то, что вода стоит в ней неподвижно. Что делать с таким мнением о неподвижности воды Волги? Объяснять его неуместность кажется оскорбительным для глаз и здравого смысла; а, между тем, попробуйте не отвечать, если кто-нибудь выскажет его, — и человек, высказавший этот остроумный упрёк, будет воображать, что он остаётся прав. А если таких остроумных людей много, то на совести вашей будет лежать тяжёлый грех, когда вы оставите их в заблуждении.

Мы приведём ещё только один пример в опровержение странного заблуждения, о котором упомянули сейчас.

Ряд статей Белинского о Пушкине, без всякого сомнения, представляет одно стройное целое; все эти статьи написаны под влиянием одной мысли, по одному общему плану, и, кажется, до сих пор никому ещё не приходило в голову утверждать, чтобы статьи эти в чём-нибудь противоречили одна другой или чтобы общий план не был в них строго соблюдён. Однако же, перечитывая статьи о Пушкине, из которых первая помещена в шестой книге «Отеч[ественных] зап[исок]» 1843 года, а последняя в одиннадцатой книге 1846 года, невозможно не заметить, что [274] взгляд Белинского постепенно становится всё шире и глубже, а содержание статей всё решительнее проникается интересами национальной жизни. Так, например, в начале первой статьи значение Пушкина объясняется преимущественно с художественной точки зрения, а в заключении последней статьи сильнее, нежели чисто художественное достоинство произведений Пушкина, выставляется на вид значение его деятельности для нашего общества, в котором его поэзиею пробуждалась гуманность[204]. Четвёртая статья, рассматривающая лицейские стихотворения Пушкина, занимается преимущественно формальным объяснением той связи, в какой манера Пушкина находится с манерами предшествовавших ему поэтов. Шестая, говорящая о «Руслане и Людмиле», «Кавказском пленнике», «Бахчисарайском фонтане», «Братьях-разбойниках», ограничивается чисто литературными суждениями об этих произведениях; но в седьмой статье («Цыганы», «Полтава») понятия Алеко о любви уже служат поводом к эпизоду о нравственных понятиях, а в осьмой и девятой статьях, заключающих разбор «Онегина», эпизоды подобного рода занимают уже наибольшее число страниц. Так, перечитывая статьи, составляющие, повидимому, совершенно однородное целое, строго выполненные по заранее обдуманному плану, мы можем видеть, как расширяется круг предметов, говорить о которых Белинский считает своею главною обязанностью, и как чисто литературный взгляд его всё более и более оживляется, соединяясь с заботою о других потребностях общества, как самая литература всё яснее и яснее является Белинскому служительницею интересов не столько искусства, сколько общества.

Заговорив о тех упрёках, какие делались Белинскому, мы хотим покончить с этим предметом, и для того должны сказать несколько слов относительно обвинения, столь же неосновательного в сущности, как и все предыдущие, но имевшего, по крайней мере, тень внешнего правдоподобия для людей, которые судят об уме и других дарованиях писателя не по его сочинениям, а по формальным обстоятельствам его жизни.

Лавуазье был генеральный откупщик, один из самых дельных [275] и деятельных по финансовой части директоров огромного коммерческого предприятия; но он создал новейшую химию, и никто в Европе не вздумал отвергать его заслуги науке на том основании, что-де он был промышленник, некогда ему было основательно заниматься химиею. Вильгельм Гумбольдт был дипломат, был министр; но он написал гениальные сочинения по филологии, — и никто в Европе не думал отвергать достоинство этих сочинений на том основании, что-де некогда было Гумбольдту основательно заниматься филологиею: он писал депеши, вёл переговоры и писал резолюции на деловых бумагах. Анкетиль Дюперрон был матросом, потом слугою в Ост-Индии, — но он первый изучил зендский язык и познакомил Европу с огнепоклонническою цивилизациею, — и опять никто не вздумал спорить против него на том основании, что-де некогда матросу и лакею заниматься науками. Яков Бем, получив такое воспитание, которое едва научило его читать и писать, занялся для своего пропитания сапожным мастерством и до конца жизни шил очень хорошие сапоги, но, кроме того, написал гениальные философские творения, и опять-таки никто в Европе не думает говорить, что должны быть они плохи, потому-де, что куда же сапожнику быть хорошим философом: его дело тачать сапоги и сучить дратву.

Это происходит от недогадливости умных и образованных людей в Европе. Они, бедняжки, не подумали о самом лёгком и верном средстве судить, хороши ли учёные сочинения такого-то автора. А вернейшее средство это состоит в том, чтобы спросить у автора: «покажи-ка нам свои дипломы, скажи-ка, где ты кончил курс, какие учёные общества приняли тебя в число своих членов, какую должность ты занимаешь?» Есть дипломы у автора, занимает он учёную должность, — значит, и учёные его сочинения прекрасны.

Это правило с успехом было у нас применяемо к Н. А. Полевому, но ещё с большим успехом к Белинскому. «Человек-де был не получивший никаких дипломов, — ну, и значит, не мог основательно писать об учёных предметах».

Белинский не был ни сапожником или матросом, ни дипломатом или банкиром, никакое житейское ремесло не отвлекало его от книг, но у него не было дипломов; какая же тут может быть учёность, посудите сами.

Да посмотрите, догадливые судьи, на самые сочинения и решайте вопрос об учёности писателя по его творениям.

Этого способа поверки своих знаний Белинский не может бояться. Будущие биографы Белинского расскажут нам, когда и чем именно он занимался и как пользовался доступными ему средствами для приобретения знаний, — мы пишем не биографию, нас занимают здесь не люди, а только их сочинения, — и потому для нас довольно знать, что изучение сочинений Бе[276]линского самым неоспоримым образом опровергает всякие сомнения в основательности его знаний. У нас мало было писателей, которых можно было бы сравнить с ним в этом отношении. Кажется, нельзя сказать, чтобы круг вопросов, обнимаемых его сочинениями, был тесен, а, между тем, положительно видишь, перечитывая его статьи, что обо всех вопросах, каких ни касался он, он имел понятия очень основательные, которым могли бы позавидовать многие учёные писатели.

Что же касается его специальной науки — истории русской литературы, он был и до сих пор остаётся первым знатоком её. В этом отношении никто из наших учёных не мог до сих пор сравниться с ним. Вообще, надо признаться, Белинский, будучи значительнейшим из всех наших критиков, был и одним из замечательнейших наших учёных. Это факт, неоспоримо доказываемый его сочинениями. Сомневаться в том значит обнаруживать или недостаток научного образования в себе, или своё незнакомство с сочинениями Белинского.

Для иных (впрочем, можно быть уверенным, очень немногих) может показаться излишнею суровостью с нашей стороны то, что мы не делали ни малейших уступок в пользу людей, осыпавших Белинского упрёками и обвинениями, — неужели, в самом деле, эти люди были совершенно неправы? — Совершенно неправы, — и тут нет ничего особенного или странного для людей, имеющих понятие об истории, которая очень часто говорит о случаях совершенно подобных, часто показывает нам, что одна из боровшихся партий была совершенно права, а все обвинения, взводившиеся на неё противниками, были совершенно ложны, происходя единственно от недальновидности, невежества, неблагонамеренности и тому подобных отрицательных качеств. «Но неужели, — могут спросить нас далее, — вы хотите доказать, что критическая деятельность Белинского — полное осуществление абсолютного идеала критики?» — Дело вовсе не в том. Каждый писатель сын своего века, и когда развитие мысли с течением времени становится выше той степени, которая была свойственна его эпохе, когда являются воззрения более полные и глубокие, нежели каковы были его воззрения, тогда, конечно, его произведения перестают быть совершенно удовлетворительными. Мы нимало не сомневаемся в том, что будущее развитие человеческой мысли далеко превзойдёт своею полнотою и глубиною всё, что произвела мысль нашего века; мы уверены и в том, что русской литературе предстоит великое развитие, и что для того времени, когда настанет эта эпоха высшего развития, будет казаться неудовлетворительным всё существовавшее или существующее ныне в русской литературе, в том числе и критика Белинского. Соображая аналогический ход развития других литератур, мы можем даже предусматривать, какие именно стороны нашей нынешней литературы будут казаться слабыми для того [277] времени, можем предвидеть и то, чем критика, соответствующая духу того времени, будет отличаться от критики Белинского: она будет гораздо требовательнее, и, сравнительно с нею, критика Белинского будет казаться слишком умеренною в своих требованиях, слишком уклончивою или даже слишком слабою по выражению этих требований: предметы, о которых тогда будет вести речь русская литература, будут важнее, нежели были до сих пор, — потому и критика будет находить недостойным своего внимания многое, что кажется в нынешней литературе делом великой важности. Но эта эпоха ещё впереди, и скоро ли настанет она, трудно решить: что будет, можно предвидеть, скоро ли и каким образом будет, нельзя сказать. [Мы знаем так же верно, как 2 ✕ 2 = 4, что за ночью последует день, и кто доживёт до светлого дня, конечно будет наслаждаться сиянием, более ярким и живительным, нежели какой давали светила ночи, которые озаряют ныне путь наш во мраке.]


Предварительные объяснения наши кончены, и мы теперь можем приступить к подробному изложению литературных мнений Белинского. В этом деле мы постоянно будем приводить его собственные слова, и труд наш ограничивается только выбором важнейших мест из его последних статей. Для большей точности, мы не будем даже отступать ни от того порядка, в котором писаны были они, ни от того порядка, в котором излагаются эти мысли в каждой статье: мы просто представим извлечение из последних статей Белинского, зная, что это будет приятнее всего для читателей, полезнее всего для литературы.

Начинаем наши извлечения анализом статьи Белинского, помещённой в «Петербургском сборнике» — «Мысли и заметки о русской литературе».

Безотносительное достоинство нашей литературы, по мнению Белинского, ещё не очень велико. Это понятие важно, потому что мы, радуясь своим успехам, слишком наклонны воображать, что уже недалёко осталось нам до того, чтобы стоять на ряду с образованнейшими народами и отдыхать на воображаемых лаврах. Необходимо напоминать нам, что эта высокая мечта не более, как мечта. Если мы чем можем по справедливости гордиться, то, без сомнения, литературою: она составляет лучшую сторону нашей жизни; а между тем, и литература наша до сих пор находится в состоянии, близком к младенчеству. Но, несмотря на свою слабость, для нас она имеет чрезвычайную важность:

Какова бы ни была наша литература, во всяком случае, её значение для нас гораздо важнее, нежели как может оно казаться: в ней, в одной ей, вся наша умственная жизнь и вся поэзия нашей жизни. Только в её сфере перестаём мы быть Иванами и Петрами, а становимся просто людьми, обращаемся к людям и с людьми.

В нашем обществе преобладает дух разъединения: у каждого нашего [278] сословия всё своё, особенное — и платье, и манеры, и образ жизни, и обычаи, и даже язык. Дух разъединения враждебен обществу: общество соединяет людей, каста разъединяет их. Этот дух особности так силён у нас, что даже и новые сословия, возникшие из нового порядка дел, основанного Петром Великим, не замедлили принять на себя особенные оттенки. Чему удивляться, что дворянин на купца, а купец на дворянина вовсе не походят, если иногда почти то же различие существует и между учёным и художником?.. У нас ещё не перевелись учёные, которые всю жизнь остаются верными благородной решимости не понимать чтó такое искусство и зачем оно; у нас ещё много художников, которые и не подозревают живой связи их искусства с наукою, с литературою, с жизнию. И потому сведите такого учёного с таким художником, и вы увидите, что они будут или молчать, или перекидываться общими фразами... Несомненно то, что у нас есть сильная потребность общества и стремление к обществу; а это уже важно. Реформа Петра Великого не уничтожила, не разрушила стен, отделявших в старом обществе один класс от другого; но она подкопалась под основание этих стен и если не повалила, то наклонила их на бок, — и теперь со дня на день они всё более и более клонятся, обсыпаются и засыпаются собственными своими обломками, собственным своим щебнем и мусором, так что починять их значило бы придавать им тяжесть, которая, по причине подрытого их основания, только ускорила бы их, и без того неизбежное, падение. И если теперь разделённые этими стенами сословия не могут переходить через них, как через ровную мостовую, зато легко могут перескакивать через них там, где они особенно пообвалились или пострадали от проломов. Всё это прежде делалось медленно и незаметно, теперь делается и быстрее и заметнее — и близко время, когда всё это очень скоро и начисто сделается. Железные дороги пройдут и под стенами и через стены, туннелями и мостами; усилением промышленности и торговли они переплетут интересы людей всех сословий и классов и заставят их вступить между собою в те живые и тесные отношения, которые невольно сглаживают все резкие и ненужные различия.

Но начало этого сближения сословий между собою, которое есть начало образующегося общества, отнюдь не принадлежит исключительно нашему времени: оно сливается с началом нашей литературы. Общественное просвещение потекло у нас вначале ручейком мелким и едва заметным, но зато из высшего и благороднейшего источника — из самой науки и литературы. Наука у нас и теперь только укореняется, но ещё не укоренилась, тогда как образование только ещё не разрослось, но уже укоренилось. Лист его мелок и редок, ствол не высок и не толст, но корень уже так глубок, что его не вырвать никакой буре, никакому потоку, никакой силе: вырубите этот лесок в одном месте, но корень даст отпрыски в другом, и вы скорее устанете вырубать, нежели устанет он давать новые отпрыски и разрастаться...

Говоря об успехах образования нашего общества, мы говорим об успехах нашей литературы потому, что наше образование есть непосредственное действие нашей литературы на понятия и нравы общества. Литература наша создала нравы нашего общества, воспитала уже несколько поколений, резко отличающихся одно от другого, положила начало внутреннему сближению сословий, образовала род общественного мнения и произвела нечто вроде особенного класса в обществе, который от обыкновенного среднего сословия отличается тем, что состоит не из купечества и мещанства только, но из людей всех сословий, сблизившихся между собою через образование, которое у нас исключительно сосредоточивается на любви к литературе.

Различие литературного образования общества перешло в жизнь и разделило людей на различно действующие, мыслящие и убеждённые поколения, которых живые споры и полемические отношения, выходя из принципов, а не из материальных интересов, являют собою признаки возникающей и развивающейся в обществе духовной жизни. И это великое дело есть дело нашей литературы!..

Литература была для нашего общества живым источником даже практических нравственных идей. Она началась сатирою и в лице Кантемира [279] объявила нещадную борьбу невежеству, предрассудкам, сутяжничеству, ябеде, крючкотворству, лихоимству и казнокрадству, которые она застала в старом обществе не как пороки, но как правила жизни, как моральные убеждения. Каков бы ни был талант Сумарокова, но его сатирические нападки на «крапивное семя» всегда будут заслуживать почётного упоминовения от историка русской литературы. Комедии фон-Визина были ещё более заслугою перед обществом, нежели перед литературою. Отчасти то же можно сказать и об «Ябеде» Капниста. Басня потому так хорошо и принялась у нас, что она принадлежит к сатирическому роду поэзии. Сам Державин, поэт по преимуществу лирический, был в то же время и сатирическим поэтом, как, например, в «Фелице», «Вельможе» и других пьесах. Наконец пришло время, когда в нашей литературе сатира перешла в юмор, который высказывается в художественном воспроизведении житейской действительности. Конечно, смешно было бы предполагать, чтоб сатира, комедия, повесть или роман могли исправить порочного человека; но нет сомнения, что они, открывая глаза общества на самого же его, способствуя пробуждению его самосознания, покрывают порочного презрением и позором. Недаром же многие у нас не могут без ненависти слышать имени Гоголя и его «Ревизора» называют «безнравственным» сочинением, которое следовало бы запретить. Равным образом, теперь уже никто не будет так простодушен, чтобы думать, что комедия или повесть может взяточника сделать честным человеком: нет! кривое дерево, когда оно уже выросло и потолстело, не сделаешь прямым; но ведь у взяточников так же бывают дети, как и у не взяточников: те и другие, ещё не имея причин считать безнравственными яркие изображения взяточничества, восхищаются ими и незаметно для самих себя обогащаются такими впечатлениями, которые не всегда оказываются бесплодными в их последующей жизни, когда они делаются действительными членами общества. Впечатления юности сильны, и юность то и принимает за несомненную истину, что прежде всего поразило её чувство, воображение и ум. И вот каким образом действует литература уже не на одно образование, но и на нравственное улучшение общества. Как бы то ни было, но этот факт не подлежит никакому сомнению, что только в последнее время у нас начало делаться заметным число людей, которые нравственные убеждения стараются осуществлять на деле, в ущерб своим личным выгодам и во вред своему общественному положению...

Не менее этого неоспорим и тот факт, что литература служит у нас точкою соединения людей, во всех других отношениях внутренно разъединённых. Мещанин Ломоносов за свой талант и свою учёность достигает важных чинов, и вельможи допускают его в свой круг. Бедный дворянин Державин за свой талант сам делается вельможею, — и между людьми, с которыми сблизила его литература, он нашёл не одних меценатов, но и друзей. Казанский купец Каменев, написавший балладу «Громвал», приехав в Москву по делам, пошёл познакомиться с Карамзиным, а через него перезнакомился со всем московским литературным кругом. Это было назад тому сорок лет, когда купцы хаживали только в передние дворянских домов, и то по делам, с товарами или за должком, об уплате которого смиренно докучали. Первые журналы русские, которых и самые имена теперь забыты, издавались кружками молодых людей, сблизившихся между собою чрез общую им всем страсть к литературе. Образованность равняет людей. И в наше время уже нисколько не редкость встретить дружеский кружок, в котором найдётся и знатный барин, и разночинец, и купец, и мещанин, — кружок, члены которого совершенно забыли разделяющие их внешние различия и взаимно уважают друг в друге просто людей. Вот истинное начало образованной общественности, созданное у нас литературою! Кто из имеющих право на имя человека не пожелает от всей души, чтоб эта общественность росла и увеличивалась не по дням, а по часам, как росли наши сказочные богатыри! Как всё живое, общество должно быть органическим, то есть множеством людей, связанных между собою внутренно. Денежные интересы, торговля, акции, балы, собрания, танцы — тоже связь, но только внешняя, следова[280]тельно не живая, не органическая, хотя и необходимая и полезная. Внутренне связывают людей общие нравственные интересы, сходство в понятиях, равенство в образовании и, при этом, взаимное уважение к своему человеческому достоинству. Но все наши нравственные интересы, вся духовная жизнь наша сосредоточивалась до сих пор и ещё долго будет сосредоточиваться исключительно в литературе: она живой источник, из которого просачиваются в общество все человеческие чувства и понятия...

Любовь к крайностям в суждениях — одно из свойств ещё не установившейся натуры русской: русский человек любит или не в меру хвастаться, или не в меру скромничать.

Пристаньте к одной из этих партий, она сейчас же произведёт вас в великие люди, в гении, тогда как другая возненавидит и объявит бездарным человеком. Но, во всяком случае, имея врагов, вы будете иметь и друзей. Держась же беспристрастного, трезвого мнения об этом предмете, вы восстановите против себя обе стороны. Одна из них обременит вас своим модным, попугайным презрением; другая, пожалуй, объявит вас человеком беспокойным, опасным, подозрительным, ренегатом и будет писать на вас литературные донесения — разумеется, публике... Самое неприятное тут то, что вы не будете поняты, и в ваших словах будут находить то неумеренные похвалы, то неумеренную брань, но не будут видеть в них верной характеристики факта действительности, как он есть, со всем его добром и злом, достоинствами и недостатками, со всеми противоречиями, которые он носит в самом себе. Это особенно прилагается к нашей литературе, которая представляет собою столько крайностей и противоречий, что, сказав о ней что-нибудь утвердительное, тотчас же должно сделать оговорку, которая большинству публики, больше любящему читать, нежели рассуждать, легко может показаться отрицанием или противоречием. Так, например, сказав о сильном и благотворном влиянии нашей литературы на общество, и, следовательно, о её великой для нас важности, мы должны оговориться, чтобы этому влиянию и этой важности не приписали бóльших размеров, нежели какие мы разумели, и, таким образом, не вывели бы из наших слов такого заключения, что мы не только имеем литературу, но ещё и богатую литературу, которая смело может стать наравне с любою европейскою литературою. Подобное заключение было бы всячески ложно. У нас есть литература, и литература, богатая талантами и произведениями, если брать в соображение её средства и молодость, — но наша литература существует только для нас: для иностранцев же она ещё вовсе не литература, и они имеют полное право не признавать её существования, потому что они не могут через неё изучать и узнавать нас, как народ, как общество. Литература наша слишком молода, неопределённа и бесцветна для того, чтобы иностранцы могли видеть в ней факт нашей умственной жизни...

Для иностранцев интереснее других были бы в хороших переводах те создания Пушкина и Лермонтова, которых содержание взято из русской жизни. Таким образом Евгений Онегин был бы для иностранцев интереснее Моцарта и Сальери, Скупого рыцаря и Каменного гостя. И вот почему самый интересный для иностранцев русский поэт есть Гоголь. Этот успех понятен: кроме огромности своего художнического таланта, Гоголь строго держится в своих сочинениях сферы русской житейской действительности. А это-то, всего и интереснее для иностранцев: они хотят через поэта знакомиться с страною, которая произвела его. В этом отношении Гоголь — самый национальный из русских поэтов, и ему нельзя бояться перевода, хотя, по причине самой национальности его сочинений, и в лучшем переводе не может не ослабиться их колорит.

Но и этим успехом не должно слишком заноситься. Для поэта, который хочет, чтоб гений его был признан везде и всеми, а не одними только его соотечественниками, национальность есть первое, но не единственное условие: необходимо ещё, чтоб, будучи национальным, он в то же время был и всемирным, то есть, чтобы национальность его творений была формою, телом, плотью, физиономиею, личностью духовного и бесплотного мира общечелове[281]ческих идей. Другими словами: необходимо, чтоб национальный поэт имел великое историческое значение не для одного только своего отечества, но чтобы его явление имело всемирно-историческое значение. Такие поэты могут являться только у народов, призванных играть в судьбах человечества всемирно-историческую роль, то есть своею национальною жизнью иметь влияние на ход и развитие всего человечества. И потому, если, с одной стороны, без великого гения от природы нельзя быть всемирно-историческим поэтом, то, с другой стороны, и с великим гением иногда можно быть не всемирно-историческим поэтом, то есть иметь важность только для одного своего народа. Здесь значение поэта зависит уже не от него самого, не от его деятельности, направления, гения, но от значения страны, которая произвела его. С этой точки зрения, у нас нет ни одного поэта, которого мы имели бы право поставить наравне с первыми поэтами Европы.

Таланты есть повсюду и всегда; но не одни только таланты нужны для того, чтобы литература имела положительное достоинство: только содержание придаёт истинную цену её произведениям.

Почти каждый образованный француз считает необходимым иметь в своей библиотеке всех своих писателей, которых общественное мнение признало классическими. И он читает и перечитывает их всю жизнь свою. У нас — что греха таить? — не всякий записной литератор считает за нужное иметь старых писателей. И вообще у нас всё охотнее покупают новую книгу, нежели старую; старых писателей у нас почти никто не читает, особенно те, которые всех громче кричат о их гении и славе. Это отчасти происходит оттого, что наше образование ещё не установилось и образованные потребности ещё не обратились у нас в привычку. Но тут есть и другая, может быть, ещё более существенная причина, которая не только объясняет, но частию и оправдывает это нравственное явление. Французы до сих пор читают, например, Рабле или Паскаля, писателей XVI и XVII века; тут нет ничего удивительного, потому что этих писателей и теперь читают и изучают не одни французы, но и немцы и англичане — словом, люди всех образованных наций. Язык этих писателей, и особенно Рабле, устарел: но содержание их сочинений всегда будет иметь свой живой интерес, потому что оно тесно связано со смыслом и значением целой исторической эпохи. Это доказывает ту истину, что только содержание может спасти от забвения писателя.

Источник, из которого возникает богатая литература, — богатство и сила умственной жизни в обществе. У нас этого ещё нет:

Вообще, вместе с удивительными и быстрыми успехами в умственном и литературном образовании, проглядывает у нас какая-то незрелость, какая-то шаткость и неопределённость. Истины, в других литературах давно сделавшиеся аксиомами, давно уже не возбуждающие споров и не требующие доказательств, у нас всё ещё не подвергались суждению, ещё не всем известны.

Вспомните только, что произведение, верно схватывающее какие-нибудь черты общества, считается у нас часто пасквилем то на общество, то на сословие, то на лица. От нашей литературы требуют, чтобы она видела в действительности только героев добродетели да мелодраматических злодеев, и чтобы она и не подозревала, что в обществе может быть много смешных, странных и уродливых явлений. Каждый, чтоб ему было широко и просторно жить, готов, если б мог, запретить другим жить. Явился у нас писатель, юмористический талант которого имел до того сильное влияние на всю литературу, что дал ей совершенно новое направление. Его стали порочить. Хотели уверить публику, что он — Поль-де-Кок, живописец грязной, неумытой и непричёсанной природы. Он не отвечал никому и шёл себе вперёд. Публика, в [282] отношении к нему, разделилась на две стороны, из которых самая многочисленная была решительно против него, что, впрочем, нисколько не мешало ей раскупить, читать и перечитывать его сочинения. Наконец, и большинство публики стало за него: чтó делать порицателям? Они начали признавать в нём талант, даже большой, хотя, по их словам, идущий и не по настоящему пути, но, вместе с этим, стали давать знать и намекали прямо, что он, будто бы, унижает всё русское, оскорбляет почтенное сословие чиновников, и т. п. Все мнения находят у нас место, простор, внимание и даже последователей. Чтó же это, если не незрелость и не шаткость общественного мнения? Но, со всем этим, истина и здравый вкус всё-таки идут твёрдыми шагами и овладевают полем этой беспорядочной битвы мнений. Всё это доказывает, что и литература и общество наше ещё слишком молоды и незрелы, но что в них кроется много здоровой жизненной силы, обещающей богатое развитие в будущем.

Статья девятая и последняя

Продолжаем наши извлечения из статей Белинского. Нам остаётся анализировать два последние его годичные обозрения русской литературы — на 1846 и 1847 годы. («Совр[еменник]», 1847 г., № 1, и 1848 г., №№ 1 и 3.)[205] Эти два обозрения вместе со статьёй «Петербургского сборника», отрывки из которой привели мы в прошедшем месяце, представляют довольно полное выражение общих литературных воззрений Белинского. Для первого раза эти извлечения с достаточною ясностью возобновляют в памяти читателей личность гениального нашего критика [, — в настоящее время, и это уже должно считаться делом великой важности: мы много выиграем, если будем даже только помнить, что некогда говорилось нам, что некогда одобрялось всеми нами]. Придёт время, кто-нибудь скажет нам что-нибудь новое, что-нибудь лучшее [, — а теперь... теперь мы счастливы и довольны, когда можем называть хорошим хотя то, что было хорошо десять лет тому назад. Нечего сказать, завидное положение литературы и критики; нечего сказать, великой похвалы заслуживают быстрые успехи общества.]. В нашем обществе, в нашей литературе есть свежие силы, есть стремление вперёд, есть залоги для развития более живого и широкого, нежели всё предыдущее [, — люди живого настоящего, выступайте же вперёд бодрее, решительнее! Говорите громче и сильнее! Ваши речи уже слышатся между нами, — но как ещё невнятны для большинства публики речи одних из вас, как неопределённы речи других! Одним из вас надобно говорить слышнее, другим говорить определительнее, и тогда публика пойдёт за вами. Говорите же, и пусть воспоминания о Белинском утратят свой живой интерес для современности]. Чем скорее это будет, тем лучше. А пока, — пока он всё ещё остаётся незаменим для нашей литературы [, и надобно нам слушать то, что говорил он]. [283]


«Взгляд на русскую литературу 1846 года» начинается замечаниями о том, что характер современной русской литературы состоит в более и более тесном сближении с жизнью и действительностью, и что подобная характеристика может быть уместна только относительно литературы очень молодой, мало ещё развившейся, и начавшейся в подражание иностранным литературам, а не из самостоятельной национальной жизни, что отрешение от подражательности, постепенное достижение самобытности есть главная черта в истории нашей литературы, что и доказывается фактами. Выписки из этой части обзора были нами приводимы в предыдущих статьях. Наконец, говорит Белинский, в произведениях Гоголя и писателей, им воспитанных, наша литература явилась самобытною, стала верным изображением русской действительности и оттого получила в глазах общества важное значение, какого прежде, по отсутствию живого содержания, она не имела. В беллетристике старое реторическое направление совершенно бессильно; но вне беллетристики оно проявляется так называемым славянофильством.

Известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь лучше России новой. Вот источник так называемого славянофильства, которое мы, впрочем, во многих отношениях считаем весьма важным явлением, доказывающим, в свою очередь, что время зрелости и возмужалости нашей литературы близко. Во времена детства литературы всех занимают вопросы, если даже и важные сами по себе, то не имеющие никакого дельного применения к жизни. Так называемое славянофильство, без всякого сомнения, касается самых жизненных, самых важных вопросов нашей общественности. Ка́к оно их касается и ка́к оно к ним относится — это другое дело. Но прежде всего славянофильство есть убеждение, которое, как всякое убеждение, заслуживает полного уважения, даже и в таком случае, если с ним вовсе не согласны. Много можно сказать в пользу славянофильства, говоря о причинах, вызвавших его явление; но, рассмотревши его ближе, нельзя не увидеть, что существование и важность этой литературной котерии чисто отрицательные, что она вызвана и живёт не для себя, а для оправдания и утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя. Поэтому нет никакого интереса говорить с славянофилами о том, чего они хотят, да и сами они неохотно говорят и пишут об этом, хотя и не делают из этого никакой тайны. Дело в том, что положительная сторона их доктрины заключается в каких-то туманных, мистических предчувствиях победы Востока над Западом [которых несостоятельность слишком ясно обнаруживается фактами действительности, всеми вместе и каждым порознь]. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания, не в том, чтó они говорят против гниющего будто бы Запада [Запада славянофилы решительно не понимают, потому что меряют его на восточный аршин], но в том, что они говорят против русского европеизма, а об этом они говорят много дельного, с чем нельзя не согласиться хотя на половину, как, например, что в русской жизни есть какая-то двойственность, следовательно, отсутствие нравственного единства; что это лишает нас резко выразившегося национального характера, каким [к чести, их,] отличаются почти все европейские народы, что это делает нас какими-то междоумками, которые хорошо умеют мыслить по-французски, по-немецки и по-английски, но никак не умеют мыслить по-русски, и что причина всего этого в реформе Петра Великого. Всё это справедливо до известной степени. Но нельзя остановиться на признании справедливости какого бы то ни было факта, а должно исследовать его [284] причины, в надежде в самом зле найти и средства к выходу из него. Этого славянофилы не делали и не сделали; но зато они заставили если не сделать, то делать это своих противников. И вот где их истинная заслуга. Заснуть в самолюбивых мечтах, о чём бы они ни были — о нашей ли народной славе, или о нашем европеизме, равно бесплодно и вредно, потому что сон есть не жизнь, а только грёзы о жизни; и нельзя не сказать спасибо тому, кто прервёт такой сон. В самом деле, никогда изучение русской истории не имело такого серьёзного характера, какой приняло оно в последнее время. Мы вопрошаем и допрашиваем прошедшее, чтобы оно объяснило нам наше настоящее и намекнуло о нашем будущем. Мы как будто испугались за нашу жизнь, за наше значение, за наше прошедшее и будущее, и скорее хотим решить великий вопрос: Быть или не быть? Тут уже дело идёт не о том, откуда пришли варяги — с запада или с юга, из-за Балтийского, или из-за Чёрного моря, а о том, проходит ли через нашу историю какая-нибудь живая органическая мысль, и если проходит, какая именно; какие наши отношения к нашему прошедшему, от которого мы как будто оторваны, и к Западу, с которым мы как будто связаны. И результатом этих хлопотливых и тревожных исследований начинает оказываться, что, во-первых, мы не так резко оторваны от нашего прошедшего, как думали, и не так тесно связаны с Западом, как воображали. С другой стороны, обращаясь к своему настоящему положению, смотря на него глазами сомнения и исследования, мы не можем не видеть, как, во многих отношениях, смешно и жалко успокоил нас наш русский европеизм насчёт наших русских недостатков, забелив и зарумянив, но вовсе не изгладив их. И в этом отношении поездки за границу чрезвычайно полезны нам: многие из русских отправляются туда решительными европейцами, а возвращаются оттуда, сами не зная кем, и потому самому с искренним желанием сделаться русскими. Чтó же всё это означает? — Неужели славянофилы правы, и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала междоумками? И неужели они правы, говоря, что нам надо воротиться к общественному устройству и нравам времён не то баснословного Гостомысла, не то царя Алексея Михайловича (насчёт этого сами господа славянофилы ещё не условились между собою)?..

Нет, это означает совсем другое, а именно то, что Россия вполне исчерпала, изжила эпоху преобразования, что реформа совершила в ней своё дело, сделала для неё всё, чтó могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя. Но миновать, перескочить, перепрыгнуть, так сказать, эпоху реформы и воротиться к предшествовавшим ей временам — неужели это значит развиваться самобытно? Смешно было бы так думать уже по одному тому, что это такая же невозможность, как и переменить порядок годовых времён, заставив за весною следовать зиму, а за осенью — лето. Это значило бы ещё признать явление Петра Великого, его реформу и последующие события в России (может быть, до самого 1812 года — эпохи, с которой началась новая жизнь для России), признать их случайными, каким-то тяжёлым сном, который тотчас исчезает и уничтожается, как скоро проснувшийся человек открывает глаза. Но так думать сродно только господам Маниловым. Подобные события в жизни народа слишком велики, чтоб быть случайными, и жизнь народа не есть утлая лодочка, которой каждый может давать произвольное направление лёгким движением весла. Вместо того, чтоб думать о невозможном и смешить всех на свой счёт самолюбивым вмешательством в исторические судьбы, гораздо лучше, признав неотразимую и неизменимую действительность существующего, действовать на его основании, руководясь разумом и здравым смыслом, а не маниловскими фантазиями. Не об изменении того, чтó совершилось без нашего ведома и что смеётся над нашею волею, должны мы думать, а об изменении самих себя на основании уже указанного нам пути высшею нас волею. Дело в том, что пора нам перестать казаться, а начать быть, пора оставить, как дурную привычку, довольствоваться словами и европейские формы и внешность принимать за европеизм. Скажем более: пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не [285] азиатское, но любить, уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и, на этом основании, всё европейское, в чём нет человеческого, отвергать с такою же энергиею, как и всё азиатское, в чём нет человеческого.

Повторяем: славянофилы правы во многих отношениях; но тем не менее их роль чисто отрицательная, хотя и полезная на время. Главная причина их странных выводов заключается в том, что они произвольно упреждают время, процесс развития принимают за его результат, хотят видеть плод прежде цвета и, находя листья безвкусными, объявляют плод гнилым и предлагают огромный лес, разросшийся на необозримом пространстве, пересадить на другое место и приложить к нему другого рода уход. По их мнению, это не легко, но возможно! Они забыли, что новая петровская Россия так же молода, как и Северная Америка, что в будущем ей представляется гораздо больше, чем в прошедшем. Они забыли, что в разгаре процесса часто особенно бросаются в глаза именно те явления, которые, по окончании процесса, должны исчезнуть, и часто не видно именно того, чтó впоследствии должно явиться результатом процесса. В этом отношении Россию нечего сравнивать со старыми государствами Европы, которых история шла диаметрально противоположно нашей и давно уже дала и цвет и плод. Без всякого сомнения, русскому легче усвоить себе взгляд француза, англичанина или немца, нежели мыслить самостоятельно, по-русски, потому что то готовый взгляд, с которым равно легко знакомит его и наука и современная действительность, тогда как он, в отношении к самому себе, ещё загадка, потому что ещё загадка для него значение и судьба его отечества, где всё зародыши, зачатки и ничего определённого, развившегося, сформировавшегося. Разумеется, в этом есть нечто грустное, но зато как много и утешительного в этом же самом! Дуб растёт медленно, зато живёт века. Человеку сродно желать скорого свершения своих желаний; но скороспелость ненадёжна: нам более, чем кому другому, должно убедиться в этой истине. Известно, что французы, англичане и немцы так национальны каждый по-своему, что не в состоянии понимать друг друга, — тогда как русскому равно доступны и социальность француза, и практическая деятельность англичанина, и туманная философия немца. Одни видят в этом наше превосходство перед всеми другими народами, другие выводят из этого весьма печальные заключения о бесхарактерности, которую воспитала в нас реформа Петра: потому что, говорят они, у кого нет своей жизни, тому легко подделываться под чужую, у кого нет своих интересов, тому легко принимать чужие; но подделываться под чужую жизнь не значит жить, понять чужие интересы не значит усвоить их себе. В последнем мнении много правды, но не совсем лишено истины и первое мнение, как ни заносчиво оно. Прежде всего мы скажем, что решительно не верим в возможность крепкого политического и государственного существования народов, лишённых национальности, следовательно, живущих чисто-внешнею жизнию. В Европе есть одно такое искусственное государство, склеенное из многих национальностей; но кому же неизвестно, что его крепость и сила — до поры и времени?.. Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племён только мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честью не одно суровое испытание судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от неё и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру своё слово, свою мысль; но каково это слово, какова мысль, — об этом пока ещё рано нам хлопотать. Наши внуки или правнуки узнают это без всяких усилий напряжённого разгадывания, потому что это слово, эта мысль будет сказана ими...

Что же касается до многосторонности, с какою русский человек понимает чуждые ему национальности, — в этом заключаются равно и его слабая и его сильная стороны. Слабая потому, что этой многосторонности дей[286]ствительно много помогает его настоящая независимость от односторонности собственных национальных интересов. Но можно сказать с достоверностью, что эта независимость только помогает этой многосторонности; а едва ли можно сказать с какою-нибудь достоверностью, чтобы она производила её. По крайней мере, нам кажется, что было бы слишком смело приписывать положению то, что всего более должно приписывать природной даровитости. Не любя гаданий и мечтаний и пуще всего боясь произвольных, личных выводов, мы не утверждаем за непреложное, что русскому народу предназначено выразить в своей национальности наиболее богатое и многостороннее содержание и что в этом заключается причина его удивительной способности воспринимать и усваивать себе всё чуждое ему; но смеем думать, что подобная мысль, как предположение, высказываемое без самохвальства и фанатизма, не лишена основания...

...На свете нет ничего безусловно важного или неважного. Против этой истины могут спорить только те исключительно теоретические натуры, которые до тех пор и умны, пока носятся в общих отвлечённостях, а как скоро спустятся в сферу приложений общего к частному, словом, в мир действительности, тотчас оказываются сомнительными насчёт нормального состояния их мозга. Итак, всё на свете только относительно важно или не важно, велико или мало, старо или ново. „Как, — скажут нам, — и истина, и добродетель — понятия относительные?“ Нет, как понятие, как мысль, они безусловны и вечны; но как осуществление, как факт, они относительны. Идеи истины и добра признавались всеми народами, во все века; но чтó непреложная истина, чтó добро для одного народа или века, то часто бывает ложью и злом для другого народа, в другой век. Поэтому безусловный, или абсолютный, способ суждения есть самый лёгкий, но зато и самый ненадёжный; теперь он называется абстрактным, или отвлечённым. Ничего нет легче, как определить, чем должен быть человек в нравственном отношении; но ничего нет труднее, как показать, почему вот этот человек сделался тем, чтó он есть, а не сделался тем, чем бы ему, по теории нравственной философии, следовало быть.

Вот точка зрения, с которой мы находим признаки зрелости современной русской литературы в явлениях, повидимому, самых обыкновенных. Присмотритесь, прислушайтесь: о чём больше всего толкуют наши журналы? — о народности, о действительности. На чтó больше всего нападают они? — на романтизм, мечтательность, отвлечённость. О некоторых из этих предметов много было толков и прежде, да не тот они имели смысл, не то значение. Понятие о „действительности“ совершенно новое; на „романтизм“ прежде смотрели, как на альфу и омегу человеческой мудрости, и в нём одном искали решения всех вопросов; понятие о „народности“ имело прежде исключительно литературное значение, без всякого приложения к жизни. Оно, если хотите, и теперь обращается преимущественно в сфере литературы, но разница в том, что литература-то теперь сделалась эхом жизни. Как судят теперь об этих предметах — вопрос другой. По обыкновению, одни лучше, другие хуже, но почти все одинаковы в том отношении, что в решении этих вопросов видят как будто собственное спасение. В особенности, вопрос о народности сделался всеобщим вопросом и проявился в двух крайностях. Одни смешали с народностью старинные обычаи, сохранившиеся теперь только в простонародии, и не любят, чтобы при них говорили с неуважением о курной и грязной избе, о редьке и квасе, даже о сивухе; другие, сознавая потребность высшего национального начала и не находя его в действительности, хлопочут выдумать своё, и неясно, намёками указывают нам на смирение, как на выражение русской национальности. С первыми смешно спорить; но вторым можно заметить, что смирение есть, в известных случаях, весьма похвальная добродетель для человека всякой страны; для француза, как и для русского, для англичанина, как и для турка; но что она едва ли может одна составить то, чтó называется „народностью“. Притом же этот взгляд, может быть, превосходный в теоретическом отношении, не совсем уживается с историческими фактами. Удельный период наш отличается [287] скорее гордынею и драчливостью, нежели смирением. Татарам поддались мы совсем не от смирения (что было бы для нас не честью, а бесчестием, как и для всякого другого народа), а по бессилию, вследствие разделения наших сил родовым, кровным началом, положенным в основание правительственной системы того времени. Иоанн Калита был хитёр, а не смирен; Симеон даже прозван был „гордым“; а эти князья были первоначальниками силы Московского царства. Димитрий Донской мечом, а не смирением предсказал татарам конец их владычества над Русью. Иоанны III и IV, оба прозванные „грозными“, не отличались смирением. Только слабый Феодор составляет исключение из правила. И вообще, как-то странно видеть в смирении причину, по которой ничтожное Московское княжество сделалось сперва Московским царством, а потом Российскою империею, приосенив крыльями двуглавого орла, как своё достояние, Сибирь, Малороссию, Белоруссию, Новороссию, Крым, Бессарабию, Лифляндию, Эстляндию, Курляндию, Финляндию, Кавказ. Конечно, в русской истории можно найти поразительные черты смирения, как и других добродетелей, со стороны правительственных и частных лиц; но в истории какого же народа нельзя найти их, и чем какой-нибудь Людовик IX уступает в смирении Феодору Иоанновичу?.. Толкуют ещё о любви, как о национальном начале, исключительно присущем одним славянским племенам, в ущерб галльским, тевтонским и иным западным. Эта мысль у некоторых обратилась в истинную мономанию, так что кто-то из этих „некоторых“ решился даже печатно сказать, что русская земля смочена слёзами, а отнюдь не кровью, и что слёзами, а не кровью отделались мы не только от татар, но и от нашествия Наполеона. Мы, напротив, думаем, что любовь есть свойство человеческой натуры вообще и так же не может быть исключительною принадлежностью одного народа или племени, как и дыхание, зрение, голод, жажда, ум, слово. Ошибка тут в том, что относительное принято за безусловное. Завоевательная система, положившая основание европейским государствам, тотчас же породила там чисто юридический быт, в котором само насилие и угнетение приняло вид не произвола, а закона. У славян же, напротив, господствовал обычай, вышедший из „кротких и любовных“ патриархальных отношений. Но долго ли продолжался этот патриархальный быт и чтó мы знаем о нём достоверного? Ещё до удельного периода встречаем мы в русской истории черты вовсе не любовные — хитрого воителя Олега, сурового воителя Святослава, потом Святополка (убийцу Бориса и Глеба), детей Владимира, восставших на своего отца, и т. п. Это, скажут, занесли к нам варяги и — прибавим мы от себя — положили этим начало искажению любовного патриархального быта. Из чего же в таком случае и хлопотать? Удельный период так же мало период любви, как и смирения; это скорее период резни, обратившейся в обычай. О татарском периоде нечего и говорить: тогда лицемерное и предательское смирение было нужнее и любви и настоящего смирения. Пытки, казни периода Московского царства и последующих времён [,до самого царствования Екатерины Великой,] опять посылают нас искать любви в доисторические времена славян. Где ж тут любовь, как национальное начало? Национальным началом она никогда и не была, но была человеческим началом, поддерживавшимся в племени его историческим, или, лучше сказать, его неисторическим положением. Положение изменилось, изменились и патриархальные нравы, а с ними исчезла и любовь, как бытовая сторона жизни. Уж не возвратиться ли нам к этим временам? Почему ж бы и не так, если это так же легко, как старику сделаться юношей, а юноше — младенцем?..

Чтó составляет в человеке его высшую, его благороднейшую действительность? — Конечно, то, чтó мы называем его духовностью, то есть чувство, разум, воля, в которых выражается его вечная, непреходящая, необходимая сущность. А чтó считается в человеке низшим, случайным, относительным, преходящим? — Конечно, его тело. Известно, что наше тело мы сыздетства привыкли презирать, может быть, потому именно, что, вечно живя в логических фантазиях, мы мало его знаем. Врачи, напротив, больше других уважают тело, потому что больше других знают его. Вот почему от болезней [288] чисто нравственных они лечат иногда средствами чисто материальными, и наоборот. В этом отношении они похожи на умного агронома, который с уважением смотрит не только на богатство получаемых им от земли зёрен, но и на самую землю, которая их произрастила, и даже на грязный, нечистый и вонючий навоз, который усилил плодотворность этой земли. — Вы, конечно, очень цените в человеке чувство? — Прекрасно! так цените же и этот кусок мяса, который трепещет в его груди, который вы называете сердцем, и которого замедленное или ускоренное биение верно соответствует каждому движению вашей души. — Вы, конечно, очень уважаете в человеке ум? — Прекрасно! — так останавливайтесь же в благоговейном изумлении и перед этою массою мозга, где происходят все умственные отправления, откуда по всему организму распространяются, чрез позвоночный хребет, нити нерв, которые суть органы ощущения и чувств. Иначе, вы будете удивляться в человеке следствию мимо причины, или — чтó ещё хуже — сочините свои, небывалые в природе причины и удовлетворитесь ими. Психология, не опирающаяся на физиологию, так же несостоятельна, как и физиология, не знающая о существовании анатомии. Современная наука не удовольствовалась и этим: химическим анализом хочет она проникнуть в таинственную лабораторию природы, а наблюдением над эмбрионом (зародышем) проследить [физический процесс нравственного развития]. Но это внутренний мир физиологической жизни человека; все его сокровенные от нас действия, как результат, выказываются наруже в лице, взгляде, голосе, даже манерах человека. А между тем, чтó такое лицо, глаза, голос, манеры? Ведь это всё — тело, внешность, следовательно, всё преходящее, случайное, ничтожное, потому что ведь всё это — не чувство, не ум, не воля? — так! но ведь во всём этом мы видим и слышим и чувство, и ум, и волю. Ум без плоти, без физиономии, ум, не действующий на кровь и не принимающий на себя её действия, есть логическая мечта, мёртвый абстракт. Ум — это человек в теле, или, лучше сказать, человек через тело, словом, личность. Посмотрите, сколько нравственных оттенков в человеческой натуре: у одного ум едва заметен из-за сердца, у другого сердце как будто поместилось в мозгу! этот страшно умён и способен на дело, да ничего сделать не может, потому что нет у него воли; а у того страшная воля, да слабая голова, и из его деятельности выходит или вздор, или зло. Перечесть этих оттенков так же невозможно, как перечесть различия физиономий: сколько людей, столько и лиц, и двух совершенно схожих людей найти ещё менее возможно, нежели найти два древесные листка, совершенно схожие между собою. Когда вы влюблены в женщину, не говорите, что вы обольщены прекрасными качествами её ума и сердца: иначе, когда вам укажут на другую, которой нравственные качества выше, вы обязаны будете перевлюбиться и оставить первый предмет своей любви для нового, как оставляют хорошую книгу для лучшей. Нельзя отрицать влияния нравственных качеств на чувство любви, но когда любят человека, любят его всего, не как идею, а как живую личность; любят в нём особенно то, чего не умеют ни определить, ни назвать. В самом деле, как бы определили и назвали вы, например, то неуловимое выражение, ту таинственную игру его физиономии, его голоса, словом, всё то, чтó составляет его особность, чтó делает его не похожим на других и за чтó именно вы больше всего и любите его? Иначе, зачем бы вам было рыдать в отчаянии над трупом любимого вами существа? — Ведь с ним не умерло то, чтó было в нём лучшего, благороднейшего, чтó называли вы в нём духовным и нравственным, — а умерло только грубо материальное, случайное? Но об этом-то случайном и рыдаете вы горько, потому что воспоминания о прекрасных качествах человека не заменят вам человека, как умирающего от голода не насытит воспоминание о роскошном столе, которым он недавно наслаждался. Я охотно соглашусь с спиритуалистами, что моё сравнение грубо, но зато оно верно, а это для меня главное. Державин сказал:

Так! весь я не умру; но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить. [289]

Против действительности такого бессмертия нечего сказать, хотя она и не утешит людей, близких поэту; но чтó передаёт поэт потомству в своих созданиях, если не свою личность? Не будь он личность больше, чем кто-нибудь, личность по преимуществу, его создания были бы бесцветны и бледны. От этого творения каждого великого поэта представляют собой совершенно особенный, оригинальный мир, и между Гомером, Шекспиром, Байроном, Сервантесом, Вальтер Скоттом, Гёте и Жорж-Сандом общего только то, что все они — великие поэты...

Но чтó же эта личность, которая даёт реальность и чувству, и уму, и воле, и гению и без которой всё — или фантастическая мечта, или логическая отвлечённость? Я много мог бы наговорить вам об этом, читатели; но предпочитаю лучше откровенно сознаться вам, что чем живее созерцаю внутри себя сущность личности, тем менее умею определить её словами. Это такая же тайна, как и жизнь: все её видят, все ощущают себя в её недрах, и никто не скажет вам, чтó она такое. Так точно, учёные, хорошо зная действие и силы деятелей природы, каковы электричество, гальванизм, магнетизм, и потому нисколько не сомневаясь в их существовании, всё-таки не умеют сказать, чтó они такое. Страннее всего, что всё, чтó мы можем сказать о личности, ограничивается тем, что она ничтожна перед чувством, волею, добродетелью, красотою и тому подобными вечными и непреходящими идеями; но что без неё, преходящего и случайного явления, не было бы ни чувства, ни ума, ни воли, ни добродетели, ни красоты, так же, как не было бы ни бесчувственности, ни глупости, ни бесхарактерности, ни порока, ни безобразия...

Чтó личность в отношении к идее человека, то народность в отношении к идее человечества. Другими словами: народности суть личности человечества. Без национальностей человечество было бы мёртвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения. В отношении к этому вопросу, я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманических космополитов, потому что если первые и ошибаются, то как люди, как живые существа, а вторые и истину-то говорят, как такое-то издание такой-то логики... Но, к счастию, я надеюсь остаться на своём месте, не переходя ни к кому.

Человеческое присуще человеку потому, что он — человек; но оно проявляется в нём не иначе, как, во-первых, на основании его собственной личности и в той мере, в какой она его может вместить в себе, а во-вторых, на основании его национальности. Личность человека есть исключение других личностей и, по тому самому, есть ограничение человеческой сущности: ни один человек, как бы ни велика была его гениальность, никогда не исчерпает самим собою не только всех сфер жизни, но даже и одной какой-нибудь её стороны. Ни один человек не только не может заменить самим собою всех людей (т. е. сделать их существование ненужным), но даже и ни одного человека, как бы он ни был ниже его в нравственном или умственном отношении; но все и каждый необходимы всем и каждому. На этом и основано единство и братство человеческого рода. Человек силён и обеспечен только в обществе; но чтобы и общество, в свою очередь, было сильно и обеспечено, ему необходима внутренняя, непосредственная, органическая связь — национальность. Она есть самобытный результат соединения людей, но не есть их произведение: ни один народ не создал своей национальности, как не создал самого себя. Это указывает на кровное, родовое происхождение всех национальностей. Чем ближе человек или народ к своему началу, тем ближе он к природе, тем более он её раб; тогда он не человек, а ребёнок, не народ, а племя. В том и другом человеческое развивается по мере их освобождения от естественной непосредственности. Этому освобождению часто способствуют разные внешние причины; но человеческое тем не менее приходит к народу не извне, а из него же самого, и всегда проявляется в нём национально.

Собственно говоря, борьба человеческого с национальным есть не больше, как реторическая фигура; но в действительности её нет. Даже и тогда, когда прогресс одного народа совершается чрез заимствование у другого, он тем [290] не менее совершается национально. Иначе, нет прогресса. В наше время народные вражды и антипатии погасли совершенно. Француз уже не питает ненависти к англичанину только за то, что он англичанин, и наоборот. Напротив, со дня на день более и более обнаруживается в наше время сочувствие и любовь народа к народу. Это утешительное, гуманное явление есть результат просвещения. Но из этого отнюдь не следует, чтобы просвещение сглаживало народности и делало все народы похожими один на другом, как две капли воды. Напротив, наше время есть, по преимуществу, время сильного развития национальностей. Француз хочет быть французом, и требует от немца, чтобы тот был немцем, и только на этом основании и интересуется им. В таких точно отношениях находятся теперь друг к другу все европейские народы. А, между тем, они нещадно заимствуют друг у друга, нисколько не боясь повредить своей национальности. История говорит, что подобные опасения могут быть действительны только для народов нравственно-бессильных и ничтожных. Древняя Эллада была наследницею всего предшествовавшего ей древнего мира. В её состав вошли элементы египетские и финикийские, кроме основного пелазгического. Римляне приняли в себя, так сказать, весь древний мир и всё-таки остались римлянами, и если пали, то не от внешних заимствований, а от того, что были последними представителями исчерпавшего всю жизнь свою древнего мира, долженствовавшего обновиться через христианство и тевтонских варваров. Французская литература рабски подражала греческой и латинской, наивно грабила их заимствованиями, — и всё-таки оставалась национально-французскою. Всё отрицательное движение французской литературы XVIII века вышло из Англии, но французы до того умели усвоить его себе, наложив на него печать своей национальности, что никто и не думает оспаривать у их литературы чести самобытного развития. Немецкая философия пошла от француза Декарта, нисколько не сделавшись от этого французскою.

Таково отношение Белинского к вопросу о народности. Он думает, что в сущности о ней нечего и заботиться народу, имеющему нравственные силы. Она так же неотъемлема и несокрушима, как физиологические особенности народа, потому что и сама, подобно им, врождена от природы. Мнимая борьба человеческого с национальным, — продолжает он, — в сущности есть только борьба нового со старым, современного с отжившим.

Итак, толковать о народности едва ли не значит попусту терять слова; но в стремлении, из которого возникли эти толки, есть смысл: он заключается в том, что каждый народ должен заниматься изучением и улучшением своей действительной жизни. Начатки этого направления видит Белинский теперь в нашей литературе, а в этих начатках — близость её к зрелости и возмужалости. Наша литература, с появлением Гоголя, занялась делом. «В этом отношении дошла она до такого положения, что успехи её в будущем, её движение вперёд зависят больше от объёма и количества предметов, доступных её заведыванию, нежели от неё самой. Чем шире будут границы её содержания, чем больше будет пищи для её деятельности, тем быстрее и плодовитее будет её развитие».

Этим оканчивается общая часть предпоследнего годичного обзора русской литературы. Следующий, последний обзор («Совр[еменник], 1848, №№ 1 и 3) является, в своей общей части, как бы продолжением предыдущего. Читатели помнят, что на[291]правление, которое теперь владычествует в нашей литературе, получило, при своём появлении, название натуральной школы, и что десять лет тому назад натуральная школа была предметом ожесточённых нападений со стороны всех отсталых писателей. Теперь мы видим, что поднялись против так называемого отрицательного направления толки, совершенно подобные тем, какие прежде поднимались против натуральной школы. Вся разница только в заменении термина «натуральная школа» другим, а предмет неудовольствия отсталых критиков остаётся один и тот же. Белинский отвечает на все упрёки против натуральной школы с полнотою, которая не оставляет места никаким сомнениям; он историею доказывает неизбежность нынешнего направления литературы, эстетикою совершенную законность его, нравственными потребностями нашего общества необходимость его:

Натуральная школа стоит теперь на первом плане русской литературы; нисколько не преувеличивая дела, по каким-нибудь пристрастным увлечениям, мы можем сказать, что публика, т. е. большинство читателей, за неё: это факт, а не предположение. Теперь вся литературная деятельность сосредоточилась в журналах; а какие журналы пользуются большею известностью, имеют более обширный круг читателей и большее влияние на мнение публики, как не те, в которых помещаются произведения натуральной школы? Какие романы и повести читаются публикою с особенным интересом, как не те, которые принадлежат натуральной школе, или, лучше сказать, читаются ли публикою романы и повести, не принадлежащие к натуральной школе? С другой стороны, о ком беспрестанно говорят, спорят; на кого беспрестанно нападают с ожесточением, как не на натуральную школу?

Всё это нисколько не ново в нашей литературе, но было не раз и всегда будет. Карамзин первый произвёл разделение в едва возникавшей тогда русской литературе. До него все были согласны во всех литературных вопросах, и если бывали разногласия и споры, они выходили не из мнений и убеждений, а из мелких и беспокойных самолюбий Тредьяковского и Сумарокова. Но это согласие доказывало только безжизненность тогдашней так называемой литературы. Карамзин первый оживил её, потому что перевёл её из книги в жизнь, из школы в общество. Тогда, естественно, явились и партии, началась война на перьях, раздались вопли, что Карамзин и его школа губят русский язык и вредят добрым русским нравам. В лице его противников, казалось, вновь восстала русская упорная старина, которая с таким судорожным и тем более бесплодным напряжением отстаивала себя от реформы Петра Великого. Но большинство было на стороне права, т. е. таланта и современных нравственных потребностей, вопли противников заглушались хвалебными гимнами поклонников Карамзина. Все группировалось около него, и от него всё получало своё значение и свою значительность, все — даже его противники. Он был героем, Ахиллом литературы того времени. Но чтó вся эта тревога в сравнении с бурею, которая поднялась с появлением Пушкина на литературном поприще? Она так памятна всем, что нет нужды распространяться о ней. Скажем только, что противники Пушкина видели в его сочинениях искажение русского языка, русской поэзии, несомненный вред не только для эстетического вкуса публики, но и — поверят ли теперь этому? — для общественной нравственности!!.. Чтó же за причина, что противники всякого движения вперёд во все эпохи нашей литературы говорили одно и то же и почти одними и теми же словами?

Причина этого скрывается там же, где надо искать и происхождения натуральной школы — в истории нашей литературы. В лице Кантемира русская поэзия обнаружила стремление к действительности, к жизни, как [292] она есть, основала свою силу на верности натуре. В Державине (его оды «К Фелице», «Вельможе», «На счастие» едва ли не лучшие его произведения, по крайней мере, без всякого сомнения, в них больше оригинального, русского, нежели в его торжественных одах), в баснях Хемницера и в комедиях Фонвизина отозвалось направление, представителем которого, по времени, был Кантемир. Сатира у них уже реже переходит в преувеличение и карикатуру, становится более натуральною, по мере того, как становится более поэтическою. В баснях Крылова сатира делается вполне художественною; натурализм становится отличительною характеристическою чертою его поэзии. Зато он первый и подвергся упрёкам за изображения «низкой природы». Наконец, явился Пушкин, поэзия которого относится к поэзии всех предшествовавших ему поэтов, как достижение относится к стремлению. Несмотря на преимущественно идеальный и лирический характер первых поэм Пушкина, в них уже вошли элементы жизни действительной. Цыганский табор с оборванными шатрами между колёсами телег, с пляшущим медведем и нагими детьми в перекидных корзинках на ослах, был тоже неслыханною дотоле сценою для кровавого трагического события. Но в «Евгении Онегине» идеалы ещё более уступили место действительности. Тут уже натуральность является не как сатира, не как комизм, а как верное воспроизведение действительности со всем её добром и злом, со всеми её житейскими дрязгами; около двух или трёх лиц, опоэтизированных или несколько идеализированных, выведены люди обыкновенные, но не на посмешище, как уроды, как исключения из общего правила, а как лица, составляющие большинство общества. И всё это в романе, писанном стихами! Чтó же в это время делал роман в прозе?

Он всеми силами стремился к сближению с действительностью, к натуральности. Между этими попытками были очень замечательные; но тем не менее все они отзывались переходною эпохою, стремились к новому, не оставляя старой колеи. Весь успех заключался в том, что, несмотря на вопли староверов, в романе стали появляться лица всех сословий, и авторы старались подделываться под язык каждого. Это называлось тогда народностью. Но эта народность слишком отзывалась маскарадностью: русские лица низших сословий походили на переряженных бар, а бары только именами отличались от иностранцев. Нужен был гениальный талант, чтобы навсегда освободить русскую поэзию, изображающую русские нравы, русский быт, из-под чуждых ей влияний. Пушкин много сделал для этого; но докончить, довершить дело предоставлено было другому таланту. С появления «Миргорода» и «Арабесок» (в 1835 году) и «Ревизора» (в 1836) начинается полная известность Гоголя и его сильное влияние на русскую литературу. Влияние теорий и школ было одною из главных причин, почему многие сначала спокойно, без всякой враждебности, искренно и добросовестно видели в Гоголе не более, как писателя забавного, но тривиального и незначительного, и вышли из себя уже вследствие восторженных похвал, расточавшихся ему другою стороною, и важного значения, которое он быстро приобретал в общественном мнении. В самом деле, как ни ново было в своё время направление Карамзина, оно оправдывалось образцами французской литературы. Как ни странно поразили всех баллады Жуковского, с их мрачным колоритом, с их кладбищами и мертвецами, но за них были имена корифеев немецкой литературы. Сам Пушкин, с одной стороны, был подготовлен предшествовавшими ему поэтами, и первые опыты его носили на себе лёгкие следы их влияния, а, с другой стороны, его нововведения оправдывались общим движением во всех литературах Европы и влиянием Байрона — авторитета огромного. Но Гоголю не было образца, не было предшественников ни в русской, ни в иностранных литературах. Все теории, все предания литературные были против него, потому что он был против них. Чтобы понять его, надо было вовсе выкинуть их из головы, забыть о их существовании; а это для многих значило бы переродиться, умереть и вновь воскреснуть. Чтобы яснее сделать нашу мысль, посмотрим, в каких отношениях находится Гоголь к другим русским поэтам. Конечно, и в тех сочинениях [293] Пушкина, которые представляют чуждые русскому миру картины, без всякого сомнения, есть элементы русские; но кто укажет их? Как доказать, что, например, поэмы: «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Скупой рыцарь», «Галуб», могли быть написаны только русским поэтом, и что их не мог бы написать поэт другой нации? То же можно сказать и о Лермонтове. Все сочинения Гоголя посвящены исключительно изображению мира русской жизни, и у него нет соперников в искусстве воспроизводить её во всей её истинности. Он ничего не смягчает, не украшает вследствие любви к идеалам или каких-нибудь заранее принятых идей, или привычных пристрастий как, например, Пушкин в «Онегине» идеализировал помещичий быт. Конечно, преобладающий характер его сочинений — отрицание; всякое отрицание, чтоб быть живым и поэтическим, должно делаться во имя идеала, и этот идеал у Гоголя также не свой, т. е. не туземный, как и у всех других русских поэтов, потому что наша общественная жизнь ещё не сложилась и не установилась, чтобы могла дать литературе этот идеал. Но нельзя же не согласиться с тем, что по поводу сочинений Гоголя уже никак невозможно предположить вопроса: как доказать, что они могли быть написаны только русским поэтом и что их не мог бы написать поэт другой нации? Изображать русскую действительность, и с такою поразительною верностию и истиною, разумеется, может только русский поэт. И вот пока в этом-то более всего и состоит народность нашей литературы.

Литература наша началась подражательностию. Но она не остановилась на этом, а постоянно стремилась к самобытности, народности, из реторической стремилась сделаться естественною, натуральною. Это стремление, ознаменованное заметными и постоянными успехами, и составляет смысл и душу истории нашей литературы. И мы не обинуясь скажем, что ни в одном русском писателе это стремление не достигло такого успеха, как в Гоголе. Это могло совершиться только чрез исключительное обращение искусства к действительности, помимо всяких идеалов. Для этого нужно было обратить всё внимание на толпу, на массу, изображать людей обыкновенных, а не приятные только исключения из общего правила, которые всегда соблазняют поэтов на идеализирование и носят на себе чужой отпечаток. Это великая заслуга со стороны Гоголя; но это-то люди старого образования и вменяют ему в великое преступление перед законами искусства. Этим он совершенно изменил взгляд на самое искусство. К сочинениям каждого из поэтов русских можно, хотя и с натяжкою, приложить старое и ветхое определение поэзии, как «украшенной природы»; но в отношении к сочинениям Гоголя этого уже невозможно сделать. К ним идёт другое определение искусства, как воспроизведение действительности во всей её истине. Тут всё дело в типах, а идеал тут понимается не как украшение (следовательно, ложь), а как отношения, в которые становит друг к другу автор созданные им типы, сообразно с мыслию, которую он хочет развить своим произведением.

Влияние Гоголя на русскую литературу было огромно. Не только все молодые таланты бросились на указанный им путь, но и некоторые писатели, уже приобретшие известность, пошли по этому же пути, оставив свой прежний. Отсюда появление школы, которую противники её думали унизить названием натуральной. После «Мёртвых душ» Гоголь ничего не написал. На сцене литературы теперь только его школа. Все упрёки и обвинения, которые прежде устремлялись на него, теперь обращены на натуральную школу, и если ещё делаются выходки против него, то по поводу этой школы. В чём же обвиняют её? Обвинений не много, и они всегда одни и те же. Сперва нападали на неё за её будто бы постоянные нападки на чиновников. В её изображениях быта этого сословия одни искренно, другие умышленно видели злонамеренные карикатуры. С некоторого времени эти обвинения замолкли. Теперь обвиняют писателей натуральной школы за то, что они любят изображать людей низкого звания, делают героями своих повестей мужиков, дворников, извозчиков, описывают углы, убежища голодной нищеты и часто всяческой безнравственности. Чтобы устыдить новых писате[294]лей, обвинители с торжеством указывают на прекрасные времена русской литературы, ссылаются на имена Карамзина и Дмитриева, избиравших для своих сочинении предметы высокие и благородные. Мы же напомним им, что первая замечательная русская повесть была написана Карамзиным, и её героиня была обольщённая петиметром крестьянка — бедная Лиза... Но там, скажут они, всё опрятно и чисто, и подмосковная крестьянка не уступит самой благовоспитанной барышне. Вот мы и дошли до причины спора: тут виновата, как видите, старая пиитика. Она позволяет изображать, пожалуй, и мужиков, но не иначе, как одетых в театральные костюмы, обнаруживающих чувства и понятия, чуждые их быту, положению и образованию, и объясняющихся таким языком, которым никто не говорит, а тем более крестьяне. Старая пиитика позволяет изображать всё, чтó вам угодно, но только предписывает при этом изображаемый предмет так украсить, чтобы не было никакой возможности узнать, чтó вы хотели изобразить. Следуя строго её урокам, поэт может пойти дальше прославленного Дмитриевым маляра Ефрема, который Архипа писал Сидором, а Луку — Кузьмою: он может снять с Архипа такой портрет, который не будет походить не только на Сидора, но и ни на что на свете, даже на комок земли. Натуральная школа следует совершенно противному правилу: возможно близкое сходство изображаемых ею лиц с их образцами в действительности не составляет в ней всего, но есть первое её требование, без выполнения которого уже не может быть в сочинении ничего хорошего. Требование тяжёлое, выполнимое только для таланта! Как же, после этого, не любить и не чтить старой пиитики тем писателям, которые когда-то умели и без таланта с успехом подвизаться на поприще поэзии? Как не считать им натуральной школы самым ужасным врагом своим, когда она ввела такую манеру писать, которая им недоступна? Это, конечно, относится только к людям, у которых в этот вопрос вмешалось самолюбие; но найдётся много и таких, которые по искреннему убеждению не любят естественности в искусстве, вследствие влияния на них старой пиитики. Эти люди с особенною горечью жалуются ещё на то, что теперь искусство забыло своё прежнее назначение. «Бывало, — говорят они, — поэзия поучала забавляя, заставляла читателя забывать о тягостях и страданиях жизни, представляла ему только картины приятные и смеющиеся. Прежние поэты представляли и картины бедности, но бедности опрятной, умытой, выражающейся скромно и благородно; притом же, к концу повести всегда являлась чувствительная молодая дама или девица, дочь богатых и благородных родителей, а не то благодетельный молодой человек, и во имя милого или милой сердца водворяли довольство и счастие там, где были бедность и нужда и благодарные слёзы орошали благодетельную руку — и читатель невольно подносил свой батистовый платок к глазам и чувствовал, что он становится добрее и чувствительнее... «А теперь! посмотрите, чтó теперь пишут! мужики в лаптях и сермягах часто от них несёт сивухою, баба — род центавра, по одежде не вдруг узнаешь, какого это пола существо: углы — убежище нищеты, отчаяния и разврата, до которых надо доходить по двору, грязному по колени; какой-нибудь пьянюшка-подьячий или учитель из семинаристов, выгнанный из службы, — всё это списывается с натуры, в наготе страшной истины, так что если прочтёшь — жди ночью тяжёлых снов»... Так или почти так говорят маститые питомцы старой пиитики. В сущности их жалобы состоят в том, зачем поэзия перестала бесстыдно лгать, из детской сказки превратилась в быль, не всегда приятную, зачем отказалась она быть гремушкою, под которую детям приятно и прыгать и засыпать... Странные люди, счастливые люди! им удалось на всю жизнь остаться детьми и даже в старости быть несовершеннолетними, недорослями, — и вот они требуют, чтобы и все походили на них! Да читайте свои старые сказки — никто вам не мешает; а другим оставьте занятия, свойственные совершеннолетию. Вам ложь — нам истина; разделимся без спору, благо вам не нужно нашего пая, а мы даром не возьмём вашего... Но этому полюбовному разделу мешает другая причина — эгоизм, который считает себя добродетелью. В самом деле, представьте себе человека обеспеченного, может [295] быть, богатого; он сейчас пообедал сладко, со вкусом (повар у него прекрасный), уселся в спокойных вольтеровских креслах с чашкою кофе перед пылающим камином, тепло и хорошо ему, чувство благосостояния делает его весёлым, — и вот берёт он книгу, лениво переворачивает её листы, — и брови его надвигаются на глаза, улыбка исчезает с румяных губ, он взволнован, встревожен, раздосадован... И есть от чего! книга говорит ему, что не все на свете живут так хорошо, как он, что есть углы, где под лохмотьями дрожит от холоду целое семейство, может быть, недавно ещё знавшее довольство, — что есть на свете люди, рождением, судьбою обречённые на нищету, что последняя копейка идёт на зелено вино не всегда от праздности и лени, но и от отчаяния... И нашему счастливцу неловко, как будто совестно своего комфорта... А всё виновата скверная книга: он взял её для удовольствия, а вычитал тоску и скуку... Прочь её! «Книга должна приятно развлекать; я и без того знаю, что в жизни много тяжёлого и мрачного, и если читаю, так для того, чтобы забыть это!» восклицает он. — Так, милый, добрый сибарит, для твоего спокойствия и книги должны лгать, и бедный забывать своё горе, голодный свой голод, стоны страдания должны долетать до тебя музыкальными звуками, чтобы не испортился твой аппетит, не нарушился твой сон... Представьте теперь в таком же положении другого любителя приятного чтения. Ему надо было дать бал, срок приближался, а денег не было; управляющий его, Никита Фёдорыч, что-то замешкался высылкою. Но сегодня деньги получены, бал можно дать; с сигарой в зубах, весёлый и довольный, лежит он на диване и от нечего делать руки его лениво протягиваются к книге. Опять та же история! Проклятая книга рассказывает ему подвиги его Никиты Фёдорыча, подлого холопа, с детства привыкшего подобострастно служить чужим страстям и прихотям, женатого на отставной любовнице родителя своего барина. [И ему-то, незнакомому ни с каким человеческим чувством, поручена судьба и участь всех Антонов...] Скорее прочь её, скверную книгу!.. Представьте теперь ещё в таком комфортном состоянии человека, который в детстве бегал босиком, бывал на посылках, а лет под пятьдесят как-то очутился в чинах, имеет «малую толику». Все читают — надо и ему читать; но что находит он в книге? — свою биографию, да ещё как верно рассказанную, хотя, кроме его самого, тёмные похождения его жизни — тайна для всех и ни одному сочинителю неоткуда было узнать их... И вот он уже не взволнован, а просто взбешён, и с чувством достоинства облегчает свою досаду таким рассуждением: «Вот как пишут ныне! вот до чего дошло вольнодумство! Так ли писали прежде? Штиль ровный, гладкий, всё о предметах нежных или возвышенных, читать сладко и обидеться нечем!»

Есть особенный род читателей, который [,по чувству аристократизма,] не любит встречаться даже в книгах с людьми низших классов, обыкновенно не знающими приличия и хорошего тона, не любит грязи и нищенств, по их противоположности с роскошными салонами, будуарами и кабинетами. Эти отзываются о натуральной школе не иначе, как с высокомерным презрением, ироническою улыбкою... Кто они такие, эти феодальные бароны, гнушающиеся «подлою чернью» [, которая в их глазах ниже хорошей лошади?] Не спешите справляться о них в герольдических книгах или при дворах европейских: вы не найдёте их гербов, они [не ездят ко двору, и] если видали большой свет, то не иначе, как с улицы, сквозь ярко освещённые окна, насколько позволяли сторы и занавески...

«Что за охота наводнять литературу мужиками?» восклицают [аристократы известного разряда.] В их глазах писатель — ремесленник, которому как что закажут, так он и делает. Им и в голову не входит, что, в отношении к выбору предметов сочинения, писатель не может руководствоваться ни чуждою ему волею, ни даже собственным произволом, ибо искусство имеет свои законы, без уважения которых нельзя хорошо писать. Оно прежде всего требует, чтобы писатель был верен собственной натуре, своему таланту, своей фантазии. А чем объяснить, что один любит изображать предметы весёлые, другой — мрачные, если не натурою, характером и талантом поэта? Кто [296] чтó любит, чем интересуется, то и знает лучше, а чтó лучше знает, то лучше и изображает. Вот самое законное оправдание поэта, которого упрекают за выбор предметов: оно неудовлетворительно только для людей, которые ничего не смыслят в искусстве и грубо смешивают его с ремеслом. Природа — вечный образец искусства, а величайший и благороднейший предмет в природе — человек. [А разве мужик не человек?..] Божественное слово любви и братства не втуне огласило мир. То, что прежде было обязанностию только призванных лиц или добродетелью немногих избранных натур, — это самое делается теперь обязанностию обществ, служит признаком уже не одной добродетели, но и образованности частных лиц. Посмотрите, как в наш век везде заняты все участью низших классов, как частная благотворительность всюду переходит в общественную, как везде основываются хорошо организованные, богатые верными средствами общества для распространения просвещения в низших классах, для пособия нуждающимся и страждущим, для отвращения и предупреждения нищеты и её неизбежного следствия — безнравственности и разврата. Это общее движение, столь благородное, столь человеческое, столь христианское, встретило своих порицателей в лице поклонников тупой и косной патриархальности. Они говорят, что тут действуют мода, увлечение, тщеславие, а не человеколюбие. Пусть так, да когда же и где же в лучших человеческих действиях не участвовали подобные мелкие побуждения? Но как же сказать, что только такие побуждения могут быть причиною таких явлений? Как думать, что главные виновники таких явлений, увлекающие своим примером толпу, не одушевлены более благородными и высокими побуждениями? Разумеется, нечего удивляться добродетели людей, которые бросаются в благотворительность не по чувству любви к ближнему, а из моды, из подражательности, из тщеславия; но это добродетель в отношении к обществу, которое исполнено такого духа, что и деятельность суетных людей умеет направлять к добру! Это ли не отрадное в высшей степени явление новейшей цивилизации, успехов ума, просвещения и образованности?

Могло ли не отразиться в литературе это новое общественное движение, — в литературе, которая всегда бывает выражением общества! В этом отношении литература сделала едва ли не больше: она скорее способствовала возбуждению в обществе такого направления, нежели только отразила его в себе, скорее упредила его, нежели только не отстала от него. Нечего говорить, достойна ли и благородна ли такая роль; но за неё-то и нападают на литературу иные. Мы думаем, что довольно показали, из каких источников выходят эти нападки и чего они стоят... («Совр[еменник]», 1848 г., т. VII, «Русская литер[атура]», стр. 10—26.)

После того Белинский оправдывает натуральную школу с эстетической точки зрения, развивая истинные понятия о сущности и значении искусства. Этот эпизод был уже представлен нами в приложении к седьмой главе «Очерков».

Мы привели в извлечении все важнейшие страницы общей части обоих последних годичных обозрений Белинского. Во второй половине того и другого обозрения, где даётся оценка замечательнейших литературных явлений предшествовавшего года, особенного внимания заслуживает одна общая черта: учёные труды, преимущественно по русской истории, рассматриваются с такою же подробностью, как и беллетристические произведения. Этого прежде не было: об учёных книгах представлялись только краткие суждения. В самом деле, в последнее время деятельности Белинского одна отрасль нашей учёной литературы, именно разра[297]ботка русской истории, благодаря трудам новой исторической школы (гг. Соловьев, Кавелин и др.), получила для общества важность, какой не имела прежде. С того времени это общее сочувствие к учёным вопросам постепенно возрастает, и мало-помалу наше общество начинает расширять круг своих умственных интересов. В последнее время мы даже видели, что журнал, вызывающий к себе внимание публики преимущественно статьями учёного содержания, пользуется в публике вниманием не меньшим того, какое обращено на журналы, успех которых основан преимущественно на беллетристике и беллетристической критике. Пятнадцать, даже десять лет тому назад едва ли было бы возможно такое явление. Нет сомнения, что этот новый прогресс в умственной жизни нашей публики благотворным образом отразится и на развитии всей нашей литературы. Белинский предугадывал это, и вот причина того, что в последнее время он почёл необходимым расширить горизонт своих годичных обозрений, обратив на труды по русской истории столько же внимания, как и на произведения изящной словесности. Если бы в настоящее время мы имели критиков, подобных ему, конечно, они увидели бы возможность и необходимость ещё более расширить круг нашей критики.

Выписки наши из статей Белинского были многочисленны и обширны. Легко было бы заменить их изложением их содержания; но читатель, вероятно, одобряет тот метод, которому мы следовали. Наши статьи имели целью не только историческое изложение различных направлений русской критики: мы хотели также указать на основания, от которых не должна уклоняться современная критика, если не хочет впадать в бессилие, мелочность, пустоту. Справедливые понятия об этом были высказываемы у нас Белинским, и на его критику до сих под надобно смотреть не только как на замечательное историческое явление, но также и как на руководительный пример. Наши собственные слова не имели бы того авторитета, какой имеют его слова. Кроме того, если бы мы не приводили его мнений его собственными словами, иным, быть может, вздумалось бы говорить, что мы приписываем Белинскому мнения, которых он не имел: мы уже говорили, что память у многих из нас очень коротка. Выписки из Белинского предупреждают возможность такого сомнения и придают мыслям, которые должны быть считаемы справедливыми, авторитет, который немногие решатся отвергать.

Два важные принципа особенно должны быть хранимы в нашей памяти, когда дело идёт о литературных суждениях: понятие об отношениях литературы к обществу и занимающим его вопросам; понятие о современном положении нашей литературы и условиях, от которых зависит её развитие. Оба эти принципа были выставляемы Белинским, как важнейшие основания нашей критики, разъясняемы со всею силою его диалектики и постоян[298]но применяемы им к делу, успех которого и зависел в значительной степени от их соблюдения. С того времени, как писал Белинский, развитие наше не сделало ещё столь значительных успехов, чтобы его мысли потеряли прямое отношение к нашему настоящему, и кто заботится об истине, по необходимости до сих пор держится литературных воззрений, представителем которых был он в нашей критике.

Во всех отраслях человеческой деятельности только те направления достигают блестящего развития, которые находятся в живой связи с потребностями общества. То, что не имеет корней в почве жизни, остаётся вяло и бледно, не только не приобретает исторического значения, но и само по себе, без отношения к действию на общество, бывает ничтожно. Когда дело идёт о стремлениях и фактах, принадлежащих к сферам материальной, научной и общественной жизни, эта истина признаётся бесспорно всеми. Когда дело идёт о живописи, скульптуре, архитектуре, также ни один сколько-нибудь сведущий человек не будет спорить против мысли, что каждое из этих искусств достигало блестящего развития только тогда, когда это развитие условливалось общими требованиями эпохи. Скульптура процветала у греков только потому, что была выражением господствующей черты в их жизни, — выражением страстного поклонения красоте форм человеческого тела. Готическая архитектура создала дивные памятники только потому, что была служительницею и выразительницею средневековых стремлений. Итальянская школа живописи произвела дивные картины только потому, что была выразительницею стремлений общества в том веке и в той стране, служила духу века, состоявшему в слиянии классического поклонения красоте человеческого тела с заоблачными стремлениями средних веков.

Странным исключением из общего закона была бы литература, если бы могла производить что-нибудь замечательное, отрешаясь от жизни. Но мы уже говорили в одной из прежних статей, что таких случаев никогда и не бывало. Каким же образом может находить себе защитников так называемая теория «чистого искусства» (искусства небывалого и невозможного), требующая от литературы, чтобы она исключительно заботилась только о форме? Тут всё основано на том, что приверженцы так называемого чистого искусства сами не замечают истинного смысла своих желаний или хотят вводить других в заблуждение, говоря о чистом искусстве, которого никто не знает и никто, ни сами они, не желает. Не останавливаясь на общей фразе, которою заведомо или без ведома для самих себя прикрывают они свои истинные желания, надобно ближе всмотреться в факты, свидетельствующие о их стремлениях, надобно посмотреть, в каком духе сами они пишут и в каком духе написаны произведения, одобряемые ими, и мы увидим, что они заботятся вовсе не о [299] чистом искусстве, независимом от жизни, а, напротив, хотят подчинить литературу исключительно служению одной тенденции, имеющей чисто житейское значение. Дело в том, что есть люди, для которых общественные интересы не существуют, которым известны только личные наслаждения и огорчения, независимые от исторических вопросов, движущих обществом. Для этих изящных эпикурейцев жизнь ограничивается тем горизонтом, который обнимается поэзиею Анакреона и Горация: весёлая беседа за умеренным, но изысканным столом, комфорт и женщины, — больше не нужно для них ничего. Само собою разумеется, что для таких темпераментов равно скучны все предметы, выходящие из круга эпикурейских идей; они хотели бы, чтобы и литература ограничивалась содержанием, которым ограничивается их собственная жизнь. Но прямо выразить такое желание значило бы обнаружить крайнюю нетерпимость и односторонность, и для прикрытия служат им фразы о чистом искусстве, независимом, будто бы, от интересов жизни. Но, скажите, разве хороший стол, женщины и приятная беседа о женщинах не принадлежат к житейским фактам наравне с нищетою и пороком, злоупотреблениями и благородными стремлениями? Разве поэзия, если бы решилась ограничиться застольными песнями и эротическими беседами, не была бы всё-таки выразительницею известного направления в жизни, служительницею известных идей? Она говорила бы нам: «пойте и любите, наслаждайтесь и забавляйтесь, не думая ни о чём больше»; она была бы проповедницею эпикуреизма, а эпикуреизм точно так же философская система, как стоицизм и платонизм, как идеализм и материализм, и проповедывать эпикуреизм значит просто-напросто быть проповедником эпикуреизма, а не служителем чистого искусства.

Итак, вот к чему сводится вопрос о так называемом чистом искусстве: не к тому, должна или не должна литература быть служительницею жизни, распространительницею идей, — она не может ни в каком случае отказаться от этой роли, лежащей в самом существе её, — нет, вопрос сводится просто к тому: должна ли литература ограничиваться эпикурейскою тенденциею, забывая обо всём, кроме хорошего стола, женщин и беседы на аттический манер с миртовыми венками на головах собеседников и собеседниц?[206] Ответ, кажется, не может быть затруднителен. Ограничивать литературу изящным эпикуреизмом значит до нелепости стеснять её границы, впадать в самую узкую односторонность и нетерпимость. Нет нужды на односторонность отвечать другою односторонностью; за остракизм, которому защитники так на[300]зываемого чистого искусства хотели бы подвергнуть все другие идеи и направления литературы, кроме эпикурейского, нет нужды платить остракизмом, обращённым против эпикурейской тенденции, хотя она скорее всякой другой тенденции заслуживала бы осуждения, как нечто праздное и пошловатое. Нет, избегая всяких односторонностей, скажем, что эпикурейское настроение духа, существуя в жизни, имеет право выражаться и в литературе, которая должна обнимать собою всю жизнь. Но справедливость требует сказать, что вообще эпикуреизм может играть важную роль в жизни только немногих людей, расположенных к нему по натуре и обстановленных в жизни исключительно благоприятными обстоятельствами; потому и в литературе эпикурейское направление может приходиться по вкусу только немногим счастливым празднолюбцам, а для огромного большинства людей такая тенденция всегда казалась и будет казаться безвкусна или даже решительно противна. Если же речь переходит к настоящему времени, то надобно заметить, что оно решительно неблагоприятно для эпикуреизма, как время разумного движения [и борьбы], а не праздного застоя, и так как эпикуреизм в жизни для нашего времени есть занятие холодно-эгоистическое, следовательно, вовсе не поэтическое, то и в литературе эпикурейское направление нашего времени, по необходимости, запечатлевается холодною мёртвенностью. Поэзия есть жизнь, действие, [борьба], страсть; эпикуреизм в наше время возможен только для людей бездейственных, чуждых исторической жизни, потому в эпикуреизме нашего времени очень мало поэзии. И если справедливо, что живая связь с разумными требованиями эпохи даёт энергию и успех всякой деятельности человека, то эпикуреизм нашего времени не может создать в поэзии ровно ничего сколько-нибудь замечательного. Действительно, все произведения, написанные нашими современниками в этой тенденции, совершенно ничтожны в художественном отношении: они холодны, натянуты, бесцветны и реторичны.

Литература не может не быть служительницей того или другого направления идей: это назначение, лежащее в её натуре, — назначение, от которого она не в силах отказаться, если бы и хотела отказаться. Последователи теории чистого искусства, выдаваемого нам за нечто долженствующее быть чуждым житейских дел, обманываются или притворяются: слова «искусство должно быть независимо от жизни» всегда служили только прикрытием для борьбы против не нравившихся этим людям направлений литературы, с целью сделать её служительницею другого направления, которое более приходилось этим людям по вкусу. Мы видели, чего хотят защитники теории чистого искусства в наше время, и едва ли можно думать, чтобы их слова могли иметь какое-нибудь влияние на литературу, как скоро смысл этих слов открыт. Нашему времени нет никакой охоты для эпикуре[301]изма забыть обо всём остальном, и литература никак не может подчиниться этому узкому и мелкому направлению, чуждому здоровым стремлениям века.

[Как и всякая другая достойная внимания умственная или нравственная деятельность, литература по самой натуре не может не быть служительницею стремлений века, не может не быть выразительницею его идей. Вопрос состоит только в том, каким идеям должна служить она, — таким ли, которые, не имея важного места в жизни века, сообщат и литературе, ими ограничивающейся, характер пустоты, празднословия, или тем идеям, которыми движется век. Ответ на это нимало не затруднителен: только те направления литературы достигают блестящего развития, которые возникают под влиянием идей сильных и живых, которые удовлетворяют настоятельным потребностям эпохи. У каждого века есть своё историческое дело, свои особенные стремления. Жизнь и славу нашего времени составляют два стремления, тесно связанные между собою и служащие дополнением одно другому: гуманность и забота об улучшении человеческой жизни. К этим двум основным идеям примыкают, от них получают свою силу все остальные частные стремления, свойственные людям нашего века: вопрос о народности, вопрос о просвещении, государственные, юридические стремления оживляются этими идеями, решаются на основании их, вообще интересуют собою современного человека только по мере связи их с тенденциею к гуманности и улучшению человеческой жизни. Даже отдельные науки приобретают или теряют свою относительную важность по мере того, в какой степени служат они господствующим потребностям века. То же самое замечаем в судьбе искусств: если живопись ныне находится вообще в довольно жалком положении, главною причиною тому надобно считать отчуждение этого искусства от современных стремлений. Другие искусства более или менее подверглись той же участи, как живопись, и по той же самой причине. Из всех искусств, одна только литература сохраняет своё могущество и своё достоинство, потому что одна она поняла необходимость освежать свои силы живыми вдохновениями века. В самом деле, все те люди, которыми гордится новая европейская литература, — все без исключения вдохновляются стремлениями, которые движут жизнью нашей эпохи. Произведения Беранже, Жоржа Санда, Гейне, Диккенса, Теккерея внушены идеями гуманности и улучшения человеческой участи. А те таланты, деятельность которых не проникнута этими стремлениями, или остались безвестны, или приобрели известность вовсе не выгодную, не создав ничего заслуживающего славы. Теперь, например, почти каждому читателю покажется нелепостью, если кто вздумал бы признавать великий талант в каком-нибудь Александре Дюма (старшем). «Это пустой болтун; романы его нелепы и ничтожны [302] во всех отношениях и преимущественно в художественном отношении», скажет каждый. А между тем, этот писатель без сомнения наделён от природы очень большим талантом, — но талант этот остался чужд стремлениям века, — и результатом было ничтожество его произведений.]

Нельзя насильно дать себе одушевления тем, чтó не возбуждает одушевления в нашей натуре. Или врождённые качества темперамента, или опыт жизни, размышление и наука, а не произвольное напряжение фантазии приводят человека к живому сочувствию всякой доброй, здоровой и благородной идее. Есть люди, неспособные искренно одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг них: для таких писателей бесполезно было бы накладывать на себя маску патетического одушевления современными вопросами, — пусть они продолжают быть, чем хотят: великого ничего не произведут они ни в каком случае. Но те писатели, в которых природа или жизнь соединила с талантом живое сердце, — те писатели должны дорожить в себе этим прекрасным сочетанием таланта с мыслью, дающею силу и смысл таланту, дающею жизнь и красоту его произведениям. Они должны сознавать, что их благородное сердце, их просвещённый ум ведут их по прямой, по единственной дороге к славе, внушая им потребность действовать на пользу исторического развития, быть служителями идей гуманности и улучшения человеческой жизни.

Это равно относится к литературе каждой страны, от Испании до России, от Швеции до Италии. Но кроме общих условий, зависящих от самой натуры предмета, для литературной деятельности каждого народа есть свои частные условия, зависящие от особенных обстоятельств народной жизни.

[В странах, где умственная и общественная жизнь достигла высокого развития, существует, если можно так выразиться, разделение труда между разными отраслями умственной деятельности, из которых у нас известна только одна — литература. Потому как бы ни стали мы судить о нашей литературе по сравнению с иноземными литературами, но в нашем умственном движении играет она более значительную роль, нежели французская, немецкая, английская литература в умственном движении своих народов, и на ней лежит более обязанностей, нежели на какой бы то ни было другой литературе. Литература у нас пока сосредотачивает почти всю умственную жизнь народа, и потому прямо на ней лежит долг заниматься и такими интересами, которые в других странах перешли уже, так сказать, в специальное заведывание других направлений умственной деятельности. В Германии, например, повесть пишется почти исключительно для той публики, которая не способна читать ничего, кроме повестей, — для так называемой «романной публики». У нас не то: повесть читается и теми людьми, которые [303] в Германии никогда не читают повестей, находя для себя более питательное чтение в различных специальных трактатах о жизни современного общества. У нас до сих пор литература имеет какое-то энциклопедическое значение, уже утраченное литературами более просвещённых народов. То, о чём говорит Диккенс, в Англии, кроме его и других беллетристов, говорят философы, юристы, публицисты, экономисты и т. д., и т. д. У нас, кроме беллетристов, никто не говорит о предметах, составляющих содержание их рассказов. Потому, если бы Диккенс и мог не чувствовать на себе, как беллетристе, прямой обязанности быть выразителем стремлений века, так как не в одной беллетристике могут они находить себе выражение, — то у нас беллетристу не было бы такого оправдания. А если Диккенс или Теккерей всё<-таки> считают прямою обязанностью беллетристики касаться всех вопросов, занимающих общество, то наши беллетристы и поэты должны ещё в тысячу раз сильнее чувствовать эту свою обязанность. Лермонтов жалеет о тех временах, когда поэт был необходим народу во всех важных делах жизни:

Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы;
Ты нужен был толпе, как чаша для пиров,
Как фимиам в часы молитвы.
Твой стих, как божий дух, носился над толпой
И отзыв мыслей благородных
Звучал, как колокол на башне вековой
Среди торжеств и бед народных[207].

Для нас это время ещё не прошло. Быть может, Англии легко было бы обойтись без Диккенса и Теккерея, но мы не знаем, как могла бы Россия обойтись без Гоголя. Поэт и беллетрист не заменимы у нас никем. Кто кроме поэта говорил России о том, что слышала она от Пушкина? Кто кроме романиста говорил России о том, что слышала она от Гоголя?

Это, как мы выразились, энциклопедическое значение русской литературы имеет своим следствием то оригинальное состояние, в котором находится она относительно условий своего развития.]

В Германии, Англии, Франции, где умственная жизнь развилась уже на множество отдельных самостоятельных отраслей, дальнейшие успехи каждой умственной деятельности зависят преимущественно от появления гениальных людей. В Германии, например, ныне нет беллетристов, подобных Диккенсу и Теккерею, и в этом состоит единственная причина жалкого состояния немецкой беллетристики, которое и продлится до той поры, пока явятся гениальные писатели. Условия, от которых зависит дальнейшее развитие русской литературы, совершенно не таковы. Они лежат в публике. Литература может вызывать публику к умственной деятельности, но не может ни заменить собою пу[304]блику, ни существовать без поддержки со стороны публики. Мы говорим не о материальной поддержке (хотя и в этом отношении русская литература находится в положении вовсе неудовлетворительном: в пятнадцать лет вышли только два издания Пушкина, и оба издания вместе не составляют и 10 000 экземпляров), но о нравственной поддержке, которая гораздо важнее и, к сожалению, до сих пор ещё очень слаба, чтобы не сказать: совершенно ничтожна. Помещались стихи в журналах — публика читала стихи, находила, что книжка журнала без стихов как-то не полна; вдруг журналы стали являться без стихов — публика ничего не сказала против этого; потом опять появились в журналах стихи — публика нашла, что, действительно, журнал выигрывает, помещая стихотворения. — Теперь пишутся романы из простонародного быта — публика находит это направление полезным. Прекрасно. Но пусть перестанут писаться романы из простонародного быта, чтó cкажет публика? — Теперь публика более всего интересуется русскими повестями. Превосходный роман Теккерея не читается с такою жадностью, как посредственная русская повесть; а когда является повесть действительно хорошая, восторг публики беспределен. Но если бы вдруг перестали писаться русские повести, как вы думаете, что сказала бы русская публика?

[Пожалела бы втихомолку, и ничего не сказала бы вслух. В самом деле, ведь можно жить не только без повестей, но и без литературы, — и не только без литературы, но и без хлеба, неправда ли? Лебеда и дубовая корка не лишены ни вкуса, ни питательности.

Это не должно так продолжаться. Скромность и молчаливость, конечно, хорошие качества, но во всём вредно излишество, вредна и в литературных делах излишняя скромность со стороны публики. «Дали нам — мы очень рады и благодарны; не дают нам — что ж делать?» Как «что делать»? Должно требовать. Власть публики в литературных делах всесильна. Чего хочет публика, тем и бывает литература. Но желание должно же быть выражаемо, — иначе, как узнать его? Кто молчит, о том предполагают, что он ничего не хочет. Желание должно быть выражаемо сильно, неотступно — только неотступному желанию нельзя не повиноваться, а когда оно выражается слабо, робко, кому нужда обращать внимание? Когда литература или не достигает своего истинного значения, или уклоняется от него, в том всегда бывает виновна только публика, а не кто другой. Общество не имеет права слагать с себя ответственность за недостатки, от которых терпит. Ведь ему нужно только выразить твёрдую, непреклонную волю, чтобы устранить всякий недостаток. Не говорите, что нет талантов — таланты есть, но что ж будут они делать, не находя нравственной поддержки в публике? А если бы и казалось вам, что нужны более многочисленные [305] или более блестящие таланты для возвышения литературы, и за ними не будет остановки. Ведь дело известное, что в гениальных людях никогда не бывало ещё недостатка, если только было открытое поприще для деятельности этим людям. Не говорите и того, что критика дурно исполняет своё дело — в этом опять кто же виноват, если не вы, составляющие публику? Ведь критика должна опираться на публику и совершенно зависит от настойчивости её требований. Если вы не требуете неотступно, чтобы критика исполняла своё дело как должно, то какое же основание имеете вы ожидать от неё чего-нибудь?

Публика должна сознать свои права на литературу, и тогда литература неуклонно пойдёт вперёд. Без того, все успехи литературы случайны и непрочны.]

Нельзя упрекать нашу публику в отсутствии сочувствия к литературе; нельзя упрекать её и в неразвитости вкуса. Напротив, от особенного положения нашей литературы, составляющей самую живую сторону нашей духовной деятельности, и от состава нашей публики, к которой принадлежат все наиболее развитые люди, в других странах мало интересующиеся беллетристикою и поэзиею, — от этих особенностей происходит то, что ни одна в мире литература не возбуждает в образованной части своего народа такой горячей симпатии к себе, как русская литература в русской публике, и едва ли какая-нибудь публика так здраво и верно судит о достоинстве литературных произведений, как русская. Сам Байрон не был для англичанина предметом такой гордости, такой любви, как для нас Пушкин. Издание сочинений Байрона не было для англичанина национальное дело, каким недавно были для нас издания Пушкина и Гоголя. Вот вам факты относительно сочувствия публики; а за развитость её вкуса ручаются тысячи случаев. Не говорим об оценке публикою наших собственных писателей, которая вообще очень справедлива. Но какую замечательную здравость вкуса обнаруживает постоянно наша публика и в оценке иностранных писателей! Французы восхищаются до сих пор Виктором Гюго и Ламартином — кто у нас разделяет эту ошибку? Англичане до сих пор ставят Бульвера наравне с Диккенсом и Теккереем — у нас кто не видит разницы между этими писателями? Нечего нам гордиться таким превосходством: оно происходит единственно оттого, что у нас занимается чисто литературными вопросами та часть общества, которая в Англии и Франции уже не хочет удостоивать своим вниманием этих, как там кажется, мелочей. Но как бы то ни было, от чего бы то ни происходило, не подлежит сомнению, что наша публика обладает, в нынешнем своём составе, двумя драгоценнейшими для развития литературы качествами: горячим сочувствием к литературе и замечательно верным взглядом на неё. Недостаёт нашей публике только одного: сознания [своих прав на литературу, а от этого-то и [306] зависит весь успех дела. Хорошо идёт литература — публика в восторге; дурно идёт литература — публика молчит.

В мои лета не должно сметь
Своё суждение иметь.

Да помилуйте, ведь нам уже чуть ли не полтораста лет, по счёту поклонников реформы Петра Великого, а по счёту славянофилов чуть ли не две тысячи лет, — долго ли же нам ещё скромничать?

Оставляя литературу без нравственной поддержки на произвол случайных обстоятельств, публика не имеет права удивляться её колебаниям. Общественное мнение должно было бы управлять литературою, неотступно требуя, чтобы она была его выразительницею; но общественное мнение молчит или много-много если шепчет какие-то невнятные речи, — очень натурально, что литература зависит от каприза случайностей, подчиняется влиянию предрассудков, не имея твёрдой опоры. Публика мало знает о закулисном положении нашей литературы; положение это, по правде признаться, не может возбуждать другого чувства, кроме сострадания. Мы говорим не об интригах самолюбий и мелочных расчётов, не о котериях и личных враждах, — всё это общая принадлежность каждого человеческого дела, всё это может возвышать или унижать только второстепенных, незначительных людей и остаётся без влияния на деятельность истинно замечательных талантов, возвышающихся над этими дрязгами: притом же, эти дрязги довольно известны публике, — можно сказать, только они одни из всех закулисных обстоятельств литературы и известны публике. Но есть отношения и обстоятельства гораздо более важные, о которых публика не имеет предчувствия, которые тяготеют над всеми без исключения талантами, и особенно над более замечательными талантами, и которые могут быть — и как легко могут быть! — отвращены только более живым влиянием общественного мнения на литературу. Чтобы публика могла знать, какого рода эти обстоятельства, укажем только два-три обстоятельства из этих закулисных отношений, — обстоятельства ещё очень маловажные и невинные сравнительно с другими.

Знает ли, например, наша публика о том, какие знаменитости, какие авторитеты признаются почти единогласно в литературном кругу? Читатель захохотал бы, если бы ему назвать имена этих знаменитостей, которых публика давно оценила по достоинству, признав их писателями бездарными или пустыми. Но мы не будем называть их — литературное жеманство так вошло в наши нравы, что невозможно и подумать без страха о такой дерзости, — нет сомнения, что и те робкие и общие указания, которые мы позволяем себе, уже покажутся в литературе нашей ужасною дерзостью. Скажем только, что публика оши[307]бается, думая, что в литературном мире наиболее уважаются те имена, которые наиболее уважаются в публике, — как можно? у нас есть великие поэты, замечательные беллетристы, всеми уважаемые критики, над стихотворениями, повестями, статьями которых публика давно смеётся или дремлет. Они свысока третируют тех, которые высоко стоят во мнении публики, и эти люди слушают их советов, восхищаются их произведениями, чуть не считают себя мелкими людьми сравнительно с ними, великими писателями. О, если бы публика знала, каким авторитетам поклоняется литературный мир!

Даровитый поэт пишет пьесы, на которых не видно следа пошлой рутины; даровитый беллетрист написал повесть, уклоняющуюся от пошлой рутины, — публика придёт в восторг от этих произведений, а знаете ли каково бывает мнение литературного мира о них? Они осуждаются почти всеми авторитетами этого мира. Печатно это осуждение не выскажется, — ведь мы умеем быть скромными и всем говорить печатные комплименты, — но сколько словесных осуждений, сколько словесных мудрых замечаний выслушает от нас писатель, осмелившийся быть оригинальным! Когда-то мы припомнили читателям курьёзный случай: один знаменитый критик и поэт добраго старого времени отказался поместить в своём журнале повесть Гоголя и не хотел говорить о «Ревизоре», опасаясь унизить своё достоинство рассуждением о таком глупом фарсе, — подобные суждения каждый день совершаются в литературном мире. Рутина господствует в нём. И поверьте, если истинно замечательные <писатели> пользуются каким-нибудь уважением в литературном мире, то вовсе не по доброй воле наших авторитетов, а вопреки их желанию и убеждению: только смутные отголоски общественного мнения склоняют этих авторитетов на некоторые уступки в пользу таланта и оригинальности: без того владычество посредственности и тривиальности было бы безгранично. Знаете ли вы, что сам Гоголь до сих пор ещё не признан в литературном мире за великого писателя? Если бы это было можно, его с удовольствием втоптали бы в грязь, и нынешние печатные похвалы ему почти всегда только невольная уступка общественному мнению.

«Это невероятно», — скажет читатель. Чтó и говорить, разумеется, невероятно. «Какое жалкое состояние литературных мнений!» прибавит читатель, — разумеется, жалко было бы оно, если б существовали даже одни те причины к сожалению, которые указаны нами. Но высказанное нами маловажно сравнительно с тем, о чём мы скромно молчим, подражая скромности общества. Да, читатель, положение нашей литературы способно возбудить сожаление в самом апатическом человеке.

Не торопитесь же осуждать русского писателя: о, если б вы знали, как неблагоприятны для развития его таланта обстоятель[308]ства и отношения, в которых он действует, вы подивились бы не бессилию, а силе его; вы подивились бы не тому, что он идёт медленным и колеблющимся шагом, а тому, что он ещё хотя как-нибудь идёт. Не торопитесь осуждать русского писателя за недостатки его произведений, читатель: осуждайте за них себя. Вы виновны в жалком положении русской литературы: от вас она ждёт и всё ещё не может дождаться нравственной поддержки. Ведь литература бывает сильна только тогда, когда опирается на публику, — а наша публика оставляет её на произвол судьбы. От вас, читатель, зависит развитие русской литературы: выразите непреклонную волю вашу, чтобы она развивалась, и только тогда будет она иметь возможность развиваться.]


Девять лет, прошедшие после смерти Белинского, были бесплодны для истории критики, и мы останавливаемся на обозрении деятельности Белинского, потому что нечего больше сказать о русской критике, лучшим и современным выражением которой остаются до сих пор его статьи. Но словесность наша не совершенно бездействовала в это время. Напротив, поэты и беллетристы, образовавшиеся в школе Белинского или действующие в духе, представительницею которого была его критика, достигли первенства в нашей литературе только уже в последние годы его жизни или после его смерти. В критике не нашлось людей, способных продолжать начатое им; но словесность, как могла, продолжала развиваться в направлении, на которое указывал он. В те годы писатели нового направления ещё только завоёвывали себе прочное положение в литературе; теперь они решительно господствуют в ней. Если обстоятельства позволят нам исполнить во всём размере план, по которому начаты наши «Очерки» и первая часть которого — обозрение критики — нами кончена, то мы должны будем обозревать, во второй части нашего труда, деятельность русских поэтов и беллетристов, начиная с Гоголя до настоящего времени, отдельные издания произведений некоторых из этих писателей доставляют нам случай определить их значение для литературы в отдельных статьях, которые, однако ж, будут иметь непосредственное отношение к общей системе наших «Очерков». [309]

Александр Сергеевич Пушкин. Его жизнь и сочинения

Предисловие издателя

В настоящей книге взрослый читатель не найдёт для себя ничего нового о Пушкине. Её цель — служить для юношества началом знакомства с великим русским поэтом. С этою целию в ней рассказана: а) жизнь поэта по существующим ныне печатным материалам, причём составитель отдавал предпочтение фактам, рельефно представляющим трудолюбивую, благородную и могучую личность Пушкина; б) представлен краткий очерк произведений Пушкина и в) помещено в «Приложении» несколько мелких стихотворений и отрывки из поэм Пушкина, выбранных, разумеется, согласно назначению книги.

Таким образом составленная, книга о Пушкине, по нашему мнению, может служить полезным и занимательным чтением русского юношества как мужеского, так и женского полов.

Из всего вышесказанного видно, что издатель имел в виду детей. И, однако ж, книга не названа детскою. Это сделано не без намерения. Кто потрудится перенестись мыслию к собственному детству и отрочеству, тот, верно, вспомнит, как в то время хотелось ему казаться большим и как отталкивало его одно название детский. Нам случалось видеть детей, особенно в поре перехода к отрочеству, которые именно поэтому не читали хороших книг, тогда как с жадностию бросались на книги сомнительного достоинства, лишь бы на них не стояло: для детей.

Итак, мы думаем, что родители и наставники, которые, приобретя нашу книгу, вырвут из неё этот листок прежде, чем отдадут её в руки своим питомцам, поступят весьма благоразумно: они придадут ей в глазах своих питомцев двойной интерес.[208]

К изданию нашему приложен портрет Пушкина. Это один из двух лучших портретов, оставшихся после Пушкина: он рисован с натуры А. Брюлловым, гравирован на стали в Лондоне и первоначально был приложен к «Ста русским литераторам».

СПБ. 1856. Июнь. [310]

ГЛАВА I

Значение слов «великий поэт». — Кто имеет право быть назван образованным человеком. — Общее значение литературы в деле образования и изящной в особенности. — Место, занимаемое Пушкиным в нашей изящной литературе.

«Пушкин — великий поэт», — говорит каждый из нас, и эти слова так важны, что надобно постараться как можно лучше вникнуть в смысл их и объяснить себе: что такое значит «великий поэт»? почему великие поэты пользуются общим глубоким уважением? и почему Пушкина все считают великим поэтом?

Объяснив себе это, мы увидим, как необходимо каждому из нас ближе познакомиться с жизнью Пушкина и его сочинениями.

Не нужно доказывать, что образование — самое великое благо для человека. Без образования люди и грубы, и бедны, и несчастны. Чтобы убедиться в этом, стоит только припомнить рассказы путешественников о дикарях. Краснокожие индейцы жили и отчасти ещё живут в тех же самых землях, которые заняты теперь Северо-Американскими Штатами: посмотрите же, какая разница между краснокожими, малочисленными, нуждающимися во всём необходимом для жизни, и многочисленными, богатыми, имеющими всё в изобилии североамериканцами! И отчего вся эта разница? Только оттого, что североамериканцы — народ образованный, а краснокожие туземцы — дикари. Другой пример, более близкий к нам: Россия теперь государство могущественное и богатое, потому что русские, благодаря Петру Великому, стали народом образованным; а всего только пятьсот лет тому назад русские были угнетаемы и разоряемы татарами, потому что были ещё мало образованны.

Но не довольно того, что просвещение приносит народу и благосостояние, и могущество: оно доставляет человеку такое душевное наслаждение, с которым ничто не может сравниться. Каждый образованный человек чувствует это и всегда скажет, что без образования жизнь его была бы очень скучна и жалка.

Теперь будет совершенно ясно, как важна для всеобщего блага литература, если мы скажем, что из всех средств для распространения образованности самое сильное — литература. Народ, у которого нет литературы, груб и невежественен; чем более и усиливается и совершенствуется, или, как принято говорить, развивается, литература, тем образованнее и лучше становится народ.

Образованным человеком называется тот, кто приобрёл много знаний и, кроме того, привык быстро и верно соображать, чтó хорошо и чтó дурно, чтó справедливо и чтó несправедливо, или, как выражаются одним словом, привык «мыслить», и, на[311]конец, у кого понятия и чувства получили благородное и возвышенное направление, то есть приобрели сильную любовь ко всему доброму и прекрасному. Все эти три качества — обширные знания, привычка мыслить и благородство чувств — необходимы для того, чтобы человек был образованным в полном смысле слова. У кого мало познаний, тот невежда; у кого ум не привык мыслить, тот груб или тупоумен; у кого нет благородных чувств, тот человек дурной.

В детстве, в первую пору молодости человек учится в школах: уроки наставников имеют ту цель, чтобы сделать юношу образованным человеком. Но когда он выходит из школы, перестаёт учиться, его образование поддерживается и совершенствуется чтением, то есть вместо прежних наставников, которых слушал мальчик и юноша, взрослый человек имеет одну наставницу — литературу.

Чтоб исполнить как должно свою великую обязанность — быть руководительницею людей на пути образования, литература, как мы уже знаем, должна давать ему различные знания, развивать в нём привычку мыслить и поддерживать в нём любовь ко всему прекрасному и доброму. Каждая хорошая книга до некоторой степени исполняет все эти условия; но некоторые книги имеют главною своею целью сообщать уму читателя различные познания, — это книги, принадлежащие к так называемой учёной литературе, например, сочинения по истории, по естественным наукам и пр.; другие книги пишутся с тем намерением, чтобы действовать главным образом на воображение и сердце читателя, возбуждая в нём сочувствие к доброму и прекрасному, — это книги, принадлежащие к так называемой изящной литературе. Между полезными действиями, какие производят на читателя книги того и другого рода, есть очень много общего; особенно сходны все хорошие книги в том, что непременно возбуждают в читателе желание думать о том, чтó справедливо, прекрасно и полезно для людей. Сходны они между собою и в том, что хорошая учёная книга, действуя более всего на ум, действует также и на сердце, а произведения изящной литературы, преимущественно обращаясь к сердцу читателя, в то же время не остаются бесполезны и для его ума, которому сообщают верные понятия о человеческой жизни. Но, несмотря на это значительное сходство, изящная литература очень резко отличается от учёной. Одну сторону этого различия мы уже знаем: главная цель учёных сочинений, как мы сказали, та, чтобы сообщить точные сведения по какой-нибудь науке, а сущность произведений изящной словесности — в том, что они действуют на воображение и должны возбуждать в читателе благородные понятия и чувства. Другое различие состоит в том, что в учёных сочинениях излагаются события, происходившие на самом деле, и описываются предметы, также на самом деле существующие или существовав[312]шие; а произведения изящной словесности описывают и рассказывают нам в живых примерах, как чувствуют и как поступают люди в различных обстоятельствах, и примеры эти бóльшею частию создаются воображением самого писателя. Коротко можно выразить это различие в следующих словах: учёное сочинение рассказывает, чтó именно было или есть, а произведение изящной литературы рассказывает, как всегда или обыкновенно бывает на свете.

Довольно нам и этих двух замечаний, чтобы видеть, до какой степени изящная литература различна от учёной, хотя есть у них и много общего.

Можно теперь спросить: которая же из двух отраслей литературы важнее? которая больше приносит пользы людям? которая больше содействует распространению и усовершенствованию просвещения? На это образованный человек будет отвечать, обе они равно важны, равно полезны людям. Учёная литература спасает людей от невежества, а изящная — от грубости и пошлости; то и другое дело одинаково благотворны и необходимы для истинного просвещения и для счастия людей.

Теперь надобно только сказать, что хорошие писатели по части изящной литературы называются поэтами, и мы поймём, какой высокий смысл заключается в этом слове. Поэты — руководители людей к благородному понятию о жизни и к благородному образу чувств: читая их произведения, мы приучаемся отвращаться от всего пошлого и дурного, понимать очаровательность всего доброго и прекрасного, любить всё благородное; читая их, мы сами делаемся лучше, добрее, благороднее[209].

И если Пушкин в самом деле великий поэт, то нельзя не согласиться, что он один из тех людей, которые сделали наиболее добра своим соотечественникам, один из тех людей, которых каждый русский наиболее обязан уважать и любить.

Это в самом деле так. Мы знаем теперь, что от литературы очень много зависит просвещение народа и что без просвещения нет для людей истинного счастия; нам надобно только узнать, какое важное место в нашей изящной литературе занимает Пушкин и как многим она ему обязана, — и мы увидим, что его, по всей справедливости, надобно называть великим поэтом и что каждый из нас должен почитать его человеком, сделавшим очень много добра нашей родине. [313]

Изящная литература появилась у нас лет за восемьдесят до Пушкина, вскоре после благодетельных преобразований Петра Великого, познакомившего русских с просвещёнными народами[210]. Но известно, что почти каждое дело достигает своей настоящей важности медленно. То, что оказывается очень важно впоследствии, сначала бывает маловажно. Так было с нашей словесностью. Число людей, привыкших к чтению, было в то время очень мало, да и людей, знавших грамоту, было немного. Главная заслуга Ломоносова и писателей, следовавших за ним до начала нынешнего века, состояла в том, что они своими произведениями возбуждали охоту к чтению и мало-помалу увеличивали число людей, интересующихся литературою. Из этих писателей, о которых мы всегда должны вспоминать с особым уважением, самыми замечательными, после Ломоносова, были Державин, Фонвизин и Карамзин. Не менее пользы принёс литературе Новиков, хотя не был знаменит как писатель. Державин славился своими стихотворениями (одами), Фонвизин написал две прекрасные комедии («Бригадир» и «Недоросль»). Новиков чрезвычайно много и успешно заботился об увеличении числа книг и распространении круга читателей в России: благодаря его бескорыстным усилиям было издано в пять или шесть лет более книг, нежели прежде было напечатано в пятьдесят; наконец, один из молодых людей, которым покровительствовал Новиков в начале их литературного поприща, обнаружил очень замечательный талант. Это был Карамзин, после Ломоносова второй основатель нашей изящной литературы. Его произведения, написанные очень хорошим и лёгким языком, читались с таким удовольствием, какого прежде не возбуждали прозаические сочинения. Трудами этих людей образовалась в России «публика», то есть некоторая часть русского народа получила привычку находить в чтении наслаждение, без которого уже не могла обходиться. Тогда явился Жуковский, который приобрёл славу прекрасными переводами: английских и немецких стихотворений, особенно переводами многих произведений великого немецкого поэта Шиллера.

Таково было положение русской литературы, когда начал писать Пушкин. Публика уже существовала в России, но была ещё немногочисленна; между писателями считалось несколько людей с замечательным талантом, но не было ещё такого гения, который приводил бы читателей в восторг, который показал бы русской публике поэзию во всей её очаровательной красоте. Это сделал Пушкин. И прежде него существовали на русском языке хорошие стихи; но когда явились произведения Пушкина, все увидели, что ещё не имели понятия о том, как прекрасны могут быть русские стихи. В самом деле, до Пушкина ещё никто не писал [314] таким лёгким и живым языком, в котором соединялись и простота, и поэтическая прелесть; ещё никто не умел придавать русскому стиху столько точности, выразительности и красоты. Все эти качества, в которых состоит так называемое «художественное совершенство» пушкинского стиха, очаровали публику и привлекли к чтению тысячи людей, которые прежде не имели привычки читать. Таким образом, число людей, составляющих публику, — иначе сказать, число образованных людей в России, — чрезвычайно увеличилось благодаря превосходным произведениям гениального поэта. Но этим не ограничиваются заслуги Пушкина. Сначала более всего поражены были читатели теми художественными достоинствами его стихотворений и поэм, о которых мы уже сказали. Но мало-помалу все начали увлекаться и другим качеством этих произведений. Это важнейшее качество состояло в том, что Пушкин первый стал описывать русские нравы и жизнь различных сословий русского народа с удивительною верностью и проницательностью. До него почти не имели об этом понятия. Прежние писатели редко избирали предметом своих рассказов русскую жизнь, а если и делали это, то описывали её неточно и неестественно. Исключением из этого можно назвать почти только одни комедии Фонвизина и басни Крылова. Но Фонвизин не мог увлечь за собою других писателей и был почти забыт в то время, когда явился Пушкин. Басни Крылова также не имели большого влияния на литературу, потому что басня вообще никогда не приобретает господства над другими, более значительными отраслями поэзии. Таким образом, несмотря на примеры, поданные Фонвизиным и Крыловым, в произведениях почти всех остальных тогдашних писателей было очень мало близкого к русскому обществу; потому и литература вообще возбуждала мало сочувствия в обществе, которое не находило в ней почти ничего такого, что живым образом интересовало бы русского человека[211]. Теперь не то: если хорошие книги являются всё ещё не очень часто, можно сказать, редко, зато каждая из них возбуждает в тысячах, в десятках тысяч людей самое живое участие. Припомните, например, какой сильный интерес во всём обществе обнаружился недавно по случаю новых изданий Гоголя и самого Пушкина: каждый человек, которого вы встречали в обществе, говорил о появлении этих книг с таким жаром, с такою любовью, с такою радостью, как будто дело лично касалось его самого. И действительно, оно касалось каж[315]дого из нас, потому что мы все находим высокое наслаждение и большую пользу, в чтении подобных книг, говорящих о предметах, важных каждому образованному русскому. Этим распространением сочувствия к литературе общество наше обязано Пушкину более, нежели кому-нибудь. До него книги интересовали из десяти человек одного; ныне из десяти человек разве один какой-нибудь полуневежда не интересуется литературою[212].

Влияние Пушкина на литературу было так же сильно, как и впечатление, произведённое им в публике. До него, как мы сказали, наши поэты писали по большей части о предметах, неинтересных для русского читателя. После него все талантливые литераторы начали писать в таком же роде, как и он, то есть говорить большею частью о предметах, которые близко касаются нас самих и представляют большую занимательность для образованного русского человека.

Таким образом, Пушкин произвёл своими сочинениями в нашей литературе важное изменение к лучшему, значительно увеличил число любящих литературу, то есть образованных людей в России, и, кроме этих великих услуг нашему обществу, доставил русской публике очаровательною прелестью своих произведений высокие поэтические, то есть благородные, наслаждения. Ко всему этому надобно ещё прибавить, что он первый научил русское общество так уважать литературу и талантливых писателей, как уважаем мы их теперь. И прежде некоторые писатели пользовались в обществе большим почтением — например, Державин и Карамзин, — но, вообще говоря, публика смотрела на них с уважением не столько потому, что сама чувствовала, какой сильной любви и признательности заслуживает хороший писатель, сколько потому, что видела милости, которые оказываются Державину и Карамзину. Но Пушкина каждый русский читатель сам любил и уважал в глубине своего сердца, и каждый знал, за что его уважает — за то, что Пушкин великий поэт; и тут каждый понял то, чего не понимал прежде, — понял, что великий поэт и вообще великий писатель есть человек, оказывающий большую услугу, делающий много добра своей родине, понял, что литература есть дело очень важное, полезное, заслуживающее величайшего уважения.

Вот как велика была польза, принесённая Пушкиным русской [316] литературе и публике: он научил публику любить и уважать литературу, возбудил сильный интерес к ней в обществе, научил литератора писать о том, что занимательно и полезно для русских читателей. Потому-то и справедливо считают его первым истинно великим русским поэтом, потому-то ни один образованный русский человек не может произносить его имени без глубокого почтения, без живой признательности.

ГЛАВА II

Рождение А. С. Пушкина. — Его фамильная гордость. — Род Пушкиных и Ганнибаловых. — Историческая деятельность тех и других. — Сергей Львович, отец поэта. — Василий Львович, дядя поэта. — «Беседа любителей русского слова» и «Арзамас». — Комическое посвящение Василья Львовича в арзамасцы. — Марья Алексеевна Ганнибал, бабушка поэта. — Ольга Сергеевна, сестра Пушкина, и послание к ней четырнадцатилетнего поэта. — Арина Родионовна, няня А. С. Пушкина. — Её влияние на питомца.

Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве 26 мая 1799 года.

Он чрезвычайно гордился тем, что происходит от фамилий, игравших довольно значительную роль в нашей истории, и дорожил памятью своих предков. Чувство это отразилось на многих его произведениях, и если мы не будем знать фамильных воспоминаний, которыми он гордился, то многое в его сочинениях останется для нас тёмным. Просмотрим же, хотя кратко, что нам известно о предках Пушкина.

Род Пушкиных, не принадлежа к числу особенно знатных или могущественных, с конца XVII века состоял на службе при дворе московских царей, и некоторые члены его успевали достигать почётных званий. Трое из них были даже боярами — сан, который по своей важности может быть сравнён с нынешними чинами полного генерала или действительного тайного советника. Гаврила Григорьевич Пушкин (в начале XVII века) известен тем, что один из первых между тогдашними сановниками перешёл на сторону Лже-Димитрия, и наш поэт дал своему предку значительную роль в исторической трагедии «Борис Годунов».

Гораздо чаще, нежели о предках по отцовской линии, Пушкин упоминает о предках своих со стороны матери, Ганнибаловых. Родоначальником этой фамилии был негр Ганнибал, любимец Петра Великого. Пушкин заботливо собирал все сведения о жизни этого Ганнибала и хотел написать полную его биографию, но не успел исполнить своего намерения и оставил нам только несколько строк о Ганнибале в статье «Родословная Пушкиных и Ганнибаловых».

«Дед моей матери, — говорит Пушкин, — был негр, сын вла[317]детельного князька. Русский посланник в Константинополе как-то достал его из сераля, где содержался он аманатом, и отослал его Петру Великому вместе с двумя другими арапчатами. Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне в 1707 году с польскою королевою, супругою Августа, и дал ему фамилию Ганнибал. В крещении наименован он был Петром; но как он плакал и не хотел носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп, но Пётр оставил при себе своего крестника. До 1716 года Ганнибал находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах; потом послан был в Париж, где несколько времени обучался в военном училище, вступил во французскую службу; во время испанской войны был ранен в голову и возвратился в Париж, где долгое время жил в рассеянии большого света. Пётр Первый неоднократно призывал его к себе, но Ганнибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец, государь написал ему, что он неволить его не намерен, что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или оставаться во Франции, но что во всяком случае он никогда не оставит своего прежнего питомца. Тронутый Ганнибал немедленно отправился в Петербург. Государь выехал к нему навстречу и благословил образом Петра и Павла, который хранился у его сыновей, но которого я не мог уже отыскать». На этих исторических данных основан превосходный рассказ, которым начинается неоконченный роман Пушкина «Арап Петра Великого». Главным действующим лицом романа, в котором, судя по началу, Пушкин превосходно изобразил бы эпоху Петра Великого, был избран Ганнибал. У Абрама Петровича было два сына. Старший, Иван Абрамович, известен тем, что в царствование Екатерины II участвовал в первой турецкой войне, находясь на флоте, действовавшем в Средиземном море; между прочим, Иван Абрамович отличился мужеством в Чесменской битве, где сожжён турецкий флот, и, в 1770 году, взял Наварин. Пушкин часто упоминает о нём в своих стихах, — например, в следующей заметке, которая одна была бы достаточна для того, чтобы сделать бессмертными имена Абрама Петровича и Ивана Абрамовича.

«Где-то было сказано, что прадед мой Абрам Петрович Ганнибал, крестник и воспитанник Петра Великого, генерал-аншеф, отец Ганнибала, покорившего Наварин, был куплен шкипером... Прадед мой если был куплен, то... достался шкиперу, коего имя всякий русский произносит не всуе:

Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двинулась земля.
Кто придал мощно бег державный
Корме родного корабля.
Сей шкипер деду был доступен, [318]
И сходно купленный арап
Возрос усерден, неподкупен,
Царя наперсник, а не раб.
И был отец он Ганнибала,
Пред кем, средь гибельных пучин,
Громада кораблей вспылала
И пал впервые Наварин!

Брат наваринского героя, младший сын «Арапа Петра Великого», Осип Абрамович Ганнибал, был отец матери Пушкина, Надежды Осиповны. Южная живость характера была наследована Пушкиным от своего прадеда-африканца; даже черты его лица и курчавые волосы напоминали африканский тип его прадеда по матери.

Не зная этих подробностей, легко можно вообразить, что предки Пушкина играли необыкновенно важную роль в русской истории: так любит говорить о них наш поэт и так искусно намекает о их участии в важнейших событиях отечественной истории. На самом же деле род Пушкиных принадлежал к числу довольно старинных фамилий, но важного места в государстве никогда не занимал и славою своею обязан только таланту Александра Сергеевича Пушкина. Что касается до Абрама Петровича Ганнибала, то он был любим Петром Великим, как крестник, но также не пользовался влиянием на государственные дела; Иван Абрамович, сын его, был, как видим, храбрым генералом, но сражался, находясь под начальством других, и не занимал никогда места с самостоятельною властью. Обоих этих людей мы знаем также преимущественно потому только, что о них упоминает Пушкин, а не потому, чтобы они заметным образом участвовали в исторических событиях. Познакомясь с предками Пушкина, перейдём к ближайшим его родственникам.

Сергей Львович Пушкин, отец поэта, сначала служил в гвардейском Измайловском полку, но вскоре после женитьбы вышел в отставку и поселился в Москве, откуда на лето всё семейство уезжало в свою подмосковную деревню Захарьино. Богатый и гостеприимный дом Сергея Львовича был часто посещаем лучшими тогдашними писателями, потому что хозяин был человек образованный и любивший литературу, особенно, по обычаю того века, французскую. Сергей Львович даже сочинял французские стихи, лёгкие и остроумные. Самыми частыми гостями его бывали Карамзин и Дмитриев; Жуковский и Батюшков также посещали его. Александр Сергеевич был ещё так молод в то время, что этим беседам в доме его отца нельзя приписывать особенного влияния на развитие его ума или таланта; но важно то обстоятельство, что с самого малолетства он был в литературном кругу. Рассказывают, между прочим, что однажды, оставив детские игры, ребёнок с необыкновенным вниманием слушал рассказы Карамзина; с таким же вниманием слушал он иногда [319] Дмитриева, читавшего свои басни. Подражая примеру отца, девятилетний Александр Сергеевич уже сам писал небольшие французские стихотворения.

Брат Сергея Львовича, Василий Львович, также отчасти способствовал развитию склонности к литературным занятиям в своём племяннике. Василий Львович считался в своё время довольно хорошим поэтом и, радуясь тому, что ребёнок выучил наизусть несколько его стихотворений, твердил ему, чтоб он читал русских поэтов. Сближение между дядею и племянником было тем легче, что Василий Львович отличался чрезвычайным простодушием, о котором сохранилось много анекдотов. Из них мы расскажем один, довольно забавный и хорошо показывающий разницу между тогдашним и нынешним временем, — разницу, которая произведена талантом Пушкина.

До появления Пушкина число людей, занимавшихся у нас литературою, было невелико; не многочисленна была и публика, интересовавшаяся их произведениями. При таких обстоятельствах любовь к своему делу охладела бы в большей части писателей, если б они не ободряли и не возбуждали друг друга, соединяясь в тесные приятельские кружки, которые назывались «литературными обществами». В начале нынешнего века в Петербурге было два главных литературных общества: «Беседа любителей русского слова», состоявшая по большей части из людей, не одарённых талантом или уже ослабевавших от старости, и «Арзамас» — общество, составившееся из молодых и даровитых литераторов, которые хотели защищать от нападений «Беседы» Карамзина и Жуковского. Члены «Беседы», привыкнув к старинному слогу, не одобряли ни нового прозаического слога, введённого Карамзиным, ни превосходных произведений Жуковского, который прекрасными стихами переводил стихотворения Шиллера и других немецких и английских поэтов. «Арзамасом» это общество назвалось потому, что поводом к его основанию был шутливый рассказ, в котором осмеивался устарелый язык некоторых литераторов: рассказчик говорил, будто бы однажды, будучи проездом в Арзамасе и обедая в тамошней гостинице, он подслушал, как в соседней комнате другой проезжий разговаривал сам с собою, употребляя выражения, вычитанные из некоторых тогдашних книг и журналов; эти смешные и нелепые фразы были выписаны автором рассказа из сочинений писателей, мнения которых он хотел представить в смешном виде. В числе главных членов арзамасского общества были Жуковский, граф Уваров (впоследствии министр народного просвещения) и прочие.

Василью Львовичу, который в то время уже не был молодым человеком, но любил молодёжь, очень хотелось попасть в арзамасское общество. Члены его, хотя и были приятели Василью Львовичу, вздумали посмеяться над своим пожилым другом, у которого было более добродушия, нежели поэтического таланта, [320] и объявили ему, что он должен беспрекословно подчиниться церемониям торжественного принятия в общество, если хочет участвовать в его собраниях. Добродушный искатель согласился, и ему устроили следующий приём. Сначала тучный Василий Львович должен был лечь на лавку или диван, и его завалили множеством шуб, под которыми он пролежал час или два, между тем как над ним читали какую-то французскую трагедию: потом страшно измученного страдальца поставили перед огромным чучелом и дали ему в руки замороженного гуся, замороженный гусь — эмблема «Арзамаса», сказали ему. В этом забавном положении новопринимаемый должен был выслушать длинную речь, и вдруг чучело упало, и спрятанный за ним мальчик выстрелил из пистолета в Василья Львовича, который в испуге повалился на землю, считая себя уже убитым, хотя, конечно, пистолет был заряжен одним порохом.

Мы рассказываем этот анекдот, как один из примеров, показывающих, что тогда сами писатели смотрели на литературные свои занятия вовсе не с нынешней серьёзной точки зрения. Литература тогда была не более как забавою, приятным отдыхом после разных житейских дел, а не одним из самых важнейших дел, как все думают ныне. В наше время не только лучшие, но и посредственные писатели, собираясь вместе для занятий литературными делами, не будут тратить целый вечер на подобные шутки; да и ни один из людей, называющих себя писателями, не захочет, чтобы с ним шутили таким образом. Всё это мы говорим для того, чтобы показать различие между тогдашними и нынешними понятиями. А главным виновником такой перемены был Пушкин: его произведения, возбудив необыкновенный интерес во всех грамотных русских людях, придали нашей литературе важность, которой она не имела прежде.

Но мы заглянули далеко вперёд: надобно возвратиться к детству Пушкина, к рассказу о тех обстоятельствах, которые способствовали быстрому обнаружению его таланта.

Василий Львович, его дядя, играл, как мы видим, не слишком завидную роль в тогдашнем литературном мире; но тем не менее он был коротко знаком с лучшими писателями. Отец великого поэта, Сергей Львович, также был приятель со многими из них. Эти отношения не могли бы внушить любви к литературе молодому Пушкину, если бы не была она вложена в него самою природою, не могли бы они доставить ему с первого раза блестящего положения в литературных кружках, если б не давал ему право на то его необыкновенный и очень рано развившийся талант, но, конечно, до некоторой степени облегчили ему первые шаги на литературном поприще: Карамзин и Жуковский приветствовали гениального юношу тем с большею любовью, что он являлся к ним как человек, носящий фамилию, не чуждую для их слуха. [321]

Из других лиц, близких по родству, особенно много обязан был Пушкин своей бабушке, Марье Алексеевне Ганнибал, которая жила в доме своего зятя, Сергея Львовича. Она учила внука читать и писать по-русски и была вообще очень ласкова к нему. Когда мальчику хотелось избавиться от какого-нибудь принуждения, он бежал к бабушке, садился подле неё, даже залезал в её рабочую корзину и по целым часам просиживал с бабушкою, слушая рассказы её. Марья Алексеевна была женщина умная, много видевшая, много помнившая, и, конечно, многое из её рассказов осталось навсегда в памяти внука.

Другом детства Пушкина была его сестра, Ольга Сергеевна, которую он нежно любил до конца жизни. Она была только годом старше его, и они вместе учились, вместе играли; ей первой читал десятилетний мальчик первые свои стихи, которые, по примеру отца, сочинял на французском языке; ей посвящено и первое из русских его стихотворений, известных нам: оно написано в 1814 году; молодому поэту не было ещё тогда пятнадцати лет. Приведём здесь несколько стихов из этого довольно длинного «послания», драгоценного для нас, как первый памятник поэтической деятельности великого писателя. «Ты хочешь, милая сестра, чтоб я писал к тебе», — говорит Пушкин:

Ты хочешь, друг бесценный,
Чтоб я, поэт младой,
Беседовал с тобой
И, с лирою забвенной,
Мечтами окрылённый,
Оставил монастырь[213]
И край уединённый.
Где непрерывный мир
Во мраке опустился...

И я переношусь мыслями к тебе. Что делаешь ты теперь, — продолжает молодой поэт, — читаешь, играешь с своею собачкою или сидишь за фортепьяно?

И вот уж я с тобой.
И в радости немой
Твой друг расцвёл душою.
Как ясный вешний день.
Забыты дни разлуки,
Дни горести и скуки.
Исчезла грусти тень.

Но это лишь одна мечта — она исчезает, и я остаюсь один в своей скучной и пустой комнате. Но время летит, и я скоро примчусь к тебе... [322]

И с каменных ворот
Падут, падут запоры
И в пышный Петроград
Через долины, горы
Ретивые примчат,
Спеша на новоселье. \

Стихи, нами выписанные, ещё слабы в поэтическом отношении, даже в языке, которым они написаны, встречаются устарелые или неправильные выражения; но «Послание к сестре» должно быть известно каждому из нас как первое произведение великого нашего поэта.

Мы видели, что отец, дядя и бабушка имели некоторое влияние на детские понятия Пушкина; но сильнее всех содействовала развитию в нём воображения его няня, Арина Родионовна, которой память увековечил её воспитанник в своих стихах. Арина Родионовна была так привязана к семейству Пушкиных, что, получив отпускную, не хотела ею пользоваться. Александр Сергеевич чрезвычайно любил её до конца своей жизни и, когда жил в деревне, постоянно беседовал с нею, как с лучшим из своих друзей. Кроме неусыпной заботливости о своём питомце и самой искренней привязанности к нему, она приобрела право на его благодарность особенно тем, что своими неистощимыми рассказами познакомила его с русскою народною словесностью. Арина Родионовна знала бесчисленное множество сказок и умела прекрасно их пересказывать. Некоторые из лучших произведений Пушкина взяты из этого запаса, например, прекрасное его стихотворение «Жених», заимствованное из предания о том, как девушка, заблудившись в лесу, забрела в притон разбойников и, спрятавшись под лавку, видела их злодейства, а потом узнала атамана разбойников в своём женихе и уличила его:

Три дня купеческая дочь
Наташа пропадала;
Она на двор на третью ночь
Без памяти вбежала.
С вопросами отец и мать
К Наташе стали приступать.
Наташа их не слышит,
Дрожит и еле дышит ... и пр.

Вообще очень многие описания русских народных нравов и обычаев не были бы у Пушкина так живы и хороши, если б он не был с детства пропитан рассказами из народной жизни. Зато он вспоминает о своей няне очень часто, и всегда с самою трогательною любовью. Он называет её своею первою музою, то есть говорит, что её рассказами были навеяны первые его стремления к поэзии:

Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны, [323]
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя. В вечерней тишине
Являлась ты весёлою старушкой
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель.
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелён оставила свирель,
Которую сама заворожила...

Вот одно из писем, которые посылала старая няня своему воспитаннику, уже славному поэту:

«Любезный мой друг Александр Сергеевич! Я получила письмо и деньги, которые вы мне прислали. За все ваши милости я вам всем сердцем благодарна, вы у меня беспрестанно в сердце и на уме, и только когда засну, забуду вас. Приезжай, мой ангел, к нам в Михайловское — всех лошадей на дорогу выставлю. Я вас буду ожидать и молить бога, чтоб он дал нам свидеться. Прощай, мой батюшка Александр Сергеевич! За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила. Поживи, дружочек, хорошенько — самому слюбится. Я, слава богу, здорова; цалую ваши ручки и остаюсь вас многолюбящая няня ваша Арина Родионовна».

Растроганный до глубины души этою простодушною заботливостью няни о том, чтобы питомец её «жил хорошенько», этою умилительною любовью, Пушкин пишет:

Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждёшь меня!..
Ты под окном своей светлицы
Горюешь, будто на часах,
И медлят поминутно спицы
В твоих наморщенных руках.
Глядишь в забытые вороты
На чёрный, отдалённый путь:
Тоска, предчувствие, заботы
Теснят твою всечасно грудь...

Особенно много воспоминаний в душе Пушкина оставили беседы с нянею в 1825 и 1826 годах, когда он совершенно один жил в селе Михайловском и длинные зимние вечера проводил в разговорах с нянею, которая разделяла его одиночество: то она пересказывала ему «преданья старины глубокой», — и в бумагах Пушкина сохранилось несколько сказок, записанных с её слов, между прочим, — сказки «О царе Салтане», «О мёртвой царевне и семи богатырях», «О купце Остолопе и работнике его Балде», которые потом были переложены им в стихи, — то он сам читал ей свои произведения: пусть другие поэты читают кому угодно свои произведения — говорит он в IV главе «Онегина», вспоминая об этих вечерах — [324] \

Но я плоды моих мечтаний
И гармонических затей
Читаю только старой няне,
Подруге юности моей. \

Арина Родионовна умерла семидесятилетней старушкой, в 1828 году, в самую блестящую эпоху восторга, возбуждённого произведениями её питомца.

ГЛАВА III

Детство до семи лет и лень, которою в эти годы отличался гениальный ребёнок. — Учителя и гувернёры Пушкина. — Шиллер, учивший Пушкина русскому языку. — Степень успехов Пушкина в науках. — Страсть к чтению. — Детские произведения. — Лицей. — Лицейские журналы. — Дельвиг. — Державин и торжественный акт 1815 года.

До семи лет будущий поэт не обнаруживал ни особенных дарований, ни даже той живости, которою бывают привлекательны почти все дети. Он был ребёнком толстым, неповоротливым, ленивым, так что неподвижностью своею приводил в отчаяние родных. Гулять и играть его заставляли почти насильно; он не любил ни бегать, ни резвиться; сидеть или лежать было единственным его наслаждением. Леность толстого ребёнка была так велика, что однажды, когда старшие взяли его с собою на прогулку, он незаметно отстал от общества и уселся отдыхать среди улицы. Кто-то смотревший из окна соседнего дома увидел эту смешную сцену и улыбнулся. «Ну, нечего скалить зубы!» — с досадой сказал ребёнок и встал; а без этой помехи он, вероятно, просидел бы долго.

Между тем, принялись учить его. Гувернёров, гувернанток и учителей было много; но при лености и неповоротливости ребёнка учебные его дела шли довольно плохо и очень медленно. Главный надзор за воспитанием был поручен французу-эмигранту, графу Монфору; кроме того, был другой гувернёр француз, Руссло. При их помощи Пушкин сделал навык говорить и писать по-французски так же легко, если ещё не легче, нежели по-русски. Впрочем, мудрено было бы не сделать этого навыка, потому что в семействе Сергея Львовича, как и почти во всех тогдашних знатных домах, совершенно господствовал французский язык. Зато по-английски — в числе гувернанток была и англичанка — Пушкин учился очень плохо. Этот язык он только впоследствии, будучи уже взрослым мужчиною, узнал настолько, что мог читать английские книги; по-немецки старался он вовсе не учиться и успел в этом, но потом очень жалел о незнании немецкого языка. Стоит, по странности случая, заметить то, что русскому языку учил молодого Пушкина немец, фамилия которого была — Шиллер. [325]

В самом деле, довольно забавно, что величайшего из русских поэтов родному его языку учил иностранец, и ещё забавнее, что этому иностранцу случилось быть однофамильцем гениального немецкого поэта. Есть люди, которые из каждого случайного совпадения имён или чисел готовы выводить необыкновенно важные заключения и предзнаменования. Им не мешало бы приложить свои истолкования к этому случаю. Мы не станем заниматься каламбурами и скажем только, что г. Шиллер, если и превосходно знал по-русски, не многому мог научить Пушкина, потому что мальчику и его сестре, воспитывавшимся вместе, все остальные предметы преподавались, по тогдашнему обычаю, на французском языке, и даже говорить между собою и со старшими заставляли детей по-французски. Однако же, как показал опыт, это нисколько не помешало Пушкину остаться чисто русским человеком и писать по-русски так, как не писал до него ещё никто.

Вообще, учебные занятия Пушкина и в отцовском доме, и в Лицее, куда он поступил потом, не сопровождались особенно блестящими успехами, и то, что говорит он о Евгении Онегине, относится и к самому поэту, представляя верный очерк тогдашнего воспитания детей в так называемых «хороших фамилиях»:

Судьба Евгения хранила:
Сперва madame за ним ходила,
Потом monsieur её сменил.
Ребёнок был резов, но мил.
Monsieur L'Abbé[214], француз убогой.
Чтоб не измучилось дитя,
Учил его всему шутя.
Не докучал моралью строгой,
Слегка за шалости бранил
И в Летний Сад гулять водил.
. . . . . . . . . . . . . .
Он по-французски совершенно
Мог изъясняться и писал,
Легко мазурку танцовал
И кланялся непринужденно.
Чего ж вам больше? — Свет решил,
Что он умён и очень мил.
. . . . . . . . . . . . . .
Мы все учились понемногу,
Чему-нибудь и как-нибудь:
Так воспитаньем, слава богу,
У нас не мудрено блеснуть.

Для довершения сходства с этим очерком надобно заметить, что Пушкин с семи лет сделался мальчиком бойким, живым, развязным; прежняя застенчивость и вялость уступили место резвости, которая часто доходила до шаловливости. Одно только сохранилось в нём неизменным: как ученик, Пушкин всегда, до самого окончания курса в Лицее, был довольно ленив. [326]

Но если так, то каким же образом успел он приобресть многосторонние познания, без которых невозможно сделаться хорошим литератором? Дело в том, что Пушкин не любил только учить уроков, которые было надобно каждый день приготовлять к завтрашним классам, а любознательности было в нём очень много. Страсть к чтению развилась в нём рано — лет с восьми или девяти. Будучи воспитан на французском языке, он принялся, разумеется, за французские книги, которых у его отца было очень много: Сергей Львович, большой любитель французской литературы, имел хорошую библиотеку. Он старался поощрять в детях любовь к книгам и часто читал вместе с ними лучшие, по его мнению, сочинения, особенно Мольера, которого, говорят, знал почти наизусть. Сын его бросился на книги с жадностью, читал без устали день и ночь и, при необыкновенной своей памяти, на одиннадцатом году был, по выражению дяди, Василья Львовича, уже отличным знатоком французской литературы.

Страсть к чтению сохранилась у Пушкина до конца жизни. Редко можно встретить человека, который бы прочёл так много книг, как он. Потому и не удивительно, что он был одним из самых образованнейших людей своего времени, хотя в школе и считался посредственным учеником. Не с одним Пушкиным было так: люди с блестящими способностями часто пренебрегают школьным преподаванием, которое кажется для них слишком медленно или не касается предметов, особенно интересующих их ум. Только внимательная и нежная заботливость отца или матери может предохранить их от пренебрежения школьными занятиями, или — но это уже особенно счастливый и редкий случай — какой-нибудь талантливый и любящий наставник заставляет их шаг за шагом идти вперёд, не оставляя позади ничего не изученным основательно. И счастлив бывает даровитый юноша, если найдёт себе в родителях или наставнике такого любимого руководителя: его образование будет тогда не только обширно, но и основательно — у него будут все познания, нужные человеку для того, чтобы составить себе прочные и благородные убеждения, то есть применять отношения всего, о чём случится ему судить, к понятиям справедливости и добра. Иначе он узнает многое, но в числе этого многого больше будет неважного и излишнего, нежели необходимого для истинной образованности, которая состоит в том, чтобы обо всём, чтó делается в мире, уметь судить, как должно судить человеку просвещённому и благородному.

В произведениях Пушкина мы находим доказательства того, что он был человек с большою начитанностью; но если бы он вместе с этою начитанностью обладал большею основательностью в своих понятиях о многих важных вопросах человеческой жизни, то, без сомнения, достоинство его творений было бы ещё выше. [327]

Не от Пушкина зависело, что он не получил образования более солидного; не он был виноват, что его любознательность с самого начала не нашла умного и вполне образованного руководителя, который воспользовался бы ею, чтобы поставить учёные понятия Пушкина на высоту, соответственную величию его таланта. Но, к чести нашего поэта, должно сказать, что, достигнув лет, когда человек начинает сам располагать своими действиями, он неутомимо старался вознаградить потерянные годы и чрезвычайно ревностно трудился над собственным образованием. Он учился всю свою жизнь.

Вместе с любовью к чтению в ребёнке обнаружилась и страсть к авторству. Мы говорили, что он начал сочинять стихи, когда ему было не более девяти или десяти лет, и, по примеру отца, сначала писал на французском языке; вероятно, также пример отца внушил ему особенную любовь к Мольеру, и в числе первых произведений Пушкина были небольшие французские комедии, сочинённые по образцу мольеровых. Он читал их сестре. К сожалению, эти первые опыты не дошли до нас. Сохранилась в памяти его сестры только эпиграмма, которою он сам посмеялся над одною из своих комедий, «L'Escamoteur», которая не понравилась его слушательнице:

Dis-moi, pourquoi l'Escamoteur
Esl-il sifflé par le Parterre?
Helas, c'est que le pauvre auteur
L'escamola de Moliѐre[215].

Кроме небольших комедий, Пушкин писал басни и, наконец, вздумал сочинить эпическую поэму в шести песнях. Сюжетом он выбрал войну карликов и карлиц при старинном французском короле Дагобере. Карлик Толи, влюблённый в карлицу Нитушь, победив соперников, должен был получить руку миньятюрной красавицы. Но эта поэма погибла, ещё не достигши конца: одна из гувернанток заметила тетрадь, над которою прилежно трудился молодой автор, унесла её и отдала гувернёру, жалуясь на непослушного мальчика, который «проводит время за сочинением подобных пустяков». Гувернёр начал читать «Толиаду», как называлась поэма по имени своего героя, и расхохотался. Оскорблённый автор вырвал у него тетрадь и бросил в топившуюся печь.

Мальчику исполнилось двенадцать лет, и родители начали думать, что пора отдать его в какое-нибудь училище. Особенно славился тогда существовавший в Петербурге иезуитский коллегиум, и Сергей Львович поехал в Петербург, чтобы поместить [328] сына в это заведение. Но в то самое время правительство объявило об открытии высшего училища для дворян — Царскосельского Лицея. Директором этого учреждения назначен был один из друзей Сергея Львовича, и двенадцатилетний Пушкин был принят в число воспитанников Лицея.

Годы, проведённые в Лицее, остались навсегда лучшими годами жизни в памяти Пушкина: в Лицее развился его поэтический талант, в Лицее он встретил друзей, особенно Дельвига, которого всегда чрезвычайно уважал и любил. Воспитанники, удалённые от столицы, принуждённые довольствоваться собственным обществом, скоро свыклись между собою и на всю жизнь остались людьми, близкими друг другу. Но, кажется, ни в одном из них эти юношеские чувства не остались так живы, как в Пушкине. Его лирические стихотворения и «Евгений Онегин» наполнены воспоминаниями о Царском Селе и Лицее. Несколько прекраснейших стихотворений его написаны в память годовщины открытия Лицея.

В Лицее, точно так же как и дома, Пушкин не слишком прилежно готовился к урокам и, несмотря на чрезвычайно сильную память и блестящий ум, считался посредственным учеником. Но независимо от школьного преподавания он читал очень много книг по всеобщей истории, французской и русской словесности. Потому шесть лет (1811—1817), проведённые им в Лицее, были для него не бесполезны и в отношении умственного образования. Что же касается поэтического его таланта, он развивался в это время очень быстро и уже начинал приобретать известность.

Между товарищами Пушкина была довольно сильна любовь к литературным занятиям: многие писали стихи, другие переводили разные прозаические статьи с иностранных языков; молодые литераторы начали даже издавать рукописные журналы. К сожалению, тетради эти, столь интересные, затеряны и известны нам только по заглавиям. Так, один журнал назывался «Лицейский мудрец», другой — «Неопытное перо», третий — «Пловцы» и прочее.

В первые годы своей лицейской жизни Пушкин по-прежнему писал стихи на французском языке и только около 1814 года начал писать и по-русски. Мы привели отрывки из «Послания к сестре», первого русского его стихотворения, дошедшего до нас. Но оно не было напечатано. Первым из появившихся в печати произведений его было довольно длинное послание «К другу-стихотворцу», написанное в сатирическом духе, по образцу множества подобных стихотворений того времени: послания были тогда в моде. Оно напечатано в московском журнале «Вестник Европы» 1814 года, в восьмой книжке[216]. После того стихотворения Пушкина начали появляться в журналах довольно часто и скоро обратили на себя внимание лёгкостью языка, с которою часто соединялось и поэтическое достоинство мысли и картин. [329]

Многие из товарищей сначала не любили Пушкина за его эпиграммы: он тогда уже отличался остроумием и за каждое оскорбление расплачивался колким стихом, которого боялись не одни его сверстники, но и люди гораздо старше его летами. Довольно долго эта лёгкая вражда мешала даже единодушному согласию товарищей в том, что Пушкин превосходит их всех поэтическим талантом. Но, ближе познакомясь с молодым поэтом, все полюбили его, потому что в душе Пушкин был очень добр и чрезвычайно благороден. Известность, которую приобрёл он в литературе, убедила всех в несомненности его дарования, и в последнее время лицейской жизни Пушкин пользовался уже между товарищами громкою славою.

Из всех товарищей Пушкин особенно был дружен с бароном Дельвигом, привязанность к которому не ослабела в нём до самой смерти Дельвига и доставила Дельвигу большую известность как превосходному поэту; только после смерти Пушкина, когда уже некому было превозносить до небес стихи Дельвига, публика убедилась, что этот поэт не отличался замечательным талантом. Но Пушкин так сильно был ему предан, что искренно считал его великим поэтом, и влияние Пушкина на мнение публики было так сильно, что почти все верили этому. На самом же деле барон Дельвиг заслужил дружбу Пушкина своею любовью к поэзии и тем, что великий поэт мог откровенно и не без пользы говорить с ним о своих произведениях, как с человеком образованным и не лишённым вкуса.

Из событий лицейской жизни ярче всего остался в памяти Пушкина торжественный акт 1815 года, который был почтён посещением Державина, с одобрением выслушавшего стихотворение молодого поэта «Воспоминания в Царском Селе». Вот как рассказывает об этом случае сам Пушкин:

«Державина видел я только раз в жизни, но никогда того не забуду. Это было в 1815 году, на публичном экзамене в Лицее. Как узнали мы, что Державин будет к нам, все мы взволновались. Дельвиг вышел на лестницу, чтоб дождаться его и поцаловать руку, — руку, написавшую «Водопад»[217]. Державин приехал... Он был очень стар... Экзамен наш очень его утомил: он сидел поджав голову рукою; глаза его были мутны, губы отвисли. Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенною. Наконец, вызвали меня. Я прочёл мои «Воспоминания в Ц. С», стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояние души моей: когда [330] я дошёл до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отроческий зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом. Не помню, как я кончил своё чтение; не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять... Меня искали, но не нашли...»

После экзамена, на обеде, граф Разумовский, бывший в то время министром народного просвещения, поздравляя Сергея Львовича с успехами сына, прибавил: «Однако же я желал бы обратить вашего сына к прозе».

— Оставьте его поэтом!— с необыкновенным жаром сказал Державин.

Об этих отношениях своих к Державину Пушкин упоминает в превосходных стихах «Евгения Онегина», где рассказывает судьбу своей музы (то есть своего поэтического дарования):

И свет её (музу) с улыбкой встретил;
Успех нас первый окрылил:
Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил...

Но вот приблизилось время окончания курса (9 июня 1817 года). Пушкин был выпущен с чином десятого класса и через три дня определён в Коллегию иностранных дел. Молодой человек тотчас взял отпуск и поехал в село Михайловское, к своему семейству.

Надобно заметить, что пока Пушкин был в Лицее, его родные переселились из Москвы в Петербург и летом переезжали жить в село Михайловское, находящееся в Псковской губернии. Пушкин до 1820 года, когда должен был уехать на юг России, каждое лето проводил также в Михайловском.

ГЛАВА IV

Пушкин в светском обществе. — Первая его поэма «Руслан и Людмила». — Пушкин в Бессарабии, в Одессе, на Кавказе, в Крыму. — Поэмы его: «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы» и «Братья разбойники».

По возвращении в Петербург после отдыха в деревне, Пушкин вошёл в круг светской жизни: весёлый и живой характер его проявлялся тогда во всей силе; но в то же время он не покидал своих литературных занятий, был принят в число членов Арзамасского общества, о котором мы говорили, и в 1819 году написал первую из своих больших поэм «Руслана и Людмилу», которая прославила его имя и по прочтении которой Жуковский подарил ему свой портрет с надписью: «Ученику-победителю от побеждённого учителя».

Ныне всякий хорошо видит, что эта поэма имеет множество [331] недостатков; но в то время она действительно была необыкновенным явлением по чрезвычайной лёгкости стиха и по прекрасному языку. Всё, что было написано прежними нашими поэтами, казалось тяжёлым и неизящным в сравнении с поэмою Пушкина; потому вся публика прочла её с необыкновенным восторгом. Содержание этой повести в стихах состоит в том, что Руслан, древний русский богатырь, отыскивает свою невесту, Людмилу, которую похитил волшебник Черномор.

Вскоре по окончании «Руслана и Людмилы» Пушкин был послан в Бессарабию и оставался на юге России с 1820 до 1824 года[218]. Сначала прибыл он в Екатеринославль, где занемог, так что должен был ехать на Кавказские Минеральные Воды. Когда его здоровье поправилось, он поехал с Кавказа в Крым, осмотрел южный берег его, богатый живописными видами, посетил Бахчисарай, бывшую столицу крымских ханов, и в сентябре 1820 года приехал жить в Кишинёв. В конце этого года он ездил в Киев и по возвращении в Кишинёв окончил (в начале 1821 года) свою поэму «Кавказский пленник», начатую за несколько месяцев. Она написана под влиянием впечатлений, произведённых на поэтическое воображение Пушкина величественною горною природою, и лучшее достоинство её составляют превосходные и живые картины Кавказа. Вместе с тем на ней отразилось влияние английского поэта Байрона, произведениями которого восхищалась тогда вся Европа. Пушкин был в то время ещё так молод, что не удивительно, если и он подчинялся общему увлечению. Характер в человеке образуется мало-помалу, житейскою опытностью, и Пушкин после «Кавказского пленника» писал ещё несколько лет, увлекаясь влиянием Байрона. Байрон — поэт чрезвычайно грустный. В поэмах Пушкина, писанных в байроновском духе, также отразилась отчасти эта грусть, но гораздо слабее, нежели у английского поэта, потому что в сущности она противоречила природному расположению Пушкина, скорее наклонного к беззаботности, любившего жизнь и её удовольствия, доброго и снисходительного.

В Кишинёве же, в 1822 году, была написана и третья поэма Пушкина «Бахчисарайский фонтан», заключающая в себе воспоминания о Крыме, как воспоминания о Кавказе были высказаны поэтом в «Кавказском пленнике». С каким восторгом были приняты публикою оба эти произведения, можно судить по тому, что через них Кавказ и Крым стали знакомы каждому русскому, между тем как прежде понятия о природе этих стран были почти у всех очень неопределённы.

В половине следующего года Пушкин был переведён на службу в Одессу, где прожил около года. Здесь он начал писать свой роман в стихах «Евгений Онегин», который окончен был уже через несколько лет. Мы скажем об этом произведении после. В Одессе также была написана поэма «Цыганы», в которой осо[332]бенно хороши описания кочевой жизни цыган. Содержанием этому произведению послужили так же, как и прежним, воспоминания поэта: когда он ездил по Бессарабии, то часто имел случай близко присмотреться к цыганскому быту, а однажды даже посвятил этим наблюдениям несколько дней.

На юге России, именно в Кишинёве, написан Пушкиным также отрывок из поэмы, напечатанный под заглавием «Братья разбойники». Остальные части этой недописанной поэмы автор уничтожил, будучи ею недоволен; а напечатанный отрывок уцелел случайно в руках одного из приятелей автора. Содержание для рассказа взято из анекдота о том, что два колодника, скованные вместе, переплыли через реку. Если это и действительно было, то всё-таки остаётся случаем почти невероятным; а поэтические произведения хороши тогда, когда, прочитав их, каждый говорит: «да, это не только правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает».

ГЛАВА V

Возвращение Пушкина в село Михайловское, потом в Москву и Петербург — Трагедия «Борис Годунов». — Поэма «Полтава». — Роман в стихах «Евгений Онегин». — Путешествие в Арзерум. — Драматические произведения, — Женитьба Пушкина. — Он поселяется в Петербурге. — Повести в прозе: «Дубровский» и «Капитанская дочка», — Поэма «Медный всадник».

В июле 1824 года Пушкин был возвращён из Одессы в своё село Михайловское, где и прожил два года. Здесь-то, будучи почти постоянно одинок, он чрезвычайно много читал и писал. Время, проведённое в Михайловском, было в литературном отношении самою деятельною порою его жизни. Здесь написал он несколько глав «Евгения Онегина» и трагедию «Борис Годунов».

С этого времени в произведениях Пушкина уже не заметно увлечения Байроном, под влиянием которого задуманы прежние его поэмы. Напротив, Пушкин проникся особенною любовью к Шекспиру, величайшему из всех драматических писателей, и отчасти в подражание драмам Шекспира из английской истории написал своего «Бориса Годунова», в котором довольно близко держался рассказа Карамзина; «незабвенной памяти» Карамзина и посвящена эта драма. До сих пор она остаётся единственным в своём роде творением в русской литературе. Пушкин преимущественно на «Борисе Годунове» основывал свою славу, потому что очень долго и внимательно занимался этим произведением.

В сентябре 1826 года Пушкин был возвращён в Петербург, где с того времени и жил почти постоянно, уезжая, впрочем, каждый год на лето и осень в село Михайловское, где написал бóльшую часть своих следующих произведений. Но в 1826 году из Михайловского он проехал прежде в Москву, где его встретили [333] с восторгом и где он прожил до весны 1827 года. Семь лет уже не бывал он в светском обществе, и от долгой разлуки оно получило для него новую прелесть. Лето провёл он в Петербурге, а на осень уединился в своё Михайловское.

В 1828 году написал он, менее, нежели в месяц, поэму «Полтава», существенным содержанием которой, как видно уже из заглавия, служит борьба Петра Великого с Карлом XII. Уже прежде этого времени Пушкин с особенною любовью занимался изучением эпохи Петра Великого и ещё в предыдущем (1827) году начал большой роман «Арап Петра Великого», в котором, как мы видели, главным лицом хотел выставить своего прадеда Ганнибала. Роман этот остался неоконченным. Позднее Пушкин написал поэму «Медный всадник», посвящённую прославлению памяти державного основателя Петербурга, и это лучшая из его поэм. Кроме того, в последние годы своей жизни он почти исключительно занимался собиранием материалов для истории Петра Великого.

В 1829 году он испросил разрешение сопровождать нашу армию в победоносном походе против персиян и, проехав через Тифлис, присоединился к войску на берегу Карса-Чая и видел взятие Арзерума. Памятником этой поездки осталось «Путешествие в Арзерум».

Осенью 1830 года Пушкин дописал «Онегина», который был начат за семь лет. Роман этот был издаваем в свет отдельными главами, и первые три главы, изданные в 1825 году, произвели необыкновенный восторг в публике. Многие так восхищались этим романом, что выучили его наизусть. Главное достоинство «Евгения Онегина», кроме превосходных стихов, состоит в том, что он чрезвычайно верно изображает нравы русского общества. Теперь мы имеем довольно много произведений, более или менее отличающихся этим достоинством, хорошая повесть из русских нравов ныне уже не редкость; но «Евгений Онегин» в своё время был неслыханною и небывалою редкостью. Мы говорили о содержании поэм, писанных Пушкиным до «Онегина»: могут ли они назваться картинами наших нравов? В одной из них изображаются черкесы и Кавказ, в другой — татары и Крым, третья — сказка о приключениях богатырей или витязей. Таковы же были и все почти произведения русской литературы до появления «Онегина». Они отличались от поэм Пушкина только тем, что были написаны не так хорошо, но так же мало изображали нравы и быт русского общества, как и «Кавказский пленник» или «Бахчисарайский фонтан». Исключение остаётся очень за немногими — за комедиями Фонвизина «Бригадир» и «Недоросль» и за комедиею Грибоедова «Горе от ума». Но «Горе от ума» тогда ещё не было напечатано, а комедии Фонвизина не ценились по достоинству, между прочим, оттого, что язык их считался слишком устаревшим. Кроме того, роман [334] Пушкина написан в повествовательной форме, которая гораздо легче для чтения, нежели драматическая. «Евгений Онегин» был первым романом, изображавшим — и превосходно изображавшим — современное русское общество. Успех его был, можно сказать, беспримерен в русской литературе, а влияние и на развитие литературы и на понятия публики огромно.

Осень этого года провёл Пушкин в своём селе Болдине (Нижегородской губернии), где написал, кроме последних двух глав «Онегина», большую часть своих драматических произведений, именно: «Скупого рыцаря», «Каменного гостя», «Пир во время чумы» и «Моцарт и Сальери». В Болдине также были написаны повести, изданные под именем «Повестей Белкина». Они были первыми сочинениями в прозе, которые напечатал Пушкин, и уступают в достоинстве другим его прозаическим произведениям. «Скупой рыцарь» и «Сцены из рыцарских времён», написанные превосходно, изображают нравы средних веков, а «Каменный гость» — старинные испанские нравы. В этих произведениях верность всех подробностей тому веку и той стране, к которой относится действие, так же удивительна, как и поэтическое достоинство.

В начале 1831 года Пушкин, находившийся тогда в Москве, был чрезвычайно опечален известием о смерти самого любимого из его друзей, Дельвига.

18 февраля того же года он женился на Н. Н. Гончаровой. Брак был совершён в Москве, где жило семейство невесты. Он прожил в Москве до весны, потом повёз свою супругу в Петербург и поселился на лето в Царском Селе.

С этого года начал он заниматься собиранием материалов для истории Петра Великого. Ему было разрешено пользоваться для того государственными архивами, и он деятельно работал в них. Смерть прервала обширный труд Пушкина, когда он ещё только хотел приступить к обработке собранных фактов.

В 1833 году были написаны Пушкиным: повести в прозе «Дубровский» и «Капитанская дочка» и драматическое произведение в стихах «Русалка», оставшееся после его смерти неоконченным. Содержание «Русалки» взято из сказочного мира, как содержание «Руслана и Людмилы»; но между тем как «Руслан и Людмила» только по заглавию относится к старинной русской жизни, а на самом деле очень мало проникнута духом нашей старины, в «Русалке» многие сцены превосходно изображают старинную нашу жизнь в её истинном виде.

«Дубровский» и особенно «Капитанская дочка» должны назваться лучшими из прозаических повестей Пушкина. «Дубровский» изображает быт наших помещиков в начале нынешнего столетия, а «Капитанская дочка» — эпоху пугачёвского бунта, историею которого Пушкин занимался в это время.

В 1833 году написана Пушкиным одна из лучших его поэм — [335] «Медный всадник», сюжетом которой послужило ужасное наводнение, бывшее в Петербурге 7 ноября 1824 года, а героем её Пушкин сделал Петра Великого, памятник которого, «Медный всадник», в его картине наводнения величественно возвышается над волнами и усмиряет их.

В 1836 году Пушкин начал издавать журнал «Современник», который по смерти основателя продолжал издаваться его друзьями, в том числе Жуковским, князем Вяземским и г. Плетнёвым, а впоследствии одним г. Плетнёвым, и который, под другою редакциею, существует до сих пор.

ГЛАВА VI

Смерть матери Пушкина. — Тоска овладевает поэтом. — Он желает умереть. — Дуэль. — Кончина Пушкина. — Пенсия его семейству. — Памятник его. — Характер Пушкина. — Его привычки.

В 1836 году Пушкин был огорчён кончиною матери Надежды Осиповны. Проводив её тело в Святогорский Успенский монастырь (в Опочковском уезде Псковской губернии), он, как бы предчувствуя близкую смерть, условился с начальством монастыря, чтоб и ему была приготовлена могила рядом с тем местом, где положена была его мать.

В самом деле, он недолго пережил это время. В напечатанных до сих пор биографиях поэта не объяснены удовлетворительно причины, заставившие его не дорожить, даже тяготиться жизнью. Но вообще можно сказать, что её последнее время было наполнено разными огорчениями, которых не в силах был переносить великий наш писатель, одарённый живым и нетерпеливым характером. Он сам, кажется, знал, что так или иначе, но скоро расстанется с жизнью. Рассказывают, между прочим, следующий случай, обнаруживающий, что уже за несколько месяцев до смерти Пушкин тосковал и чувствовал тяжесть на душе. Товарищи Пушкина по Лицею каждый год собирались 19 октября, в годовщину основания Лицея, чтобы вспоминать о прошлом и проводить этот день по-товарищески. Пушкин часто писал к этому собранию стихотворения. Так он сделал и в 1836 году, но не успел совершенно окончить и обделать своего стихотворения к 19 октября и в кругу собравшихся товарищей извинялся, что прочтёт им неоконченную пьесу. Помолчав немного, он вынул лист бумаги и начал: \

Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался... \

Но голос его задрожал, и слёзы показались на глазах при этих словах. Он положил бумагу на стол, ушёл в угол комнаты и сидел [336] там молча. Другой товарищ прочитал его последнюю лицейскую годовщину.

Душевные беспокойства тяготили Пушкина до такой степени, что он искал смерти и по одному недоразумению, которое можно было устранить, если бы Пушкин дорожил собою, вышел на дуэль с французским подданным Дантесом, жившим тогда в Петербурге. Дуэль была 27 января 1837 года. Пуля противника смертельно ранила нашего великого поэта, и, после ужасных страданий, Пушкин скончался 29 января, в три четверти третьего часа пополудни. Последние часы его жизни подробно описаны Жуковским.

Неожиданная и слишком ранняя смерть Пушкина поразила горестью всех, кто сколько-нибудь любил русскую литературу, которая лишилась величайшего из всех писателей, какие только являлись в ней до того времени. Печальная толпа день и ночь наполняла комнату, в которой стояло тело Пушкина; общая печаль соединила у гроба его людей всех состояний, всех званий, всех степеней образованности.

Согласно желанию покойного, тело его было, по высочайшему повелению, отвезено для погребения в Святогорский Успенский монастырь, где приготовил он себе могилу подле матери, и на похороны его было пожаловано императором 10 000 рублей ассигнациями.

Святогорский монастырь находится в четырёх верстах от любимого Пушкиным села Михайловского. Над могилою его поставлен памятник из белого мрамора, на четырёхугольном пьедестале, сделанном наподобие древних гробниц. На памятнике простая надпись: «Александр Сергеевич Пушкин». Площадка могилы, начинающая зарастать деревьями, находится близ церкви монастыря, по левую сторону алтаря.

По высочайшему повелению, долг Пушкина казне был снят с его имения; супруге поэта была назначена пенсия в 5 000 рублей ассигнациями и, кроме того, детям его в 6 000 рублей. На издание сочинений Пушкина пожаловано 50 000 рублей.

Нам остаётся сказать несколько слов о Пушкине как человеке. Основными чертами его характера были благородство, мягкость и живость. Благородство было дано ему природою и развито образованностью. Он хотел быть не только чист от всего, что признавал низким или дурным, но держать себя так, чтобы никто не имел права сказать о нём что-нибудь дурное, по его мнению. Потому каждая клевета глубоко огорчала его, как бы ни была глупа и нелепа. Даже причиною его смерти надобно считать то, что в последние годы недоброжелатели его начали распускать относительно его разные пошлые выдумки: щекотливое чувство собственного достоинства в нём было оскорбляемо, он не мог выносить клеветы с тем равнодушием, какого она заслуживает, и жизнь стала для него тяжела. Имея привычки луч[337]шего общества, будучи светским человеком в полном смысле слова, он был очень обходителен и любезен в обществе; но в то же время, постоянно опасаясь несправедливых толков, он старался быть осторожным, и иногда это доводило его до некоторой скрытности даже с коротко знакомыми. Впрочем, при живости своего характера он не мог выдерживать этой роли и, забывая о ней, обнаруживал свои истинные мысли и чувства. Как все добрые и вместе живые люди, он был вспыльчив, но гнев скоро уступал место обыкновенной его кротости и мягкости. Всё, чтó встречалось ему в жизни, чрезвычайно сильно действовало на его восприимчивую натуру; даже мелочи, на которые другой не обратил бы внимания, очень часто производили на него глубокое впечатление. О нём более, нежели о ком-нибудь, можно сказать, что он жил впечатлениями, которые приносила настоящая минута. Переходы от грусти к весёлости, от уныния к беззаботности, от отчаяния к надежде были у него часты и очень быстры. В одном он оставался всегда неизменен — в привязанности к людям, которых раз полюбил; трудно найти человека, который был бы таким верным и преданным другом, как Пушкин.

Пушкин хотел быть и был светским человеком, но привычки его всегда были просты. И в жизни он не любил изысканности, принуждения, искусственности, как не любил их в литературе. Он не терпел ни картин, ни других украшений в своём кабинете, и когда, на время приезжая в Петербург, останавливался в гостинице, то выбирал скромную квартиру. До сих пор ещё мы не имеем подробных рассказов о том, как любил он проводить время по возвращении из Южной России в Петербург; но что касается жизни его в Одессе и Кишинёве и потом в деревне, он сам в общих чертах рассказал её в «Евгении Онегине». В Одессе и Кишинёве он искал развлечений в обществе, или бродил по окрестностям города, или читал, лёжа в постели. В самом деле, он так любил резкие переходы из одной крайности в другую, что ему нравилось только или сильное физическое движение, или совершенный покой. Он даже писал первые главы «Евгения Онегина», лёжа в постели. В деревне он вставал рано и тотчас же отправлялся в речку купаться, если дело было летом, а зимою перед завтраком брал ванну со льдом, потом всё утро посвящал занятиям, читал или писал. После обеда, если не было гостей, он один играл сам с собою на бильярде, а вечера проводил в нескончаемых разговорах с своею нянею. Страсть много ходить пешком не покидала его и в столице: так, иногда он ходил пешком из Петербурга в Царское Село; а когда он в последнее время жил на даче на Чёрной Речке и, занимаясь собиранием материалов для истории Петра Великого, должен был каждый день посещать архивы, то всегда ходил с дачи в город и возвращался на дачу пешком.

Вообще Пушкин был очень крепкого сложения. Это не мешало [338] ему быть мнительным относительно здоровья, и в молодости он воображал себя страждущим чахоткою, воображал даже, что чувствует признаки аневризма в сердце.

Он не был красив лицом; только чёрные курчавые волосы и блестящие, полные огня и ума глаза его были хороши. Но когда его лицо одушевлялось, в увлечении разговора, он был прекрасен.

Заключим эту характеристику чертою, относящеюся к литературе. Теперь великий писатель и у нас, как везде, гордится своим званием писателя. Не так было в то время, когда явился Пушкин, и до конца жизни сохранилась в нём привычка молодости — думать, что имя великого поэта не составляет его самого неоспоримого права на высокое место в обществе. Он даже не любил, чтобы его считали писателем, и это было довольно понятно, потому что только после него научилось русское общество высоко уважать поэтов. Но он любил ободрять молодых писателей, в которых замечал талант. Губер, один из хороших поэтов своего времени, сохранил для нас воспоминание о том, какое живое участие принял в нём Пушкин, когда узнал, что Губер, тогда бедный и неизвестный юноша, переводит «Фауста». Гоголь встретил в Пушкине первого ценителя своих произведений, и самым благородным образом выказался в дружбе к Гоголю характер Пушкина, с любовью ставшего советником молодому человеку, который должен был по его смерти стать его преемником в господстве над развитием русской литературы и русского общества.

Всё, что мы знаем о Пушкине, как о человеке, заставляет любить его; а великие услуги, оказанные им русской литературе, и поэтические достоинства его произведений, по справедливому замечанию одного из литераторов, писавших о жизни Пушкина, заставляют признаться, что он имел полное право сказать о себе и своих творениях:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный;
К нему не зарастёт народная тропа;
Вознёсся выше он главою непокорной
Наполеонова столпа.

Нет! Весь я не умру: душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит,
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И долго буду я народу тем любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал.
Что прелестью живой стихов я был полезен
И милость к падшим призывал. [339]

Жизнь Жоржа Санда

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

(Histoire de ma vie. Paris, 1854—1856, XIII vol)

Предисловие

Едва ли какое-нибудь явление в изящной словесности последних двух или трёх лет имело столь сильный успех, как мемуары Жоржа Санда. Успех этот был вполне заслужен. «Современник» почёл своею обязанностью знакомить русскую публику с новым произведением этой писательницы, по мере того как оно [печаталось] в фельетонах одной из парижских газет. Четыре статьи, помещённые в «Современнике» 1854 и 1855 годов («История моей жизни», Жоржа Санда. «Современник», 1854, № XII и 1855, №№ I, III и VII), представляют почти полный перевод одиннадцати глав первой книги. Но потом мы остановились продолжением этих статей, увидев необходимость дождаться окончания «Записок» и тогда уже, на основании общего впечатления, производимого всем целым, решить, какую форму удобнее избрать нам для передачи их содержания на русском языке. Такое замедление было вынуждено и объёмом и самым тоном «Записок». Казалось, что Жорж Санд намерена дать им громадный размер, без разбора печатая все письма своих родственников, хотя б эти письма и не заключали в себе ничего интересного для публики, даже ничего относящегося прямо к её собственной жизни; кроме того, рассказ прерывался длинными размышлениями и отступлениями, нимало не любопытными для русской публики. Всё это вместе страшно растягивало биографию. Мы видели, что четыре напечатанные нами статьи не подвинули ещё рассказа... не говорим: до рождения автора, — даже до знакомства её будущих родителей между собою.

Мы прочитали ещё том парижского издания, и всё ещё речь шла о временах, предшествовавших рождению автора; прочли ещё том, и всё ещё тянулись письма её бабушки, отца или матери, длинные и бесчисленные, тянулись воспоминания о тех временах детства, о которых, по собственному признанию, автор [340] почти ничего не помнит; тянулись общие размышления о воспитании, человеческой жизни, религии и т. д. Переводить всё это значило бы утомить читателей и без пользы для кого бы то ни было пожертвовать сотнями и сотнями страниц. Мы решились дождаться окончания «Записок» и тогда, сообразно большему или меньшему интересу, какой будут иметь они в целом, представить читателям более или менее подробный рассказ их содержания. Теперь «Записки» кончены. Они страшно растянуты, особенно в первой и самой большой по объёму половине, обнимающей время до выхода Авроры Дюпен (г-жи Жорж Санд) замуж. Целые десятки страниц наполнены иногда скучными письмами или рассуждениями, которые хороши были бы, как отдельные диссертации о том или другом психологическом, нравственном или юридическом вопросе, но бесполезно замедляют биографический рассказ. Итак, вполне переводить «Записки» г-жи Жорж Санд невозможно. Тем не менее, автобиография заключает в себе очень много интересных фактов и прекрасных эпизодов. Иначе и быть не могло. Жизнь Жоржа Санда замечательна не только высоким психологическим развитием: она также богата драматическими [положениями]. Всё это вместе сообщает её «Запискам» высокую занимательность. Кроме того, Жорж Санд принимала сильное участие в исторических событиях, сближалась со многими замечательными людьми, и её «Записки» прекрасно знакомят нас с некоторыми из них. Одним словом, успех, какой имели её «Записки» не в одной французской, но также в немецкой и английской публике, был заслужен. Две трети или три четверти этих «Записок» скучны: но в остальной четверти находим много очень интересных сцен, характеристик и очерков. Мы постараемся извлечь их для читателя из огромной массы утомительных отступлений.

Некоторые отрывки мы будем переводить буквально, и в этих случаях, конечно, удержим «я» автора. Но большею частию мы должны будем пересказывать содержание «Записок», говоря о Жорже Санде в третьем лице. Автор пишет свою биографию в таком тоне, что простое извлечение было бы недостаточно: читать «Записки» Жоржа Санда без критики значило бы часто ошибаться относительно характеров и событий самым простодушным образом; представлять всех людей, о которых она говорит, в том самом свете, в каком представляются они ей, значило бы вводить в заблуждение читателя или возбуждать в нём досаду легковерною наивностью изложения.

В романах Жоржа Санда всегда бывает довольно много экзальтации, следствия которой — иногда излишняя мечтательность, в которой сходятся почти все её герои и героини, иногда излишняя идеализация природы, людей и событий. В романах эти качества если и действуют на некоторых, впрочем, не очень многих, невыгодным образом, как картина, в которой слишком [341] много пурпуровых и розовых оттенков, то на большинство производили сильное и благодетельное впечатление, противодействуя господствующей мелочности, холодности и пошлому бездушию; потому экзальтация романов Жоржа Санда, будучи недостатком с художественной точки зрения, придавала им новую силу для полезного действия на публику — вознаграждение, слишком достаточное для человека, знающего, что если произведение поэзии ничтожно без художественных достоинств, то без живого отношения к потребностям публики оно не будет заслуживать особенного внимания даже с эстетической точки зрения, как нечто холодное и мёртвое.

Но если экзальтация имела свою хорошую сторону в романах Жоржа Санда, потому что была там совершенно уместна и отчасти даже нужна, то в автобиографических записках она производит на читателя впечатление решительно невыгодное: потому что историку надобно судить о людях хладнокровно, ему позволительнее смотреть на них недоверчивыми, нежели восторженными глазами. А человеку, который пишет свою собственную биографию, мы скорее готовы извинить самолюбие, потому что оно <более> откровенно, натурально и сообразно с сущностью его дела, нежели экзальтированное самоотрицание, которое ведёт только к недомолвкам и несообразностям. Записки Жоржа Санда страдают всеми недостатками экзальтации, набрасывающей на многое какой-то фальшивый колорит. О себе говорит Жорж Санд — как всегда думают о себе экзальтированные люди — то с некоторым, прикрытым наружностью скромности, самопоклонением, то (и гораздо чаще) с искренним, но несправедливым самоотрицанием. Бабушку, отца и мать воображает и потому изображает она какими-то идеальными существами. Тою же неосновательною, хотя искреннею идеализациею отуманены портреты многих других людей, к ней близких. Все эти главные лица её «Записок» не те люди, какие живут на белом свете, а полувоздушные существа; если доверчиво принимать все эпитеты и тирады, к ним относящиеся, то лица, действующие в «Записках» Жоржа Санда, имели бы в себе менее истины, нежели вымышленные персонажи её романов: Буагибо, Кардонне, Жак, Кароль, Индиана, Лукреция Флориани действуют в обстановке более или менее идеальной, и потому действия их и отношения к другим лицам повести имеют внутреннее правдоподобие; это характеры выдержанные, цельные, гармонирующие и сами с собою и с общим колоритом мира, которым окружил их художественный инстинкт романиста. Но обстановка, в которой живут г-жа Дюпен, Морис, Виктория Делаборд, не могла быть изменена сообразно требованиям художественной гармонии; вы понимаете, что самое идеальное лицо, среди людей и отношений, нимало не идеальных, не может действовать идеально, не может сохранить в жизни идеального характера, — и на самом деле в «Записках» беспре[342]станно проглядывают черты и подробности, показывающие вам, что в действительности многие из людей, изображаемых госпожою Жорж Санд героями и героинями, были не совсем таковы, как их представляет себе и вам автор. Особенно надобно сказать это о её родственниках: бабушке, отце и матери. Тут идеализация, впрочем, очень естественна. Менее натурально, казалось бы, в человеке неэкзальтированном стремление выставить или невинными и непорочными, или великими всех других людей, из которых иные очевидно были не совсем чисты и вовсе не велики. Но дело в том, что Жорж Санд хочет воображать, будто не должна обвинять ни в чём никого из виновных перед нею: видите ли, она не имеет права ни на кого жаловаться, все люди вредят другим только по недоразумению или ошибке и т. д. Такие понятия очень благородны, и в них есть много правды; но, будучи доведены до крайности, они становятся не совсем справедливы и придают рассказу натянутость. Прибавим, что если мы будем оправдывать всех и во всём, то не успеем оправдать никого ни в чём. И потому читатель, который захотел бы смотреть на г-жу Дюпен, её сына и невестку (бабушку и родителей г-жи Жорж Санд), на г. Дюдевана (её мужа), на Шопена (знаменитого композитора) и проч. глазами автора, мало-помалу разочаровался бы в них совершенно, и начав тем, что смотрел бы на них слишком наивно, кончил бы тем, что назвал бы их людьми очень дурными. На самом деле они были люди так себе, как большинство людей. Мы не обязаны закрывать глаза, чтобы разделять предубеждения автора в их пользу, и постараемся представить их в натуральном свете, основываясь более на фактах, представляемых автором, нежели на его мнениях. В этой более сообразной с действительностью обстановке личный характер самого автора и его жизнь, если и не явятся нам в ореоле неправдоподобной надоблачности (которая показалась бы вероятна разве немногим, слишком наивным душам), то и не подадут повода предполагать основательность клевет, которыми чернили эту писательницу [грязные или тупоумные люди]: равнодушный рассказ наш, который нельзя упрекнуть в излишней доверчивости, оставляет недоразумениям гораздо меньше места, нежели самые записки автора, который часто затемняет дело, отстраняя на второй план важнейшие обстоятельства излишними рассуждениями о том, чтó или ясно само по себе, или не относится к главному предмету. Надобно вникнуть в эти существенные черты, чтобы сквозь обманчивый колорит экзальтации рассмотреть людей, имевших влияние на развитие и судьбу Жоржа Санда, в их истинном виде. Тогда мы яснее поймём развитие её характера, и личность её представится нам именно такою, какою обнаруживалась в её поэтических произведениях: это натура чрезвычайно сильная, которая только от неблагоприятных обстоятельств воспитания и ложного положения, какими окружила её судьба, получила ха[343]рактер отчасти болезненной восторженности, впрочем, не заглушившей здоровых качеств этой здоровой и высокой натуры. Таким образом, личность г-жи Жорж Санд является нам полною представительницею лучшей части поколения, воспитанного во Франции отчасти воспоминаниями о республике и империи, отчасти мистицизмом Шатобриана и Ламартина, отчасти романтизмом.

В нескольких словах напомним читателю содержание переведённой нами части «Записок», положение и характеры лиц, продолжающих действовать в 12-й главе I книги, с которой мы начинаем.

Если обращать внимание только на то, чтó имело влияние на будущую судьбу писательницы, содержание переведённой нами части рассказа, очень длинного, может быть сжато в немногих строках. Рассказ не доведён ещё не только до рождения Авроры Дюпен (имя, которое носила г-жа Дюдеван до замужества), но и до начала знакомства её отца, Мориса Дюпена, с матерью, Викториею-Софиею Делаборд. До сих пор автор излагал семейные воспоминания о своих предках — Морице Саксонском (побочною дочерью которого была г-жа Дюпен, мать Мориса) и г. Дюпене, отце Мориса, который был откупщиком, меценатом энциклопедистов и другом Ж.-Ж. Руссо. Дюпен был уже стариком, когда женился на молоденькой девушке, которая жила с ним очень счастливо, но рано осталась вдовою и посвятила себя воспитанию сына. В революцию она лишилась большей части своего состояния, подвергалась опасностям во время терроризма, будучи подозреваема в сношениях с эмигрантами, потом, спасшись от грозившей погибели при помощи Дешартра, который был гувернёром её сына, Мориса, жила в своём поместье Ногане близ городка Лашатры.

Г-жа Дюпен, которую внучка, ею облагодетельствованная, представляет себе чуть не идеалом женщины, очень горячо любила своего сына, но до конца жизни хотела держать его в такой строгой зависимости от себя, какой могут подчиняться только маленькие дети.

Морис до конца жизни робел перед матерью, но тяготился надзором и старался тайком от неё наслаждаться свободою, которой не смел защищать открыто и откровенно. Он рано поступил в военную службу и, подчиняясь сначала матери, потом жене в домашнем быту, был храбрым солдатом на поле битвы. От связи с горничною г-жи Дюпен у него был побочный сын, Ипполит. Г-жа Дюпен воспитывала ребёнка в своём доме, прогнав мать его.

Виктория-София Делаборд, будущая жена Мориса и мать Авроры, была дочь простолюдина, промышлявшего обучением и продажею певчих птиц. Рано оставшись беспомощною сиротою, хорошенькая парижанка не устояла против соблазнов, её окру[344]жавших, и потом вышла замуж, скоро овдовела и возвратилась к прежнему образу жизни. Когда началось её знакомство с Морисом, она имела какого-то богатого покровителя. От первого брака была у Виктории дочь Каролина. Женщина благородного и решительного характера, Виктория-София Делаборд, несмотря на увлечения своей молодости, едва ли не более своего бесхарактерного мужа и его матери имеет прав на уважение. [345]

Сочинения Т. H. Грановского

Том первый. Москва. 1856.

Когда, по смерти замечательного учёного или поэта, даются его друзьями и почитателями обещания издать полное собрание его сочинений, публика не обольщается надеждою, что слова эти непременно будут исполнены; а тому, чтобы обещания исполнились скоро и удовлетворительно, она решительно не верит. И нельзя не сказать, что такая недоверчивость основательна: публика была слишком часто обманываема подобными обещаниями. Лет пять заставили её ждать дополнительных томов к первому посмертному изданию творений Пушкина (1841 года), и — боже! — каково было это издание! Любители курьёзных книг должны дорожить им, как дивом небрежности и неряшества внешнего и внутреннего, как редкостью, достойною занимать место на ряду с тем знаменитым изданием Виргилия, в котором список типографских и других погрешностей наполнил в полтора раза более страниц, нежели самый текст[219]. Относительно русской поэзии довольно этого примера. Наука наша ещё несчастнее на посмертные издания. Укажем один случай: Прейс, один из первых славянистов Европы, оставил много сочинений; но почти все они хранились ещё в рукописи, когда постигла его слишком ранняя смерть. Напечатаны им при жизни были только немногие и небольшие по объёму статьи, удивляющие учёностью и глубокомыслием. Важность оставшихся в рукописи трудов его была несомненна. Несколько лет мы постоянно слышали, что рукописи Прейса приготовляются к изданию... вот прошло десять лет, а ещё ни одна строка из них не явилась в печати, да и самые слухи об издании совершенно замолкли: довольно, должно быть, того, что поговорили о нём. Таких фактов можно было бы припомнить десятки. Неудивительно после того, что публика мало надеется на посмертные издания.

Тем более чести друзьям покойного Грановского, которые принятую ими на себя священную обязанность исполняют, как [346] видим, ревностно и честно. Первый том обещанного издания уже в руках публики; второй явится через два или три месяца, и, таким образом, ещё до истечения года со времени тяжёлой потери, нанесённой не только нашей науке, но и обществу русскому смертью автора, друзья его исполнят ту часть своего долга, совершение которой зависит исключительно от их усердия: два тома эти соединяют в себе всё, что было напечатано Грановским при жизни. Остаётся другая, ещё более важная половина дела: напечатать по рукописи Грановского составленную им часть учебника всеобщей истории и, по запискам его слушателей, знаменитые его университетские курсы. Ревность, уже доказанная издателями, ручается за то, что и тут они сделают всё зависящее от них для удовлетворения ожиданиям публики. Надобно надеяться, что им удастся дать нам полные курсы Грановского.

Внешний вид издания совершенно удовлетворителен. Цена назначена очень умеренная — три рубля за два большие тома: очевидно, издатели заботятся о том, чтобы дешевизна книги позволяла большинству небогатых читателей приобретать издание. Прекрасный пример, которого не должны были бы дожидаться другие издатели, возбуждающие против себя справедливый ропот за то, что слишком высокою ценою препятствуют должному распространению в массе публики книг, наиболее любимых и необходимых каждому образованному человеку. Г. Кудрявцев, на котором лежат главные труды по изданию, как видно из предисловия, и г. Соловьев, разделявший с ним заботы по редакции, приобретают этим прекрасным делом новое право на признательность публики.

Характер предисловия, приложенного к первому тому, заставляет нас сделать догадку, в справедливости которой нельзя сомневаться, принимая во внимание энергию, с какою друзья Грановского заботятся о его памяти. «Известие о литературных трудах Грановского», написанное г. Кудрявцевым, занимается исключительно характеристикою литературных приёмов и привычек покойного историка, нисколько не касаясь его биографии. Это заставляет думать, что жизнеописание его составляет предмет отдельного и обширного труда. В плане издания, объясняемом г. Кудрявцевым, не упоминается о выборе из корреспонденции Грановского, без сомнения, очень важной для его биографии, да и вообще для истории нашей литературы: это служит новым подтверждением выраженной выше догадки. Итак, есть основания думать, что жизнь Грановского будет нам рассказана со всею возможною в настоящее время полнотою. С живейшим интересом будем ожидать этой биографии, а пока воспользуемся теми сведениями, какие сообщает предисловие, для характеристики привычек Грановского, как литератора.

Грановский писал гораздо менее, нежели должно было желать. Чем объяснить это? Ужели только нелюбовью к механическому [347] труду, соединённому с изложением мыслей на бумаге? Так думали иные. Г. Кудрявцев находит это слишком поверхностное объяснение неудовлетворительным и приводит другие, гораздо вернейшие.

В Грановском (говорит он) соединились два качества, которые не часто встречаются вместе: ум его был столько же ясный и живой, сколько и основательный. Его не удовлетворяло поверхностное знание предмета, первое знакомство с ним. Его не пугали самые трудные задачи науки: он любил брать их «с боя» (как сам же он выразился в одной своей статье), но не довольствовался своею первою победою. Не останавливаясь на первом полученном успехе, он находил в нём лишь новые побуждения к тому, чтобы усилить занятия предметом. Чем больше знакомился он с вопросом, тем больше любил углубляться в него. Однажды выработанная мысль не принимала в нём навсегда неподвижную форму, закрытую для всякого дальнейшего развития. Каждое новое исследование, соприкасающееся с предметом его занятий, наводило его на новые соображения. Оттого нередко случалось, что Грановский, уже обдумавши свой собственный план, или отказывался от него, или отлагал на неопределённое время его исполнение, находя, что он ещё не довольно соответствовал современным требованиям науки. Время, между тем, наводило нашего учёного на другие вопросы, и возбуждённая ими любознательность вызывала его на новые занятия. Таким образом, несколько обширных планов, задуманных им ещё во время пребывания за границею, остались неисполненными, хотя для них уже заготовлено было много материала... С необыкновенною живостью переходя от одного вопроса науки к другому, Грановский никогда, впрочем, не терял из виду прежних задач: напротив, он часто возвращался к ним с новым воодушевлением, — но за то и с большею взыскательностью к самому себе. Не довольно было, чтобы мысль много занимала его: он не прежде приступал к литературной обработке её, как давши ей созреть в себе и достигнув ясного понимания её в самых подробностях... Грановский был вовсе чужд того литературного легкомыслия, которое спешит всякую случайно навернувшуюся мысль тотчас передать публике... Говоря о Грановском, как о писателе, не надобно также забывать его в высокой степени симпатическую природу, постоянно обращённую ко всем живым явлениям в современности. Можно сказать, что ни одно замечательное явление в умственном мире и в общественном быту не ускользало от его внимания. Мысль его устремлялась всюду, где только находила след человеческой деятельности... Некоторые читатели были очень изумлены, увидев напечатанное в одном журнале, с именем Грановского, чтение «Об Океании и её жителях»: с какой стати было ему говорить об Океании? Каким образом мысль историка могла быть завлечена в такую доисторическую страну? Дело, однако, объясняется очень просто. Где только находилось какое-нибудь людское общество, там непременно хотела присутствовать и неутомимая мысль нашего учёного... До нас дошло лишь одно такое чтение: но читатель может судить по нём, какое обширное изучение предмета автор обыкновенно полагал в основание своих выводов. — Если дальний и малоизвестный свет так много занимал нашего учёного, то можно себе представить, с каким живым интересом следил он за всем тем, что делалось и происходило вокруг него. Современные общественные явления не имели между нами более восприимчивого органа для себя. Всё, что было в них как отрадного, так и горького, — всё это находило самый искренний и горячий отзыв в его душе... Понятно, что при такой чувствительности к современному, вопросы, предлагаемые наукою о прошлой жизни, нередко уходили на задний план. Это не значит, конечно, чтобы Грановский терял их из виду; но перед лицом великих современных событий они нередко теряли тот животрепещущий интерес, который тотчас ищет себе выхода в литературу... К тому же, сообщительный от природы, любя более всего живое, свободное слово, он часто довольствовался [348] этим средством сообщения своих мыслей... Оттого-то, между прочим, Грановский предпочитал столько любимую им форму публичных чтений всякому другому способу изложения своих мыслей.

Прибавим к этому другие обстоятельства, на которые намекает г. Кудрявцев, — между прочим, что литературная форма у нас очень узка, если можно так выразиться; что Грановский был доволен своим сочинением только тогда, когда успевал сообщить мысли совершенно художественную форму, под которою, конечно, надобно понимать не только внешнюю обработку слога, но также полноту и ясность развития мысли, — и нам не будет казаться странным, что Грановский писал мало. Это было следствием того, что он верно понимал своё положение и обязанности. У нас в деле науки почти совершенно нет разделения работ, потому что мало людей, приготовленных к учёному труду. Учёный, одарённый способностями, которые ставят его выше толпы, до сих пор ещё находится в положении, отчасти сходном с положением Ломоносова: не одно дело, а десять, двадцать дел должен брать он в свои руки, если хочет быть истинно полезен. В Германии, в Англии историк может спокойно обрабатывать избранный предмет, не развлекаясь ничем — он служитель науки, и только; весь долг его ограничивается тем, чтобы быть трудолюбивым специалистом — остальным потребностям общества удовлетворяют другие люди. У нас положение истинного учёного, каким был Грановский, ещё не таково. До сих пор он служитель не столько своей частной науки, сколько просвещения вообще — задача, несравненно более обширная. Известно, что западные учёные почти всегда избирают предпочтительным предметом своих занятий одну какую-нибудь часть истории: иной трудится почти исключительно над разработкою греческой истории, другой — римской, третий — истории Италии или Германии, да и то не во всём её объёме, а преимущественно или в средние века, или в эпоху возрождения, или в новое время. Кроме этого небольшого участка, все остальные народы и времена уже не развлекают его сил и внимания: то — особенные участки, о которых нечего заботиться, потому что они обрабатываются другими деятелями. У нас не то: деятелей так мало, что они ещё не могут ограничиться разработкою отдельных частей науки — иначе бóльшая часть её останется ещё совершенно чуждою, неведомою нашему обществу; они даже не могут сосредоточить своего внимания на избранной ими специальной науке, — потому что другие, сродные с нею, необходимые для её успехов отрасли знания не находят ещё себе возделывателей; учёный, понимающий своё отношение к потребностям публики, всё ещё чувствует у нас слишком сильную потребность быть не столько специалистом, сколько энциклопедистом. Не трудное и почётное в учёном смысле дело — заняться разработкою эпохи феодализма или реформации, греческой или немецкой истории — тут можно создать творения капитальные, которыми [349] данный вопрос двинется вперёд для науки, и учёная слава наградит труженика. Но то ли у нас нужно? Прежде, нежели заботиться о движении вперёд науки, надобно позаботиться о том, чтобы усвоить её нашему обществу — подвиг вовсе не блестящий, в научном смысле, подвиг не специалиста, увенчиваемого музою Клио, а просветителя своей нации, за отречение от обольщений личной славы вознаграждаемого только сознанием, что он делает полезное для общества дело. Есть люди, которые думают, будто наше общество уже достаточно ознакомилось с наукою в современном её состоянии, которые даже удивляются богатству и основательности знаний в нашем обществе. «Познания у нас, русских, так разнообразны и обширны (восклицают эти люди, слишком доверчивые к своему), умственные способности так развиты, ясность и быстрота понятий доведены до такой высокой степени, что изумишься поневоле!» («Моск[овский] сбор[ник]», 1846 г., статья г. Хомякова: «Мнение русских об иностранцах», стр. 151). Но в этом изумлении от наших чрезвычайных умственных богатств гораздо больше субъективных, нежели объективных оснований, или, пожалуй, больше доброй воли, нежели основательности. На самом деле у нас очень мало людей, которые следили бы за наукою, — тем больше, разумеется, чести немногим, действительно следящим за нею. Но обязанность их совершенно не та у нас, как на Западе, потому что они должны действовать в обществе, находящемся не на той степени умственного развития, как западное общество. Там прогресс состоит в дальнейшей разработке самой науки, у нас до сих пор ещё в том, чтобы полнее усваивать результаты, которых уже достигла наука; там на первом плане стоят потребности науки, у нас — потребности просвещения.

Грановский понимал это и служил не личной своей учёной славе, а обществу. Этим объясняется весь характер его деятельности. Специальная наука его была история. Чего недостаёт нам в настоящее время по этой важной отрасли знания? Чем мучится наше общество? Тем ли, что многие очень важные вопросы в этой науке ещё не разрешены? Нимало; оно даже не предчувствует существования этих неразрешённых вопросов, и если слышит, что в науке ещё не всё сделано, то наивно предполагает нерешёнными именно те вопросы, которые давно уже объяснены[220] [350].

Возможность подобных недоразумений ясно указывает на то, в чём состоит истинная потребность нашего общества: в настоящее время ему нужно заботиться о том, чтобы короче познакомиться с наукою в её современном положении. Оно и само требует от своих учёных именно этой, а не какой-нибудь другой услуги: они должны быть посредниками между наукою и обществом. Таков и был Грановский. Но если мы до сих пор ещё слишком мало усвоили себе науку, то главною виною этому в настоящее время должны считаться не какие-нибудь внешние препятствия, как то было до Петра Великого, а равнодушие самого общества ко всем высшим интересам общественной, умственной и нравственной жизни, ко всему, что выходит из круга личных житейских забот и личных развлечений. Это наследство котошихинских времён, времён страшной апатии. Привычки не скоро и не легко отбрасываются и отдельным лицом; тем медленнее покидаются они целым обществом. Мы ещё очень мало знаем не потому, чтоб у нас не было дарований — в них никто не сомневается, — не потому, чтоб у нас было мало средств — всякий народ имеет силу дать себе всё, чего серьёзно захочет, — но потому, что мы до сих пор всё ещё дремлем от слишком долгого навыка к сну. Оттого-то существеннейшая польза, какую может принести у нас обществу отдельный подвижник просвещения, по[351]средством своей публичной деятельности, состоит не только в том, что он непосредственно сообщает знание — такой даровитый народ, как наш, легко приобретает знание, лишь бы захотел — но ещё более в том, что он пробуждает любознательность, которая у нас ещё недостаточно распространена. В этом смысле, лозунгом у нас должны быть слова поэта: \

Ты вставай, во мраке спящий брат![221] \

Наконец, на людях, щедро наделённых природою и высоко развитых наукою, есть у нас ещё обязанность, мало развлекающая силы западных учёных. Общество даёт у нас мало опоры научным и человечным стремлениям; воспитание наше обыкновенно бывает неудовлетворительно: оно не полагает твёрдых оснований нашей будущей деятельности, не влагает в нас никакого сильного стремления, никакого определённого взгляда на самые простые житейские и умственные вопросы. Потому даже в людях наиболее даровитых и развитых, по уму, знанию и положению имеющих призвание быть деятелями просвещения, по большей части не бывает никаких бодрых и решительных стремлений; мысли их колеблются, перепутываются, деятельность не имеет никакой определённой цели; они часто готовы бывают блуждать сами в смутном хаосе недоумений, по воле случая направляясь то туда, то сюда, не приходя и сами ни к чему достойному внимания, не только не проводя за собою других к какой-нибудь возвышенной цели. Для них бывает нужен человек, который постоянно возбуждал бы в них желание искать истинный путь, постоянно указывал бы направление их деятельности, решал бы их недоумения, который был бы для них авторитетом и оракулом. Вообще, часто бывает нужно восставать против слепого увлечения авторитетами; быть может, настанет время, когда люди найдут, что могут обходиться и без авторитетов: тогда люди будут гораздо счастливее, нежели были до сих пор. Но пока — и это «пока» продолжится ещё целые века — сила привычки и апатии так ещё сильна, что большинство чувствует себя спокойным и уверенным только тогда, когда встречает объяснение стремлениям века и ободрение своим мыслям в каком-нибудь авторитете. Особенно должно сказать это о нашем молодом обществе. Оно не может, кажется, шагу ступить без поддержки какой-нибудь сильной отдельной личности. Явление, если говорить правду, само по себе прискорбное; но что ж делать, когда иначе не бывает в известных периодах развития? Поневоле надобно признать, что люди, которые были авторитетами добра и истины, заслуживают глубокой благодарности за пользу, которую принесли, за успехи, совершённые под их влиянием и пока невозможные без них.

Такова была доля Грановского в деле нашего развития. Он был одним из сильнейших посредников между наукою и нашим обществом; очень немногие лица в нашей истории имели такое [352] могущественное влияние на пробуждение у нас сочувствия к высшим человеческим интересам; наконец, для очень многих людей, которые, отчасти благодаря его влиянию, приобрели право на признательность общества, он был авторитетом добра и истины. Всё это, как видим, не принадлежит к числу тех специальных заслуг, на которых зиждется слава учёного. А, между тем, в них-то именно и должно состоять истинное значение учёного в нашем обществе. То, что стало уже второстепенным делом на Западе, у нас ещё составляет существеннейший вопрос жизни; то, чего требует от своих людей Запад, ещё не требуется нашим обществом. Люди, которые скорбят о том, что наше общество, наше просвещение и т. д. как две капли воды походят на западное общество, западное просвещение и т. д., оскорбляются фактами, решительно созданными их воображением. Если б мы разделяли их понятия, мы, напротив, повсюду видели бы повод к радости: сходства между нами и Западом пока ещё не заметно ни в чём, если хорошенько вникнем в сущность дела.

Так, например, и Грановский был возможен только у нас. Человек, по природе и образованию призванный быть великим учёным и шедший всю жизнь неуклонно и неутомимо по учёной дороге, не оставил, однако, по себе сочинений, которыми наука двигалась бы вперёд (единственное средство к приобретению имени великого учёного на Западе), — и, между тем, каждый из нас говорит, что он несомненно был великим учёным и исполнил всё, к чему призывал его долг учёного. Кажется, такого суждения нельзя обвинять в подражательности западным примерам; мы не знаем даже, можно ли его сделать вразумительным для немца или англичанина, не обрусевшего в значительной степени. Так и во всём: наше общество всё мерит своим аршином, а вовсе не французским метром (хотя он гораздо удобнее) и не английским футом (хотя он и введён у нас, на словах). За оригинальность нашу нечего опасаться: сильнее обстоятельств времени не будет никто, подчиняется им всякий.

Однако, почему же Грановский писал мало и не оставил сочинений, двигающих науку вперёд? Потому, что он был истинный сын своей родины, служивший потребностям её, а не себе. Не знаем, сознавал ли он, на какую высоту становится, какую блестящую славу снискивает, отказываясь от своей личной учёной славы. По всей вероятности, он и не думал об этом: он был человек простой и скромный, не мечтавший о себе, не знавший самолюбия; надобно даже предполагать, что он и не приносил тяжкой для гордости жертвы, отказываясь от легко исполнимого при его силах стремления занять почётное место в науке капитальными трудами. Он просто исполнял свой долг, употребляя свои силы сообразно требованиям занимаемого им положения в русском обществе. Положение было таково, что все лежавшие на нём требования общества и науки существенно исполнялись живым сло[353]вом, — и литературная деятельность была для него только повторением, только делом досуга и личной, случайной охоты повторить на бумаге то, что уже достигло своей цели посредством живого слова. Как профессор Московского университета, без всяких сравнений значительнейшего из учёных учреждений России по влиянию на жизнь общества и развитие нашего просвещения, Грановский имел круг деятельности едва ли менее обширный, нежели круг действия литературы. Непринуждённость изложения, полнота выражения мысли, какая давалась ему живым словом, не существует в литературе. Какое же побуждение мог он иметь для повторения в искажённом виде того, что уже было сообщено публике? Он не нуждался в литературе, как посреднице между ним и публикою. Но, однако ж, он должен был чувствовать важность литературы, должен был и на неё простирать своё влияние? И для этого точно так же не имел он надобности писать. Его высокий ум, обширные и глубокие познания, удивительная привлекательность характера сделали его центром и душою нашего литературного кружка. Все замечательные учёные и писатели нашего времени были или друзьями, или последователями его. Влияние Грановского на литературу в этом отношении было огромно. Конечно, возможность такого действия через беседу, чрез личные отношения, связывающие людей в один кружок, обусловливается малочисленностью нашего литературного сословия. Ведь если разобрать хорошенько, у нас в этом отношении и до сих пор существует порядок вещей, мало чем отличный от того, чтó было во времена «Беседы любителей русского слова» и «Арзамаса»: все наши литераторы и учёные наперечёт, каждый из них лично знаком со всеми остальными; это совершенно не то, что в Германии, Франции, Англии, где они считаются сотнями и тысячами, где всеобщее знакомство — вещь невозможная. У нас, если хотите, и вообще наука и литература отчасти семейное дело, и, по патриархальному обычаю, в ней устными разговорами и тому подобными до-гуттенберговскими средствами ведётся многое, что в какой-нибудь Германии может существовать и обнаружить действие только при помощи типографских чернил.

Таким образом, Грановский удовлетворял всем условиям своего положения, обнаруживал всё своё влияние, не нуждаясь в посредстве литературных трудов, которые были для него делом второстепенным. Тем не менее, литературная его деятельность вовсе не так незначительна по объёму, как полагали некоторые, не думавшие, чтоб из напечатанного Грановским при жизни составились два большие тома. Что касается важности его сочинений и особенно духа, проникающего все их, тут едва ли может быть место спору. Конечно, как и о всём на свете, об учёном достоинстве сочинений Грановского существуют мнения, не совершенно согласные. Одни, из благоговения к автору, благородная личность и чрезвычайно плодотворная деятельность которого действитель[354]но заслуживают всевозможного уважения, готовы поставить его произведения во всех отношениях слишком высоко; другие, не принимая в уважение особенных требований русского общества от науки, находят, что сочинения Грановского не имеют качеств, необходимо требуемых от капитального учёного труда в Германии или Франции. Но дело в том, что разноречие этих, по-видимому, противоположных суждений существует преимущественно только в тоне, а не в самой мысли. Одни, по личным чувствам своим к автору, говорят о его сочинениях голосом любви, другие, также по своим чувствам к личности автора, — голосом недовольства. Но и самые жаркие поклонники Грановского хорошо понимают, что собственно в европейской науке его сочинения не могут произвести эпохи, потому что не таково в настоящее время призвание русских учёных; и самые смелые из восстававших против Грановского признавали в его сочинениях, кроме мастерского изложения и других литературных достоинств, чрезвычайно замечательную учёность и глубокомыслие[222].

Действительно, сочинения Грановского, напечатанные при его жизни (суждение о его университетских курсах мы должны отложить до того времени, когда они будут обнародованы), не будучи таковы, чтоб ими производился переворот в науке, как производился он трудами Гизо, Шлоссера или Нибура, показывают, однако же, в авторе такие качества ума и такое обширное знание, что нельзя не признать его одним из первых историков нашего века, учёным, который был не ниже знаменитейших европейских историков; что в России не имел он соперников, это всегда было очевидно для каждого. Внимательное и строгое рассмотрение собранных ныне его статей убеждает в том. Панегириков Грановскому не нужно, и потому разбор наш будет совершенно чужд хвалебного элемента; но чем он беспристрастнее, тем несомненнее общий вывод, теперь высказанный.

Издатели распределили сочинения Грановского на три отдела: 1) Сочинения общего исторического содержания: «О современном состоянии и значении всеобщей истории»; «О физиологических признаках человеческих пород»; «О родовом быте у древних германцев». 2) Частные исследования: «Судьбы еврейского народа»; «Волин, Иомсбург и Винета»; «Аббат Сугерий»; «Четыре исторические характеристики: Тимур, Александр Великий, Людовик IX и Бэкон»; «Песни Эдды о Нифлунгах» (оба эти отдела вошли в состав первого тома). 3) Критические статьи, из которых составится второй том. Мы не находим причин отступать от этого порядка в своём обозрении.

Речь «О современном состоянии и значении всеобщей исто[355]рии» была произнесена в торжественном собрании Московского университета в 1852 году. Издатели справедливо почли нужным дать ей первое место в первом отделе, «потому что в ней изложены самые зрелые понятия автора о науке, которая составляла главный предмет его занятий».

История принадлежит к числу тех наук, быстрым усовершенствованием которых гордятся новейшие времена. Надобно даже сказать, что история, как мы ныне понимаем её, как «изображение постепенного развития жизни рода человеческого», возникла только в последние времена. Ни классический мир, ни средние века не знали её в этом смысле. Те учёные, которые назначают самый древний срок возникновению настоящего понятия об истории, называют отцом её великого Вико (в начале прошедшего века), потому что книга Боссюэта (в конце XVII столетия), «Трактат о всеобщей истории», не имеет значения, которое хотели придать ей некоторые французские историки. Другие, с большею основательностью, относят начало всеобщей истории к заслугам Монтескьё и Гердера. Ещё справедливее судят те, которые говорят, что истинное понятие о всеобщей истории развито преимущественно Кантом, его учениками и последователями; но едва ли не ближе всех к истине то мнение, что только нашему веку удалось ясно постичь идею всеобщей истории, потому что только с Гегеля, Гизо, Нибура, Шлоссера начинается деятельная разработка этой идеи; только в творениях этих великих учёных и их последователей мы находим первые значительные опыты дать человечеству полный и точный рассказ о его жизни. Но и эти труды, как ни колоссальны по своему значению, всё ещё далеко не удовлетворительны. Недостатки их заключаются не в одних частных несовершенствах исполнения, но ещё более в недостаточности общего плана, односторонности и неполноте воззрения на жизнь человечества. Жизнь рода человеческого, как и жизнь отдельного человека, слагается из взаимного проникновения очень многих элементов: кроме внешних эффектных событий, кроме общественных отношений, кроме науки и искусства, не менее важны нравы, обычаи, семейные отношения, наконец, материальный быт: жилища, пища, средства добывания всех тех вещей и условий, которыми поддерживается существование, которыми доставляются житейские радости или скорби. Из этих элементов только немногие до сих пор введены в состав рассказа о жизни человечества. Так называемая политическая история, то есть рассказ о войнах и других громких событиях, до сих пор преобладает в рассказе историков, между тем как на деле она имеет для жизни рода человеческого только второстепенную важность. История умственной жизни, да и то только в тесном кругу немногочисленных классов, принимающих деятельное участие в развитии наук и литературы, одна только разделяет с политическою историею право на внимание автора, — да и только в немногих [356] сочинениях, до сих пор остающихся редкими исключениями в массе исторических книг; да и тут она играет второстепенную роль. История нравов обращает на себя ещё гораздо менее внимания. О материальных условиях быта, играющих едва ли не первую роль в жизни, составляющих коренную причину почти всех явлений и в других, высших сферах жизни, едва упоминается, да и то самым слабым и неудовлетворительным образом, так что лучше было бы, если б вовсе не упоминалось. Не говорим уже о том, что в сущности вся история продолжает быть по преимуществу сборником отдельных биографий, а не рассказом о судьбе целого населения, то есть скорее похожа на сборник анекдотов, прикрываемых научною формою, нежели на науку в истинном смысле слова[223].

Чем ближе вникаем мы в труды, совершённые поныне для истории, тем более убеждаемся, что ныне мы имеем только идею о том, чем должна быть эта наука, но едва ещё видим первые, односторонние опыты осуществить эту идею. Не будем рассматривать причин, по которым практика так отстала в этом случае от теории: это завлекло бы нас слишком далеко; скажем только, что, с одной стороны, затруднением служат скудость и необработанность материалов для истории тех элементов жизни, которые до сих пор упускались из виду. С другой стороны, едва ли не важнейшим ещё препятствием надобно считать узкость и отвлечённость обыкновенного взгляда на человеческую жизнь. Антропология только ещё начинает утверждать своё господство над отвлечённою моралью и одностороннею психологиею.

Как все ещё не установившиеся науки, история часто испытывает изменения, состоящие в том, что внимание исследователей постепенно обращается то на один, то на другой из элементов науки, которые прежде были забываемы. Речь Грановского имеет [357] своим главным предметом одно из значительнейших приобретений, доставленных истории союзом с естественными науками, которых прежде не хотела она знать. При той чрезвычайной важности, какую играет в жизни и должна приобресть в истории натуральная сторона человеческого быта, понятно, что влияние естественных наук на историю должно со временем сделаться неизмеримо сильным. В настоящее время ещё очень немногие историки предчувствуют это. Грановский принадлежал к числу их. В очерке, который мог быть только плодом глубокого изучения, соединённого с редкою проницательностью, изобразив развитие идеи всеобщей истории до великого Нибура, давшего в первый раз прочные основания исторической критике, Грановский сосредоточивает мысль на новой эре, возникающей для науки от приложения к ней великих результатов, достигаемых естествознанием. Поводом к этому эпизоду послужил ему вопрос о значении человеческих пород, который раньше других разрешён теперь с некоторою степенью удовлетворительности.

Заслуга Нибура, — говорит Грановский, — не ограничилась введением новых и точных примеров критики. Ещё будучи юношею, в частной переписке своей, он высказал несколько смелых и плодотворных мыслей о необходимости дать истории новые, заимствованные из естествознания основы. Историческое значение человеческих пород не ускользнуло от его внимания; но ему не привелось развить вполне и приложить к делу свои предположения об этом столь важном предмете... Около того же времени вопрос о породах начал занимать пытливые умы вне Германии. Фориель, братья Тьерри и другие учёные старались объяснить отношения различных народностей, преемственно господствовавших на почве Франции и Англии. Они озарили ярким светом начало средневековых народов и обществ, но не решились переступить чрез обычные грани исторических исследований и оставили в стороне физиологические признаки тех пород, которых исторические особенности были ими тщательно определены. Надобно было, чтобы натуралист подал, наконец, голос против такого стеснения нашей пауки и указал на связь её с физиологиею. В 1829 году Эдвардс издал письмо своё к Амедею Тьерри о физиологических признаках человеческих пород и отношений их к истории. Высказанные им но этому поводу мысли были приняты с общим одобрением, но до сих нор ещё не принесли желаемой пользы... Уступки, сделанные историками новым требованиям, были большею частью внешние. Дальнейшее упрямство, впрочем, невозможно, и история, по необходимости, должна выступить из круга наук филолого-юридических, в котором она так долго была заключена, на обширное поприще естественных наук... Действуя заодно с антропологиею, она должна обозначить границы, до которых достигали в развитии своём великие породы человечества, и показать нам их отличительные, данные природою и проявленные в движении событий, свойства... Но не одною этою только стороною граничит история с естествознанием. Ещё древние заметили решительное влияние географических условий, климата и природных определений вообще на судьбу народов. Монтескьё довёл эту мысль до такой крайности, что принёс ей в жертву самостоятельную деятельность человеческого духа. Несмотря на то, отношение человека к занимаемой им почве и их взаимное действие друг на друга ещё никогда не были удовлетворительным образом объяснены. Великое творение Карла Риттера, принимающего землю за «храмину, устроенную провидением для воспитания рода человеческого», проложило, конечно, новые пути историкам нашего времени; но многие ли воспользовались этими трудными путями и предпочли их [358] прежним, пробитым бесчисленными предшественниками тропинкам? Вошедший теперь в употребление обычай снабжать исторические сочинения географическими введениями, заключающими в себе характеристику театра событий, показывает только, что значение и успехи сравнительного землеведения обратили на себя внимание историков и заставили их изменить несколько форму своих произведений. Самоё содержание не много выиграло от этого нововведения. Географические обзоры, о которых мы упомянули, редко соединены органически с дальнейшим изложением. Предпослав труду своему беглый очерк описываемой страны и её произведений, историк с спокойною совестью переходит к другим, более знакомым ему предметам и думает, что вполне удовлетворил современным требованиям науки. Как будто действие природы на человека не есть постоянное, как будто оно не видоизменяется с каждым великим шагом его на пути образованности? Нам ещё далеко неизвестны все таинственные нити, привязывающие народ к земле, на которой он вырос и из которой заимствует не только средства физического существования, но значительную часть своих нравственных свойств. Распределение произведений природы на поверхности земного шара находится в теснейшей связи с судьбою гражданских обществ. Одно растение условливает иногда целый быт народа. История Ирландии была бы, бесспорно, иная, если бы картофель не составлял главного пропитания для её жителей...

Вслед за тем Грановский указывает на важнейшие места статьи г. Бэра, одного из тех учёных, которыми можем мы гордиться, «О влиянии внешней природы на социальные отношения отдельных народов и историю человечества». Это сочинение не обратило у нас на себя того внимания, какого заслуживает. Грановский и в этом случае, как в очень многих других, показал себя человеком, который далеко превышает других знанием всего, что совершается в науке, и способностью оценивать по достоинству фазисы её современного развития. Вообще, даже большая часть людей, стоящих у нас во главе умственного движения, живут, по меткому житейскому выражению, ещё «задним числом» и считают новейшим то, что в движении науки было новым десять или двадцать лет тому назад. Слова Пушкина о русских книгах, что в них «русский ум зады твердит», остаются справедливыми до сих пор, и сочинения Грановского принадлежат к небольшому числу исключений из этого правила: из его слов действительно можно «узнавать судьбу земли» [224].

Переходя от фактов, долженствующих служить содержанием истории, к основаниям общего воззрения на эти факты или методы науки, Грановский опять показывает, что в новейшее время понятия об этом вопросе также уяснились. Попытки спекулятив[359]ного построения истории, фаталистическое воззрение и, с другой стороны, стремление ограничиться простым переложением летописных сказаний на современный язык обнаружили свою неудовлетворительность. Какой же метод должна принять история? Союз с точными науками должен помочь ей и в этом деле, говорит Грановский:

Ни одно из исчисленных нами воззрений на историю не могло привести к точному методу, недостаток которого в ней так очевиден. Усовершенствованный, или, лучше сказать, созданный Нибуром способ критики приносит величайшую пользу при разработке источников известного рода, но отнюдь не удовлетворяет потребности в приложимом к полному составу науки методе. В этом случае история опять должна обратиться к естествоведению и заимствовать у него свойственный ему способ исследования. Начало уже сделано в открытых законах исторической аналогии. Остаётся идти далее на этом пути, раздвигая, по возможности, тесные пределы, в которых до настоящего времени заключена была наша наука. У истории две стороны: в одной является нам свободное творчество духа человеческого, в другой — независимость от него. Новый метод должен возникнуть из внимательного изучения фактов мира духовного и природы в их взаимодействии. Только таким образом можно достигнуть до прочных основных начал, т. е. до ясного знания законов, определяющих движение исторических событий. Может быть, мы найдём тогда в этом движении правильность, которая теперь ускользает от нашего внимания. В рассматриваемом нами вопросе статистика опередила историю. «В противоположность принятым мнениям, — говорит Кетле, — факты общественные, определяемые свободным произволом человека, совершаются с большею правильностью, нежели факты, подверженные простому действию физических причин. Исходя из этого основного начала, можно сказать, что нравственная статистика должна отныне занять место в ряду опытных наук». Мы не в праве сказать того же об истории. Пока она не усвоит себе надлежащего метода, её нельзя будет назвать опытною наукою.

Но к чему же должна вести человека история? Конечно, наука не может быть подчиняема внешним требованиям, её истины не должны быть искажаемы в угодность частным и временным интересам. В этом заключается справедливость аксиомы — «цель науки есть самая наука». Но каждое знание обращается во благо человеку, и рвение, с которым разрабатывается та или другая отрасль науки, зависит от того, в какой мере удовлетворяет она той или другой, нравственной или житейской, умственной или материальной, потребности человека. Каждое знание оказывает влияние на жизнь, и история, наука о жизни человечества, не должна остаться без влияния на его жизнь; и кто захочет ныне трудиться над бесполезным для человека?

Современный нам историк не может отказаться от законной потребности нравственного влияния на своих читателей. Вопрос о том, какого рода должно быть это влияние, тесно связан с вопросом о пользе истории вообще... Очевидно, что практическое значение истории у древних, основанное на возможности непосредственного применения её уроков к жизни, не может иметь места при сложном организме новых обществ. К тому же однообразная игра страстей и заблуждений, искажающая судьбу народов, привела многих к заключению, что исторические опыты проходят бесплодно, не оставляя поучительного следа в памяти человеческой... Тем не менее, нельзя [360] отрицать в массах известного исторического смысла, более или менее развитого на основании сохранившихся преданий о прошедшем... Приведённые нами выше слова Кетле о статистике со временем получат приложение и к нашей науке. Ей предстоит совершить для мира нравственных явлений тот же подвиг, какой совершён естествоведением в принадлежащей ему области. Открытия натуралистов рассеяли вековые и вредные предрассудки, затмевавшие взгляд человека на природу: знакомый с её действительными силами, он перестал приписывать ей несуществующие свойства и не требует от неё невозможных уступок. Уяснение исторических законов приведёт к результатам такого же рода. Оно положит конец несбыточным теориям и стремлениям, нарушающим правильный ход общественной жизни, ибо обличит их противоречие с вечными целями, поставленными человеку провидением. История сделается, в высшем и обширнейшем смысле, чем у древних, наставницею народов и отдельных лиц и явится нам, не как отрезанное от нас прошедшее, но как цельный организм жизни, в котором прошедшее, настоящее и будущее находятся в постоянном между собою взаимодействии: «История, — говорит американец Эмерсон, — не долго будет бесплодною книгою. Она воплотится в каждом разумном и правдивом человеке. Вы не станете более исчислять заглавия и каталоги прочитанных вами книг, а дадите мне почувствовать, какие периоды пережиты вами. Каждый из нас должен обратиться в полный храм славы. Он должен носить в себе допотопный мир, золотой век, яблоко знания, поход Аргонавтов, призвание Авраама, построение храма, начало христианства, средний век, возрождение наук, Реформацию, открытие новых земель, возникновение новых знаний и новых народов. Надобно, одним словом, чтобы история слилась с биографиею самого читателя, превратилась в личное его воспоминание...»

И за этим воззрением, постигаемым ещё немногими, но равно принадлежащим всякому истинно современному историку, Грановский тотчас же выражает сам себя, — быть может, вовсе не сознавая, что говорит уже о себе, характеризует оттенок воззрения, возводимый до просветления грустной науки его кроткою и любящею личностью:

Даже в настоящем, далеко не совершенном виде своём, всеобщая история, более чем всякая другая наука, развивает в нас верное чувство действительности и ту благородную терпимость, без которой нет истинной оценки людей. Она показывает различие, существующее между вечными, безусловными началами нравственности и ограниченным пониманием этих начал в данный период времени. Только такою мерою должны мы мерять дела отживших поколений. Шиллер сказал, что смерть есть великий примиритель. Эти слова могут быть отнесены к нашей науке. При каждом историческом проступке она приводит обстоятельства, смягчающие вину преступника, кто бы ни был он — целый народ или отдельное лицо. Да будет нам позволено сказать, что тот не историк, кто не способен перенести в прошедшее живого чувства любви к ближнему и узнать брата в отделённом от него веками иноплеменнике. Тот не историк, кто не сумел прочесть в изучаемых им летописях и грамотах начертанные в них яркими буквами истины: в самых позорных периодах жизни человечества есть искупительные, видимые нам на расстоянии столетий стороны, и на дне самого грешного пред судом современников сердца таится одно какое-нибудь лучшее и чистое чувство...

Мы так долго останавливались на этой речи, приводили из неё столько отрывков не потому только, что она действительно принадлежит к числу произведений, каких немного в целой нашей литературе: мы считали также нужным, чтобы читатель имел пе[361]ред глазами пример, на котором мог бы проверять справедливость суждения, которое необходимо высказать прямым образом о собственно учёной стороне сочинений Грановского. Мы упоминали, что некоторые смотрели на неё с недоверчивостью и если не решались, по инстинктивному сознанию своей слабости в научном деле и своей неправоты, высказывать сомнений открыто, то не упускали случаев ввернуть какой-нибудь таинственный намёк об этом предмете. Мы помним даже, что один полубездарный компилятор, открывший, \

Рассудку вопреки, наперекор стихиям, \

что Англия обширнее России, и тем заставивший иных возыметь выгодное мнение о его знаниях, — помним, что он в какой-то географической или статистической статейке дерзнул вставить замечание, что Тамерлан был ничтожный человек, которого могут считать достойным внимания истории только тупоумные и безнравственные люди. Вы, может быть, и не догадались, что это был смертный приговор Грановскому, избравшему Тимура предметом одной из своих публичных лекций, читанных в 1851 году. Возражать подобным приговорщикам, конечно, не стоит; но нравственное уродство доходит иногда до такой нелепости, что интересно бывает рассмотреть причины, его образовавшие. Ценители литературных произведений разделяются на два класса: одни имеют настолько ума и знания, что могут судить о предмете по его внутренним качествам, понимать сущность дела; другие неспособны к этому, по недостаточному знакомству с делом или по непроницательности взгляда. Что ж остаётся делать последним, когда они одарены таким самолюбием, что непременно хотят делать приговоры о вещах, сущность которых не доступна их пониманию? Они хватаются за внешние признаки и, например, если дело идёт о поэтическом произведении, руководятся именем автора: прочтите им «Бориса Годунова», сказав, что эту драму написал бездарный человек, они решат, что драма плоха; прочтите «Таньку, разбойницу Ростокинскую», сказав, что роман этот написал г. Лажечников, и они скажут, что роман хорош. Это люди простые и невзыскательные. Когда речь пойдёт об учёных предметах, иные судьи руководствуются более замысловатыми основаниями: ведь учёность дело мудрёное. Зато приметы, по которым она узнаётся непонимающими её людьми, очень ясны, так что ошибка невозможна: непонятный язык, тяжёлое изложение, множество бесполезных ссылок, заносчивость автора, присвояющего себе всё, что сделано другими. Особенно последнее качество полезно: есть люди, которые поверят вам на слово, если вы скажете, что вы первый открыли, что Александр Македонский победил персов, и жестоко будете изобличать ваших предшественников, которые все ошибались и не понимали, что Александр Македонский был герой. Вы можете [362] иных уверить даже в том, что не Колумб, а вы открыли Америку: ведь уверил же в этом очень многих Америк Веспуций. Но горе вам во мнении этих знатоков, если вы не хотите окружать себя ореолом педантизма, если вы с уважением отзываетесь о других учёных, занимавшихся одним с вами предметом, говорите, что истина, ими открытая, действительно есть истина, если вы не выставляете заботливо различия между тем, что в вашем сочинении принадлежит к прежним приобретениям науки и что принадлежит собственно вам, — тогда знатоки, о которых мы говорим, с первого же раза поймут, в чём дело, и догадаются, что вы человек неучёный, поверхностный, что вы только переписываете чужие труды, что у вас нет самостоятельного взгляда, и т. д., и т. д. Очень жаль, что таким знатокам не вздумалось оценить творения Гизо, Августина Тьерри, Маколея: мы узнали бы, что все эти писатели были люди малосведущие, поверхностные компиляторы. Да и Шлоссер не ушёл бы от этого строгого, но справедливого приговора: ведь у него на каждой странице встречается фраза «в этом случае я совершенно согласен с мнением такого-то и лучшего ничего не умею сказать, как повторить его слова», после чего следует длинная выписка.

Грановский не напечатал при жизни таких обширных и капитальных сочинений, которые могли бы, по своему значению для науки, быть сравниваемы с творениями великих писателей, нами названных. Надобно думать, что издание его университетских курсов значительно изменит это отношение. Но нет надобности ждать, пока его лекции будут напечатаны, чтобы иметь полное право признать в нём не только учёного, имевшего огромное значение для Московского университета, русской литературы, русского просвещения вообще, признать в нём не только первого из немногочисленного круга учёных, занимающихся у нас всеобщею историею, но и одного из замечательнейших между современными европейскими учёными по обширности и современности знания, по широте и верности взгляда и по самобытности воззрения. Та небольшая статья, обзор которой так долго занимал нас, одна может доставить достаточные доказательства тому. Мы нарочно выбрали не другое какое-нибудь сочинение, имеющее более серьёзную внешность, а именно эту речь, написанную очень легко и популярно, без всяких внешних признаков учёности и глубокомыслия, чтобы пример был тем убедительнее. Если в форму академической речи, которая почти всегда остаётся набором незначительных общих фраз, Грановский внёс глубокое и новое содержание и самостоятельную идею, то тем скорее можно убедиться, что в его трудах более специальных эти достоинства были всегда неотъемлемыми качествами. Взглянем же на учёное достоинство речи, с содержанием которой тот, кто не имел случая прочесть её прежде, мог ознакомиться через наши извлечения.

Читателю, знакомому с современною историческою литерату[363]рою, хорошо известно, как немногие из нынешних историков успели понять необходимость того широкого взгляда, который внесён в науку Шлоссером и Гизо. Творения Ранке, Прескотта, Маколея отличаются великими достоинствами; быть может, в некоторых отношениях эти писатели должны быть поставлены выше Гизо и самого Шлоссера. Но по той тесной программе, которою они считают возможным ограничивать науку, они принадлежат прежнему направлению, обращавшему внимание почти исключительно на политическую историю. Сам Гегель, этот столь широкий ум, в сущности ещё не выходил из её тесных границ. После таких примеров надобно ли говорить о второстепенных учёных? Почти все они продолжают держаться рутины. Слабые признаки того, что программа Гизо и Шлоссера сделается общею программою исторических трудов, видим в том, что уже довольно часто один и тот же человек пишет равно основательные сочинения по политической истории и по истории литературы: в пример укажем на Маколея и Гервинуса. Но эти две отрасли одной науки продолжают оставаться для него различными науками, из которых одной так же мало дела до другой, как лет тридцать тому назад физиологии мало было дела до химии. И заметим, что такая разделённость, так стесняющая горизонт истории, не есть только недостаток выполнения, допускаемый этими историками по трудности в одно время обнять своими исследованиями с равною полнотою ту и другую отрасль исторических материалов: нет, она допускается не слабостью исполнительных сил автора, а преднамеренно принимается его мыслью, как граница, полагаемая идеею самой науки: историк не то чтобы не мог — он просто не находит побуждения, не хочет дать своим исследованиям более широкий объём. Рутина ещё очень сильна. Грановский, напротив того, видит, что даже и та более широкая программа науки, которая у Шлоссера и Гизо до сих пор остаётся смелым нововведением, должна быть ещё расширена присоединением к политическому и умственному элементам народной жизни натурного элемента; мало того, что он требует расширения границ науки, нынешняя односторонность которой чувствуется очень немногими, он видит, что она должна стать на новом, прочном основании строгого метода, которого ей до сих пор недостаёт. Надобно ли говорить, что этим предсказанием обозначается начало совершенно новой эпохи в науке?

Не должно обманываться тем, что Грановский ссылается в этих случаях на г. Бэра, Кетле, Эмерсона: надобно только присмотреться к его речи, чтобы увидеть тут нечто совершенно другое, нежели простое заимствование мыслей у того или другого учёного. Видно, что мысль крепко принадлежит самому Грановскому, и цитаты имеют целью только доказать, что не он один так думает, что мысль, им высказанная, не его личная выдумка, а вывод из нынешнего положения науки, делаемый каждым про[364]ницательным человеком. Только у людей, которым инстинкт говорит, что, во всяком случае, несмотря на все видимые уступки своей собственности другим, они останутся довольно богаты, бывает это стремление указывать на людей, высказывавших ту же самую мысль, которая кажется им справедливою. И, действительно, кто вникнет в понятия Грановского, тот увидит, что они глубоко самостоятельны и прочувствованы им часто гораздо полнее и глубже, нежели теми людьми, на которых он ссылается. Пример у нас перед глазами: для Эмерсона мысль о значении истории далеко не имеет той важности, какую придаёт ей Грановский. Надобно ещё заметить, что существенные приобретения наукою делаются не другим каким-либо способом, как тем, что к данной науке прилагаются истины, выработанные другою наукою. Так, химия обязана своими успехами введению количественного метода, заимствованного из математики; нравственные науки ныне подчиняются историческому методу и, без сомнения, много от него выиграют. Это до такой степени справедливо, что новая эпоха в науке создаётся чаще всего не специалистом, который слишком привык к рутине и обыкновенно отличается от своих сотоварищей только большим или меньшим объёмом, но не существенным различием в содержании знания, — преобразователями науки бывают обыкновенно люди, первоначально занимавшиеся другою отраслью знания; так, например, Декарт, Лейбниц, Кант были математики, Адам Смит профессор словесности и логики, и т. д. Причина тому очень проста: человек, приступающий к глубокому исследованию с запасом знаний, чуждых другим учёным, легче замечает в новом предмете стороны, ускользающие от их внимания. Свобода от рутины также много значит.

Из специалистов обыкновенно только немногие обладают этими качествами, необходимыми для того, чтобы пролагать в науке новые пути: солидными знаниями в науках, которые не поставлены обычаем в число так называемых вспомогательных наук, и отсутствием рутины. Грановский принадлежал к этим немногим избранникам, и кто внимательно всмотрится в его сочинения, которые, по свидетельству всех знавших его, далеко не могут ещё назваться полным отражением его богато одарённой личности, — тот убедится, что и эти немногие и небольшие трактаты дают уже несомненное доказательство того, что Грановский, если бы целью его деятельности была личная слава, мог бы стать на ряду с такими людьми, как Нибур, Гизо, Шлоссер. Но у него была другая цель, более близкая к потребностям его родины: служение отечественному просвещению, — и благословенна память его, как одного из могущественнейших и благороднейших деятелей на этом священном поприще.

Мы не будем теперь подробно разбирать остальных сочинений Грановского, помещённых в первом томе: каждое из них было в своё время основательно рассмотрено нашею учёною критикою, [365] и разве немногие замечания должно было бы прибавить относительно того или другого в отдельности к сказанному уже в наших журналах. Конечно, теперь, когда эти сочинения возможно обозревать в их связи, яснее прежнего становятся идеи, одушевлявшие Грановского, как учёного писателя; но для того, чтобы характеристика их духовного единства была полна и всестороння, надобно дождаться появления второго тома, или, что будет ещё лучше, издания его университетских курсов. Мы так и сделаем: если, давая нам второй том, издатели выскажут, как мы ожидаем, надежду, что печатание университетских курсов не замедлится, мы будем ждать этих курсов; если же не выскажется эта уверенность, что за вторым томом скоро явится третий и следующие, мы должны будем ограничиться рассмотрением двух изданных томов как отдельного целого. Тогда всё-таки наш обзор будет полнее, нежели мог бы быть в настоящее время. Итак, теперь мы должны сказать только по нескольку слов об отдельных статьях, вошедших в состав изданного тома.

За «Речью о значении истории» следует перевод письма известного натуралиста Эдвардса к Августину Тьерри «О физиологических признаках человеческих пород и их отношении к истории», с довольно обширными примечаниями и предисловием самого Грановского. В настоящем издании эта статья представляется как бы приложением к «Речи об истории», говорящей, между прочим, об учёном значении письма Эдвардса. Прекрасный разбор этого труда и вместе «Речи» Грановского был помещён г. Кудрявцевым в «Отечественных записках» (1853 г., т. LXXXVII).

Статью «О родовом быте у древних германцев» мы недавно имели случай рассматривать, говоря о II томе «Историко-юридического архива», в котором она была помещена[225]. Здесь прибавим только, что она действительно составила эпоху в прениях о родовом и общинном быте. Исследователи наши увидели необходимость придать более точности своим понятиям об этом важном вопросе нашей истории и заняться ближайшим сравнением форм нашей общины с подобными явлениями у других славянских племён и других европейских народов: тогда только решится, до какой степени надобно считать явления так называемого родового быта свойственными исключительно нашей истории и насколько в них общего с тем, что представляет история других народов; решится также, которое из двух различных воззрений на эти явления ближе к истине: то ли, которое существование родового быта признаёт продолжающимся до Владимира и Ярослава и даже далее, или то, которое утверждает, что во времена, с которых начинаются наши исторические предания, родовой быт уже распался, выделив из себя семью и превратясь в союз отдельных семей, общину. Факты, указанные Грановским, пролили много света на это дело и полагают конец многим ошибочным мнениям о совер[366]шенном, будто бы, различии славянской общины от общин, какие застаёт история у германских и кельтских племён.

До определения своего профессором истории при Московском университете, покойный Грановский, тогда ещё ничем не известный молодой человек, написал несколько статей для «Библиотеки для чтения». Каждый знает, каким переделкам редакция этого журнала подвергала печатаемые в нём сочинения, и издатели поступили очень благоразумно, решившись не вносить в собрание сочинений Грановского его статей, помещённых в «Библиотеке для чтения», «не будучи в состоянии отделить от них чужого нароста и отличить те изменения, которые сделаны в них самою редакциею журнала». Они перепечатали только первую из них: «Судьбы еврейского народа», чтобы дать пример начальных трудов Грановского по науке, лучшим представителем которой был он у нас впоследствии времени.

Два исследования: «Волин, Иомсбург и Винета» и «Аббат Сугерий», писанные для получения учёных степеней, имеют много общего: оба они, в угодность обычаю, облечены формою специализма, которой не любил Грановский, и могут совершенно удовлетворить строгих ценителей внешних признаков учёности. Оба одинаково имеют предметом специальные вопросы всеобщей истории, обработку которых Грановский вообще не считал делом, долженствующим лежать на русском учёном, занимающемся всеобщею историею. Он выражался об этом так: «Одно из главных препятствий, мешающих благотворному действию истории, заключается в пренебрежении, какое историки оказывают обыкновенно к большинству читателей. Они, по-видимому, пишут только для учёных, как будто история может допустить такое ограничение, как будто она по самому существу своему не есть самая популярная из всех наук, призывающая к себе всех и каждого. К счастию, узкие понятия о мнимом достоинстве науки, унижающей себя исканием изящной формы и общедоступного изложения, возникшие в удушливой атмосфере немецких учёных кабинетов, несвойственны русскому уму, любящему свет и простор. Цеховая, гордая своею исключительностью наука не в праве рассчитывать на его сочувствие». Официальная цель, с которою написаны оба исследования, поставила Грановского в необходимость сделать уступку обычным требованиям и, сохранив общедоступность и интересность в изложении, дав своим частным темам такое значение, что они получили непосредственное отношение к историческим вопросам действительной важности, он снабдил их аппаратом специальной учёности в разных эпизодических отступлениях и многочисленных примечаниях. Рутинисты не могли указать никакого недостатка в этом отношении, хотя и старались найти его, зная мнение Грановского о рутине. Они были побеждены собственным оружием, и когда один из их аколитов отважился было — вероятно, без совета старейшин — выступить гверилья[367]сом против «Аббата Сугерия», воображая, что разбирать учёные сочинения так же легко, как переписывать чужие лекции, г. Бабст обнаружил крайнюю несостоятельность внушений, которым поддался этот отважный учёный.

«Четыре исторические характеристики», публичные лекции, читанные в 1851 году, были приняты публикою с обычным восторгом. В самом деле, они соединяют верность учёного понимания с увлекательным изложением; особенно лекция об Александре Македонском возвышается до истинной поэзии: едва ли кто-нибудь изобразил личность гениального юноши с такою верностью и таким блеском, как Грановский.

Лекциям о Тимуре, Александре Македонском, Людовике IX и Бэконе не уступает достоинством статья, заключающая первый том: «Песни Эдды о Нифлунгах». Г. Кудрявцев справедливо называет этот очерк «мастерским» и указывает на него, как на «образчик того, с какою любовью и с каким знанием дела занимался профессор изучением литературных памятников в связи с историею». [368]

Бальзак

В последних книжках «Revue de Paris» мы нашли прекрасную биографию Бальзака, написанную сестрою знаменитого романиста, Лаурою Сюрвиль, урождённою Бальзак[226]. Особенно интересны эти воспоминания, согретые истинною родственною любовью, потому, что изображают нам в Бальзаке именно те основные черты характера, которые обнаруживаются только в семейном кругу, только перед самыми близкими друзьями. Бальзак, подобно почти всем талантливым писателям, имел много завистников и врагов, был предметом ожесточённой клеветы. Люди, имеющие свой расчёт в том, чтобы чернить характеры людей, таланта которых не могут помрачить в глазах публики, кричали о Бальзаке, как о легкомысленном и холодном эгоисте; читатели пасквилей, не знавшие личности, против которой направлена была злоба и не отгадывавшие низких причин, направлявших её, часто верили этим пустым выдумкам. Нам чрезвычайно приятно было в воспоминаниях сестры Бальзака найти новое подтверждение той истины, которая известна по опыту каждому, кого случай ставил в близкие отношения с истинно талантливыми писателями: обыкновенно, сердце этих людей таково, что заставляет или любить, или уважать их как людей: поэзия едва ли может жить в дурном сердце. Г-жа Сюрвиль не скрывает слабостей своего брата: она говорит о них с благородною откровенностью, справедливо будучи уверена, что прекрасными качествами души её брата слишком достаточно вознаграждались эти ничтожные недостатки его. Но в каждой строке её воспоминаний вы видите отражение той нежной дружбы к покойному брату, которую внушают к себе только люди истинно превосходные по душе; каждый факт убеждает вас в том, что Бальзак-человек заслуживал такого же уважения, как и Бальзак-писатель. О жизни Бальзака у нас почти ничего не было писано; от времени до времени повторялись только жалкие анекдоты о его причудах, о том, что у него была целая коллекция тростей, о том, как он тратил деньги на фантасти[369]ческое украшение своего загородного домика в Жарди, и т. п. Поэтому переводим биографию, написанную г-жею Сюрвиль, опуская некоторые эпизоды, служащие только ответом на разные выходки французских фельетонистов: выходки эти почти неизвестны нашей публике, потому и рассуждения по поводу их имели бы у нас мало интереса.

В заключение биографии, мы, для дополнения и поверки той характеристики, которую представляет сестра, приводим относящийся к Бальзаку отрывок из мемуаров г-жи Дюдеван, дружбу которой Бальзак высоко ценил, как говорит его сестра.


Брат мой (начинается рассказ г-жи Сюрвиль) родился в Туре 16 мая 1799 года, в день святого Гонория. Это имя понравилось моему отцу, и, хотя оно не было употребительно в нашей фамилии, его он дал сыну.

Матушка боялась потерять сына; если сама будет кормить грудью, потому что таким образом уже умер у неё первый ребёнок. Маленького Оноре отдали кормилице, которая жила за городом в большом саду. Батюшка и матушка были так довольны заботливостью этой женщины о их сыне, что поручили потом ей кормить и меня, оставив у неё на воспитании брата. Мы с ним возвратились в отцовский дом, когда ему было года четыре.

Дети не играли в то время такой важной роли, какая предоставляется им ныне в семействе: их не выводили на сцену, оставляя расти как случится, заботясь больше всего о том только, чтобы они были послушны к родителям. М-lle Делаге, наша гувернантка, быть может, уже слишком ревностно заботилась об этом, так что сверх послушания внушала нам и страх. Брат долго помнил, как мы трусили, как нас поутру водили поздороваться, а вечером проститься с матушкой.

Оноре был прелестным ребёнком: его весёлость, его улыбающийся хорошенький ротик, большие карие глаза, светлые и кроткие, его высокий лоб, густые чёрные волосы заставляли всех прохожих любоваться на него, когда нас водили гулять.

От семейства зависит характер и будущая судьба человека; потому скажу несколько слов о наших родителях.

Отец мой, родившийся в 1746 году, был адвокатом и во время революции имел случай спасти нескольких своих друзей. Эти услуги подвергли опасности его самого, и один из членов конвента, его друг, поспешил удалить его с глаз Робеспьера, послав устраивать провиантские магазины для северной армии. Занимая место провиантмейстера, отец мой прожил 19 лет в Туре и в мае 1797 года женился на дочери одного из своих начальников. Кроме провиантской части, он управлял госпиталем, где делал много добра.

В характере моего отца было что-то напоминавшее Монтаня и вместе Рабле. Была у него и задушевная забота — здоровье: он старался так устроить свою жизнь, чтобы прожить на свете как можно долее. Учёными соображениями дошёл он до того убеждения, что человек должен жить не менее ста лет, а если можно, то и более, и он всячески заботился, чтобы прожить более. Отцовская нежность усиливала в нём расположение к долговечности. Когда он ещё не думал жениться, он отдал большую часть своего состояния в общество застрахования пожизненных доходов, компании Лафаржа. Революция уменьшила остальное его состояние; но крепкое здоровье давало ему надежду, что он переживёт всех других акционеров и тогда получит при закрытии кассы общества огромную сумму. Мысль эта до такой степени вкоренилась в нём, что он беспрестанно твердил детям: «Берегите здо[370]ровье — ведь вам достанется несколько миллионов». При каждой потере денег он повторял: «Касса Лафаржа вознаградит все убытки».

Во всём он держал себя оригинально, так что странности его вошли в пословицу. Во всех болезнях человеческих были виноваты, по его словам, отцы, не знавшие правил физиологии. Идеи его об этом щекотливом предмете были очень забавны. «Я не хочу обнародовать их, — прибавлял он, расхаживая по комнате в шёлковом шлафроке и с повязкою на голове, по той моде, какая была во время директории, — я не хочу обнародовать своих мыслей об этом: меня назвали бы чудаком (это прозвание его сердило), а дети по-прежнему рождались бы чахоточные и слабые. Со времён Сервантеса, который убил странствующих рыцарей, ни одному философу не удалось исправить людей ни от какой вредной привычки».

Но он смеялся над людьми только тогда, когда не мог помочь им; а когда при накоплении больных открывалась в госпитале какая-нибудь эпидемия, он поселялся в госпитале безвыходно.

Память его, наблюдательность и находчивость в ответах были замечательны не менее его странностей. Через двадцать лет он помнил до слова всё, что ему говорили. Семидесяти лет, нечаянно встретив одного из товарищей своего детства, он стал свободно говорить с ним на провинциальном наречии, которого не слышал с четырнадцатилетнего возраста. Однажды, когда при нём читали газетную статью, написанную столетним стариком, он с восторгом сказал: «Вот, наверное, этот человек жил умно и не растратил своих сил излишествами, как делает глупая молодость». Ему возразили, что столетний мудрец каждый день напивается до пьяна. «Ну, что ж, — отвечал он, ни мало не смутясь, — он сократил свою жизнь — вот и всё».

Читатель простит эти подробности. В Китае отцам даются титулы за выслуги сыновей; Бальзак и во Франции должен сохранить от забвения память своего отца.

Когда Оноре стал понимать батюшку, батюшка был прекрасным и ещё свежим стариком, ласковым, снисходительным к молодости, рассуждавшим обо всём очень здраво, несмотря на свои странности, стариком добрым и мягким, который делал счастливыми всех окружавших его. Его высокая образованность, солидный разговор, его любопытные рассказы принесли большую пользу сыну, в сочинениях которого часто отражались замечания отца.

Матушка моя, бывшая летами гораздо моложе своего мужа, была женщина чрезвычайно живого ума, неутомимой деятельности, решительного характера. Мужа и детей любила она до самоотвержения.

В моём брате соединялись качества его отца и матери. От отца он наследовал оригинальность, память, наблюдательность, от матери — воображение и деятельность, от обоих вместе — силу и доброту характера.

В детстве всё предсказывало моему брату блестящую будущность. Матушка была из богатого семейства, наследство которого должно было перейти к ней; у отца тоже было значительное состояние: мы жили богато. Я была двумя годами моложе Оноре. Мы воспитывались вместе и на всю жизнь остались чрезвычайно дружны. Я помню, с какою торопливостью он подбегал ко мне, чтобы помочь взойти на лестницу, когда я была маленьким ребёнком; помню, как часто уговаривал он меня позволить ему взять на себя какой-нибудь мой детский проступок, чтобы перенести за меня наказание.

На седьмом году его отдали в Вандомский коллегиум, где он учился семь лет. Каникул в этом коллегиуме не было, и брат не приезжал домой ни разу; но мы ездили к нему каждый год на пасху. Когда ему было четырнадцать лет, директор коллегиума прислал матушке письмо, в котором просил её как можно скорее приехать к сыну. Оноре был одержим странною болезнию, похожею на лунатизм: он как будто бы спал с открытыми глазами, часто не слыхал, что ему говорят, и чрезвычайно похудел. С прилежными учениками всё это часто случается от излишних занятий; но брат [371] мой считался лентяем и директор не мог понять его болезни. Но дело в том, что он день и ночь пожирал книги, которые тайком брал из библиотеки коллегиума. Матушка взяла его домой для поправления здоровья, и, действительно, брат скоро поправился.

После того он уже не возвращался в пансион и посещал классы коллегиума как вольноприходящий ученик. В то время он уже начинал говорить, что составит славу своему имени, и за это хвастовство над ним постоянно смеялись. Он не сердился, а тоже смеялся вместе с другими. Мечты его казались родным совершенно напрасны: в нём видели мальчика без особенных способностей, который довольно плохо учится по-латыни и по-гречески. «Ты сам не понимаешь, Оноре, о чём говоришь», — часто повторяла ему матушка. Он вместо всякого ответа улыбался своею добродушною и вместе хитрою улыбкою.

В конце 1814 года батюшка был переведён провиантмейстером в Париж. Парижские профессора также не замечали в Оноре ничего особенного. На восемнадцатом году он начал слушать курсы в Сорбонне. Я помню, с каким энтузиазмом говорил он о лекциях Вильмена, Гизо, Кузена. Он много работал в публичных библиотеках и, между прочим, тогда уже имел страсть собирать редкие книги, из которых потом составилась у него замечательная библиотека.

Теперь на том доме, в котором он родился, сделана надпись в честь его; но когда брату было семнадцать, даже девятнадцать лет, наши родные не поверили бы, если бы кто-нибудь предсказал им это. Замечательно было, однако ж, то внимание, с которым он слушал умных людей и серьёзные разговоры. Он чрезвычайно любил толковать с бедной старушкой, которой матушка дала приют в нашем доме и которая была когда-то приятельницею Бомарше. Брат заставлял её рассказывать об этом знаменитом человеке и узнал жизнь его так хорошо, что мог потом сообщить много материалов для биографии, написанной Ломени[227].

Батюшка хотел сделать сына юристом. По окончании курса Оноре поступил в контору нотариуса Мервиля, потом через полтора года перешёл в контору г. Пасе, где провёл столько же времени. Это обстоятельство объясняет, почему в сочинениях брата видно такое знание гражданских законов. У одного из парижских адвокатов я увидела роман брата «Бирото», стоящим на одной полке с юридическими сборниками, и он уверял меня, что часто справляется с этою книгою в делах о банкротстве.

Брат мой учился очень прилежно, занимался в конторе, готовился к дальнейшим экзаменам; но память у него была так хороша, что он находил ещё время по вечерам играть с бабушкой в бостон или вист, и бабушка нарочно проигрывала несколько денег, которые он тотчас же употреблял на редкие книги. Он всегда любил эти игры, напоминавшие ему о бабушке, повторял, играя, её любимые выражения и был в восторге, когда вспоминал какой-нибудь её жест.

Иногда он провожал меня на бал, но однажды упал в кадрили и отказался от танцев навсегда. Он дал себе слово блистать в обществе не теми талантами, как другие молодые люди, и сделаться простым зрителем балов, которые потом так верно описывал.

Двадцати одного года он выдержал окончательный экзамен, и тогда батюшка сообщил ему свои проекты относительно его будущности. Приняв их, Оноре скоро сделался бы богачом: но тогда мысли его были обращены не к деньгам.

Один из людей, спасённых батюшкою во время революции, был в Париже нотариусом. В благодарность отцу он хотел сделать Оноре своим помощником и через несколько лет передать ему контору, доставлявшую огромные доходы. [372]

Но Бальзаку, мечтавшему о литературной славе, сидеть над контрактами и купчими крепостями! Он наотрез сказал батюшке, что не согласится ни за что на свете.

После жаркого спора батюшка согласился дать ему два года отсрочки, чтобы он мог доказать свою способность к литературе.

В это самое время батюшка получил отставку, потерпел значительные убытки в двух коммерческих предприятиях и переехал жить на дачу, которую купил он в шести лье от Парижа.

Снисходительность моего отца к желанию брата все наши знакомые называли слабостью и осуждали.

«Зачем вы позволяете ему терять дорогое время? Может ли литература обеспечить его состояние? И есть ли в нём талант? Это очень сомнительно».

А чтó сказали бы они, если бы знали все мечты моего брата? Один из ближайших друзей батюшки говорил, что Оноре надо определить на службу, потому что у него хороший почерк: этого достоинства, при связях батюшки, было достаточно, чтобы повести брата вперёд по службе.

Матушка думала, что, испытав нужду, Оноре скоро бросит свои затеи. Потому она наняла для него скромную комнату, поставила в ней кровать, стол и несколько стульев и назначила ему очень скудное содержание, которого было бы недостаточно для существования, если бы матушка не поручила старой служанке, оставленной в парижском доме, доставлять брату то, в чём он будет нуждаться.

Вдруг перейти от роскошного образа жизни в одинокую мансарду и терпеть во всём недостаток — такая перемена была тяжела; но он не жаловался, утешаясь своими надеждами, которых не разрушили первые литературные неудачи. С того времени начинается наша переписка, теперь столь драгоценная для меня.

Прошу извинения за семейную болтовню, из которой состоят сообщаемые мною отрывки. Они писались для сестры и потому заслуживают снисхождения. Мне они кажутся интересными потому, что хорошо рисуют характер моего брата.

В первом письме, исчислив издержки, которых стоило ему обзаведение хозяйством (подробности эти, конечно, имели целью доказать матушке, что ему нужны деньги), он сообщает мне, что у него есть лакей.

«— Лакей? Ты завёлся лакеем, брат?

— Да, я завёлся лакеем. У него очень странное имя: Сам. И какой ленивец, если бы ты знал. Господин его голодает, а он не подаёт ему кушать, не умеет даже защитить своего господина от ветра, который дует и в дверь и в окно, насвистывая будто на флейте, но не очень приятным тоном».

Господин начинает делать выговоры лакею:

«— Сам!

— Чего изволите, сударь?

— Посмотри, какая паутина в углу! муха так кричит, что не даёт мне покою. А что это за пыль под кроватью! и посмотри, как загрязнились окна.

Лентяй-лакей смотрит и не трогается с места. Бранюсь я с ним, а всё-таки не могу прогнать его».

Во втором письме говорит он о задуманных трудах: он готовит романы, комедии и трагедии. Из всех тогдашних проектов его я помню только комедию «Два философа». Они бранились друг с другом, презирали суету мира и гонялись за нею, но безуспешно и кончили тем, что, потерпев неудачу, мирились и вместе проклинали род человеческий. Рассказав о своих будущих произведениях, Оноре просит, чтобы я прислала ему то издание Тацита, которое есть у батюшки и которое он не может отыскать в парижских библиотеках. Вот отрывок из третьего письма:

«Ты требуешь от меня новостей, но я ни с кем не вижусь и потому могу писать тебе только о самом себе.

Итак, вот новость. [373]

Вспыхнул пожар в голове одного молодого человека. Пожарная команда не могла потушить огня. Поджигательницей была прекрасная дама, которую юноша не знает, но говорят, что дама эта живёт близ моста искусств и называется она — Славою.

Этот юноша, у которого горит голова, рассуждает следующим образом: Есть у меня талант или нет его, всё равно: мне придётся терпеть много горя.

Если нет у меня таланта, пропал я, всю жизнь проведу в желаниях, которые не найдут удовлетворения, буду томиться жалкою завистью.

Если у меня есть талант, найдутся у меня враги, клеветники, и тогда г-же Славе придётся много плакать».

Через несколько времени он пишет, что выбор его остановился на трагедии «Кромвель». Она будет первым его произведением. Теперь он занимается ею.

Целые месяцы посвящает он обработке этого сюжета. Стих плохо ему даётся. Но он работает неутомимо; он уверен в том, что «Кромвель» прославит его.

Наконец, в апреле 1820 года он приехал к отцу с оконченною трагедиею. Он уверен в торжестве, он весь сияет, он желает, чтобы приглашены были несколько друзей присутствовать при чтении трагедии.

Друзья приезжают, чтение начинается, восторг чтеца мало-помалу остывает от всеобщего равнодушия, от скуки или сожаления, написанного на лице всех слушателей.

Я была из числа сожалевших. Тот самый приятель батюшки, который находил, что лучший талант брата — хороший почерк, и которого брат думал пристыдить своею трагедиею, без церемонии высказывает своё откровенное мнение о трагедии.

Оноре с жаром возражает, говорит противнику, что он не судья в этом деле; но другие слушатели выражают своё мнение: оно высказывается деликатнее, но все согласны, что трагедия очень плоха.

Батюшка в утешение сыну предлагает отдать «Кромвеля» на прочтение человеку, знающему толк в литературе. Сюрвиль, бывший тогда моим женихом, предлагает выбрать судьёю профессора словесности Политехнической школы. Брат соглашается. Профессор, со вниманием прочитав трагедию, объявляет, что автор должен заниматься чем ему угодно, исключая литературы.

Оноре поражён в одном пункте, но не лишается надежды победить в других.

«Я не создан быть трагиком — вот и всё», — говорит он и берётся снова за перо.

Но пятнадцать месяцев, которые он прожил в мансарде, так его истощили, что матушка не отпускает его в Париж, и он остаётся жить с семейством.

Тогда-то он написал в течение пяти лет более сорока томов, которые сам считает плохими опытами и печатает без своего имени: он не хочет компрометировать имя Бальзака, которое должно непременно сделаться славным.

Я не хочу указывать заглавия этих первых его произведений, потому что он не желал, чтобы публика их знала.

В семействе он был окружён изобилием: матушка о нём чрезвычайно заботилась; но он жалел о своей мансарде, о тишине, которая невозможна в многочисленном семействе, принимающем многочисленных знакомых. Вскоре после того я вышла замуж, и наша переписка возобновилась. Брат пишет гораздо более о матушке и об отце, нежели о себе. В этих письмах есть много портретов и сцен, которые потом узнавала я в его сочинениях. Он жалуется на то, что гости отнимают у него много времени, говорит, что ему нужно было бы только 1 500 франков в год и тогда он мог бы работать для славы, а теперь пишет дурные романы. Он постоянно говорит [374] о славе, произведения свои судит очень строго: он пишет их только потому, что всё-таки за них ему платят деньги. У него множество литературных проектов, у него множество надежд; он мечтает, как он женится, описывает, какова должна быть девушка, которую он полюбит, рассказывает, как счастливо он будет жить с этою воображаемою невестою. Часто находят на него минуты уныния; он приходит в отчаяние от того, что не приобрёл ещё ни славы, ни денег; но скоро он ободряется и продолжает мечтать. Между тем время идёт, родные требуют, чтобы он выбрал себе определённую карьеру. Он должен на что-нибудь решиться. Это было в 1823 году. Брату уже двадцать пять лет.

Тут начинаются неудачи, которыми отравлена была вся его жизнь. Многие не знают, что брату моему нужно было не менее энергии и изобретательности для борьбы против житейских неудач, нежели для того, чтобы написать сочинения, которыми, как ни судить их, прославил он своё имя. Люди, хорошо знавшие его жизнь, удивляются тому, что этот человек имел силу, перенося столько неприятностей, столько сделать для славы. Если бы ему с самого начала дали 1500 франков, которые были нужны ему для обеспечения существования, от скольких неприятностей избавлен был бы он. Он был бы богат и счастлив.

Но, быть может, несчастиями и развился его талант? Будучи богат и доволен, сделался ли бы Бальзак таким проницательным исследователем человеческой жизни, все тайны которой теперь обнаружил он?

Приезжая в Париж, Оноре останавливался в квартире, которая осталась за батюшкой. Тут он познакомился с одним из соседей, которому рассказал о своих делах и о необходимости выбрать себе какое-либо занятие, чтобы приобрести независимое положение в семействе. Сосед был деловой человек, посоветовал ему пуститься в промышленные предприятия и согласился дать взаймы денег. Вместе они решили, что Бальзаку надобно стать издателем. Так Бальзак и сделал. Ему принадлежит первая мысль о компактных изданиях, которые потом обогатили книгопродавцев. Он напечатал в одном томе сочинения Мольера и Лафонтена. Он очень торопился изданием, боясь, чтобы другие, воспользовавшись его мыслью, не предупредили его. Но издание это осталось не распроданным, потому что книгопродавцы по обыкновению не хотели помочь человеку, который вступал в соперничество с ними. Они отказались брать его издания. Денег у брата не хватало на то, чтобы объявлять о своих книгах в газетах. Таким образом издание осталось совершенно неизвестно публике. В целый год не распродал он и двадцати экземпляров. Тогда, чтобы не платить денег за магазин, в котором бесполезно лежали книги, он продал своё издание на бумажную фабрику как негодную макулатуру.

Вместо выгоды первое его предприятие принесло ему убыток. Он запутался в долгах. Если бы он был поопытнее, конечно, он предусмотрел бы, что с незначительным капиталом нельзя начинать обширного дела.

Кредитор, желая доставить брату возможность уплатить долг, познакомил его с одним из своих родственников, содержателем типографии. Узнав эту промышленность, Оноре вздумал сделаться типографщиком. Он уже мечтал, что будет новым Ричардсоном, который разбогател от своей типографии и прославился своими романами. Кредитор был очень доволен таким намерением брата и очень одобрял его, обещаясь выпросить у батюшки необходимую сумму денег на заведение типографии. Он успел в этом. Батюшка выделил моему брату его часть из имения. Оноре нашёл себе знающего дело фактора. Акциз за содержание типографии был в то время очень велик: заплатив 1500 франков правительству, купив шрифты, Оноре увидел, что у него остаётся очень мало денег. Брат не унывал, но ему нужно было торопиться, чтобы пустить в ход свою типографию. Он принимал все заказы, не разбирая, будет ли заказывающий в состоянии заплатить ему деньги в срок. Таким образом дела его начинают ещё более запутываться. [375]

Представляется случай купить словолитню очень дёшево. Выгоды, приносимые этим заведением, так велики, что брат по совету опытных людей решается приобрести его. Он надеется соединить типографию со словолитнею, найти человека, который даст ему денег под залог заведений или поступит к нему в компанию; но такого человека не находится, потому что известно, что Оноре ещё не уплатил долга за своё компактное издание. Брату угрожает банкротство. Он никогда не мог забыть мучительного положения, в котором тогда находился. Батюшка, видя его затруднительные обстоятельства, в течение некоторого времени поддерживает его деньгами, но потом, опасаясь, что сам разорится вместе с ним, отказывается помогать ему долее. Оноре старается убедить отца, что скоро типография и словолитня начнут приносить значительный доход; но батюшка уже не верит ему. Тогда он ищет покупщиков. Содержатели типографий, зная затруднительность его положения, дают ему самую ничтожную цену. Он принуждён, для избежания банкротства, продать одному из своих друзей типографию и словолитню за половину цены. Скоро этот друг разбогател, потому что расчёты Оноре были верны: словолитня начала приносить огромные доходы. Денег, полученных братом, едва хватило на то, чтобы уплатить долги, не терпевшие отлагательства: множество других долгов осталось на нём. Это было в конце 1827 года. Наш батюшка продал свою дачу около этого времени и переселился в Версаль, где я жила с мужем.

Оноре было тогда 29 лет. Он был обременён долгами; уплатить их могло только его перо, цены которого тогда никто не признавал. Все считали моего брата человеком, ни к чему не способным: друзьям казался он легкомысленным писателем ничтожных романов. Если бы он написал какую-нибудь толстую книгу непонятным ни для кого языком, конечно, все исполнились бы уважения к нему. Брат мой, постоянно огорчаемый несправедливостью окружавших его, считал унизительным для себя объяснять и защищать свои поступки, которые были осуждаемы людьми, не понимающими их. Он один шёл к своей цели без ободрения и помощи, шёл по дороге, усеянной тернием. А когда он достиг своей цели, конечно, все начали твердить наперерыв друг перед другом: «Какой талант! Я давно угадывал его!»

В то время он жил в Париже в улице Турно и писал первый роман, на котором решился выставить своё имя. Этот роман был «Шуаны»[228]. Обременённый работою, он не бывал в Версале. Родные жаловались на то, что он забывал их. Я уведомила его об этом неудовольствии. Письмо моё было им получено, вероятно, в горькую минуту, потому что он, обыкновенно терпеливый и кроткий, отвечает мне с досадою:

«Письмо твоё отравило у меня два дня и две ночи. Я обдумывал своё оправдание против каждого пункта жалоб в роде записки Мирабо по делу с отцом. Эти мысли уже начали меня одушевлять; но я бросаю своё оправдание: мне некогда оправдываться, сестра, да и не в чем оправдываться.

Меня упрекают в том, что я роскошно меблировал свою комнату; но мебель эта перевезена мною с прежней квартиры, а не куплена теперь. Я так мало дорожу ею, что если меня посадят в тюрьму за долги, то я буду очень рад: дешевле будет жить.

Посылать письма, ездить к вам в омнибусе, — всё это издержки, на которые недостаёт у меня денег. Я не выхожу из комнаты, потому что берегу платье и обувь. Ясно ли это?

Не принуждайте же меня ездить к вам; не требуйте, чтобы я посещал наших парижских знакомых: визиты для меня невозможны; не забывайте, что единственное моё богатство — время и труд, и что у меня нет денег на самые ничтожные и необходимые расходы.

Если бы вы подумали о том, что я по необходимости не выпускаю из рук пера, не стали бы вы требовать от меня писем.

Да и что я стану вам писать, когда голова утомлена, а сердце измучено? Я только огорчил бы вас своими письмами. Я должен ещё две недели работать над «Шуанами». До тех пор не ждите от меня известий. [376]

Не обвиняй меня ни в чём, сестра, ты убьёшь меня этим. Если батюшка был бы нездоров, он, конечно, уведомил бы меня. Ты знаешь, что тогда я поскакал бы в Версаль, несмотря ни на какие препятствия.

Мне надобно иметь средства для жизни, сестра, надобно работать, чтобы расплатиться со всеми».

Наконец явились «Шуаны». Роман этот, несмотря на все свои недостатки, обнаруживал в авторе столько таланта, что привлёк внимание публики и газет. Ободрённый первым успехом, брат с новым жаром принимается за работу.

Он пишет «Екатерину Медичи». Опять он не выходит из комнаты и не переписывается с нами, опять родные жалуются на него, я опять уведомляю его об этом. На этот раз он отвечает мне более весёлым тоном:

«Перечитывая ваши выговоры, мадам, вижу, что нужно сообщить вам некоторые сведения о бедном преступнике.

Ваш Оноре, милая сестра, всё ещё по уши в долгах, без сантима в кармане; бывают минуты, когда готов он разбить себе голову об стену, хотя и говорят, что у него нет головы.

Теперь он сидит в своей комнате и ведёт убийственную битву с дестью бумаги, которую должен победить, покрыв её чернилами так, чтобы возрадовался его карман.

Твоего брата называют беззаботным и холодным ветреником. Не верь тому, сестра: он очень добр, у него прекрасное сердце, он готов оказать всевозможные услуги каждому, хотя и не может делать визитов, потому что сапожник перестал верить ему в долг».

Он очень страдал в это время. И если его комната была хорошо меблирована, так это потому, что он хорошо знал Париж. «Если бы у меня в комнате не было мебели, — говорил он, — мне бы не дали ничего за мои романы». Роскошь, за пристрастие к которой его столько упрекали, была для него средством не отдавать своих сочинений за бесценок. Притом, надобно сказать, что слухи об этой роскоши были очень преувеличены.

Увлечённый Вальтер-Скоттом, он хотел сначала посвятить себя историческим романам. «Шуаны», «Екатерина Медичи» были следствием этого намерения. Но потом он перешёл к изображению современных нравов. Он называл свои сочинения этюдами нравов и разделил их на несколько серий: сцены частной жизни, деревенские сцены, провинциальные сцены, парижские сцены и проч. Когда в 1833 году пришла ему мысль связать все эти рассказы, так чтобы они обрисовали одну полную картину всего общества, он пришёл в совершенный восторг от этой идеи. Он вбежал в свою комнату, размахивая своею тростью, напевая весёлый марш, и закричал: «Поздравь меня, я готовлюсь сделаться гением!» Он рассказал нам свой план, который пугал его самого своею громадностью, и потом начал ходить по комнате. Лицо его сияло восторгом.

— О как это будет хорошо, если только я успею исполнить свою мысль. Пусть близорукие люди теперь называют меня сказочником. Я вперёд наслаждаюсь их изумлением, когда соединятся камни, которые я теперь обтёсываю, и внезапно воздвигнется перед их глазами колоссальное здание.

Потом он сел и начал говорить о своих сочинениях, которые судил беспристрастно, несмотря на любовь, которую чувствовал ко всем своим детям, как называл он лица, действующие в его романах. Он рассказывал нам содержание задуманных произведений совершенно так, как будто говорил о действительных событиях.

«— Знаете ли, на ком женится Феликс Деванденес? Его невеста некто мадмуазель Гранвиль. Что же, это для него очень выгодная партия: Гранвили люди богатые, и то, что рассказывает о них Бетфель, не более как пустая сплетня».

Как матери привязываются к самым жалким из своих детей, так мой брат имел слабость к тем своим сочинениям, которые имели менее успеха. [377] На другие, которые особенно хвалили, он даже досадовал, зачем они выставляются вперёд к невыгоде его детей.

С 1827 до 1848 года мой брат напечатал девяносто семь романов и повестей, которые вместе составляют в компактном издании 10 816 страниц, то есть, по крайней мере, 30 000 страниц обыкновенного формата в восьмую долю. А между тем в компактное издание не вошли ещё многие его статьи, помещённые в журналах и газетах, не вошли многие из его повестей и первые двенадцать романов, изданных им без подписи своего имени. Подробности о происхождении некоторых из его сочинений не будут, может быть, лишены интереса.

«Эпизод из времён терроризма» был ему рассказан самим действующим лицом этой страшной истории. Брату моему хотелось видеть палача Самсона, узнать, какие мысли образованы в душе этого человека его страшною обязанностью и его позорною жизнью. Директор парижских тюрем доставил ему это свидание. Однажды Оноре встретил у директора незнакомого гостя, человека с бледным, благородным и печальным лицом; по манерам, по серьёзному разговору и обширной начитанности, которую незнакомец обнаружил в разговоре, брат мой принял его за какого-нибудь профессора. Этот учёный был Самсон. Узнав его имя, брат умел не выказать ни изумления, ни замешательства и склонил разговор к интересовавшим его предметам. Самсон рассказал ему об ужасных впечатлениях своей жизни. Смерть Людовика XVI оставила в нём навсегда страшные угрызения совести. (Самсон был роялист.) На другой день после казни он отслужил панихиду за упокой казнённого. Быть может, это была единственная панихида, отслуженная в тот день по Людовике XVI[229].

Подобный разговор с Мартеном, знаменитым укротителем зверей, пересказан братом в повести, которая называется «Страсть в пустыне».

«Серафита», этот мистический роман, был внушён брату наклонностью матушки к сочинениям Сведенборга и других мистиков.

Брат много путешествовал: он был в Савойе, в Сардинии, в Корсике, в Германии, в Италии, в Петербурге, в южной России, куда ездил два или три раза; я не считаю его разъездов по Франции. Он посещал все те места, в которых происходило действие его романов. Эти путешествия казались ему необходимыми для соблюдения верности в описаниях. Прощаясь с нами, он обыкновенно говорил: «Я еду в Алансон, в Гренобль, где живут г. Кормон, г. Бенесси...»

С 1827 до 1836 года брат мой жил только тем, что, уплачивая по одним векселям, выдавал тотчас же новые векселя. Были времена, когда долг его страшно возрастал от накопления процентов, так что брат отчаивался в возможности когда-нибудь расплатиться. Он работал столько, что удивлял книгопродавцев и наборщиков.

Но зато с какою радостью вымарывал он несколько цифр в страшном счёте своих долгов, который всегда лежал у него на столе, чтобы возбуждать его трудолюбие!

«Когда же наконец после стольких трудов будут оставаться у меня деньги? — часто говорил он мне. — Первый су, который останется после уплаты долгов, я непременно обделаю рамкою и повешу на стене: он расскажет историю моей жизни».

Иногда он приходил ко мне унылый, изнурённый. Я старалась, как могла, ободрять его: но он, не дослушав моих слов, говорил умирающим голосом: «Не утешай меня, это бесполезно, моя жизнь погибла». И этот человек, жизнь которого погибла, начинал плачевным тоном рассказывать мне о своих новых затруднениях, но скоро одушевлялся так, что говорил уже с жаром, и вдруг, вынимая из кармана корректуры, садился поправлять их, заключая рассказ печальным восклицанием в прежнем унылом тоне: «Я погибну, сестра!»

Вздор! С такими сочинениями, как те, которые поправляешь ты, нельзя погибнуть. [378]

Он подымал голову, лицо его прояснялось.

— Правда твоя, клянусь, правда. Эти книги не дадут погибнуть! и что же, разве слепой случай не может выручить Бальзака так же, как выручает стольких глупцов? Даже нетрудно и придумать такой случай. Быть может, вдруг один из моих друзей-миллионеров (ведь есть у меня такие друзья), не зная, куда девать ему свои деньги, вдруг придёт ко мне и скажет: я знаю ваш огромный талант и затруднительное положение; вам нужна такая-то сумма, чтобы расплатиться с долгами; вот она, берите, не церемоньтесь, она не пропадёт за вами: ваше перо стоит миллионов... А ведь только и нужно, сестра.

Я всегда старалась выслушивать с полною доверчивостью эти фантазии, которые поддерживали его мужество.

Он принимался доказывать, что случай, которого он ждёт, очень возможен.

— Ведь эти люди тратят же столько денег на пустые прихоти. Почему же не сделать из прихоти доброго дела? Ведь оно доставляет столько удовольствия! Ведь приятно будет думать ему: я спас Бальзака. Ведь у людей бывают иногда хорошие движения. Если бы я был миллионер, у меня были бы такие прихоти.

Убедив себя, он начинал ходить по комнате с весёлыми жестами.

— Так Бальзак освобождён от оков! Теперь вы увидите, друзья и недруги, каково пойдёт он.

Он шёл прямо в Институт; а оттуда был уже один шаг до палаты перов. И отчего не сделаться ему пером? Ведь сделались такой-то и такой-то. Потом он делался министром. Что тут необыкновенного? Подобные примеры бывали. Он, кажется, знает людей и жизнь, потому, кажется, он способен управлять людьми.

Министр начинал управлять Франциею; он открывал и исправлял злоупотребления — и как умно говорил он!— все в его министерстве и во Франции шло превосходно. Тут он вспоминал о банкире-приятеле, который вывел его из затруднительного положения и открыл дорогу к славе.

— Его ожидает прекрасная будущность; о нём будут говорить: этот человек понял Бальзака, дал ему денег под залог его таланта, проложил ему дорогу к заслуженным почестям. Что ж, это, кажется, порядочная честь!

С этих облаков он снова падал на землю, но мечты рассеяли, утешили его. Он поправлял корректуры, читал их нам с восхищением и уходил, смеясь сам над собою.

— Прощайте. Иду домой взглянуть, не ждёт ли меня там мой банкир, — говорил он, добродушно смеясь; — а если и нет банкира, то есть на столе у меня работа, которая не оставит меня без денег.

Он постоянно искал средств освободиться от долгов, и эти мысли утомляли его не менее, нежели работа.

Однажды ему вздумалось, что он нашёл новый материал, из которого можно делать бумагу. Материала этого было везде много, приобретать его было можно почти задаром. Брат был в восторге, фантазия его уже строила воздушные замки, и за каждым восторгом следовал период уныния, потому что опыты не удавались. К нему приходили утешать, воображая, что застанут его печальным; но он опять уже сиял радостью.

— Ну, что твоя бумага?

— Бумага вздор, не в ней дело. Вообразите себе, римляне были очень плохие рудокопы: в руде, которую они обработали, осталось ещё множество богатства. Ведь никому, кроме меня, не пришло это в голову. Члены Института, с которыми я советовался, согласны со мною. Я отправлюсь в Сардинию обозревать старые римские рудники.

— Ты едешь в Сардинию? где ж у тебя деньги?

— Денег не нужно: я буду ходить там пешком, с котомкой на плечах, будто нищий. Это лучше, потому что не нападут разбойники. Я всё рассчитал; мне довольно будет 600 франков. [379]

Найдя 600 франков, он, действительно, отправился и писал из Марселя:

«Не беспокойся, матушка, и скажи Лауре, чтобы она ничего не опасалась за меня: денег у меня достанет, несмотря на мудрые опасения Лауры. Пять суток я просидел на империале. Руки у меня так распухли, что едва могу писать. Завтра, в среду, буду в Тулоне; послезавтра еду в Аяччио — там буду в пятницу; через три дня буду в Сардинии.

Начинаю сомневаться в успехе дела. Во всяком случае, убытки не велики: я издержал всего 10 франков. Теперь сижу в гостинице, грязной до невозможности; но это ничего; можно вымыться. Если не найду руды, несколько дней работы вознаградят весь убыток. Слава богу, перо даст мне порядочный доход.

Прощай, матушка, ты знаешь, я желаю богатства не столько для себя, сколько для близких мне».

В Сардинии он встретился с разбойниками и рассказывал потом о них очень мило. «Они вообще прекрасные люди и сообщили мне все сведения, какие только были нужны. Надобно им отдать справедливость: они с первого раза поняли, что взять с меня нечего, и, кажется, сами готовы были дать мне денег».

Возвратясь в Аяччио без денег, он произвёл восторг в молодёжи, сказав своё имя. Все знали его романы. «Я уже составил себе славу в Корсике, — говорил он нам. — Какая чудная там молодёжь! Прекрасная земля!»

Образчики руды, привезённые им, были переданы химикам. Довольно много времени прошло, пока их исследовали. Целый год он жил надеждою на сардинское богатство, и через год, собрав несколько денег, поехал в Пиемонт заключить с сардинским правительством контракт на разработку рудников. Но, слишком доверчивый по обыкновению, он рассказал по дороге свой проект одному генуэзцу. Следующее письмо объясняет, как генуэзец воспользовался словами брата.

«Милая сестра! Слишком долго было бы писать тебе обо всём в подробности, — напишу тебе кратко.

На дороге задержали меня хлопоты, по делам наших знакомых В***.

Они замешаны в каком-то политическом процессе. Без моего ходатайства пришлось бы им плохо. Но задержка эта совершенно расстроила мой проект. Генуэзец успел заключить с сардинским двором формальный контракт. Он получил миллион выгоды. Надобно было в прошлом году не терять времени.

Но у меня есть теперь другая мысль, ещё лучше. По возвращении я переговорю о ней с твоим мужем. Надеюсь, что моё предприятие будет им одобрено. Кончаю письмо. Чернила и перья у меня такие, что писать нет возможности. Вероятно, австрийское правительство заботится об этом. До свиданья».

Так за разочарованием у брата всегда являлась новая надежда. Обстоятельства не позволили ему вовремя воспользоваться мыслью, о которой он упоминает в этом письме. Но она принесла другим людям огромные суммы. В октябре я получила от него следующее письмо:

«Сообщу тебе приятную новость. Вчера Жерар познакомил меня с тремя немецкими семействами. Он уверяет, что уже целый месяц искали случая познакомиться со мною и что за границею я пользуюсь славою (милая отчизна, как ты неблагодарна!). Они говорили мне: «Продолжайте идти по вашей дороге, и вы скоро будете главою европейской литературы». Слышишь ли, сестра, европейской литературы! Вот посмеялись бы мои парижские друзья, если бы рассказать им это. Но я оставил этих добряков-немцев в приятном заблуждении, что я вполне верю их словам, и, сказать тебе правду, рад был бы слушать их толки до самого рассвета. Нам, писателям, нужно ободрение. Я снова принялся за работу, ложусь в 6 часов, тотчас после обеда, сплю до полуночи. В полночь Огюст будит меня и подаёт чашку кофе; потом я работаю до 12 часов утра, а затем отправляюсь в типографию для моциона, отношу туда оригинал и читаю корректуры. В продолже[380]ние 12 часов много успеешь написать бумаги, и в месяц такой жизни успеваешь наработать довольно много. Бедное перо, как не иступится оно от такого труда! Ему нужно: прославить своего владельца, согласно предсказанию немцев, помочь ему расплатиться с долгами и доставить ему под старость кусок хлеба».

Вот ещё письмо, относящееся также к 1833 году:

«Расскажу тебе приятные новости, мой дружочек сестра! Журналы платят мне более прежнего... хе, хе!

Верде говорит мне, что «Деревенский доктор» распродан в одну неделю... ха, ха!

Могу уплатить по векселям, которым кончается срок в ноябре и декабре... хо, хо!

Наконец перепечатывают мои прежние романы. Ессо sorella!

Стало быть, всё идёт отлично. Ещё несколько усилий, и я восторжествую над всеми затруднениями при помощи слабого орудия — пера!

Эта мысль так радует меня, что я уже начинаю пускаться в разные проекты: выстрою себе в деревне дом, другой дом рядом выстрою для тебя с мужем; дома наши будут окружены садами; мы будем вместе есть фрукты с собственных деревьев... Хорошо ли?

Муж твой, которому я это всё рассказывал, улыбался; он конечно, думал: неизвестно ещё, когда-то у нас будет всё это. Нужды нет: проекты ободряют дух, и, если только бог даст мне здоровья, всё это исполнится».

«Серафита» вовлекла его в процесс с «Revue des deux Mondes». Я должна рассказать об этом деле не потому, чтобы хотела возобновлять старую вражду, но потому, что оно имело слишком большое влияние на жизнь моего брата. Он уже начинал торжествовать над всеми затруднениями, когда этот процесс лишил его содействия газет и журналов, возбудив против него ожесточённую вражду, и снова запутал его дела. «Серафита» печаталась в «Revue des deux Mondes», когда брат узнал, что она перепечатывается в Петербурге ранее, нежели является в Париже. Брат мой думал, что это делается без ведома редактора, и пошёл предупредить его. Но редактор объявил, что он продал право печатать роман брата в Петербурге отдельным изданием. Брат мой удивляется такому поступку. Журналист говорит, что имел право так сделать, и не соглашается ни на какие уступки. Тогда брат принуждён сказать, что вопрос этот решится судебным порядком; он чувствовал обязанность защищать права авторской собственности не только для своей выгоды, но и в пользу всех писателей.

Нужно было много решимости, чтобы начать этот процесс, потому что Оноре предвидел его вредные следствия для себя, даже в том случае, если бы суд решил дело в его пользу: «Revue» должно было сделаться враждебно ему. Но брат пренебрёг денежною выгодою и начал процесс. Каково же было его удивление, когда он увидел, что другие литераторы являются перед судом хвалить его противника. Оноре защищал их права. Он был жестоко оскорблён таким отступничеством. Справедливость его была очевидна: он выиграл процесс, но нажил себе много врагов. Газеты с ожесточением начали терзать его, и литературная вражда так непримирима, что не совершенно умолкла даже перед его гробом. Он, между тем, мало огорчался всеми этими нападениями, очень часто приносил нам читать те из написанных против него статей, в которых было особенно много желчи.

— Посмотрите, посмотрите, говорил он, — как все они рвутся на меня. Кричите, любезные враги, ваш крик — лучшая рекомендация моим сочинениям. Похвалы ваши усыпили бы публику, а ругательства ваши возбуждают её внимание ко мне. Превосходно! Если бы я был богат, можно было бы сказать, что я нанимаю их писать в таком тоне.

Мы не разделяли его понятий об этом и огорчались нападениями.

— Как вы недальновидны! — говорил он. — Разве критика может сделать мои сочинения лучше или хуже, нежели они каковы на самом деле? Время возьмёт своё: оно — великий судья. Раньше или позже публика уви[381]дит, с чьей стороны правда, и тогда брань обратится в пользу оскорблённого.

Здесь я могу поместить письмо его к одному из друзей, которое покажет в характере моего брата новую черту.

«Милый Д**! Сестра сказала мне, что вы огорчены каким-то выражением, нечаянно сорвавшимся у меня с языка. Дурно вы меня знаете, если сомневаетесь в моей дружбе.

Восемнадцать лет тому назад, на пасху — помните ли? — шли мы с вами по Вандомской площади. Я был тогда ещё очень молод, но предчувствовал свою будущность; вы сказали, что слава и богатство изменяют людей; я вам отвечал, что слава меня не изменит. Я не солгал тогда. Теперь все, с кем я некогда был дружен, все остаются моими друзьями; если бы вы навещали меня почаще, вы знали бы это. Если я и приобрёл некоторую известность, то всё-таки я остался попрежнему добрым малым. Во мне только развился эгоизм человека, обременённого работою; 16 часов в день работаю я над своим литературным памятником, и времени для друзей и родных у меня остаётся мало. Это для меня самое тяжёлое самоотвержение. О том, что я совершенно отказался от светских развлечений и наслаждений жизни, я не жалею нимало.

Я был четыре раза у вас и не заставал дома, потому оставляю вам эту записку, которая убедит вас в моих чувствах. Простите, такое долгое письмо для меня уже роскошь».

Если мой брат четыре раза ездил к этому господину, который жил очень далеко от его квартиры, только затем, чтобы уверить его, что он был обманут слухами о каком-то неосторожном выражении брата, то, конечно, брат мой не был холоден к дружбе.

В 1830 году брату предлагали выбрать его в депутаты. Письма его по этому случаю доказывают, что он основательно понимал политическое положение Франции. Люди, знавшие его в последние годы жизни, были убеждены в его политических способностях, и, быть может, с их мнением согласятся читатели, припомнив многие из его сочинений.

Мысли его были всегда серьёзны; что знал он, то знал он основательно; чего не знал, в незнании того откровенно признавался. Потому относительно некоторых подробностей своих романов он советовался со специальными учёными, которым публично высказывал свою благодарность за их участие. Наконец, я думаю, что желание богатства, за которое его столько осуждали, оправдывается подробностями, которые я привела. Ему нужны были деньги прежде всего затем, чтобы избавиться от долгов. Всю жизнь он провёл в борьбе с обстоятельствами и возвысился этою борьбою; потому я с гордостью рассказываю о его житейских невзгодах. Для полноты рассказа о неудачах моего брата, я должна ещё упомянуть о двух журналах, которые хотел он основать: «Chronique de Paris» и «Revue parisienne». Упрочив свою известность, он надеялся, что журнал, им основанный, может иметь успех. Одна из дам, знакомых матушке, дала ему денег на издержки печатания первых номеров «Хроники». Несколько известных литераторов, бывших его верными друзьями, в том числе Теофил Готье и Леон Гозлен, изъявили готовность помогать ему. Он пригласил также нескольких молодых людей, таланты которых предугадывал, между прочим Шарля Бернара. Но денег недостало, и «Хроника» должна была прекратиться.

Через несколько лет после этой неудачи он почти один написал три номера «Revue parisienne». Между прочим он поместил в них статьи о Стендале, Вальтер-Скотте и Купере, — статьи, которые, как меня уверяют, могут считаться образцами литературной критики.

Между тем нападения на него не только не прекращались, а, напротив, усиливались: литературные враги его, увидев безуспешность прежних выходок, направляли свои батареи на новый пункт и стали обвинять брата в безнравственности. Им удалось ввести многих в заблуждение. Но какой писатель, кроме разве Беркена и Флориана, не подвергался в своё время [382] упрёкам за безнравственность? Это обыкновенная уловка врагов, когда они ничего не могут сказать против литературных достоинств сочинения. Мольер был провозглашён безнравственнейшим человеком за «Тартюфа».

Эти обвинения были очень горьки для моего брата.

— Не хотят видеть общего смысла моих произведений, — говорил он, затем, чтобы удобнее было нападать на частности: говорят, что я вывожу иногда людей очень дурных; в моих романах действуют две или три тысячи лиц: неужели я должен был все их писать одною белою краской? И, притом, разве я изображаю людей не такими, каковы они действительно? Я пишу для мужчин, а не для девиц. Впрочем, я не должен жаловаться, участь всех замечательных людей одинакова — носить терновый венок.

Я изобразила характер моего брата таким, каков он был в наших глазах и каким он является в своей переписке. Какая сильная натура отразилась в этой переписке, о скольких трудах, надеждах и проектах говорит она, какой деятельный ум, какое неутомимое мужество обнаруживаются ею! Если душевные страдания наводили иногда на него уныние, как быстро он побеждал это чувство и с какою энергиею принимался снова за труд!

В свете Бальзак был не таков, каков в кругу семейства: он умел там скрывать свою скорбь и был блистателен.

Несчастия дали ему знание людей. Многие из выведенных им лиц списаны с натуры. Зная сходство этих портретов, мы иногда боялись, чтобы люди, служившие для них оригиналом, не узнали себя в его снимках.

— Пустяки, — говорил он, пожимая своими широкими плечами — если бы нравственный портрет мой был написан с вандиковскою верностью, я не захотел бы узнать себя в этом портрете.

Он смело читал свои романы тем самым людям, характер которых изображал. Мы при этом трепетали от страха, решительно не понимая возможности не заметить сходства. А слушатели, с которых списаны портреты, очень спокойно догадывались, что портреты списаны с таких-то и таких-то их знакомцев.

Я думаю, что не было писателя, который бы так долго и заботливо обдумывал планы своих произведений, как мой брат. Роман со всеми подробностями существовал в голове его прежде, нежели переносился на бумагу. Но вместе с тем он чрезвычайно заботился об отделке: он читал по 11 и 12 корректур каждого листа и на каждой корректуре делал многочисленные поправки.

Люди, знавшие Бальзака с колыбели до могилы, могут засвидетельствовать, что этот человек, столь проницательный и наблюдательный, был прост и доверчив, как ребёнок, кроток даже в дни огорчений и отчаяния и так приветлив и снисходителен в дружеском кругу, что жить с ним было чрезвычайно приятно. В часы отдыха он походил на школьника, пользующегося каникулами, занимался цветами, восхищался бабочками, хохотал над каламбурами и завидовал счастливцам, которые умеют говорить их. Сам он, несмотря на все свои усилия, во всю жизнь придумал только два каламбура и смеялся над своею неспособностью.

Многие говорили о его огромном тщеславии, и оно действительно в нём было; но оно было так наивно, что нравилось своим простодушием. И как не простить восхищения своими произведениями человеку, который написал «Деревенского доктора», «Сельского священника» и столько других капитальных сочинений? Но не должно думать, чтобы самолюбие ослепляло его: ему можно было откровенно говорить о недостатках его произведений. Он сначала сердился, кричал, говорил дерзости; но если вы твёрдо стояли на своём, он начинал слушать вас, соглашался с тем, что было в ваших словах справедливого и наконец благодарил вас с полною искренностью. Он сам первый хохотал над своим тщеславием и позволял другим смеяться над этою слабостью. Талант ценил он во всех друзьях и врагах своих. Скольким начинающим авторам помог он, рекомендуя их произведения журналистам! Если его упрекали в эгоизме, эта ошибка происходила только оттого, что он, [383] постоянно обременённый работою, не мог тратить времени на пустые визиты; но качества его сердца известны его друзьям и молодым литераторам.

Прислуга чрезвычайно любила его, хотя он и не мог быть щедр и был очень беспокоен. Из друзей своих он не изменил ни одному. Часто, увлёкшись дружескою беседою, он проводил в разговоре часы, которые должен был употребить на работу; вдруг он вспоминал об этой необходимости и начинал читать себе выговоры: «Чудовище, лентяй! Тебе надобно было бы работать, а ты теряешь время». И он начинал тут же высчитывать, сколько денег потерял он от праздности. Счёты эти доходили до гигантских цифр. Вообще, моего брата любили все, кто хорошо знал его.

Жорж Санд, которая так благородно изобразила его характер и которую называл он милым своим братом Жоржем, ошиблась только в одном, говоря о нём. Напрасно она воображает его человеком суровых правил: он любил развлечения и имел успехи у женщин. Но он был чрезвычайно скромен в подобных случаях.

В одном из его писем я нахожу следующие слова о Жорже Санде:

«Она совершенно чужда мелочных слабостей и завистливости, которая омрачает характер почти всех нынешних писателей. Жорж Санд — благородный друг, и я рад советоваться с нею во всяком затруднительном случае; я нахожу в ней один недостаток: она не умеет защищать своего мнения».

В различное время дня костюм его бывает то очень небрежен, то очень изящен.

Черты лица его переданы потомству бессмертным резцом Давида. Этот бюст сделан, когда брату моему было 44 года. Давид верно воспроизвёл его прекрасный лоб, тонкие линии его лица, но мрамор не мог передать блеска его прекрасных, светившихся умом глаз.

Когда-нибудь можно будет мне подробнее рассказать о последних годах жизни моего брата. Наученный опытом, Бальзак потерял свою прежнюю живость, сделался серьёзен, но не стал мизантропом. Я расскажу и о последних днях его жизни, прерванной в полном развитии сил и таланта, когда близко казалось ему счастие, когда он, по крайней мере, мог насладиться спокойствием, которого так долго и напрасно искал».


Отчётливо и ярко рисуется этим простым исполненным нежной любви рассказом личность писателя, который терпел так много и от житейских невзгод и от литературной вражды, но всегда сохранял юношескую мягкость характера, привлекательным образом соединяя простодушную доверчивость сердца с редкою проницательностью ума. Действительно, читатель этих воспоминаний чувствует, что знаменитый брат мог вполне заслуживать такую горячую любовь сестры и преданность людей, с которыми сближался; действительно, это был человек, в котором самые недостатки — наивное, но, должно признаться, справедливое самохвальство своими произведениями и разорительная страсть к роскошной обстановке своего домашнего быта — должны были казаться милыми. В самом деле, Бальзак привлекал к себе каждого из людей, способных ценить под забавными причудами доброе и прямое сердце. Вот как описывает его Жорж Санд, рассказывая о первом годе своей литературной жизни, ещё до появления «Индианы».

«Один из моих друзей, знавший Бальзака, представил ему меня не как провинциальную музу, а просто как почитательницу его таланта. В самом [384] деле, хотя Бальзак тогда ещё не издал тех романов, которыми прославился, но я уже была поражена оригинальностью его таланта и видела в нём одного из корифеев литературы. Всем известно его наивное самохвальство, совершенно простительное по своей основательности; известна его страсть говорить о своих сочинениях, рассказывать содержание задуманных романов, читать их в рукописи или корректуре всем знакомым. Простодушный и добродушный, он у всех доспрашивался совета, не выслушивал этих советов или кричал и с упорным чувством собственного превосходства оспаривал их. Он говорил только о себе, вечно только о себе. Но однажды, будто забывшись, заговорил он о Рабле, — так удивительно хорошо, что по уходе его мы сказали друг другу: «Нет сомнения, ему суждена вся та слава, о которой он мечтает: он так хорошо понимает других писателей, что сам должен быть гением».

Тогда он жил в улице Кассини, в маленькой очень весёлой квартире на антресолях. Потом, когда получил за свой роман «Peau de Chagrin» хорошие деньги, он почувствовал было презрение к этой скромной квартире и наклонность покинуть антресоли, но, порассудив, удовольствовался тем, что меблировал комнату свою так, как в старину какая-нибудь маркиза украшала свой будуар, и вдруг пригласил нас кушать у него мороженое, любуясь на шёлковые шпалеры и драпри с кружевною отделкою. Я от души хохотала тогда над этою фантазиею, не воображая, что любовь к роскоши обратится у него в серьёзную страсть; тогда мне казалось это делом минутной прихоти. Я ошиблась: пустой каприз кокетливого воображения отравлял всю его жизнь, и для удовлетворения ему он часто лишал себя необходимейших удобств жизни. С того времени он всегда жил в нужде среди излишества и скорее готов был остаться без кофе и без тарелки супа, чем расстаться со своим китайским фарфором и серебряным сервизом.

Он должен был подвергаться баснословным неприятностям и трудам, чтобы только сохранить игрушки, восхищавшие его глаз; фантазёр с золотыми мечтами, он воображением жил в волшебных замках; но вместе с тем человек упорной воли, он не боялся никакой борьбы и работы, чтобы осуществить хотя незначительную часть своих снов.

Соединяя ребячество дитяти с могуществом мужа, вечно опасаясь успехов какого-нибудь писаки и никогда не завидуя славе истинного таланта, искренний до скромности и самохвал до хвастливости, доверчивый к себе и другим, чрезвычайно откровенный добряк, чуждый благоразумия, и, однако же, имевший силу совершенно подчиниться благоразумному решению, когда оно являлось в нём, знавший только одну страсть к славе и труду, Бальзак тогда уже был загадкою для всех тех, кого неутомимо мучил объяснениями своего характера и своих романов.

Я мало говорила с Бальзаком о своих литературных планах. Он не поверил бы им или не почёл бы нужным подумать, способна ли я исполнить их. Я не советовалась с ним, потому что он сказал бы, что бережёт свои советы для самого себя, и сказал бы это сколько по эгоистической хитрости, столько же и по искренней скромности. Последним словам не должно дивиться: под его наружным тщеславием действительно скрывалась своего рода скромность, как потом я удостоверилась, к приятному своему изумлению; много говорили о его эгоизме, но были у него также порывы преданности и благородства.

В обществе бывал он всегда очень мил; характер у него был весёлый и светлый, я ни разу не видала его в скучном расположении духа. Несмотря на свою толстоту, он без отдыха взбегал ко мне на четвёртый этаж, врывался в комнату, запыхавшись и не переводя духа, с хохотом начинал кричать и толковать, подбегал к моему столу, схватывал мои бумаги с намерением посмотреть моё сочинение, но тотчас забывая о том, что хотел посмотреть моё сочинение, принимался рассказывать о романе, который он теперь пишет, и толковал о нём без умолку». [385]

Из рассказов сестры и г-жи Дюдеван, кажется, легко вывести верное заключение о характере знаменитого романиста: это был добряк и весельчак, с сильною наклонностью к роскоши, с пылкою жаждою славы, который упрямо накладывал на себя роль расчётливого человека, чтобы достичь славы и богатства; славы он действительно достиг, но богатства люди, подобные ему, не достигают никогда. [386]

Статистическое описание Киевской губернии

изданное тайным советником И. Фундуклеем. Три тома. СПБ. 1852.

По какому-то стечению неблагоприятных обстоятельств, которых г. Фундуклей не объясняет подробно, капитальный труд, им изданный, является в свет пятью или шестью годами позже, нежели мог бы явиться без этого случайного замедления. «Статистическое описание Киевской губернии» было окончено ещё в 1850 году; но печатание трёх первых частей, ныне выпущенных в свет, продолжалось более двух лет, так что, было окончено только осенью 1852 года. После того уже совершенно готовое издание около четырёх лет лежало в кладовых и только ныне поступило в продажу. Нельзя не жалеть о том, что в течение нескольких лет публика и наука лишены были возможности пользоваться богатым запасом статистических данных, собранных просвещённою заботливостью господина Фундуклея и обработанных господином Журавским и его помощниками в трёх огромных квартантах. Нельзя также не чувствовать, что в 1851 году многие из цифр, представляемых этим трудом, имели более свежести, нежели сохранилось в них теперь, через пять лет. Но, тем не менее, полнота и основательность изданного теперь исследования таковы, что, несмотря на замедление, которое, конечно, огорчало г. Фундуклея и г. Журавского более, нежели кого-нибудь, «Статистическое описание Киевской губернии» остаётся одним из самых драгоценных приобретений, сделанных русскою наукою в течение всего настоящего столетия. Это один из тех ничем не заменяемых источников, которые навек остаются главнейшим пособием для изучения предмета, ими излагаемого. Не колеблясь, надобно сказать, что «Статистическое описание Киевской губернии» должно быть по своему учёному достоинству поставлено на ряду с теми славными изданиями, которым принадлежит первое место в науке. Это сборник, в роде знаменитых сочинений Фуррье «Statistique du départament de la Seine»[230] (1824—1845) или [387] Шаброля «Recherches statistiques sur la ville de Paris»[231] (1821—1829). И если во Франции, столь богатой статистическими сборниками, Фуррье до сих пор остаётся необходимою справочною книгою, то у нас издание г. Фундуклея ещё гораздо менее могло потерять живую современность для науки от замедления, о котором мы говорили. Изучение этого труда представляет так много интереснейших фактов и соображений, что мы спешим окончить наше предисловие и приступить к изложению содержания самой книги. Сведения, в ней собранные, так многочисленны и важны, что мы не боимся утомить внимание читателя, хотя статья наша будет обширна. Мы уверены, что читатель скорее найдёт наше изложение слишком кратким, нежели излишне длинным.

В извещении об издании г. Фундуклея, в библиографии предыдущей книжки «Современника», мы уже говорили о том, как были собираемы материалы этого труда и как он составился.

Хорошо понимая важность и пользу статистических исследований, г. Фундуклей, занимавший должность Киевского гражданского губернатора, употребил все зависящие от него средства для собрания статистических сведений о губернии, которою управлял, а ближайшее заведывание этим делом и обработка собранных данных поручены были известному политико-эконому г. Журавскому[232]. Материалы, служившие основанием труду, извлекались, как говорит «предуведомление», из трёх главных источников: 1) официальных документов, представленных статистической комиссии от присутственных мест и чиновников Киевской губернии; 2) из частных письменных документов, которые, по желанию г. Фундуклея, были доставлены конторами различных фабрик, экономических управлений, торговых домов и проч. Эти сведения дали чрезвычайно много интереснейших фактов. 3) Кроме того, были предприняты особенные изыскания с целью поверять на местах официальные показания, делать извлечения из частных письменных документов, объяснять их изустными показаниями сведущих людей, наконец, наблюдать, как та или другая отрасль экономического быта идёт в действительности. Этим средством добыто множество очень важных и достоверных сведений.

Все собранные данные были рассмотрены и проверены самым точным образом, и было употреблено особое старание, чтобы свод их сделать сколь возможно полнейшим.

И, действительно, русская статистическая литература едва ли представляет сочинение, которое по своей полноте и точности могло бы равняться с «Описанием Киевской губернии». Только в «Сельскохозяйственной статистике Смоленской губернии» г. Соловьёва[234] некоторые отделы, наиболее доступные изыска[388]ниям автора (как, например, хозяйственный быт государственных крестьян), изложены с полнотою, близкою к тому, что представляет издание г. Фундуклея. Но план книги г. Фундуклея гораздо обширнее, и почти все части его обработаны с запасом материалов, столь же богатым и достоверным, как те материалы о быте государственных крестьян Смоленской губернии, какими располагал г. Соловьев. При равном достоинстве, один из этих трудов относится к другому, как одна часть к целому.

Издание г. Фундуклея должно составить четыре тома.

I. Обозрение площади, народонаселения, населённых мест и путей сообщения. Обозрение поверхности Киевской губернии: её величина, топографическое и гидрографическое обозрения, климат, геогностическое описание, естественные произведения (стр. 1—130). Народонаселение: его количество, движение, разделение по состояниям и занятиям, домашний быт сельских классов (стр. 131—288). Обозрение городов, местечек, селений и путей сообщения (стр. 289—540). К этой части приложены две карты Киевской губернии: 1) специальная карта, в размере 33 и 31½ дюймов, по масштабу 10 вёрст в английском дюйме, и 2) геогностическая карта, по масштабу 25 вёрст в англ. дюйме, и подробный план города Киева, в размере 17 и 36 дюймов, по масштабу 100 сажен в англ. дюйме.

II. Обозрение сельского хозяйства и поземельной собственности. Общее хозяйственное обозрение губернии (стр. 1—86). Обозрение помещичьих имений (стр. 87—414). Обозрение имений государственных (стр. 415—502). Имения военного поселения (стр. 503—512); поземельные собственности других классов (стр. 513—534).

III. Обозрение промышленности и торговли. Фабричная, заводская и мелкая промышленность (стр. 1—314); торговля (стр. 315—572).

Эти три части, из которых каждая составляет толстый том в четвёртку, теперь наконец выпущены в книжную торговлю. Время выхода в свет четвёртой и последней части, «условливаемое разными обстоятельствами, ныне определено быть не может», говорит г. Фундуклей. Эта четвёртая часть должна заключать в себе «Обозрение местного управления и правительственных учреждений: а) собственное управление; б) правительственные учреждения; в) государственные и общественные повинности; г) государственные и общественные доходы; д) употребление казённых и общественных сумм; е) местное движение и обороты сумм». Нет сомнения, что эта четвёртая должна не уступать своею важностию трём первым, и потому нельзя не желать, чтобы она скорее была издана в свет. Этого можно тем более надеяться, что предуведомление, из которого заимствовали мы слова г. Фундуклея о неопределимости срока её выхода, написано ещё [389] в 1852 году, и те обстоятельства, которые наконец дали ему возможность выпустить первые три части, убийственно доселе лежавшие в кладовых, вероятно, облегчат ныне почтенному сановнику издание и четвёртой части его «Статистического описания».

Обширность плана и богатство фактов, представляемых каждым отделом его, заставляют нас, чтобы не переполнить своей статьи бесчисленными подробностями, сосредоточивать внимание только на некоторых главах сочинения, излагающих стороны быта, наиболее интересные или по своей важности в государственном хозяйстве, или по тому, что в Киевской губернии они развились особенным образом, отличным от того порядка, какой находим в Великой России. В Киевской губернии и других малороссийских провинциях народный быт по многим отношениям отличается от великорусского быта, сходясь с ним во многом другом. Соображение этих особенностей и того, что одинаково в Малой и Великой России, придаёт особенный интерес изучению экономического быта Киевской губернии.

Мы уже знаем, что «Описание», изданное теперь г. Фундуклеем, окончено было в 1850 году; труды обработки собираемых материалов начались с 1845 года. Потому цифры, представляемые «Описанием», относятся большею частью к 1840—1849 годам. С того времени, как мы уже заметили, многие из них должны были значительно измениться, особенно цифры, выражающие ценность различных фабричных и заводских производств. От этого могли увеличиться или уменьшиться доходы нескольких заводчиков и торговцев и несколько перемениться занятия фабричных в пяти-шести волостях. Но в общих чертах экономический быт населения не успел измениться заметным образом: количество земли, приходящейся на каждого работника, способ её обработки, распределение доходов между различными сословиями, занятия, доходы, расходы и привычки поселянина, ремесленника, купца — всё это в 1856 году находится в таком же положении, как было в 1845—1847 годах. А эти-то именно отношения, остающиеся неизменными до сих пор, важнее всего остального, они-то должны преимущественно занимать нас, и те черты быта, которые мы извлекаем из книги г. Фундуклея, можно сказать вообще, настолько же свежи и современны, как если бы были записаны год или два года тому назад.

При своём благодатном климате и плодородной, чернозёмной почве, Киевская губерния могла бы доставлять роскошные средства для жизни своим жителям, хотя и принадлежит к числу населеннейших провинций России. На каждую душу всего населения (обоего пола) в 1845 году приходилось, средним числом, по две и три четверти десятины. Эта пропорция земли с лишком в три раза более, нежели в Бельгии, в два с половиною раза более, нежели в Англии, слишком в два раза более, нежели во Франции, почти в два раза более, нежели в Австрии, наконец [390] слишком в полтора раза более, нежели в Пруссии, где климат и почва, конечно, не столь хороши, как в Киевской губернии. Почти равна густотою населения Киевская губерния Португалии и Испании.

Общее число жителей в Киевской губернии, 1 585 047, разделялось, в 1845 году, по сословиям следующим образом:

Дворян62 967или на каждых 100 душ4,08%
Духовных16 194» » » » » » » 100 » »1,09%
Купцов, мещан и граждан192 734» » » » » » » 100 » »12,35%
Сельских свободных классов294 127» » » » » » » 100 » »19,02%
Крепостных людей1 019 025» » » » » » » 100 » »63,46%

Таким образом, на 1 000 душ в Киевской губернии считалось людей свободных городских и сельских сословий 366 человек, а крепостных крестьян 634 души.

Сравнивая эти числа с цифрами, сообщаемыми г. М. Заблоцким относительно разделения по сословиям народонаселения всей России в 1836 году (см. «Сборн. статист. свед.», книга I), находим, что пропорция дворян в Киевской губернии вчетверо более, нежели вообще в России. Количество крепостных крестьян сравнительно с числом остальных сословий земледельческого класса также почти вчетверо более. Это различие, как ниже увидим, объясняется относительно дворян — многочисленностью фамилий, происходящих от шляхты, а относительно крестьян — пожалованиями, после присоединения к России.

Пропорция духовенства в Киевской губернии почти та же, как и в остальной России. Но пропорция горожан более, именно, на 1 000 душ населения приходится:

ПоселянЛиц других состояний
В Киевской губернии825175
В империи вообще877123

Это большее число горожан зависит преимущественно от многочисленности евреев в Киевской губернии.

По вопросу о движении народонаселения, достоверные числа за продолжительное число лет найдены только относительно православного населения, в метрических книгах, с 1804 года. Взяв итоги за сорок лет (1804—1843) и разделив это пространство времени на два большие периода, по двадцатилетиям (1, 1804—1823; 2, 1824—1843), мы получим среднюю цифру для каждого года:

РодившихсяУмершихПрибыль населения
1804—182353 44638 26115 185
1823—184357 36746 80310 564

Иначе говоря: сравнительно с первым периодом, число умирающих увеличилось во втором периоде на 22%, между тем как [391] число родившихся увеличилось на 6¾ %. На сто человек родившихся приходилось:

В первом периоде73 умерших
Во втором82 »

Относительно преобладания тех или других причин смертности в массе населения невозможно было сделать никаких точных вычислений, потому что медицинскими пособиями пользуется только незначительная часть народа. Единственные важные цифры по этому предмету представляют таблицы смертности военных чинов в Киевском военном госпитале за десять лет (1835—1844). Из общего числа 6 400 умерших, от чахотки умерли 1 742 человека (один из четырёх); от изнурительной лихорадки 1 045 (один из шести); от спинной сухотки 692 (один из девяти); из других болезней, наиболее часто причинами смерти были гнилая горячка, понос и водяная: от каждой из них умерло около 600 человек.

В течение четырёх лет (1842—1845) в Киевской губернии было убийств 202, а самоубийств 305. При этом надобно ещё заметить, что из числа убийств большая половина была совершена без умысла, вследствие несчастного случая. Потому число несчастных, лишавших себя жизни, было гораздо более, нежели число преступников, решавшихся отнять жизнь у другого. Нельзя не видеть, что эта пропорция поразительным, хотя и прискорбным, образом свидетельствует о доброте и мягкости в массе народонаселения.

Кроме естественных причин большего или меньшего перевеса числа рождающихся над числом умирающих, быстрота, с которою увеличивается население, может зависеть также от переселения. Влияние этого факта в Киевской губернии ничтожно. Важнее здесь другие обстоятельства: с одной стороны — водворение отставных солдат, а с другой — отдача в рекруты и ссылка. Вот средние числа, по десятилетней сложности:

Ежегодно: водворяется отставных солдат918 человек
» в рекруты поступают2 458 »
» преступников ссылается366 »

Сверх прибыли или убыли населения надобно также обращать внимание на периодический отлив и прилив его (для богомольства, заработков и проч.). Из фактов этого рода важнее других стечение богомольцев в Киев на поклонение св. мощам. Богомольцев, приезжающих (людей достаточного сословия) в Киев, было, в течение 1845 года, 7 650 человек; число простолюдинов, приходящих пешком, с тою же богоугодною целью, изменяется, смотря по урожайности года в России. В неурожайные годы бывает их до 50 000; в урожайные количество это возрастает до 80 000 человек.

Разделение населения в народных переписях по сословиям [392] позволяет видеть, какое именно участие принадлежит различным классам в общей прибыли населения. В Киевской губернии считалось (муж. пола):

ДворянДуховныхКупцов, мещан, горожанКрестьян помещ.Крестьян госуд. и других поселян
В 1834 году23 0788 40980 185507 500125 389
В 1845 »32 5228 56097 273504 424134 209

Таким образом, в течение одиннадцати лет число дворян увеличилось на пятьдесят процентов; число купцов и горожан на двадцать процентов; число государственных крестьян, однодворцев и проч. на восемь процентов; в числе помещичьих крестьян произошла небольшая убыль.

Заметим кстати, что цифры, собранные г. Соловьёвым о Смоленской губернии, приводят к тем же выводам: быстрее всего возрастает число дворян; есть сильная прибыль в сословии купцов и горожан; довольно ощутительно приращение между государственными крестьянами, число крепостных крестьян не возрастает[235].

От общего обзора массы народонаселения переходя к подробностям о различных сословиях, прежде всего встречаем несколько любопытных фактов о шляхтичах, число которых ещё в 1831 году простиралось в Киевской губернии до 40 091 человек мужеского пола (шестнадцатая часть всей массы населения). «События 1831 года, — говорит «Описание», — показали необходимость решительного переустройства этого сословия». Указом 19 октября 1831 года было предписано: «Привести в известность весь состав польской шляхты и, по рассмотрении прав на дворянство каждого семейства, из доказавших оные образовать настоящее местное дворянство, как в великороссийских губерниях, а не доказавших причислить к податным классам». Учреждённые для того комиссии разделили шляхту на три разряда: семейства, владевшие крестьянами, хотя б и не были признаны в правах депутатскими собраниями, немедленно были причислены к дворянам; семейства, утверждённые в дворянских правах депутатскими собраниями, но не владеющие крестьянами, должны были представить доказательства своих прав на дворянство и до рассмотрения их избавлены от податей; шляхтичи, не утверждённые депутатскими собраниями и не владевшие крестьянами, обложены немедленно податями. Лиц мужеского пола третьего разряда оказалось 29 527. (Таких же шляхтичей в то же время было внесено в подушный оклад по Волынской губернии 31 411, а по Подольской 48 545 че[393]ловек мужеского пола). Из шляхтичей второго разряда, по рассмотрении их документов, одни утверждены в дворянстве, другие причислены к податным сословиям; но дворянские права большей части шляхтичей второго разряда ещё рассматриваются.

Таким образом, шляхтичи, через которых дворянское сословие смешивалось с остальными сословиями населения, или причислены к податным состояниям, или к дворянам, и дворянское сословие строго разграничено от других состояний.

Помещиков считалось в 1845 году в Киевской губернии 1 266 человек. В их владении находится более трёх четвертей всей земли и более двух третей всего населения губернии.

Беспоместных дворян в то же время считалось в губернии до 29 300 человек мужеского пола. Некоторые из них находятся на государственной службе, но несравненно значительнейшая часть (до 28 000) живут в сёлах, занимаясь различными промыслами и службою у частных людей. Это большею частью шляхтичи 2-го разряда, т. е. внесённые в число дворян до 1831 года депутатскими собраниями. Права их большею частью ещё рассматриваются.

Некоторые из них (говорит «Описание») содержат в аренде помещичьи именья и разные оброчные статьи; но большая часть занимает разные сельские должности: смотрителей экономии, конторщиков, писарей, счетоводов, магазинщиков и т. д., — но как число этих мест ограниченно, а семейства дворян 2-го разряда постоянно прибывают, то средства их пропитания с каждым годом становятся затруднительнее, тем более, что служебное поприще для них ограниченно. Однако нужда заставляет многих не быть разборчивыми в промыслах, и ныне во многих уездах есть целые слободы и селения, населённые дворянами, которые состоянием своим и бытом стоят наравне с крестьянами. Также можно встретить в Киеве дворян, ищущих мест в услужение.

В сословии торговцев и горожан считалось мужеского пола в 1845 году: купцов-христиан — 636, евреев — 3 281; мещан-христиан — 25 725; евреев — 65 929.

Из купцов-христиан более половины (358) сосредоточены в Киеве; из купцов-евреев почти две трети (1 839) в Бердичеве. Вне городов купцы-христиане почти вовсе не живут; но купцов-евреев много (630) рассеяно по местечкам и селениям.

Относительно количества помещичьих крестьян «Описание» сообщает нам следующие замечания:

По ревизии 1834 года число помещичьих крестьян на пашне простиралось: мужеского пола до 501 195 душ, женского — 512 120 душ. В 1845 году число помещичьих крестьян уменьшилось: мужеского пола до 497 930 душ, женского — до 508 074 душ... В статье о приращении народонаселения мы заметили, что оно — наименьшее в классе помещичьих крестьян и в продолжение 48 лет не превышало 13%, т. е. почти по одной четвёртой части процента ежегодно, между тем как общая масса населения увеличивалась почти на ½ %. Это происходит от многих причин и обстоятельств... Наличное же число крестьян в имениях ещё менее определено последнею ревизиею, за 10 лет — обстоятельство весьма замечательное, объясняемое отчасти побегами крестьян в смежные степные губернии. [394]

Не принадлежащие к помещичьим крестьянам, свободные поселяне в Киевской губернии носят различные имена, смотря по тому, к какому состоянию принадлежали прежде. Многочисленнее других разряды старостинских и экономических крестьян (разные наименования государственных крестьян), однодворцев, военнопоселенцев и бессрочно-отпускных и отставных солдат.

За обозрением состава населения в статистике, изданной г. Фундуклеем, следует обозрение городов. Сказав несколько слов вообще о городах, местечках и селениях Киевской губернии, мы остановимся единственно на описании Киева.

Население губернии живёт в 12 городах, 101 местечках, 1 106 сёлах, 839 деревнях, 67 хуторах, так что общее число всех поселений в 1847 году простиралось до 2 125.

За исключением Киева и Бердичева, города мало отличаются от местечек и наружностью и устройством. Почти всё еврейское население сосредоточено в городах и местечках, так что они по преимуществу места торговли и промыслов.

В польских владениях города разделялись на коронные, пользовавшиеся большою самостоятельностью по магдебургскому праву, и владельческие, находившиеся в зависимости от помещиков, на землях которых были построены. По присоединении к России, это различие было удержано для городов Киевской губернии, и, например, Киевом управлял и дела его жителей судил магистрат по магдебургскому праву до 1832 года, когда этот привилегированный порядок был заменён обыкновенным устройством русских городов. Зато другие некоторые города до сих пор остаются владельческими, например, Бердичев, принадлежащий князьям Радзивилам, и Липовец, право владения которым разделилось между несколькими помещиками.

В 1798 году число постоянных жителей в Киеве было 19 000; в 1817 году — 23 500; в 1835 году — 29 000; в 1845 году — до 50 137; сверх того, постоянно квартировало в Киеве в 1831 — 1845 годах до 13 400 войска. Всего постоянных жителей около 1845 года должно было считать до 64 000. На летние месяцы приходит в Киев около 7 000 человек на работу. Число богомольцев, ежегодно приезжающих в Киев, бывает 7 000 — 8 000 и приходящих пешком — 50 000 — 80 000 человек. Число людей, приезжающих или приходящих в Киев по служебным, торговым и другим делам, простирается до 100 000 человек ежегодно.

Из ярмарок, бывающих в Киеве, знаменита Крещенская, или так называемые «Контракты». Число помещиков и купцов, приезжающих на контракты, так значительно, что в той части, города, где преимущественно останавливаются приезжие, при отдаче квартир на год, всегда выговаривается хозяином дома, что во время контрактов жилец должен поместиться в одной или в двух комнатах, а всю остальную квартиру предоставить хозяину для отдачи приезжим. [395]

Мастеровых в Киеве в 1845 году считалось до6048
в том числе
Портных (с подмастерьями и учениками)481
Сапожников953
Плотников и кровельщиков1409
Каменщиков, каменотёсов и штукатуров1450
Столяров и мебельщиков508
Кузнецов и слесарей322
Хлебопёков543

В числе мастеровых есть несколько иностранцев, работающих для богатой части населения. Все остальные мастеровые, по словам «Описания», знают своё дело очень посредственно. «В их изделиях заметны недоученность, небрежность отделки, совершенное равнодушие к улучшению. Все работают по рутине; заказ по оригинальному рисунку приводит их в величайшее затруднение». Жаловаться на недостаток работы они не могут.

О распределении удобств жизни между различными сословиями Киевского населения даёт довольно точное понятие таблица, показывающая число экипажей и лошадей, принадлежавших в 1845 году разным классам жителей:

Дворянам и чиновн.ДуховнымКупцамМещанамКрестьянамРазночинцам
Карет, колясок и кабриолетов581674519
Лошадей упряжных2120231578751190322
Лошадей верховых51

Таким образом, из более или менее роскошных экипажей дворянам и чиновникам принадлежали более, нежели четыре пятых части всего количества; из всего числа упряжных лошадей — более половины. Верховые лошади исключительно принадлежали дворянам и чиновникам.

Из других городов замечателен обширностью своей торговли Бердичев, населённый евреями. Оброчные статьи, признанные собственностью владельцев, на землях которых построен этот город, князей Радзивилов, около 1845 года приносили до 79 000 руб. дохода. Но из этой огромной суммы только незначительная часть поступает действительно в пользу владельцев, потому что на имении лежат большие долги, и оброчные статьи отдаются кредиторам вместо уплаты.

Пропуская последнюю главу первого тома, о путях сообщения, не представляющих почти ничего замечательного, обращаемся к важной стороне экономического быта Киевской губернии, как и всех вообще провинций империи — земледелию.

Расположение сельских усадеб в Киевской губернии, имеющее чисто малороссийский характер, более удобно для сельских работ, нежели великорусский способ постройки, где дворы стоят вплоть один подле другого. Здесь дворы очень просторны, при каждом есть огород и обширное место для прогула скота до поры [396] выгонов на пастбище. По широкому размещению дворов, поля и луга поселянина не слишком отдалены от его жилища. Система хозяйства вообще трёхпольная, без удобрения (1, озимое поле, 2, яровое, 3, пар). Плодопеременное хозяйство с удобрением введено у немногих помещиков.

Обработка полей тщательнее и сложнее, нежели в Великороссии, и производится волами, которых запрягают в плуг три пары. Обычая просушивать хлеб в овинах здесь нет.

Масса населения, для которого источником доходов служит земледелие, состоит в Киевской губернии из следующих сословий (цифры относятся к 1845 году):

Число душ обоего полаКоличество полей, обработывающихся и их пользу
Помещики (с их семействами)3 500810 098
Свободные хлебопашцы7332 000
Помещичьи крестьяне1 006 004899 466
Государственные крестьяне205 498309 455

Кроме того, земледелием занимаются военные поселенцы, сельское духовенство и лица разных сословий, нанимающие землю и обработывающие её посредством найма (беспоместные дворяне и проч.) или собственным трудом (мещане, однодворцы, отставные солдаты и проч.).

Сравнивая цифры, представляемые таблицею, видим, что количество господской запашки, обработываемой барщиною, составляет почти две пятых части всей обработываемой земли и почти равняется пространству полей, предоставляемых помещиками крестьянам их: на каждое лицо из класса помещиков достаётся, средним числом, сбор хлеба более, нежели с 230 десятин; помещичьи крестьяне на каждую душу пользуются менее, нежели девятью десятых частей десятины; государственные крестьяне пользуются 1½ десятины, так что пропорционально имеют слишком в полтора раза полей более, нежели помещичьи крестьяне; свободные хлебопашцы обработывают почти по три десятины на душу, то есть вдвое более государственных и втрое более помещичьих крестьян.

За этим общим обозрением земледельческого быта губернии следуют в «Описании» частные обозрения помещичьих имений и потом государственных имуществ. Обе эти главы очень обширны и важны, особенно первая.

Во владении помещиков находится, как мы видели, более 3 500 000 десятин земли (более трёх четвертей всего пространства) и более 1 000 000 душ (более двух третей всего населения губернии). Интересно рассмотреть распределение этих поместий между их владельцами. Выше было показано число лиц, владеющих поместьями Киевской губернии, равным 1 266. Но эта цифра получается через сложение числа помещиков в каждом уезде. [397] А так как многие помещики имеют владения каждый в двух, трёх и более уездах, а потому числятся в общей сумме вдвойне, втройне и более, то действительное количество лиц, между которыми распределено владение поместьями, должно быть менее этой цифры. По приблизительным вычислениям, «Описание» полагает, что помещиков в Киевской губернии от 600 до 650 человек. Но так как точных сведений об этом вообще по губернии нет, то и надобно руководиться исчислениями по отдельным уездам, и при этом общее число 1 266 разделяется по степени богатства на четыре класса (1, менее 100 душ; 2, 100—500 душ; 3, 500—1 000 душ; 4, более 1 000 душ) в следующей пропорции:

Число помещиков, имеющихОбщее количество принадлежащих им душ м. п.
менее 100 душ мужеского пола53720 430
от 100 до 50 душ мужеского пола518131 300
от 500 до 1000 душ13196 450
более 1000 душ75253 450

Таким образом, более половины всего количества поместий сосредоточены во владениях 75 человек. Если положить, что богатым помещиком вообще должен называться только имеющий не менее 500 душ, то не более одной шестой части помещиков принадлежат этому классу; они владеют более, нежели двумя третями всех поместий. Из остальных, 500 помещиков могут, благодаря своим поместьям (100—500), пользоваться большим или меньшим довольством в жизни. Для остальных помещиков Киевской губернии, имеющих каждый менее 100 душ, именья не могут служить источником значительных доходов. Но Киевская губерния есть одна из самых обильных большими поместьями и наименее имеет мелких поместьев. В других губерниях число богатых помещиков составляет относительно мелкопоместных владельцев ещё гораздо меньшую пропорцию. Например, в Смоленской губернии из общего числа 5 619 помещиков только 38 принадлежат к четвёртому классу и только 74 к третьему, из 100 помещиков только 2 могут назваться людьми более или менее богатыми; напротив, 4 780 помещиков, или из 100 помещиков, более 80 человек, имея каждый менее 100 душ, не принадлежат к числу людей, обеспеченных в жизни доходами с поместий («Статистика Смоленской губернии» г. Соловьёва, стр. 133).

Количество пахотных и сенокосных земель, принадлежащих в Киевской губернии помещикам 1-го разряда (менее 100 душ у каждого) — 125 340 десятин; помещикам 2-го разряда (у каждого 100—500 душ) принадлежит 651 850 десятин; помещикам 3-го разряда (500—1 000 душ) 441 480 дес.; помещикам, имеющим каждый более 1 000 душ, принадлежит 1 037 430 десятин земли. Сравнивая эти цифры с цифрами населения, принадлежащего каждому разряду, находим, что чем обширнее поместья, тем [398] менее приходится земли на каждую ревизскую душу. Именно, в 1-м классе 6 десятин, во 2-м 5 десятин, в 3-м 4½ десятины, в 4-м только по 4 десятины на душу. Точно так же и лесными угодьями большие поместья, сравнительно, скуднее малых: в 1-м разряде приходится на душу по 2¾ десятины леса, в 4-м менее нежели 1½ десятины. Количество рабочего скота совершенно пропорционально количеству земли, потому, сравнительно, в больших поместьях оно менее, а в малых более. Но у помещичьих крестьян рабочего скота вообще так недостаточно, что многие помещики, для обрабатывания своих полей, принуждены содержать собственный рабочий скот с прибором земледельческих орудий. Этого так называемого «реманентного скота» во многих поместьях содержится по 120 волов (и 20 плугов) на каждые 500 душ крестьян. По справедливому замечанию «Описания», реманенты эти надобно считать последствием худого состояния крестьянских хозяйств (том 2, стр. 107).

По довольно точному исчислению, основанному на многочисленных подлинных отчётах многих значительных имений, средний годичный доход, получаемый всеми помещиками Киевской губернии от хлебопашества, равнялся, по пятилетней сложности (1841—1845) почти 3½ миллионам руб. сер. (3 499 300). Сверх того, значительные доходы приносят помещикам свекловичные плантации (142 300 руб.), сенокосы (191 000) и содержание тонкорунных овец (127 350 руб.).

Тонкорунная овца ежегодно даёт чистой прибыли, средним числом, по 50 коп. сер. Значительность такой выгоды побуждает расчётливых хозяев заботиться о расширении тонкорунного овцеводства. Но «Описание» замечает, что в Киевской губернии эта отрасль сельского хозяйства имеет и свои неудобства. «Содержание здешними помещиками многочисленных стад тонкорунных овец не совсем соответствует малоземелью их имений относительно к наделению землёю крестьян, особенно нуждающихся в сенокосах и пастбищах. От недостатка тех и других, многие хозяйства пеших, огородников и бобылей не в состоянии обзавестись скотом» (т. 2, стр. 166). Тонкорунное овцеводство принадлежит к числу отраслей хозяйств, заметно развивающихся. Так, в 1842 году всего в губернии считалось 200 344 голов, а в 1845 году — 254 628 голов тонкорунных овец. Они принадлежат исключительно только значительнейшим хозяйствам, требуя больших средств для успешного разведения.

Ещё значительнее, нежели от овцеводства, доходы помещиков от фабричных заведений. В 1845 году, по приблизительной оценке, при валовом производстве, простиравшемся до 2 992 890 руб. сер., помещики получили с фабрик и заводов чистого дохода около 750 000 руб. (748 170).

В это исчисление не входят винокуренные и пивоваренные заводы. Хлебного вина, пива, мёда и водок в 1845 году выделано [399] на сумму более 1 800 000 руб. Чистый доход помещиков от этого производства простирался более, нежели до 450 000 руб.

Лесов принадлежит помещикам 743 843 десятины, или около трёх четвертей всего количества лесов в губернии. В двух поместьях введено правильное лесное хозяйство. Зато в большей части других леса изводятся, по словам «Описания», самым нерасчётливым образом:

Помещики, нуждающиеся в наличных деньгах, обыкновенно всегда готовы добыть их от евреев и охотно продают им свои леса на сруб. В этих сделках, разумеется, ценами владеют те, у которых деньги, то есть евреи, и в пример того, до какой степени они успели уронить эти цены, можно привести формальное условие, заключённое в 1842 году одним радомысльским помещиком с купцом-евреем, на продажу ему 2 376 десятин отличного леса, в котором много корабельного материала, ценою за 3 900 руб. сер. Это почти бесценок, ибо за каждую десятину приходится владельцу леса по 1 руб. 64 коп. В 1846 году тоже продано одним тамошним помещиком 2 000 десятин леса за 11 000 руб. ассигн. (Том 2, стр. 179).

«По отсутствию всякого устройства в помещичьих лесах, — продолжает «Описание» — и по неправильному и в высшей степени нерасчётливому пользованию ими, почти невозможно определить дохода от этой важной части поземельной собственности помещиков». Приблизительно, доход этот надобно оценить в 385 000 рублей серебром.

Кроме прибыли, доставляемой курением вина, помещики получают очень большую выгоду от продажи его, или так называемой пропинации. Вот правила, на которых существует она в Киевской губернии:

В здешнем краю вольная продажа вина и других напитков составляет особую, весьма значительную, статью дохода помещиков, не существующую в великороссийских губерниях. Доход с винной продажи не должно смешивать с доходом от винокурения. Каждый помещик в праве запретить своим крестьянам употреблять на месте всякое другое вино, кроме продаваемого в его шинках и корчмах.

До 1849 года за это право быть откупщиком в своём поместье платилась постоянная пошлина до 58 коп. сер. с ревизской души, и, за вычетом этой подати, чистого дохода шинки и корчмы доставляли помещикам 872 273 руб. По положению 23 ноября 1849 года, постоянная подушная подать за пропинацию заменена сбором в казну по 75 коп. сер. с каждого ведра, отпускаемого на продажу; вследствие того и количество чистого дохода, получаемого помещиками от пропинации, должно измениться.

Сверх всех исчисленных главных источников дохода, получаемого помещиками, существуют ещё другие, второстепенные статьи сборов, доставляющие им, в сложности, более 500 000 руб. чистого дохода. [400]

Мы привели только главные выводы из расчётов и изысканий, обширных и сделанных с чрезвычайною добросовестностью и аккуратностью, на основании многочисленных достоверных сведений, доставленных отчасти официальными документами, отчасти бухгалтерскими счетами различных помещичьих управлений и т. д. Нет сомнения, что во многих случаях всё-таки недоставало материалов для того, чтобы числа, выводимые «Описанием», были совершенно непогрешительны; но значительно уклоняться от точной истины они, кажется, не могут. Соединяя в одну таблицу все добытые таким образом цифры, «Описание» представляет следующую оценку чистого дохода помещиков Киевской губернии в 1846 году:

Хлебопашество3 425 000 р. с.
Сахарная свекловица412 300 »
Пастбища и сенокосы191 070 »
Тонкорунное овцеводство127 350 »
Фабричная промышленность748 170 »
Винокурение, пиво, мёд и водка453 340 »
Леса384 700 »
Винная продажа872 250 »
Разные сборы509 200 »
Всего дохода7 123 380 р. с.

Таким образом, круглым числом, каждая ревизская душа в Киевской губернии приносит помещику ежегодного дохода несколько более 14 р. сер. За то, что оценка эта не преувеличена, ручается обыкновенная арендная плата в поместьях, отдаваемых на оброчное содержание, — от 8 до 10 р. сер. с души. По вычислению г. Соловьёва, в Смоленской губернии доход помещика с ревизской души не может быть оценён менее, как в 10 р. 50 к. сер. («Стат. Смол. губ.», стр. 220). Так как почва Киевской губернии плодороднее, нежели Смоленской, и сверх того в Киевской губернии существуют отрасли доходов, не существующие в Смоленской, например, пропинация и свекловица, то и нет сомнения, что доход помещиков, вычисляемый изданием г. Фундуклея, не превышает истины, превосходя только на 3 р. 50 к. доход, определяемый для смоленских помещиков г. Соловьёвым, за умеренность цифры которого ручается обычная величина оброка в Смоленской губернии — 20 р. сер. с работника (число мужчин в поре рабочего возраста составляет почти половину всего числа ревизских душ). Если уже полагать, что цифры, вычисляемые г. Соловьёвым и изданием г. Фундуклея, не совершенно соответствуют доходу, получаемому помещиками, то скорее они ниже, нежели выше действительного дохода.

Таким образом, всё количество дохода, получаемого помещиками Киевской губернии с их поместьев, превышает сумму 7 000 000 р. сер.; а средняя цифра дохода с ревизской души [401] должна быть полагаема не менее 14 р. сер. Но это только средняя цифра, общий вывод из фактов чрезвычайно различных. Есть именья, приносящие гораздо более дохода, нежели 14 р. сер. с души, особенно те поместья, при которых существуют заводы и фабрики; другие именья, особенно те, в которых доходы помещика извлекаются только из хлебопашества и винной продажи, дают менее 14 р. с души.

Количество получаемого помещиками дохода от одних и тех же статей и от всех в совокупности (говорит «Описание») бесконечно различно и зависит от множества обстоятельств. Так как доход из каждой статьи извлекается обязанною работою крестьян, а количество этой работы определено законом[236], то очень важно здесь искусство употреблять рабочие дни возможно выгоднейшим образом. Но это искусство, или, собственно, расчётливость, встречается довольно редко между нашими хозяевами. Рассматривая по документам экономических контор годовое производство работ в разных имениях, мы не раз удивлялись огромному количеству рабочих сил, истрачиваемых на предметы, не приносящие положительного дохода. Распоряжения данными силами составляют самую трудную задачу хозяйства на барщине, которое всегда имеет свойство размножать потребности господского двора в имении, уменьшая в той же пропорции чистый доход. Памятно ещё время, когда в некоторых имениях недоставало дохода от целых волостей на содержание бесчисленной дворни, охотничьих собак, лошадей и на другие увеселительные заведения владельцев. Теперь такие примеры стали редки: хозяева сделались расчётливее; но, не менее того, рациональное употребление рабочих сил имения ещё мало распространено между нашими помещиками. В этом, как и во многом другом, могут принести им много пользы статистические расчисления. Приводя в известность употребление барщины по предметам, каждый помещик легко может обсудить положение своего хозяйства, сократить ненужный расход рабочих сил и употребить их на предметы производительные. Для этого есть достаточные материалы во всех больших и средних имениях: в них ведутся рабочие журналы, в которые записывается ежедневно число рабочих, высылаемых на работы, и на какие именно, также, сколько чего сделано. Особенно в здешнем краю, где барщина регулирована, такие журналы ведутся аккуратно. Для примера приводим здесь числа, полученные этим путём, об употреблении барщины в одной довольно благоустроенной экономии Звенигородского уезда. Эти числа любопытны во многих отношениях. (Т. 2-й, стр. 218—219.)

В самом деле, эти числа любопытны. Нам хотелось бы, чтобы каждый читатель, занимающийся сельским хозяйством, как можно внимательнее рассмотрел огромные таблицы, представляемые «Описанием» относительно употребления рабочих сил в этом имении. Мы решились бы выписать здесь эти интересные таблицы, — хотя бы и пришлось пожертвовать для того двадцатью страницами, — если бы только были уверены, что внимание читателя преодолеет такую массу цифр. Но нет, такой приём был бы слишком тяжёл, и потому мы выставляем только некоторые отдельные факты, по примеру которых читатель может судить о всём порядке благоустроенной экономии.

Поместье имеет 843 ревизских души. Способных к работе в [402] том числе 478. Женщин, способных к работе, 414. Из этого числа, за исключением людей, занятых общественными должностями, находящихся в услужении и имеющих особые назначения по хозяйству, остаётся работников, выходящих на барщину, — 248, а работниц — 257. Не исправляют барщины, будучи заняты другими обязанностями, 230 мужчин и 157 женщин. Эти последние не остаются без дела, и мы увидим, какую пользу приносят их работы.

В удобное для полевых работ время остаётся более половины рук, не занятых ими и употреблённых на другие хозяйственные надобности.

Всего рабочих дней в течение года было отбыто 45 000. Посмотрим, на какие работы они распределялись.

Для выделки холста, сапогов и ниток употреблено более 11 000 дней (целая четверть всего количества работы). Продуктов эта работа доставила столько, что они пошли на одежду 85 должностных крестьян и крестьянок, и притом ещё недостало этих домашних изделий на одежду этих 85 человек, а надобно было прикупать много и холста, и кожи, и сапогов.

На господские огороды употреблено 7000 дней (более одной седьмой всех рабочих сил). Получены овощи для господского стола и должностных лиц. На продажу не осталось ничего.

Молотьба хлеба производилась двумя способами: 1, молотильною машиною и 2, обыкновенными цепами. Цепами обмолочено в 3500 дней 3790 копён хлеба (то есть рабочий день обрабатывает более одной копны). При молотильне рабочих дней употреблено 5769, обмолочено хлеба 4200 копён, — то есть на рабочий день гораздо менее одной копны, — так что при помощи машины работа шла в полтора раза медленнее, нежели при помощи цепов.

Количество долгов, лежащих на поместьях, не могло быть определено с точностью, по недостатку сведений. Из книг Киевского приказа общественного призрения видно, что количество отдаваемых в залог имений постоянно увеличивается. В 1826 — 1830 годах он выдал ссуд под залог имений на сумму 406 000 р., в 1841—1845 годах — на сумму 672 000 р.

Исследовав доходы, доставляемые помещичьими имениями, «Описание» излагает способы управления этими имениями, или, по выражению, которое употреблено в «Описании», — «Способы извлечения помещиками доходов с имений».

Порядок помещичьего управления в Киевской губернии, определённый инвентарями, различен от того положения дел, которое существует в великороссийских губерниях. Подробности, его объясняющие, будут заключать много нового для большинства читателей, не имевших случая близко познакомиться с малорусским бытом; потому мы остановимся на этих известиях.

В провинциях, где введены инвентари, существуют два спо[403]соба извлечения доходов с поместий: личное заведывание помещика или его управляющего и отдача поместья в арендное содержание.

Из 1266 поместий Киевской губернии, в 1847 году находилось в распоряжении самих помещиков — 944, управителей — 116 и в арендном содержании — 156.

Когда имением распоряжаются сам помещик или управитель, порядок управления несколько различается, смотря по происхождению помещика. У русских помещиков он не совсем таков, как у польских.

Почти во всех (больших) имениях, принадлежащих помещикам русского происхождения, управление хозяйством и весь контроль находится в конторе экономической, которою заведывает управляющий имением. Контора обыкновенно разделяется на 3 отделения: на бухгалтерскую часть, которою заведывает бухгалтер; казначейскую с казначеем и общую канцелярию, управляемую конторщиком.

В большей части имений, о которых говорим, должности бухгалтера. казначея и конторщика исправляются людьми, приготовленными из собственных помещичьих крестьян; но есть также имения, в которых они замещаются вольными людьми, преимущественно из дворян бедного состояния и довольно посредственных способностей, но для своих обязанностей достаточно сведущих. Все вообще должностные называются официалистами.

Распоряжения из конторы отдаются ежедневно по предметам, не терпящим отлагательства, и еженедельно во время общего съезда в воскресенье или субботу всех официалистов на наряд или так называемую сессию: тут каждый представляет отчёт в своих занятиях и объяснения причин неисполнения данных прежде распоряжений.

Имение разделяется обыкновенно на экономии, или фольварки. Ими заведывают экономы из вольных людей, большею частью польские дворяне и люди из бывшей шляхты; меньшими фольварками иногда заведывают свои крестьяне, и таких называют прикащиками. При экономах в больших фольварках есть писаря для помощи при досмотре за барщиною, для письмоводства и выписки отработанной барщины. Писаря эти, так же, как и в конторе, все из крестьян.

Книги, отчётность и вся распорядительная переписка и записка в имениях русских владельцев ведутся на русском языке. Книги выдаются переплетённые и перешнурованные из конторы, за её печатью. В экономиях они заведены по следующим предметам:

\1) Инвентарь и при нём план фольварка. 2) Табель для записки отработанной барщины. 3) Книга прихода и расхода разных продуктов. 4) Квитариуш для выдачи квитанций на разные продукты и деньги, поступающие в экономию.

Сверх того: а) Нумерация скирд и умолотная их проба, б) Назначение жалованья и провизии всем служителям, в) Опись всему имуществу, г) Книга для записки недельных нарядов и другая такая же для записки от слова в слово исходящих бумаг.

В больших имениях, которых владельцы польского происхождения, сохранился старинный польский порядок управления имениями. Они разделяются обыкновенно на ключи, в которых учреждаются ключевые управления, подчинённые главноуправляющему всем имением, который называется пелномоцник (уполномоченный), или комисарж; а помещика называют прынцыпал. В этих имениях нет контор: управление и ответственность возложены на одно лицо управляющего, при котором есть только канцелярия, заведываемая его секретарём. Рахмистр, или бухгалтер (от польского „раховаць“, считать) и кассир суть две отдельные от управления части, получающие [404] предписания главноуправляющего. В должности рахмистра и кассира избираются люди испытанной честности, сведущие и пользующиеся общим уважением, и должности их считаются в имениях высшими, почётнейшими должностями. В должности кассиров в некоторых имениях избираются не иначе, как только за поручительством помещиков или других известных лиц; это, однако ж, весьма редко требуется, и, сколько известно, нигде почти злоупотреблений со стороны помещичьих кассиров не случается.

Кроме рахмистра и кассира, есть ещё третья должность, столь же почтенная: это ревизор. Должность ревизора состоит в следующем: наблюдать за целостью господского имущества и за точным исполнением распоряжений, присутствовать при отправке транспортов с хлебом, водкою и т. п., делать умолотную пробу после уборки хлеба, пробу прядева и т. п.; к нему относятся также расследование по разным злоупотреблениям и ревизии экономии во всякое время.

В имениях средних находятся только экономы, обыкновенно из вольных. Для проверки отчётности и составления общего расчёта нанимаются посторонние люди, знающие бухгалтерскую часть, на несколько времени и для определённой работы; а по окончании её они удаляются.

В отношении к образу жизни и степени образованности официалистов можно сделать следующие замечания. В домах их можно найти чистоту, которая при скромной мебели даёт жилищу вид некоторого достатка. Обыкновенно мебель состоит из одного или двух столиков столярной работы, столько же диванов, сделанных в виде нар, но обтянутых холстиною и с холстяными матрацами; у стен шесть кресел лучших и столько же простых, комод или шкап такого сорта, как продают на толкучих рынках в Киеве, но который сохраняется как лучшая мебель в доме. Случается видеть у некоторых больше; но надобно знать, что в этих должностях много есть людей из потерявших состояние на поссесиях и владевших собственными имениями. Есть экономы, которые сами имели по 400 и 500 душ и занимали почётные должности по выборам дворянства. У таких, конечно, можно найти остатки лучшей мебели, какой-либо любимый столик, кресло, зеркало, кровать, не проданные иногда с публичного торга или не забранные кредиторами. Там найдёте немного и серебра, заветный серебряный поднос или сахарницу и другие вещи, перешедшие, может быть, от дедов. Эти остатки лучшего быта хозяев помещаются часто в простых избах без полу. Многие того мнения, что официалисты живут расточительно и одеваются выше своего состояния. Но, во-первых, по званию дворян и по образованию, они не уступают многим помещикам, и часто можно найти эконома даже лучше образованного (классически), нежели его помещик. Следовательно, по званию, они могут позволять себе одеваться лучше других классов; но на деле даже и этого нет, потому что всё, что надевает жена эконома или другого официалиста, сделано из той же самой материи, из которой и мещанки в уездах делают себе платья, с тою только разницею, что материя выбрана с лучшим вкусом и платье сделано с бóльшим уменьем.

К чести вольных официалистов следует отнести то, что все они, как ни малы их средства, стараются помещать в публичные учебные заведения своих детей, из которых весьма многие оканчивают курсы гимназии и университета и все почти проходят курс уездных училищ. Дети официалистов, по окончании учения, большею частию поступают в военную и гражданскую службу, а некоторые остаются при занятиях своих отцов. В помещичьих имениях можно встретить самых бедных и совершенно необразованных экономов, которые, жалуясь на дороговизну нынешнего учения, всё-таки на старости отказывают себе во всяких удобствах, чтобы иметь возможность отдать в училище своего сына.

Прежде, когда помещики были богаче и имения больше, должности официалистов были наследственными. После отца вступал на его место сын, а отец, прослуживший известное число лет, получал пожизненный пенсион или кусок земли и дом, что называлось gratiam, a оттого пользующиеся [405] ею назывались грациалистами. Дети официалистов воспитывались или вместе с сыновьями помещика, или главноуправляющего, а получив первоначальное учение, поступали в училища часто на счёт помещиков, потому что плата за содержание не превышала в год 40 руб. сер., и то больше хлебом, крупами и салом. Теперь, когда с обстоятельствами помещиков всё это изменилось, труды по должности не всегда вознаграждаются и положение официалистов сделалось жалким.

Как бы то ни было, только нельзя не обратить внимания на различие в происхождении и в свойствах между официалистами здешних имений и должностными людьми в имениях великороссийских. Некоторая степень образованности первых, дворянское звание большей их части, их опытность, практическое знание дела, близкий надзор и ответственность, которой подлежат, полезны для исправности сельского счетоводства и внутреннего порядка в имениях. Эти же должности в великороссийских губерниях обыкновенно поручаются крепостным крестьянам и дворовым людям, которые, говоря вообще, по своему состоянию, по родственным связям с крестьянами, обязанными барщиной, по неопределённости её исправления и по недостаточному надзору за ними, часто употребляют во зло данную им власть и участие в делах; управление их нередко бывает для крестьян обременительно и для помещика убыточно. В этом заключается одно из замечательных различий во внутреннем устройстве между имениями великороссийскими и здешними. Господские повинности крестьян приведены здесь к одной мере и одинакому способу исправления; оттого и управление помещичьими крестьянами в западных губерниях менее затруднительно и более справедливо, нежели в великороссийских имениях, где не только повинности, но и всё внутреннее устройство и хозяйство имений и крестьян иногда совершенно зависят от произвола владельца или управляющего. Не входя в подробности управления, остановимся на одном предмете, весьма важном в благоустроенном имении, — это учёт отрабатываемых крестьянами дней барщины и уплачиваемых денежных сборов. По давнему порядку, в большей части здешних имений было заведено в начале года выдавать каждому хозяину книжку, в которую вписано число дней барщины и количество дней и сборов, следующих с него в продолжение года. По мере отработки первых и уплаты последних экономическая контора, обыкновенно каждое воскресенье, отмечала то и другое в тех книжках и в своих книгах, а в конце года делала по ним общий расчёт с каждым хозяином за целый год; оставшиеся за ним неисполненные дни барщины и денежные взносы переносила недоимкою в новую книжку на следующий год, а переработанные дни или засчитывала, или расплачивалась за них. Этот простой порядок учёта повинностей весьма полезен и для экономии и для крестьян. (Т. 2-й, стр. 255—265.)

Кроме официалистов, в каждом большом поместье значительное число крестьян занято постоянными должностными обязанностями и работами — десятских, овчаров, воловиков, плотников и других мастеровых и проч. Вознаграждение за их постоянную службу для иных состоит в том, что другой работник из того же семейства совершенно освобождается от барщины, а иные получают от помещика жалованье. Число их в Киевской губернии не менее 50 000 человек, т. е. около пятой части всех рабочих мужеского пола.

Их труд, — говорит «Описание», — приносит владельцу доход точно так же, как вольнонаёмные работники фермеру в других государствах. Очень замечательно это стремление здешних хозяйств к производству работ не исключительно барщиной, а в значительной мере собственными сред[406]ствами, постоянными людьми на жалованьи и продовольствии владельца. При некотором устройстве этого способа работ можно бы и вовсе обходиться без барщины.

Таков порядок господского хозяйства, когда имением распоряжается помещик или его управитель.

Другой способ извлечения помещиками дохода с имений заключается в сдаче их в арендное содержание, или, по-местному, в поссесию. Этот обычай весьма старинный и возник, как должно полагать о всех вообще откупах, от нужды в деньгах владельцев. В старинных актах сохранилось много условий помещиков с дворянами и с евреями на уступку им во временное владение своих поместий или в уплату занятых сумм, или вместо процентов за них. Отдача имений во временное владение посторонним лицам за известную сумму, полученную вперёд или уплачиваемую ежегодно, представляла владельцам столько удобств, избавляя их от хлопот хозяйства, что этот обычай сделался общеупотребительным в здешнем краю, как и в прочих западных губерниях.

Арендаторами дворянских имений при польском правительстве были частию евреи, частию дворяне, искавшие в этом занятии пропитания и прибытков. Впоследствии евреи устранены от арендования имений и удержали в своих руках винную продажу и другие оброчные статьи. Но наконец и это участие евреев в управлении имениями уничтожено. Ныне арендаторы большею частию из местных дворян, и всё, чтó сказано выше о состоянии официалистов, применяется в равной мере и к поссесорам, с тем, однако, различием, что состояние последних ещё менее обеспечено, и из него нередко переходят в экономические должности. Из приведённых в начале статьи чисел видно, что число имений, находившихся в 1847 году в аренде, составляет 12 процентов общего числа имений.

Арендная плата, или так называемая здесь тенута за имения, отдаваемые в поссесию, весьма различна, смотря по местности, почве, выгодам имений, числу желающих взять их в аренду и т. п. Последнее обстоятельство имеет особенное влияние на цены и ставит их в зависимость от владельцев. По размножению класса поссесоров и ещё более по исключении их с 1844 года из государственных имений, конкуренция между ними на вакантные поссесии ныне весьма усилилась. Видя в содержании аренды единственный способ пропитания своих семейств, каждый поссесор без места стремится всеми силами удержать за собою открывающиеся аренды и друг перед другом набивает на них цену или соглашается на возвышенные владельцем платы, не будучи уверен, позволят ли ему средства имения выполнить принятые обязательства. Многие из поссесоров имений с почвою, не производящею пшеницы, считают хорошим годом, когда удаётся исправно выплатить тенуту, прожить с семейством и прокормить свой скот, хотя и без всякого денежного дохода. И для этого, разумеется, поссесор должен употребить всё своё искусство и неутомимую деятельность, при строгой простоте в образе жизни. Нельзя не согласиться, что хлеб трудно достаётся классу временных владельцев здешних имений.

В Киевской губернии нет обычая отпускать крестьян на оброк, потому что помещики не доверяют исправности крестьян в уплате оброчной суммы. Но есть один замечательный пример среднего положения между барщинным и оброчным. «Удачные результаты» сделки этой между помещиком и его крестьянами, по словам «Описания», «достойны подражания не только в здешнем крае, но и в великороссийских поместьях».

Владелец местечка Ржищева (имеющего до 2 000 душ), в ви[407]дах улучшить состояние своих крестьян, предложил им «взять самих себя на арендное содержание». По его мысли, это должно было служить для крестьян приготовлением к переходу на оброчное положение. Господские поля остались в прежнем объёме и в отдельности от крестьянских. Они обрабатываются целою общиною; но крестьяне сами продают с них хлеб, из вырученных денег платят помещику определённую сумму, а остаток этой общинной выручки употребляют на общественные надобности или делят между собою. Киевские крестьяне не привыкли жить и работать без надзора, не привыкли к торговым оборотам; потому первые годы нового положения были для них затруднительны, но потом они стали получать от него значительные выгоды. Общинными работами заведуют двое старшин, которых выбирают крестьяне.

Помещичьим крестьянам для хлебопашества предоставлено их владельцами в Киевской губернии почти столько же пашни, сколько обрабатывается крестьянами на помещиков, даже несколько более (на 10 десятин господской запашки приходится 11 десятин крестьянской). Но пропорция лугов и сенокосов, оставленных им в пользование, гораздо менее: при господских хозяйствах состоит в полтора раза более лугов и сенокосов, нежели при крестьянских. «Описание» замечает, что последнее обстоятельство должно оказывать влияние на благосостояние крестьян, имеющих недостаток в продовольствии настоящего числа своего скота и в способах к его размножению. Всего в сложности на одну душу мужеского пола предоставлено помещичьим крестьянам без малого две с половиною (2,44) десятины усадебной, пахотной, огородной и сенокосной земли, т. е. слишком в полтора раза менее, нежели пропорция, находимая нами у государственных (старостинских) крестьян, где на душу мужеского пола приходится таких земель с лишком по 4 десятины (см. «Описание», т. 2, стр. 422). Из этого общего количества земли помещичьи крестьяне имеют хлебной запашки, средним числом, без малого по две трети (0,64) десятины на душу обоего пола.

Но пользование землёю и хозяйственные выгоды разделены между крестьянами очень неравномерно, не только по различным уездам и поместьям, но и по различным семействам в одном и том же хозяйстве. Семейств, которые имели бы достаточные средства для обработки земли, в каждом поместье не так много, как семейств, не имеющих скота и потому лишённых возможности с успехом обработывать землю для себя.

Помещичьи крестьяне в экономическом отношении разделяются на хозяйства по разрядам соразмерно с числом рабочего скота, содержимого ими. Главных разрядов крестьянских хозяйств пять: тяглые, полутяглые, пешие, огородники и бобыли, называемые ещё халупниками и кутниками.

Тяглые те, которые имеют рабочей скотины не менее одной пары волов. Они подразделяются на плуговые хозяйства, которые могут выставить полный плуг с тремя парами волов; четверные, у которых две пары [408] волов; тройные — с тремя волами и парные, или поединки — с одною парою волов. Полутяглыми хозяйствами называются те, которые имеют не более одного вола или одну лошадь. Пешие хозяйства те, у которых вовсе нет рабочего скота; но в некоторых имениях причисляются к этому разряду и такие крестьяне, которые хотя имеют одну какую-либо рабочую скотину, но, по бедности или малосемейности, не употребляются на тяглую барщину. Огородники не занимаются хлебопашеством и не держат рабочего скота, но имеют оседлость, избу и небольшой участок земли под огородом и конопляник. Бобыли не имеют никакой оседлости, ни избы, ни огорода; они живут при других хозяевах, оседлых, большею частью работниками. По показаниям инвентарей помещичьих имений, число хозяев означенных разрядов в 1845 году было следующее:

Хозяев тяглых40 539
Полутяглых12 040
Пеших95 378
Огородников14 617
Бобылей9 698
Всего хозяев172 272

Соединяя тяглых с полутяглыми и бобылей с огородниками, мы получим, что на 100 хозяйств помещичьих крестьян Киевской губернии приходится только 30 имеющих скот, 55 хозяйств пеших и 15 хозяйств огороднических и бобылей.

В сложности по целой губернии хозяйств тяглых с полутяглыми менее третьей части общего числа крестьянских семейств; остальные две трети или вовсе отчуждены от хлебопашества, или принимают в нём незначительное участие по недостатку рабочего скота.

По всей губернии приходится, средним числом, в помещичьих имениях, на сто крестьянских хозяйств: тяглых 23, полутяглых 7, пеших 55, огородников 9, бобылей 6. Последние два разряда, или пятнадцать процентов, вовсе не занимаются хлебопашеством; пешие, составляющие пятьдесят пять процентов, по большей части сами не обрабатывают пахотной своей земли, а отдают её в наём тяглым, или у них же нанимают рабочий скот. Следовательно, одни тяглые составляют настоящие хлебопашные хозяйства, которые одни обработывают своим скотом собственные свои земли, земли пеших крестьян и все господские запашки. (Том II, стр. 306.)

По расчислению жатв, собираемых помещичьими крестьянами с своих запашек, оказывается, что третья часть хозяйств (тяглые и полутяглые) получают хлеба столько, что несколько более половины его могут продать. Но остальные две трети всего количества крестьян (пешие, бобыли и огородники) пользуются таким количеством запашки, что на целое хозяйство (круглым числом, 6 душ обоего пола) приходится менее 12 четвертей хлеба; но и это количество достаётся им далеко не вполне, потому что, не имея собственного скота, они не могут обрабатывать своих участков собственными силами; а нанимают тяглых и полутяглых пахать эти участки, отдавая им за то половину урожая. Таким образом, пешее хозяйство имеет, средним числом, не более 6 четвертей собственного хлеба, то есть только по 1 четверти на душу. А как для годичного продовольствия потребно 2½ четверти на [409] душу, то и оказывается, что пешие, огородники и бобыли от собственных участков получают не более двух пятых частей потребного для них продовольствия. Свести концы с концами стараются они, между прочим, тем, что работают у тяглых и полутяглых хозяев во время уборки хлеба.

Ближайшею причиною положения, в котором находятся две трети хозяйств между помещичьими крестьянами, надобно считать, как мы видели, недостаток скота. Но количество скота находится в зависимости от количества лугов и сенокосов. В настоящее время на каждую десятину этих угодий, находящуюся в пользовании крестьян, они содержат, круглым числом, по 3 головы крупного скота и по 4 овцы — количество, которое уже слишком велико для десятины, так что запас собираемого крестьянами сена едва достаточен был бы для двух месяцев, если б давать скоту надлежащее количество корма.

Денежного дохода крупный скот крестьянам не даёт никакого: они не имеют средств заниматься его разведением, потому, когда продают на убой вола или корову, то эти деньги должны употребить на покупку молодого вола, в замену проданного. Овцы также почти не доставляют им дохода, потому что вся почти шерсть идёт на собственные надобности хозяйства и в продажу не поступает. Сверх того, не каждое хозяйство имеет и овцу. Свиньи, которым не нужно пастбищ, дают некоторый доход: часть сала и поросят крестьяне продают.

С устранением евреев от шинкарства (в 1844 г.) открылся для четырёх почти тысяч (3888) беднейших семейств новый источник существования: помещики назначают шинкарями бобылей и пеших. Шинкарь получает десятую часть из чистого дохода, достающегося содержателю шинка.

Так как собственные запашки и скотоводство не дают двум третям помещичьих крестьян средств для существования, то они должны искать других средств к жизни. Они, как мы говорили, нанимаются убирать поля тяглых крестьян; сверх того, занимаются разными мастерствами. Судя по пропорции знающих то или другое ремесло между поступающими в рекруты из Киевских поселян, надобно полагать, что количество мастеровых в сёлах простирается до 20 000 человек. «Описание», впрочем, замечает, что, «по ограниченности потребления крестьянами многих изделий ремесленности и по низкой цене, нельзя полагать, чтобы исключительное занятие одним каким-либо мастерством давало полное пропитание». Многие крестьяне работают на местных заводах, иные ищут заработки в других местностях, более обильных работою.

Промышленники отлучаются из своих селений: на долгие сроки по паспортам и билетам уездных казначейств, на кратковременные по билетам своих владельцев или их управляющих; немало также уходит на заработки без дозволения, промышляя, пока местная полиция не отправит их домой.

Последнего рода промышленники обыкновенно из беднейших крестьян [410] пеших, огородников и бобылей. В них редко можно встретить желание и волю скопить себе копейку честным трудом. Женщины из числа их лучше и добропорядочнее мужчин; заработанные деньги они тщательно зашивают в своё платье и часто сберегают до дома. Уходя без спроса, они знают, что по возвращении подвергнутся взысканию. Но это нисколько их не останавливает. К зиме многие сами возвращаются, но редко кто приносит в семейство заработанные деньги; не многие припасают себе зимнюю одежду; большая часть является оборванными, едва прикрытыми лохмотьями летнего армяка. Перезимовав кое-как дома, на весну они опять расходятся на заработки, увольняясь тем и от барщины. Такое бродяжничество, кроме северных уездов, в большом обычае между бедными крестьянами уездов южных, смежных с херсонскими степями. По дороговизне наёмных работ в тамошних местах промышленники снискивают себе выгодные заработки и отлучаются на них целыми семействами, на чтó много жалуются помещики и арендаторы тех имений. Это бродяжничество уменьшено новым устройством повинностей здешних крестьян в 1847 году, и надобно ожидать, что самовольные их отлучки вовсе прекратятся при более уравнительном распределении крестьянских земель между хозяйствами тяглыми и пешими на основании предположенного облюстрования помещичьих имений. В Радомысльском уезде многие помещики отдавали прежде своих крестьян лесопромышленникам в наём на суда, на всё лето, от льда до льда (таких судорабочих называют здесь ледовиками), и получали за каждого рабочего по 30 руб. сер. Эта операция, выгодная для помещиков, очень невыгодна для крестьянина, потому что он должен оставлять своё хозяйство на всё летнее время, когда вольные заработки для него и легче и выгоднее, и взамен того, вместо половины из заплаченных за него 30 руб. сер., следующей за барщину, едва достаётся им третья часть. Перемена системы хозяйственного устройства крестьян и заботливые старания образованных и благонамеренных помещиков одни могут улучшить нравственный быт. (Том II, стр. 334—335.)

Те особенности, которыми положение помещичьих крестьян в Киевской и других малороссийских губерниях отличается от порядка дел, существующего в Великой России, ведут своё начало от времён, когда Малороссия была соединена с Польшею. Существеннейшие из этих различий касаются способа отправления повинностей, которыми обязаны крестьяне своему помещику.

«Повинности здешних крестьян с давнего времени были определены письменными актами или инвентарями, служившими главным основанием управления имениями и законными документами по сдаче их в арендное содержание, а в имениях коронных ими определялись права временных владельцев при пожаловании тех имений.

Мы можем составить себе довольно точное понятие о барщине и о прочих повинностях помещичьих крестьян в XVI столетии по изданному королём Сигизмундом-Августом уставу.

По этому уставу основанием повинности крестьян принят поземельный участок определённой и одинаковой величины в одну волоку пашни, заключавшей в себе 33 морга (около 18 десятин), кроме сенокоса. За пользование одною волокою назначены постоянные повинности: работою, взносом хлеба натурою и в некоторых случаях деньгами. Следы этого нормального крестьянского участка волоки доныне сохранились в Киевской губернии во мно[411]гих уездах, в пропорции наделения плуговых крестьян пахотною землёю, до 19 десятин 1 812 квадр. сажен. И самый способ исправления крестьянских повинностей работою, денежными сборами и данями натурою в сущности сохранялся до 1847 года в большей части имений тот же, какой определён в XVI столетии уставом о волоках. Повинности и наделение землёю изменялись со временем под влиянием особых причин: повинности от распоряжений и надобности помещиков, а величина участков, сверх того, от приращения населения в имениях, от большего или меньшего благосостояния или обеднения крестьян. Таким образом, произошли: с одной стороны, большие тяглые хозяйства плуговые с обширными участками земли, от которых отбывались все их повинности, а с другой стороны, отделились хозяйства пешие, не имеющие скота. Между тем, волоковые, или плуговые хозяйства, не могли всегда оставаться в одном состоянии: многие из них беднели, лишались скота и приходили в невозможность исправлять повинности, сопряжённые с владением их участками. Таких хозяев помещики заменяли другими, если было кем заменить вполне, но чаще по необходимости должны были разделять коренные участки волоки на меньшие, чтобы соразмерить их обработку с силами хозяйств, т. е. с числом рабочего у них скота. Отсюда произошли участки разных величин, соответственные состоянию тяглых хозяйств по числу скота четверных, тройных, паровых и поединков.

Вновь отделяющиеся из тяглых семейств всех разрядов хозяйства находили все земли, отведённые в имениях под льны, т. е. для крестьян, занятыми тяглами. Помещики нашли, между тем, средства извлекать доход из вакантных своих земель без крестьян — отдачею в наём под пастбища гуртов, собственных стад и т. п., и потому на прибылые хозяйства, не имеющие возможности, по недостатку сенокосов, обзавестись рабочим скотом и исполнять тяглую барщину, отводилась самая малая пропорция земли, и эта пропорция в будущем должна была постоянно уменьшаться по мере приращения населения в классе крестьян». (Том II, стр. 335—338).

Величину повинностей, которыми были обложены крестьяне под польским владычеством, мы знаем из производившихся тогда люстраций. В различных Местностях Киевской губернии сумма повинностей, которыми было обязано плуговое хозяйство (имевшее 6 волов), оценивалась в 70—89 злотых; пешее хозяйство (не имевшее волов) отбывало повинностей на сумму 18—24 злотых. «Описание» полагает, что эти повинности должно назвать довольно умеренными. После перехода Киевской области под русское владычество прежняя система во многом изменялась, отчасти по изменившимся нравам и понятиям помещиков, отчасти от перехода многих больших имений в собственность владельцев русского происхождения, отчасти от других причин, так что, на[412]конец, около того времени, когда были введены инвентари, почти у каждого значительного владельца был свой особенный порядок распределения повинностей по крестьянам. Все эти различия могут быть, однако же, подведены под четыре главные системы:

I. Барщина, по русскому положению, от каждой рабочей души.

II. Барщина от семейств или дворов (старый польский обычай).

III. Барщина от семейств по расчёту рабочих душ.

IV. Барщина сложная: летом от рабочих душ, зимою от семейств. — Две первые системы были преобладающими, первая у русских, вторая у польских помещиков.

На основании подробных расчётов, составленных по хозяйственным книгам 14 больших поместий, «Описание» приходит к следующей оценке работ и повинностей, отправлявшихся крестьянами по каждой из этих четырёх систем за каждую десятину земли, предоставленной помещиком в пользование крестьянину:

БарщинаХозяйство с 6 воламиС 4 воламиС 2 воламиПешее
I. От рабочей души6 р. 30 к.8 р. 19 к.10 р. 79 к.13 р. 10 к.
II. От двора2 р. 33 к.2 р. 94 к.4 р. 31 к.5 р. 5 к.
III. От двора по расчёту душ6 р. 28 к.12 р. 29 к.15 р. 9 к.
IV. Сложная, от дворов и душ3 р. 68 к.5 р. 22 к.6 р. 91 к.8 р. 36 к.

Эта оценка выведена из расчёта рабочих дней, отправляемых по каждой из четырёх систем за десятину земли. Так как две первые были наиболее распространены, то и сравнение их между собою особенно интересно.

Сверх постоянной барщины, были ещё многие добавочные повинности: напр., употребление женщин на работы в садах и огородах, на обделку льна и пеньки, на пряжу и проч., мужчин — на стережение господских строений и полей, на ремесленные и заводские работы и проч.; существовали также различные сборы натурою.

На основании представленных выводов, «Описание» определяет число летних и зимних, тяглых и пеших мужских и женских дней, отбывавшихся по всей губернии; а на основании известных экономических расчётов о числе дней, требуемых обработкою десятины озимого и ярового хлебов, сенокоса и проч., оно вычисляет, какое количество этих дней действительно требовалось на полную обработку всех господских полей. Интересно сравнить эти цифры:

Число отбываемых днейЧисло дней, нужных для полной обработки господских полей
Мужских тяглых10 920 7755 946 461
Мужских пеших19 838 2035 730 230
Женских30 659 0225 900 008
Всего61 418 000[17 576 699] [413]

Кроме того, огороднических дней отбывалось не менее 3 370 000.

Из сравнения этих цифр мы видим, что на полную уборку всех господских полей и сенокосов достаточно было не с большим четвёртой части всех отбываемых дней, именно половины тяглых и менее третьей части мужских пеших дней и одной пятой части женских дней.

По ценам, какие имеет в каждом уезде Киевской губернии тяглый мужской, пеший мужской и женский день, перелагая количество этих [61 418 000] рабочих дней на денежную их ценность, «Описание» находит, что вся ценность исчисленных барщинных работ простирается до 7 232 350 руб. сер., и что помещичьи крестьяне за каждую предоставляемую им десятину земли отправляли работ в пользу помещика на 5 руб. 89 коп. сер.

Но сумма доходов, получаемых помещиками, исчислена «Описанием» как мы видели, не в 7 232 350 руб., а только в 7 123 380 — разница слишком на 100 000; и не должно удивляться несоразмерности этих двух цифр: напротив, она окажется гораздо значительнее 100 000 руб., когда мы сообразим, что в сумму помещичьих доходов входят многие статьи, ценность которых производится вовсе не барщиною или только отчасти барщиною. Строго говоря, нет даже ни одной отрасли дохода помещиков Киевской губернии, которая была бы производима исключительно барщиною. Даже земледельческие работы производятся отчасти усовершенствованными (господскими) орудиями, отчасти (господскими) машинами, отчасти господским (реманентным) скотом. Овцеводство, винокурение и заводы требуют, кроме барщины, капиталов и вольнонаёмной работы. В числе разных мелких сборов многие имеют характер добровольных коммерческих договоров, а не обязательной работы. Пропинация и продажа леса — чисто коммерческое дело, доходы от которого доставляются вовсе не обязательною повинностью. Попробуем сделать хотя сколько-нибудь приблизительное вычисление этой части дохода, доставляемого помещикам необязательною работою крепостных крестьян.

Хлебопашество, сенокосы и свекловица (полагая, что одна двадцатая часть всех работ исполняется машинами и реманентным скотом)200 000 руб.
Разные мелкие сборы (полагая, что одна пятая часть дохода имеет коммерческий характер)100 000 «
Тонкорунное овцеводство, винокурение, фабрики и заводы (полагая половину всего дохода процентом на капитал и вольнонаёмную работу)650 000 «
Пропинация и лесная торговля (весь чистый доход)1 257 000 «
Итого2 207 000 руб. [414]

Эта цифра, по всей вероятности, ниже действительной величины; но даже принимая её, мы увидим, что обязательная работа, обходясь крестьянам в 7 230 000 руб., доставляет помещикам не более 4 915 000 руб. Разница — 2 315 000, — около третьей части всей ценности употреблённого труда и около половины полученного дохода, — составляет чистую растрату труда, которая легко объясняется приведёнными у нас выше замечаниями «Описания» относительно экономического употребления сил в хозяйстве при обязательной работе.

Введением (с 1848 года) «Положения об инвентарях» изложенные нами отношения отчасти изменились:

Весь вышеизложенный порядок отправления крестьянами господских повинностей и самый размер их основывались, по большей части, на старинных обычаях и на изменениях, введённых самими помещиками в своих имениях. Мы показали недостатки старой системы и необходимость её изменения. Вопрос об этом предмете возник в 1843 году при рассмотрении в высших правительственных местах проекта: «Положение об инвентарях для помещичьих имений в западных губерниях». Сущность его заключается в следующем: «наделять крестьян землёю, не ограничивая участков по числу рабочего скота, потому что бедные скотом крестьяне, хотя по местному обыкновению будут обязаны отправлять пешие рабочие дни, но, не получая участка, который обеспечивал бы их пропитание, они будут терпеть каждогодно нужду в самом пропитании и, следственно, никогда не придут в состояние приобрести рабочего скота и улучшить своё положение и хозяйство». Повинности предполагалось «налагать на крестьян не по числу наличных душ и рабочих сил в их семействах, но по количеству и качеству поземельных участков, выделяемых крестьянам, и других выгод, предоставленных им в поместьях для устройства их хозяйства и благосостояния». На этих главных основаниях предположено было составить общий инвентарь, применяемый ко всем помещичьим имениям. Для ближайших соображений всего относящегося к вопросу, был учреждён здесь, как и в других западных губерниях, особый комитет, под названием Инвентарного, которому поручено было собрать, рассмотреть и сообразить с законами существовавшие в помещичьих имениях инвентари и представить высшему начальству свои соображения, собранные сведения и собственные предположения для составления по ним полных и положительных правил о порядке введения инвентарей, их состава и средствах исполнения. Инвентарный комитет открыл свои действия в начале 1845 года и в продолжение двух лет собрал, через уездных предводителей дворянства, рассмотрел и представил статистические описания и инвентари всех помещичьих имений Киевской губернии. Число рассмотренных им инвентарей простиралось до 2 210.

По обсуждении высшим местным начальством этих данных составлены были подробные правила для управления здешними помещичьими имениями, которыми преобразован прежний порядок исправления крестьянами господских повинностей, установлено единообразие в их размере и самые повинности значительно сокращены, чем много улучшалось состояние крестьян без ущерба хозяйству помещиков. Эти правила с 1848 года введены в действие во всех здешних имениях. (Том II, стр. 379—380.)

Нет сомнения в том, что эта правительственная мера начала уже приносить теперь полезные плоды.

Глава, излагающая состояние помещичьих имений, занимает две трети всего «Описания сельского хозяйства» в издании г. Фундуклея. Остальные главы этого тома, говорящие о госу[415]дарственных имуществах, о землях, состоящих под военными поселениями, и о поземельной собственности, принадлежащей разночинцам, гораздо менее обширны и представляют гораздо менее изысканий, потому и мы не будем долго на них останавливаться, спеша перейти к обозрению фабричной и торговой деятельности Киевской губернии.

Государственные имущества в Киевской губернии по своему происхождению разделяются на три главные разряда:

1) Старостинские имения, которые при польском владении составляли коронную собственность, отдававшуюся во временное пользование старостам. Права старост над имениями этими были очень ограничены; но, при ослаблении королевской власти, старосты стали распоряжаться ими как помещики. По присоединении Киевской губернии к России, поместья эти отдавались также во временное владение заслуженным людям, а в 1839 году переданы в ведомство Государственных имуществ.

2) Имения, поступившие в казну от православных монастырей и римско-католического духовенства.

3) Конфискованные имения.

К 1846 году в заведывании Министерства государственных имуществ состояло в Киевской губернии 88,605 душ мужеского пола.

В имениях военных поселений в 1845 году считалось 18 995 душ мужеского пола.

Очень замечательна в Киевской губернии колония меннонистов (в Бердичевском уезде), как пример благосостояния, возможного для поселян, при тех привычках порядка и деятельности, которые приобретены благодаря образованию, нравственности и покровительству законов. Довольно указать один факт, чтобы оценить выгоды, доставляемые этими условиями. Землю свою меннонисты обработывают теми же орудиями, по той же системе, как и другие Киевские поселяне, но получают с неё в два с половиною раза более дохода, нежели получается обыкновенно.

По сведениям, собранным в «Обозрении» за 1842—1847 годы, из всех отраслей заводской и фабричной промышленности развивалось почти только одно свеклосахарное производство, и только оно имело важность в экономическом быте губернии. Все остальные производства были незначительны. Зато возрастание свеклосахарных заводов было очень быстро. Число их и ценность изделий были:

Число заводовСумма производства
В 1842 году1585 260 руб.
« 1843 «20154 460 «
« 1844 «401 286 670 «
« 1845 «412 200 100 «
« 1846 «472 452 100 «
« 1847 «563 584 600 « [416]

Все остальные фабрики и заводы в 1847 году произвели товаров менее, нежели на 1 400 000 руб. сер., так что в общем итоге — 4 953 655 руб. — свеклосахарным заводам принадлежало почти три четверти всей ценности. Из других промышленных заведений значительнее прочих было в 1847 году производство суконных фабрик (373 300 руб.) которые, впрочем, постепенно упадали (в 1842 году производство их простиралось до 668 500 руб.), и кожевенных заводов (465 300), которые довольно быстро развивались (в 1842 году производство их было 302 620 руб.).

Из всей суммы выделки фабрик и заводов в 1845 году — 3 500 000 руб. — на заведениях, принадлежащих помещикам, сумма выделки простиралась до 3 000 000 руб. Таким образом, в руках помещиков сосредоточивалось шесть седьмых частей всей фабрично-заводской деятельности.

В счёт, представленный выше, не внесены винокуренные заводы, которые произвели в 1847 году около 3 200 000 вёдер вина, пивоварни (около 375 000 вёдер пива) и мельницы, которые в течение года смололи более 2 000 000 четвертей хлеба.

Свеклосахарная промышленность введена была в Киевскую губернию графом Бобринским, устроившим в местечке Смеле завод, который значительностью приносимых им выгод возбудил всеобщую охоту заняться этим делом. Исследование о свеклосахарной промышленности сделалось одним из самых полных и точных отделов «Обозрения», благодаря просвещённой готовности заводчиков сообщать все нужные сведения и отчёты о своём производстве. Специалисты с большою пользою будут изучать это изыскание.

Кроме огромных выгод, получаемых заводчиками, свеклосахарная промышленность доставляет пользу всему населению местностей, в которых водворилась. Так, между прочим, за одну обработку свекловичных плантаций Киевские поселяне в 1846 году получили по вольному найму до 88 000 рублей. Нет надобности говорить, как важен этот источник денежного дохода для сельского населения, которое до того времени почти не знало никаких других отношений по работе, кроме обязательных повинностей. Приведём факт, свидетельствующий о значительности влияния этого нового положения на благосостояние крестьян.

В Смелянском имении перед открытием завода из 1 031 хозяйства было 167 тяглых, то есть из 100 хозяйств только 16. Через шесть лет по учреждении завода число хозяйств возросло до 1 117, и в том числе тяглых было 215, то есть на 100 хозяйств приходилось уже 19 тяглых. В тот же период времени число рабочего скота у крестьян возросло слишком вдвое (в 1839 году было 890, а в 1846 — 1827 голов).

Но вот другой факт, ещё более замечательный, относящийся к тому же Смелянскому заводу. Недостаток в работниках, которые находились бы при заводе постоянно, заставил гр. Бобрин[417]ского перевезти на этот завод из Харьковской губернии До 1 000 душ принадлежащих ему крестьян и поставить их в положение фабричных, состоящих на жалованьи. Кроме провианта и жилища, каждый работник получает жалованье по 6 руб. сер. в месяц.

Круглым числом, работами на фабриках и заводах Киевской губернии заняты до 21 000 работников. Размышления, которыми сопровождаются в «Обозрении Киевской губернии» эти цифры, любопытны по своей справедливости. Сведения о числе фабричных, говорит «Обозрение», очень важны для разрешения многих важных экономических вопросов и, между прочим, вопроса о высоком или низком тарифе:

По нашему мнению, применяя его теоретически к нашему отечеству, надобно более иметь в виду пользу класса промышленников, интересованных в сохранении и процветании отечественных фабрик, нежели выгоды потребителей фабричных произведений, составляющих самый малочисленный, а вместе и достаточный класс нашего населения. Из приведённого исчисления видим, что для фабричного производства одной губернии нужно до 21 000 рабочих. Приобретаемая каждым из них плата имеет прямое влияние на благосостояние как самих работающих, так и семейств их; следовательно, полагая, средним числом, до 5 душ семейства на каждого работающего, можно заключить, что до 100 000 душ интересовано в фабричном производстве одной губернии. Предположив теперь, что, вследствие свободного привоза заграничных фабричных изделий дешёвых, прочных и красивых, подобные же изделия здешних фабрик будут вытеснены из торговли, вместе с тем закроются и самые фабрики. Тогда, конечно, многие из питающихся теперь от этих фабрик лишились бы куска хлеба, ничего не выиграв от свободного привоза, ибо простой народ почти вовсе не потребляет фабричных изделий; вся выгода была бы на стороне достаточных классов. Но это могло бы случиться только тогда, когда все руки, употребляемые на фабриках, работали бы по вольному найму и без раздела заработков: в настоящем же положении фабричной промышленности почти три четверти рабочих из крепостных крестьян не интересованы в сохранении помещичьих фабрик, на которых работа по большей части невыгодна и тягостна. Подрыв и уничтожение этих фабрик было бы, может быть, благом для работающих по неволе. Так сложны и отличны от других народов наши экономические интересы в настоящее время. (Том 3, стр. 295—296.)

Не менее приведённых нами размышлений интересны и справедливы замечания, представляемые «Обозрением» относительно чрезвычайной важности так называемых мелких промышленностей, которыми занимаются поселяне в домашнем быту, производя изделия того же рода, какие делаются на фабриках, напр., полотна, сукна, металлические вещи и проч. (Том 3, стр. 234—236.) В этих «ручных» работах «Обозрение» справедливо находит зародыши — правда, в настоящее время ещё очень слабые, — возможности как благосостояния для занимающихся ими, так и доставления фабричных изделий многочисленнейшему классу потребителей, которым недоступны фабричные товары. Потому нельзя не разделять желания, чтобы механика обратила внимание на улучшение орудий, которыми производятся эти домашние рабо[418]ты: нет сомнения, что орудия эти можно усовершенствовать так, чтоб, оставаясь принадлежностью домашнего хозяйства поселянина, они давали изделия довольно высокой доброты; тогда масса населения получила бы удобства жизни, о которых не имеет и понятия в настоящее время. Вообще, всё исследование о мелкой промышленности принадлежит к числу интереснейших в «Обозрении».

Получить точные сведения о торговых оборотах в Киевской губернии было очень затруднительно, потому что только немногие значительнейшие купцы, имеющие правильную бухгалтерию, могли и хотели доставить статистические известия о своей торговле. Другие до сих пор считают необходимостью сохранять молчание об этом, что, конечно, и нужно для них, потому что, собственно говоря, они ведут свои дела без капитала, единственно при помощи оборотливости. До некоторой степени, недостаток сведений, происходивший от этой причины, вознаграждался отчётами фабрик и заводов, по которым видно, каких товаров и на какую сумму было куплено и продано.

В конце XVIII века судоходство по Днепру было незначительно. Главный продукт Киевской губернии, земледельческие произведения, не находил себе почти никакого сбыта. Затруднениями для судоходства по Днепру служат, кроме известных порогов, многочисленные мели. В количестве судов, разгрузившихся и нагрузившихся на Киевской и Каневской пристанях, в 1840—1844 годах не было заметно приращения сравнительно с предыдущими годами. То же надобно сказать о массе привезённых и вывезенных товаров. Но с 1844 года судоходство стало заметно расширяться. Тем не менее, сухопутная торговля в 1846 году всё ещё была гораздо деятельнее речной. Например, в 1847 году торговые обороты были:

Водою по ДнепруСухим путём
Привезено товаров на сумму до420 000 р.2 260 000 р.
Отпущено840 000 р.2 803 000 р.

Впрочем, надобно заметить, что в 1847 году отпуск достигал редкой значительности по слишком высоким ценам на хлеб в Одессе.

Внутренняя торговля в границах самой губернии была, конечно, гораздо значительнее.

Почти вся она находится, как известно, в руках евреев. Хорошо или худо такое положение дела? «Полагаем, — говорит «Обозрение», — что этого нельзя назвать решительным злом в настоящее время, когда правительство не только не имеет надобности в содействии евреев по финансовым делам, но даже предприняло ряд полезных мер к сближению их с остальною частию местного населения, к уничтожению между ними тунеядства, не[419]вежества и фанатизма, этих главных причин обмана и недобросовестности, которыми отличались прежде торговые обороты всех евреев, а ныне — только мелких промышленников этого племени. При успешности принятых мер и других, которые укажет дальнейший опыт, надобно ожидать, что в данное время образуется из евреев торгующий класс, весьма полезный для края и достойный всякого уважения по своей предприимчивости, верности коммерческого взгляда, расчётливости и изобретательности в средствах развития торговли».

Улучшение путей сообщения будет главным средством для оживления торговли. В настоящее время даже хлеб из Киева в Одессу перевозится на подводах. Доставка обходится почти по 2 руб. сер. с каждой четверти. До какой степени развитие торговли зависит от путей сообщения и в каком положении находятся они в Киевской губернии, достаточно обнаруживает уже один тот факт, что хотя количество ярмарок по губернии во время зимы менее, нежели в какое-либо другое время года, но привоз товаров на зимние ярмарки составляет половину всей массы ярмарочных оборотов.

Многочисленные, очень подробные таблицы привоза, отпуска, потребления и продажной цены разного рода товаров и дельные, основанные на глубоком изучении предмета замечания, которыми сопровождаются эти таблицы, дают главе «о торговле» такую же чрезвычайную важность для учёного изыскателя, какую имеют почти все другие отделы «Обозрения». Вообще, издание г. Фундуклея будет настольною книгою каждого занимающегося исследованием экономического быта нашей родины. Для чести русской учёной литературы надобно желать, чтобы западные экономисты были ознакомлены с этим капитальным трудом, если не посредством полного перевода, чего трудно надеяться при массивности книги, то, по крайней мере, посредством обширного извлечения; а для нашей собственной пользы должно желать, чтобы не замедлилось издание четвёртой части этого поучительного трактата. [420]

Детство и отрочество

Сочинение графа Л. Н. Толстого, СПБ. 1856

Военные рассказы

Графа Л. Н. Толстого. СПБ. 1856[237]

«Чрезвычайная наблюдательность, тонкий анализ душевных движений, отчётливость и поэзия в картинах природы, изящная простота — отличительные черты таланта графа Толстого». Такой отзыв вы услышите от каждого, кто только следит за литературою. Критика повторяла эту характеристику, внушённую общим голосом, и, повторяя её, была совершенно верна правде дела.

Но неужели ограничиться этим суждением, которое, правда, заметило в таланте графа Толстого черты, действительно ему принадлежащие, но ещё не показало тех особенных оттенков, какими отличаются эти качества в произведениях автора «Детства», «Отрочества», «Записок маркера», «Метели», «Двух гусаров» и «Военных рассказов»?[238] Наблюдательность, тонкость психологического анализа, поэзия в картинах природы, простота и изящество — всё это вы найдёте и у Пушкина, и у Лермонтова, и у г. Тургенева, — определять талант каждого из этих писателей только этими эпитетами было бы справедливо, но вовсе недостаточно для того, чтобы отличить их друг от друга; и повторить то же самое о графе Толстом ещё не значит уловить отличительную физиономию его таланта, не значит показать, что этот прекрасный талант отличается от многих других столь же прекрасных талантов. Надобно было охарактеризовать его точнее.

Нельзя сказать, чтобы попытки сделать это были очень удачны. Причина неудовлетворительности их отчасти заключается в том, что талант графа Толстого быстро развивается, и почти каждое новое произведение обнаруживает в нём новые черты. Конечно, всё, что сказал бы кто-нибудь о Гоголе после «Миргорода», оказалось бы недостаточным после «Ревизора», и суждения, высказывавшиеся о г. Тургеневе как авторе «Андрея Колосова» и «Хоря и Калиныча», надобно было во многом изменять и дополнять, когда явились его «Записки охотника», как и эти суждения оказались недостаточными, когда он написал новые повести, отличающиеся новыми достоинствами. Но если прежняя оценка [421] развивающегося таланта непременно оказывается недостаточною при каждом новом шаге его вперёд, то по крайней мере для той минуты, как является, она должна быть верна и основательна. Мы уверены, что не дальше, как после появления «Юности», то, чтó мы скажем теперь, будет уже нуждаться в значительных пополнениях; талант графа Толстого обнаружит перед нами новые качества, как обнаружил он севастопольскими рассказами стороны, которым не было случая обнаружиться в «Детстве» и «Отрочестве», как потом в «Записках маркера» и «Двух гусарах» он снова сделал шаг вперёд. Но талант этот, во всяком случае, уже довольно блистателен для того, чтобы каждый период его развития заслуживал быть отмечен с величайшею внимательностью. Посмотрим же, какие особенные черты он уже имел случай обнаружить в произведениях, которые известны читателям нашего журнала.

Наблюдательность у иных талантов имеет в себе нечто холодное, бесстрастное. У нас замечательнейшим представителем этой особенности был Пушкин. Трудно найти в русской литературе более точную и живую картину, как описание быта и привычек большого барина старых времён в начале его повести «Дубровский». Но трудно решить, как думает об изображаемых им чертах сам Пушкин. Кажется, он готов был бы отвечать на этот вопрос: «Можно думать различно; мне какое дело, симпатию или антипатию возбудит в вас этот быт? я и сам не могу решить, удивления или негодования он заслуживает». Эта наблюдательность — просто зоркость глаза и памятливость. У новых наших писателей такого равнодушия вы не найдёте; их чувства более возбуждены, их ум более точен в своих суждениях. Не с равною охотою наполняют они свою фантазию всеми образами, какие только встречаются на их пути; их глаз с особенным вниманием всматривается в черты, которые принадлежат сфере жизни, наиболее их занимающей. Так, например, г. Тургенева особенно привлекают явления, положительным или отрицательным образом относящиеся к тому, что называется поэзиею жизни, и к вопросу о гуманности. Внимание графа Толстого более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непосредственно возникающее из данного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исходной точке и опять и опять странствует, изменяясь, по всей цепи воспоминаний; как мысль, рождённая первым ощущением, ведёт к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грёзы с действительными ощущениями, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем. Психологический анализ может принимать различные направления: одного поэта занимают всего более очертания характеров; другого — влияния общественных отношений и житейских стол[422]кновений на характеры; третьего — связь чувств с действиями; четвёртого — анализ страстей; графа Толстого всего более — сам психический процесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определительным термином.

Из других замечательнейших наших поэтов более развита эта сторона психологического анализа у Лермонтова; но и у него она всё-таки играет слишком второстепенную роль, обнаруживается редко, да и то почти в совершенном подчинении анализу чувства. Из тех страниц, где она выступает заметнее, едва ли не самая замечательная — памятные всем размышления Печорина о своих отношениях к княжне Мери, когда он замечает, что она совершенно увлеклась им, бросив кокетничанье с Грушницким для серьёзной страсти.

Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь и т. д. — Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе её не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить:

— Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно, и, надеюсь, сумею умереть без крика и слёз... и т. д.

Тут яснее, нежели где-нибудь у Лермонтова, уловлен психический процесс возникновения мыслей, — и, однако ж, это всё-таки не имеет ии малейшего сходства с теми изображениями хода чувств и мыслей в голове человека, которые так любимы графом Толстым. Это вовсе не то, что полумечтательные, полурефлективные сцепления понятий и чувств, которые растут, движутся, изменяются перед нашими глазами, когда мы читаем повесть графа Толстого, — это не имеет ни малейшего сходства с его изображениями картин и сцен, ожиданий и опасений, проносящихся в мысли его действующих лиц: размышления Печорина наблюдены вовсе не с той точки зрения, как различные минуты душевной жизни лиц, выводимых графом Толстым, — хотя бы, например, это изображение того, чтó переживает человек в минуту, предшествующую ожидаемому смертельному удару, потом в минуту последнего сотрясения нерв от этого удара.

Только что Праскухин, идя рядом с Михайловым, разошёлся с Калугиным и, подходя к менее опасному месту, начинал уже оживать немного, как он увидел молнию, ярко блеснувшую сзади себя, услыхал крик часового: «маркела!» и слова одного из солдат, шедших сзади: «как раз на бастион прилетит!»

Михайлов оглянулся. Светлая точка бомбы, казалось, остановилась на своём зените — в том положении, когда решительно нельзя определить её направление. Но это продолжалось только мгновение: бомба быстрее и быстрее, ближе и ближе, так что уже видны были искры трубки и слышно роковое посвистывание, опускалась прямо в средину батальона.

— Ложись! — крикнул чей-то голос. [423]

Михайлов и Праскухин прилегли к земле. Праскухин, зажмурясь, слышал только, как бомба где-то очень близко, шлёпнулась на твёрдую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом — бомбу не рвало Праскухин испугался: не напрасно ли он струсил? может быть, бомба упала далеко, и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с удовольствием увидел, что Михайлов, около самых ног его, недвижимо лежал на земле. Но тут же глаза его на мгновение встретились с светящейся трубкой в аршине от него крутившейся бомбы.

Ужас — холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас — объял всё существо его. Он закрыл лицо руками.

Прошла ещё секунда, — секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении.

«Кого убьёт — меня или Михайлова? или обоих вместе? А коли меня, то куда? в голову, так всё кончено; а если в ногу, то отрежут, и я попрошу, чтобы непременно с хлороформом, — и я могу ещё жив остаться. А, может быть, одного Михайлова убьёт: тогда я буду рассказывать, как мы рядом шли, его убило и меня кровью забрызгало. Нет, ко мне ближе... меня!»

Тут он вспомнил про двенадцать рублей, которые был должен Михайлову, вспомнил ещё про один долг в Петербурге, который давно надо было заплатить; цыганский мотив, который он пел вечером, пришёл ему в голову. Женщина, которую он любил, явилась ему в воображении в чепце с лиловыми лентами, человек, которым он был оскорблён пять лет тому назад и которому не отплатил за оскорбление, вспомнился ему, хотя вместе, нераздельно с этими и тысячами других воспоминаний чувство настоящего — ожидание смерти — ни на мгновение не покидало его. «Впрочем, может быть, не лопнет», подумал он и с отчаянной решимостью хотел открыть глаза. Но в это мгновение, ещё сквозь закрытые веки, глаза его поразил красный огонь, с страшным треском что-то толкнуло его в средину груди: он побежал куда-то, спотыкнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок.

«Слава богу! я только контужен», было его первою мыслью, и он хотел руками дотронуться до груди, но руки его казались привязанными, и какие-то тиски сдавили голову. В глазах его мелькали солдаты, и он бессознательно считал их: «один, два, три солдата; а вот, в подвёрнутой шинели, офицер», думал он. Потом молния блеснула в его глазах, и он думал, из чего это выстрелили: из мортиры или из пушки? Должно быть, из пушки. А вот ещё выстрелили; а вот ещё солдаты — пять, шесть, семь солдат, идут все мимо. Ему вдруг стало страшно, что они раздавят его. Он хотел крикнуть, что он контужен, но рот был так сух, что язык прилип к нёбу, и ужасная жажда мучила его. Он чувствовал, как мокро было у него около груди: это ощущение мокроты напоминало ему о воде, и ему хотелось бы даже выпить то, чем это было мокро. «Верно, я в кровь разбился, как упал», подумал он, и всё более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «Возьмите меня!» — но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало слушать себя. Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, — а ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни всё прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал, усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди.[239]

Это изображение внутреннего монолога надобно, без преувеличения, назвать удивительным. Ни у кого другого из наших писателей не найдёте вы психических сцен, подмеченных с этой точки зрения. И, по нашему мнению, та сторона таланта графа Толстого, которая даёт ему возможность уловлять эти психиче[424]ские монологи, составляет в его таланте особенную, только ему свойственную силу. Мы не то хотим сказать, что граф Толстой непременно и всегда будет давать нам такие картины: это совершенно зависит от положений, им изображаемых, и, наконец, просто от воли его. Однажды написав «Метель», которая вся состоит из ряда подобных внутренних сцен, он в другой раз написал «Записки маркера», в которых нет ни одной такой сцены, потому что их не требовалось по идее рассказа. Выражаясь фигуральным языком, он умеет играть не одной этой струной, может играть или не играть на ней, но самая способность играть на ней придаёт уже его таланту особенность, которая видна во всём постоянно. Так, певец, обладающий в своём диапазоне необыкновенно высокими нотами, может не брать их, если то не требуется его партией, — и всё-таки какую бы ноту он ни брал, хотя бы такую, которая равно доступна всем голосам, каждая его нота будет иметь совершенно особенную звучность, зависящую, собственно, от способности его брать высокую ноту, и в каждой ноте его будет обнаруживаться для знатока весь размер его диапазона.

Особенная черта в таланте графа Толстого, о которой мы говорили, так оригинальна, что нужно с большим вниманием всматриваться в неё, и тогда только мы поймём всю её важность для художественного достоинства его произведений. Психологический анализ есть едва ли не самое существенное из качеств, дающих силу творческому таланту. Но обыкновенно он имеет, если гак можно выразиться, описательный характер, — берёт определённое, неподвижное чувство и разлагает его на составные части, — даёт нам, если так можно выразиться, анатомическую таблицу. В произведениях великих поэтов мы, кроме этой стороны его, замечаем и другое направление, проявление которого действует на читателя или зрителя чрезвычайно поразительно: это — уловление драматических переходов одного чувства в другое, одной мысли в другую. Но обыкновенно нам представляются только два крайние звена этой цепи, только начало и конец психического процесса, — это потому, что большинство поэтов, имеющих драматический элемент в своём таланте, заботятся преимущественно о результатах, проявлениях внутренней жизни, о столкновениях между людьми, о действиях, а не о таинственном процессе, посредством которого вырабатывается мысль или чувство; даже в монологах, которые, по-видимому, чаще всего должны бы служить выражением этого процесса, почти всегда выражается борьба чувств, и шум этой борьбы отвлекает наше внимание от законов и переходов, по которым совершаются ассоциации представлений, — мы заняты их контрастом, а не формами их возникновения, — почти всегда монологи, если содержат не простое анатомирование неподвижного чувства, только внешностью отличаются от диалогов: в знаменитых своих [425] рефлексиях Гамлет как бы раздвояется и спорит сам с собою; его монологи в сущности принадлежат к тому же роду сцен, как и диалоги Фауста с Мефистофелем или споры маркиза Позы с Дон-Карлосом. Особенность таланта графа Толстого состоит в том, что он не ограничивается изображением результатов психического процесса: его интересует самый процесс, — и едва уловимые явления этой внутренней жизни, сменяющиеся одно другим с чрезвычайною быстротою и неистощимым разнообразием, мастерски изображаются графом Толстым. Есть живописцы, которые знамениты искусством уловлять мерцающее отражение луча на быстро катящихся волнах, трепетание света на шелестящих листьях, переливы его на изменчивых очертаниях облаков: о них по преимуществу говорят, что они умеют уловлять жизнь природы. Нечто подобное делает граф Толстой относительно таинственнейших движений психической жизни. В этом состоит, как нам кажется, совершенно оригинальная черта его таланта. Из всех замечательных русских писателей он один мастер на это дело.

Конечно, эта способность должна быть врождена от природы, как и всякая другая способность; но было бы недостаточно остановиться на этом слишком общем объяснении: только самостоятельною [нравственною] деятельностью развивается талант, и в той деятельности, о чрезвычайной энергии которой свидетельствует замеченная нами особенность произведений графа Толстого, надобно видеть основание силы, приобретённой его талантом. Мы говорим о самоуглублении, о стремлении к неутомимому наблюдению над самим собою. Законы человеческого действия, игру страстей, сцепление событий, влияние обстоятельств и отношений мы можем изучать, внимательно наблюдая других людей; но всё знание, приобретаемое этим путём, не будет иметь ни глубины, ни точности, если мы не изучим сокровеннейших законов психической жизни, игра которых открыта перед нами только в нашем [собственном] самосознании. Кто не изучил человека в самом себе, никогда не достигнет глубокого знания людей. Та особенность таланта графа Толстого, о которой говорили мы выше, доказывает, что он чрезвычайно внимательно изучал тайны жизни человеческого духа в самом себе; это знание драгоценно не только потому, что доставило ему возможность написать картины внутренних движений человеческой мысли, на которые мы обратили внимание читателя, но ещё, быть может, больше потому, что дало ему прочную основу для изучения человеческой жизни вообще, для разгадывания характеров и пружин действия, борьбы страстей и впечатлений. Мы не ошибёмся, сказав, что самонаблюдение должно было чрезвычайно изострить вообще его наблюдательность, приучить его смотреть на людей проницательным взглядом.

Драгоценно в таланте это качество, едва ли не самое прочное [426] из всех прав на славу истинно замечательного писателя. Знание человеческого сердца, способность раскрывать перед нами его тайны — ведь это первое слово в характеристике каждого из тех писателей, творения которых с удивлением перечитываются нами. И, чтобы говорить о графе Толстом, глубокое изучение человеческого сердца будет неизменно придавать очень высокое достоинство всему, что бы ни написал он и в каком бы духе ни написал. Вероятно, он напишет много такого, что будет поражать каждого читателя другими, более эффектными качествами, — глубиною идеи, интересом концепций, сильными очертаниями характеров, яркими картинами быта — и в тех произведениях его, которые уже известны публике, этими достоинствами постоянно возвышался интерес, — но для истинного знатока всегда будет видно — как очевидно и теперь, — что знание человеческого сердца — основная сила его таланта. Писатель может увлекать сторонами более блистательными; но истинно силён и прочен его талант только тогда, когда обладает этим качеством.

Есть в таланте г. Толстого ещё другая сила, сообщающая его произведениям совершенно особенное достоинство своею чрезвычайно замечательной свежестью, — чистота нравственного чувства. Мы не проповедники пуританизма; напротив, мы опасаемся его: самый чистый пуританизм вреден уже тем, что делает сердце суровым, жёстким; самый искренний и правдивый моралист вреден тем, что ведёт за собою десятки лицемеров, прикрывающихся его именем. С другой стороны, мы не так слепы, чтобы не видеть чистого света высокой нравственной идеи во всех замечательных произведениях литературы нашего века. Никогда общественная нравственность не достигала такого высокого уровня, как в наше благородное время, — благородное и прекрасное, несмотря на все остатки ветхой грязи, потому что все силы свои напрягает оно, чтобы омыться и очиститься от наследных грехов. И литература нашего времени во всех замечательных своих произведениях, без исключения, есть благородное проявление чистейшего нравственного чувства. Не то мы хотим сказать, что в произведениях графа Толстого чувство это сильнее, нежели в произведениях другого какого из замечательных наших писателей: в этом отношении, все они равно высоки и благородны, но у него это чувство имеет особенный оттенок. У иных оно очищено страданием, отрицанием, просветлено сознательным убеждением, является уже только как плод долгих испытаний, мучительной борьбы, быть может целого ряда падений. Не то у графа Толстого: у него нравственное чувство не восстановлено только рефлексиею и опытом жизни, оно никогда не колебалось, сохранилось во всей юношеской непосредственности и свежести. Мы не будем сравнивать того и другого оттенка в гуманическом отношении, не будем говорить, который из них выше по абсолютному значению — это дело философского или социального трактата, а не рецензии — мы здесь говорим [427] только об отношении нравственного чувства к достоинствам художественного произведения и должны признаться, что в этом случае непосредственная, как бы сохранившаяся во всей непорочности от чистой поры юношества, свежесть нравственного чувства придаёт поэзии особенную — трогательную и грациозную — очаровательность. От этого качества, по нашему мнению, во многом зависит прелесть рассказов графа Толстого. Не будем доказывать, что только при этой непосредственной свежести сердца можно было рассказать «Детство» и «Отрочество» с тем чрезвычайно верным колоритом, с тою нежною грациозностью, которые дают истинную жизнь этим повестям. Относительно «Детства» и «Отрочества» очевидно каждому, что без непорочности нравственного чувства невозможно было бы не только исполнить эти повести, но и задумать их. Укажем другой пример — в «Записках маркера«: историю падения души, созданной с благородным направлением, мог так поразительно и верно задумать и исполнить только талант, сохранивший первобытную чистоту.

Благотворное влияние этой черты таланта не ограничивается теми рассказами или эпизодами, в которых он выступает заметным образом на первый план: постоянно служит она оживительницею, освежительницею таланта. Что в мире поэтичнее, прелестнее чистой юношеской души, с радостною любовью откликающейся на всё, что представляется ей возвышенным и благородным, чистым и прекрасным, как сама она? Кто не испытывал, как освежается его дух, просветляется его мысль, облагораживается всё существо присутствием девственного душою существа, подобного Корделии, Офелии или Дездемоне? Кто не чувствовал, что присутствие такого существа навевает поэзию на его душу, и не повторял вместе с героем г. Тургенева (в «Фаусте«):

Своим крылом меня одень,
Волненье сердца утиши,
И благодатна будет сень
Для очарованной души...[240]

Такова же сила нравственной чистоты и в поэзии. Произведение, в котором веет её дыхание, действует на нас освежительно, миротворно, как природа, — ведь и тайна поэтического влияния природы едва ли не заключается в её непорочности. Много зависит от того же веяния нравственной чистоты и грациозная прелесть произведений графа Толстого.

Эти две черты — глубокое знание тайных движений психической жизни и непосредственная чистота нравственного чувства, придающие теперь особенную физиономию произведениям графа Толстого,\ [всегда] останутся существенными чертами его таланта, какие бы новые стороны ни выказались в нём при дальнейшем его развитии.

Само собою разумеется, что всегда останется при нём и его [428] художественность. Объясняя отличительные качества произведений графа Толстого, мы до сих пор не упоминали об этом достоинстве, потому что оно составляет принадлежность, или, лучше сказать, сущность поэтического таланта вообще, будучи, собственно, только собирательным именем для обозначения всей совокупности качеств, свойственных произведениям талантливых писателей. Но стоит внимания то, что люди, особенно много толкующие о художественности, наименее понимают, в чём состоят её условия. Мы где-то читали недоумение относительно того, почему в «Детстве» и «Отрочестве» нет на первом плане какой-нибудь прекрасной девушки лет восемнадцати или двадцати, которая бы страстно влюблялась в какого-нибудь также прекрасного юношу... Удивительные понятия о художественности! Да ведь автор хотел изобразить детский и отроческий возраст, а не картину пылкой страсти, и разве вы не чувствуете, что если б он ввёл в свой рассказ эти фигуры и этот патетизм, дети, на которых он хотел обратить ваше внимание, были бы заслонены, их милые чувства перестали бы занимать вас, когда в рассказе явилась бы страстная любовь, — словом, разве вы не чувствуете, что единство рассказа было бы разрушено, что идея автора погибла бы, что условия художественности были бы оскорблены? Именно для того, чтобы соблюсти эти условия, автор не мог выводить в своих рассказах о детской жизни ничего такого, что заставило бы нас забыть о детях, отвернуться от них. Далее, там же мы нашли нечто вроде намёка на то, что граф Толстой ошибся, не выставив картин общественной жизни в «Детстве» и «Отрочестве»; да мало ли и другого чего он не выставил в этих повестях? в них нет ни военных сцен, ни картин итальянской природы, ни исторических воспоминаний, нет вообще многого такого, что можно было бы, но не уместно и не должно было бы рассказывать: ведь автор хочет перенесть нас в жизнь ребёнка, — а разве ребёнок понимает общественные вопросы, разве он имеет понятия о жизни общества? Весь этот элемент столь же чужд детской жизни, как лагерная жизнь, и условия художественности были бы точно так же нарушены, если бы в «Детстве» была изображена общественная жизнь, как и тогда, если б изображена была в этой повести военная или историческая жизнь. Мы любим не меньше кого другого, чтобы в повестях изображалась общественная жизнь; но ведь надобно же понимать, что не всякая поэтическая идея допускает внесение общественных вопросов в произведение; не должно забывать, что первый закон художественности — единство произведения, и что потому, изображая «Детство», надобно изображать именно детство, а не что-либо другое, не общественные вопросы, не военные сцены, не Петра Великого и не Фауста, не Индиану и не Рудина, а дитя с его чувствами и понятиями. И люди, предъявляющие столь узкие требования, говорят о свободе творчества! [429] Удивительно, как не ищут они в «Илиаде» — Макбета, в Вальтере Скотте — Диккенса, в Пушкине — Гоголя! Надобно понять, что поэтическая идея нарушается, когда в произведение вносятся элементы, ей чуждые, и что если бы, например, Пушкин в «Каменном госте» вздумал изображать русских помещиков или выражать своё сочувствие к Петру Великому, «Каменный гость» вышел бы произведением нелепым в художественном отношении. Всему своё место: картинам южной любви в «Каменном госте», картинам русской жизни — в «Онегине», Петру Великому — в «Медном всаднике». Так и в «Детстве» или «Отрочестве» уместны только те элементы, которые свойственны тому возрасту, — а патриотизму, геройству, военной жизни будет своё место в «Военных рассказах», страшной нравственной драме — в «Записках маркера», изображению женщины — в «Двух гусарах». Помните ли вы эту чудную фигуру девушки, сидящей у окна ночью, помните ли, как бьётся её сердце, как сладко томится её грудь предчувствием любви?

Простясь с матерью, Лиза одна пошла в бывшую дядину комнату. Надев белую кофточку и спрятав в платок свою густую длинную косу, она потушила свечу, подняла окно и с ногами села на стул, устремив задумчивые глаза на пруд, теперь уже весь блестевший серебряным сияньем.

Все её привычные занятия и интересы явились вдруг перед ней совершенно в новом свете: старая, капризная мать, несудящая любовь к которой сделалась частью её души, дряхлый, но любезный дядя, дворовые мужики, обожающие барышню, дойные коровы и телки, — вся эта всё та же, столько раз умиравшая и обновлявшаяся природа, среди которой с любовью к другим и от других она выросла, всё, что давало ей такой лёгкий, приятный душевный отдых, — всё это вдруг показалось не то, всё это показалось скучно, не нужно. Как будто кто-нибудь сказал ей: «дурочка, дурочка! двадцать лет делала вздор, служила кому-то, зачем-то и не знала, чтó такое жизнь и счастье!» Она это думала теперь, вглядываясь в глубину светлого, неподвижного сада, сильнее, гораздо сильнее, чем прежде ей случалось это думать. И чтó навело её на эти мысли? Нисколько не внезапная любовь к графу, как бы это можно было предположить. Напротив, он ей не нравился. Корнет мог бы скорее занимать её; но он дурён, бедный, и молчалив как-то. Она невольно забывала его и с злобой и с досадой вызывала в воображении образ графа. «Нет, не то», — говорила она сама себе. Идеал её был так прелестен! Это был идеал, который среди этой ночи, этой природы, не нарушая её красоты, мог быть любимым, — идеал, ни разу не обрезанный, для того, чтобы слить его с какой-нибудь грубой действительностью.

Сначала уединение и отсутствие людей, которые бы могли обратить её внимание, сделали то, что вся сила любви, которую в душу каждого из нас вложило провидение, была ещё цела и невозмутима в её сердце; теперь же уже слишком долго она жила грустным счастием чувствовать в себе присутствие этого чего-то и, изредка открывая таинственный сердечный сосуд, наслаждаться созерцанием его богатств, чтобы необдуманно излить на кого-нибудь всё то, что там было. Дай бог, чтобы она до гроба наслаждалась этим скупым счастием. Кто знает, не лучше ли и не сильнее ли оно? и не одно ли оно истинно и возможно?

«Господи боже мой! — думала она, — неужели я даром потеряла счастие и молодость, и уж не будет... никогда не будет? неужели это правда?» И она вглядывалась в высокое светлое около месяца небо, покрытое белыми волнистыми тучами, которые, застилая звёздочки, подвигались к месяцу. [430] «Если захватит месяц это верхнее белое облачко, значит, правда», — подумала она. Туманная, дымчатая полоса пробежала по нижней половине светлого круга, и понемногу свет стал слабеть на траве, на верхушках лип, на пруде; чёрные тени дерев стали менее заметны. И, как будто вторя мрачной тени, осенившей природу, лёгкий ветерок пронёсся по листьям и донёс до окна росистый запах листьев, влажной земли и цветущей сирени.

«Нет, это неправда, — утешала она себя, — а вот если соловей запоёт нынче ночью, то значит вздор всё, что я думаю, и не надо отчаиваться», — подумала она, И долго ещё сидела молча, дожидаясь кого-то, несмотря на то, что снова всё осветилось и ожило, и снова несколько раз набегали на месяц тучки и всё померкло. Она уже засыпала так, сидя у окна, когда соловей разбудил её частой трелью, раздававшейся звонко низом по пруду. Деревенская барышня открыла глаза. Опять с новым наслаждением вся душа её обновилась этим таинственным соединением с природой, которая так спокойно и светло раскинулась перед ней. Она облокотилась на обе руки. Какое-то томительно сладкое чувство грусти сдавило ей грудь, и слёзы чистой, широкой любви, жаждущей удовлетворения, хорошие утешительные слёзы, налились в глаза её. Она сложила руки на подоконник и на них положила голову. Любимая её молитва как-то сама пришла ей в душу, и она так и задремала с мокрыми глазами.

Прикосновение чьей-то руки разбудило её. Она проснулась. Но прикосновение это было легко и приятно. Рука сжимала крепче её руку. Вдруг она вспомнила действительность, вскрикнула, вскочила и, сама себя уверяя, что не узнала графа, который стоял под окном, весь облитый лунным светом, выбежала из комнаты...

Граф Толстой обладает истинным талантом. Это значит, что его произведения художественны, то есть в каждом из них очень полно осуществляется именно та идея, которую он хотел осуществить в этом произведении. Никогда не говорит он ничего лишнего, потому что это было бы противно условиям художественности, никогда не безобразит он свои произведения примесью сцен и фигур, чуждых идее произведения. Именно в этом и состоит одно из главных требований художественности. Нужно иметь много вкуса, чтобы оценить красоту произведений графа Толстого; но зато человек, умеющий понимать истинную красоту, истинную поэзию, видит в графе Толстом настоящего художника, то есть поэта с замечательным талантом.

Этот талант принадлежит человеку молодому, с свежими жизненными силами, имеющему перед собою ещё долгий путь — многое новое встретится ему на этом пути, много новых чувств будет ещё волновать его грудь, многими новыми вопросами займётся его мысль, — какая прекрасная надежда для нашей литературы, какие богатые новые материалы жизнь даёт его поэзии! Мы предсказываем, что всё, данное доныне графом Толстым нашей литературе, только залоги того, что совершит он впоследствии; но как богаты и прекрасны эти залоги! [431]

Библиография

Из № 1 «Современника»

Основьяненко

Сочинение Григория Данилевского. С портретом Квитки, снимком его почерка и домиком Основы. СПБ. 1856.

Задумав написать биографию Основьяненка, г. Данилевский обратился к лицам, знавшим покойника, с просьбою сообщить ему, г. Данилевскому, какие-нибудь известия о харьковском писателе. Некоторые из этих почтенных людей были так добры, что отвечали г. Данилевскому письменно; другие сообщили ему несколько писем, полученных или писанных Квиткою. Г. Данилевский напечатал в своей статье эти письма, которая таким образом украсилась несколькими хорошо написанными страничками, содержащими не лишённые интереса и достоверные известия. Другие из бывших знакомых Квитки рассказали г. Данилевскому (по словам г. Данилевского) несколько анекдотов, в том числе два-три любопытные. Г. Данилевский пересказывает эти анекдоты. До какой степени соблюдена в его пересказывании точность, мы не знаем. Мы помним только, что когда-то г. Данилевский поместил в «Московских ведомостях» подробное описание Яновщины, хутора Гоголя, и что потом в «Отечественных записках» было доказано, что в этом рассказе единственным достоверным известием должно считать уверение г. Данилевского, что какой-то чумак, встретившийся ему на дороге, пел песню:

Ой, у кума пчолы булы... \

а всё остальное — сплетение недосмотров, обмолвок и анахронизмов[241]. После этого нам кажется, что и новым рассказам г. Данилевского может верить только желающий. Впрочем, если и отбросим их, биография Квитки не потеряет многого, потому что анекдоты эти неважны, да и во всей статье интересны только пять-шесть не длинных писем Квитки, его супруги, Загоскина, С. Т. Аксакова, г. Плетнева и г. Костомарова. Затем остаются собственные изыскания г. Данилевского; они, повидимому, стоили ему некоторого труда. Если так, охотно похвалим давно уже пишущего юношу за трудолюбие; жаль только, что нельзя похвалить его за основательность. Каждая фраза его показывает, [432] что он не позаботился порядочно ознакомиться хотя с самыми главными фактами истории нашей литературы, о которой пишет. Вот, например, как он излагает историю малороссийской литературы до XVIII века:

Древнейшими памятниками степного наречия (?) были, с XI века, отрывки в сказаниях Нестора, Кирилла Туровского, Слова о Полку Игоря, Ефрема Сирина (чт за набор имён!), в грамотах князей владимирских и галицких и в поучении Владимира Мономаха (что за хронология!). Организованным является оно в Литовском Статуте и в Словаре Памвы Берынды, в гетманских универсалах и в полных летописях, какова известная летопись Величко. Сюда же относятся: старинные акты Южной Руси, письма Мазепы к дочери Кочубея и два любопытные памятника: Кроника из летописцев стародавних, Феодосия Сафоновича, 1672—1681 года, и Изборник Святослава. (!)

Кому хотя сколько-нибудь знакомы эти имена, тот может подивиться безотчётности в их подборе у г. Данилевского и забавным анахронизмам, которыми наполнен его перечень. Укажем лишь один промах: «Изборник Святослава», памятник XI века, отнесён к памятникам XVII века. Отысканием других промахов предоставляем заняться самому г. Данилевскому. Это занятие даст ему случай хотя сколько-нибудь ознакомиться с главными фактами и с хронологиею русской литературы. Предупреждаем его только, что на каждой строке своего отрывка он найдёт, по крайней мере, пять промахов. Когда г. Данилевский приступит к изданию «Полного собрания своих сочинений», в чём мы не сомневаемся, то мы рекомендуем ему, перепечатывая статью об Основьяненке, исключить из неё и этот отрывок, и всё остальное, кроме писем Квитки, его супруги, Загоскина и гг. С. Т. Аксакова, Плетнева и Костомарова, как советуем ему исключить из этого будущего «Полного собрания своих сочинений» и всё остальное, что было им написано и напечатано до сих пор. Рекомендуем ему также, прежде, нежели он приступит к составлению обещаемой им биографии Каразина[242], год или два употребить на то, чтобы основательно изучить «Руководство к истории русской литературы», изданное Департаментом народного просвещения: для начинающих эта книга очень хороша.

Когда г. Данилевский познакомится с этим полезным руководством, он, без сомнения, оставит намерение писать обширную статью «о малороссийском философе» Сковороде, потому что он убедится в совершенной незначительности этого «философа». А если бы г. Данилевский заглянул в «Историю русской литературы», нами ему рекомендуемую, прежде, нежели принялся за составление своей статьи об Основьяненке, то мы были бы лишены удовольствия читать письма об Основьяненке г. С. Т. Аксакова и других и забавы читать рассуждения самого г. Данилевского об этом предмете. Он узнал бы, заглянув в «Руководство», что Основьяненко вовсе не принадлежит к числу тех деятелей [433] литературы, которые заслуживают подробных монографий. Объяснимся подробнее, для пользы г. Данилевского, потому что, по меткому выражению одного из наших критиков, посредственные и слабые писатели разделяются на нуждающихся в порицании и на нуждающихся в назидании; г. Данилевский принадлежит к числу последних, и мы не можем отказать в полезном поучении юноше, которого г. Сен Жюльен — от кого слышал он это? — некогда называл учеником и преемником Гоголя[243].

Основьяненко был человек добрый и почтенный по своей благонамеренности. Но, к сожалению, он был человек довольно ограниченный и вовсе не талантливый. Есть люди, которые, не имея ни особенного ума, ни таланта, пишут романы довольно сносные для своего времени, потому что имеют или образование, или наблюдательность. В пример укажем на автора «Семейства Холмских», автора романа «Дочь купца Жолобова»[244]. Если г. Данилевскому известны эти произведения, он согласится, что и по своему внутреннему достоинству они выше, и произвели в своё время на публику гораздо более впечатления, нежели «Пан Халявский» и «Похождения Столбикова»[245]. Следовательно, их авторы скорее Основьяненка имели бы право удостоиться подробных монографий. А между тем — не правда ли? — смешно и подумать, что может быть написано 128 страниц о Бегичеве или Калашникове. Следовательно, об Основьяненке писать статью во 128 страниц ещё страннее. Для человека, знакомого с этими именами, тут не может быть сомнения. По всей вероятности, г. Данилевскому неизвестны имена Бегичева и Калашникова, и, если хотите, он очень мало теряет от того, как мало потерял бы и тот, кому было бы неизвестно имя Основьяненка. Но дело в том, что наше назидание, вероятно, ещё не совсем убедительно для него; по неизвестности ему Бегичева и Калашникова, он не может быть уверен, что эти безвестные писатели более заслуживали бы прославления, нежели Основьяненко. Нечего делать, надобно изложить сущность дела, без всяких ссылок на факты, неизвестные автору исследования, и убедить его разбором фактов, ему известных.

Читал ли, например, г. Данилевский «Пана Халявского», значительнейшее из произведений Основьяненка? — Читал. — Прекрасно! Чт же поражает вас в этом романе с первых же строк самым неприятным образом? Натянутое и нимало не острое остроумие, такого рода: ныне просвещения стало больше — вот, например, мой сосед прорубил в зале своей два новых окна, чтобы просвещения было больше; обхождения ныне нет, потому что, например, наш заседатель, когда у него обедают гости, не обходит вокруг стола с просьбами кушать и пить, как обходили в старину; И заметьте, что каждый из этих каламбуров растянут на целую страницу журнального формата. Можете вообразить, каково впечатление этих семимильных острот на читателя. Растя[434]нутость у Основьяненка изумительная. Описав, как распространилось просвещение и вывелось обхождение, он говорит, что и воспитание детям ныне дают не такое, как прежде — разумеется, это опять острота — то есть ныне детей не набивают с утра до ночи ватрушками и пампушками, как в старину. Эта острота тянется на четыре страницы журнального формата. Так написан весь роман, так написаны все произведения Основьяненка. А какое правдоподобие! Начать хотя с того, что рассказчиком романа выведен старик, который, по пословице, в лесу вырос, а беспрестанно этот дикий степняк сбивается на тон, каким мог говорить только человек нынешнего века и порядочного образования; где на свете виданы глупцы, которые бы велели прививать детям натуральную оспу? Где на свете виданы фельдшеры, которые бы послушались такого приказания? Где на свете виданы дьячки-учители, которые доказывали бы зажиточным панычам пользу грамоты тем, что «вот как выучишься, паныч, грамоте, будешь писать поминальные записочки о покойниках и будешь получать за то хороший доход»? Ведь как бы ни был глуп учитель, всё же он знает, что паныча этим не прельстишь. Какой малорусс — ведь они получше других народов знают толк в пении — станет хвалить певца «за скрыпучий голос, от которого морозом по коже подирает»? Одним словом, на каждой строке у Основьяненка — несообразности, и, кроме несообразностей, нет ничего: всё вяло, приторно, пересолено, жеманно, натянуто и растянуто. Но, быть может, г. Данилевскому известно, что некоторые хвалят «Сердечную Оксану»?[246] Не советуем ему слушать этих людей: «Оксана» во сто раз приторнее и натянутее «Пана Халявского». И нигде нет у Основьяненка ни тени самостоятельности: большая часть страниц его пропитана самым неловким подражанием Гоголю; на других страницах он подражает то Карамзину (в «Бедной Лизе»), то г. Далю, то Загоскину, то какому-нибудь второстепенному, ныне забытому романисту. В этой книжке мы высказали своё мнение о бароне Брамбеусе, как ценителе литературных произведений, и сказали, что, если он делал промахи, говоря о произведениях, имеющих художественное достоинство, то над произведениями решительно слабыми он умел подсмеиваться. И слова его об Основьяненке, которыми так возмущается г. Данилевский, совершенно справедливы:

Есть разного рода остроумия более или менее несносные: но самое несносное из всех — это провинциальное остроумие. Эти глубокомысленные наблюдения над человеческим сердцем, делаемые из-за плетня; эти черты нравов, подмеченные между маслобойнею и скотным двором; эти взгляды на жизнь, обнимающие на земном шаре великое пространство, пять вёрст в радиусе; этот свет, составленный из шести соседей; эти колкие сарказмы над борьбою изящества и моды с дёгтем и салом; эти насмешки над новым и новейшим, которых даже и не видно оттуда, где позволяют себе подшучивать над ними, — весь этот дрянный, выдохлый губернский яд, которого не боятся даже и мухи; и эти остроты, точённые на приходском оселке; и эти [435] стрелы, пущенные со свистом и валящиеся наземь, в пяти шагах от носа стрелка; и эти смелые удары, с треском падающие, вместо общества, на лужу грязи, которая от них только распрыскивается на читателей; раны и язвы, наносимые пороку с той стороны, которой порок никогда не видит у себя, если стоит прямо перед зеркалом. Всё это может казаться очень замысловатым какой-нибудь ярмарке, какому-нибудь уезду, даже целой губернии, но не должно переходить за границы этого горизонта, под опасением быть принятым за пошлость и безвкусие...[247]

Напрасно г. Данилевский не принял в уважение этой верной характеристики: с рецензиями барона Брамбеуса о посредственных или плохих книгах не худо справляться; о дурных книгах он говорил почти всегда хорошо, — по крайней мере, лучше и нельзя говорить о них.

Но ведь Основьяненко пользовался уважением в своём кружке? Ну, да, и вполне заслуживал этого уважения, как человек добрый, приятный собеседник, радушный хозяин, как человек, занимавший, и не без пользы для общества занимавший, довольно почётное место в губернском кругу, наконец, как человек, искренно любивший свою родину и желавший успехов её литературе.

Но ведь он считался одним из лучших писателей на малороссийском языке? Ведь его малорусские повести до сих пор имеют в Малороссии почитателей? Да можно ли полагаться на суждения их? Ведь это или такие люди, которые ничего лучше «Халявского» и «Оксаны» не читывали, или люди, готовые прощать все возможные недостатки книге, написанной на милом для них наречии. А что касается до значения Основьяненка в ряду авторов, писавших на малороссийском наречии, мы сказали бы, что не заслуживает внимания малорусская литература, если Основьяненко может в ней считаться, сравнительно с другими, хорошим писателем. Но, к счастию, это вовсе не так: малорусская литература имела писателей действительно замечательных, людей, которые занимают высокое место в русской литературе, и занимали б его и тогда, если бы писали и на обыкновенном литературном языке[248]; и когда кто-нибудь — только уже не г. Данилевский, надеемся — расскажет нам об этой малорусской отрасли русской литературы, — отрасли, достойной всякого сочувствия, то упомянет кстати, что в числе хороших знакомых того или другого замечательного малорусского писателя был Г. Ф. Квитка, добрый и почтенный человек, любивший литературу и писавший посредственные произведения под именем Основьяненка[249].

Лейтенант и поручик, быль времён Петра Великого

Сочинение Константина Масальского. Две части. СПБ. 1855.

Если вы старик, читатель, вы не обратите внимания на «быль из времён Петра Великого», сочинённую г. К. Масальским: имя этого писателя не соединено с вашими воспоминаниями; если вы [436] молоды, читатель, вы также не захотите читать «Лейтенанта и поручика», зная, по беглым упоминаниям в журналах о г. Масальском, только то, что он когда-то считался одним из самых посредственных наших романистов; но если вы ни стары, ни молоды, вы — хотя тоже не будете читать «Лейтенанта и поручика» — посмотрите на обёртку этой «были» не без некоторого умиления: вы вспомните о том времени, когда вы, не только выучившись читать очень бегло, но и выучив четыре правила арифметики, две-три главы грамматики до глаголов или наречий, басни «Лисица и ворона», «Стрекоза и муравей», начали чувствовать, что в маленьком вашем сердце, в резвой вашей головке поселилась, после прежних потребностей в пряниках и конфектах, в детских играх, после неугомонной шаловливости, неутомимой беготни, новая страсть — читать, читать... не грамматику и не басни Крылова, не «Русскую историю» г-жи Ишимовой — всё это скучно, потому что писано для детей — нет, читать книги, писанные «для больших». С какою жадностью бросались вы, десятилетний мальчик, на романы, и какое наслаждение доставляли вам эти увлекательные маленькие томики! это высокое наслаждение доставляли вам не те романы, которыми восхищались ваши тётушки и старшие, «большие» братья: Марлинский, Пушкин, Лажечников, Зенеида Р-ва, Гоголь, Павлов, князь Одоевский, Вельтман, — всё это было скучно для вас; но как занимательны были для вас «Леонид, или некоторые черты из жизни Наполеона»х[250], «Юрий Милославский», «Рославлев, или русские в 1812 году», «Таинственный монах, или некоторые черты из жизни Петра I», «Паята, дочь Ледзейки, или литовцы в XIV столетии», и проч., и проч! Ах, как интересны были эти книжечки! Ныне уже не пишут таких книг, скажете вы с истинною грустью о нынешних десятилетних, двенадцатилетних мальчиках и девочках. Нет уже этой немудрой, но грамотной литературы; люди, не имеющие особенного таланта, но довольно начитанные и не лишённые некоторого уменья сочинять складно, не пишут ныне в простоте души, как писалось в старину: нет! они пишут свысока, гонятся за художественностью, за психологическими тонкостями, за анализом, за юмором, как будто всё это их дело, как будто всё это им по плечу, — и пишут вещи бестолковые и скучные для взрослых, непонятные и скучные для детей.

Не так писали в старину: тогда, без всяких хитростей, половину страниц романа выписывали из какой-нибудь хорошей исторической книги — особенно богатый материал доставляла «История» Карамзина — а другая половина наполнялась незамысловатыми, но очень трогательными или до уморительности смешными приключениями каких-нибудь Владимиров, Анастасий и Киршей. «История» Карамзина написана прекрасно, стало быть, нет и спора о том, что одна половина романа была хороша; а другая половина была ещё лучше! Припомните только удиви[437]тельно забавную сцену, как, обиженный Копычинским, Юрий Милославский, чуть ли не с револьвером Кольта в руках и с папироской в зубах, в наказание, заставляет хвастливого пана Копычинского съесть, не переводя духа, огромного жареного гуся до последней косточки; пан Копычинский давится, задыхается от объядения, но ест, ест, ест, а Юрий торопит его, наведя свой кольтовский револьвер прямо на лоб наглого труса... ах, как это смешно! А как трогательна судьба Леонида, который борется с своим личным противником Наполеоном и побеждает его! Ведь Леонид и Наполеон были влюблены в одну и ту же девушку, и Наполеон шёл в Москву не с другою целью, как только отбить у Леонида невесту и жениться — злодей! от живой жены, Марии-Луизы, — на Полине или Надине, — не помним её имени, но помним, что дело в 1812 году шло собственно о том, кому «обладать Надиною» или Полиною — Леониду или Наполеону! Помните ли, каким жалким человеком казался этот волокита Наполеон в сравнении с своим соперником, великодушным и храбрым Леонидом? Зато ведь Леонид и победил Наполеона, потому что, если вы помните, Наполеон был побеждён никем другим, как именно Леонидом! Какие замечательные приключения! Прибавьте к этому чистый язык, чистую нравственность, и вы со вздохом скажете: «да, для нынешней малолетней публики уже нет таких прекрасных книжек, какими услаждали нас в детстве добрый Загоскин — гений этой литературы — и другие столь же добродушные и радушные деятели её: г. Воскресенский, г. Р. Зотов, г. Масальский.

Да, вы не забудете г. Масальского, потому что и он доставил вашему детству столько же сладких часов, как г. Р. Зотов. Как занимательны были его «Стрельцы», «Регентство Бирона». Мы не можем теперь в точности припомнить содержания этих романов, знаем только, что они были хороши; но лучшим его произведением был, по нашим воспоминаниям, «Черный ящик»[251]. Уж одно начало чего стоит! Какой-то молодой провинциал, Карп Силыч, целый век ходивший в чуйке, приехал в Петербург и начинает одеваться по моде, установленной Петром Великим (роман взят из эпохи Петра Великого). Ему принесли кафтан, брюки, жилет, галстух. Он не знает, как приладить эти немецкие штуки на своё туловище; особенно затрудняет его жилет. Уж подлинно, будет жалеть, кто станет надевать эту жилет! восклицает он, наконец решает, что жилет должен застёгиваться на спине. После этого надобно, чтобы сюртук и брюки также застёгивались на спине, и он надевает все принадлежности костюма задом наперёд... Ах, как это смешно! Мы все — и братцы, и сестрицы, и десяток наших маленьких приятелей — целую неделю не могли без хохота вспомнить о том, как Карп Силыч шёл по улице в платье, надетом задом наперёд, как высокий воротник сюртука подпирал ему бороду; как мальчишки бежали за ним с хохотом [438] и насмешками, как он пришёл к своему наречённому тестю — потому что Карп Силыч приехал в Петербург жениться — и как на вопрос хозяина: отчего всё платье на нём надето задом наперёд? отвечал: «ветром перевернуло на улице!»... Ах, как это смешно! А как страшно, когда — не помним уже кто, Карп Силыч или прекрасный юноша-офицер, влюблённый в красавицу, на которой хочет жениться Карп Силыч — ночью, при блеске молнии, отправляется на пустынный остров или в дремучий лес, — одним словом, в какое-то место очень страшное, выкопать из-под земли таинственный «черный ящик», в котором хранятся груды золота, с участью которого соединена судьба красавицы-невесты! Превосходно! Никогда не бывало и не будет лучшего, занимательнейшего романа для таких читателей, какими в то время были мы, нынешние люди средних лет.

И заметьте, что этот роман написан правильным, грамотным языком. Какая разница с «Совестдралом большим носом», с «Георгом, милордом аглицким», с «Францыском Венецианом», которыми в детстве воспитывался вкус наших дядей и дедов![252] О, мы были детьми в счастливое для детей время! Вечную признательность должны мы хранить к гг. Р. Зотову, М. Воскресенскому, К. Масальскому!

Теперь уже не те времена! Чт пишут и как пишут люди, наследовавшие талант этих почтенных авторов? Они хотят раскрывать нам сокровеннейшие изгибы человеческой души, пишут психологические рассуждения в лицах, толкуют о развитии, о борьбе страстей; они хотят блестеть остроумною ирониею, хотят прославиться знанием жизни и людей, хотят даже — о, ужас! — удивлять нас художественными совершенствами своих творений; они хотят быть Гоголями, Гончаровыми, Тургеневыми, Жорж-Сандами, Теккереями, Диккенсами! Господа, будьте тем, чем создала вас природа; будьте преемниками г. Р. Зотова, г. К. Масальского, и вы принесёте свою долю пользы, и вы будете иметь множество читателей, которые будут хвалить вас. А теперь кто читает и кто хвалит ваши психологические и художественные произведения?

Подумайте об этом совете: его исполнение принесёт столько пользы вам, столько удовольствия тем читателям, которые ещё не доросли до повестей с различными ухищрениями в психологическом и художественном роде. А как легко исполнить этот совет: подражать г. Р. Зотову и г. К. Масальскому гораздо легче, нежели подражать Гоголю, Теккерею или Жорж-Санду! И, если хотите, мы ещё более облегчим для вас это дело, рассказав содержание и объяснив манеру романов, приносивших такую пользу в старину. Кстати же, перед нами лежит один из этих романов.

В 1710 году, в Петербурге, в бревенчатой избе сидели Александр (по фамилии Ветрин, по чину лейтенант) и Клавдий (по фамилии Ланов, по чину поручик). «Тому и другому собеседнику было около двадцати семи лет; оба считались редкими красавца[439]ми. Все девушки влюблялись в них с первого раза». Они пьют венгерское и поверяют друг другу свои тайны. Клавдий говорит, что назначен поход к Выборгу; Александр, восхищённый этим, объясняет, что там найдёт он свою невесту, шведку, которую узнал, когда она с отцом жила в плену в Петербурге, — теперь пленные отпущены на родину и живут в окрестностях Выборга. Друзья клянутся в вечной дружбе, сливают назад в бутылку остатки венгерского, которое уже было разлито в серебряные чаши, запечатывают бутылку и обещаются не разрывать дружбы, пока не будет ими выпита эта бутылка. Потом описывается очень подробно осада Выборга. Клавдий, фуражируя в окрестностях города, влюбляется в Элеонору, у отца которой покупает хлеб. Она влюбляется в Клавдия. Он везёт к ней своего друга: оказывается, что Элеонора та самая пленная шведка, о которой говорил Александр. Таким образом оба друга влюблены в одну девушку, которая также равно любит их обоих, не зная, кому отдать преимущество. Друзья часто готовы поссориться, но вспоминают о запечатанной бутылке и мирятся, наконец, оба вместе, делают предложение отцу Элеоноры: «пусть она избирает из нас того, кого более любит». Элеонора говорит, что равно любит обоих. Друзья уезжают домой и решаются бросить жребий: по жребию достаётся Александру уехать, Клавдию — жениться на Элеоноре. Александр уезжает и, возвратясь через два года, встречает милого малютку — это сын Клавдия; сердечные раны Александра раскрываются. Но вот бежит навстречу другу Клавдий, ведёт его насильно в свой дом, представляет его своей жене. Александр поднимает глаза — о, диво! о, восторг! это не Элеонора, а Лиза, о которой не было и помину во всё продолжение романа. Элеонора плакала, когда Александр уехал, и Клавдий женился на Лизе, а Элеонору сберёг для друга. Вот уж подлинно друг! Да, кстати, где же запечатанная бутылка? Она брошена в Иматру, и, следовательно, дружба Александра и Клавдия уже ненарушима.

Какая трогательная наивность в изобретении романа! Столько же милой наивности и в изложении; идея и форма совершенно гармонируют между собою. Вот, например, сцена между друзьями, когда они, в приятном вечернем разговоре и в халатах, объяснились на сон грядущий относительно страсти, наводящей грусть на обоих. (Начинает речь Клавдий.)

— Саша, слушай, чт я тебе скажу: я люблю тебя, это ты знаешь! Люблю и Элеонору! Я перемогу себя, чего бы мне это ни стоило, помня нашу давнюю, священную для меня дружбу! Я испытаю себя! Я уверен, что уступлю тебе Элеонору. Конечно, я буду много и долго страдать; да что за беда!

— Нет, Клавдий, мой благородный Клавдий! Я не хочу, чтоб ты из-за меня страдал! Ты первый полюбил Элеонору, ты на неё более меня имеешь права. Пусть буду я страдать, а ты будь счастлив. Ты достоин этого!

— А если я сам хочу страдать, если мне это нравится? Не обижайся, [440] Саша, если я тебе скажу, что я твёрже тебя, что мне легче будет перенести страдание. Да чт тут долго толковать? Я тебе уступаю Элеонору.

Ветрин засвистал какой-то марш и с мужественным спокойным лицом начал ходить взад и вперёд по комнате.

— Ты мне уступаешь Элеонору... — мрачно проговорил Ланов. — Нет, это невозможно! Этого я не хочу! Разве я не такой же друг тебе, как ты мне? Я не должен уступать тебе в благородстве, Клавдий! Иначе ты перестанешь уважать меня, а тогда не можешь остаться мне другом! Пусть страдает, пусть разрывается моё сердце. Я забуду Элеонору! Будь счастлив с нею, мой великодушный, благородный друг!

Друзья заплакали и сжали друг друга в объятиях. От сильных чувств, которые их волновали, ни тот, ни другой не мог вымолвить более ни слова. Ветрин снял халат и сапоги и лёг в постель. Ланов сделал то же.

Какая умилительная борьба великодушия! Истинно, этот отрывок напоминает заключение басни, которую у казака Луганского немец-гувернёр написал для своих воспитанников: «Сия басня научивает, что другой был великодушнее одного, а последний великодушнее первого». И как восхитительно заключается эта патетическая сцена дивным замечанием: «Ветрин снял халат и сапоги и лёг в постель. Ланов сделал то же». О, несравненное, гениальное простодушие!

Чт лучше этой повести может быть придумано для читателей того интересного возраста, когда от арифметики переходят к романам, от романов к игре в лапту или в мяч? Она показалась бы чрезвычайно занимательна этим читателям; но — увы! — она не дойдёт до рук их, потому что дети не приобретают книг по своему выбору: они только берут книги, какие находят в библиотеках своих взрослых родных и знакомых; а кто из этих родных и знакомых почтёт ныне нужным украсить свою библиотеку «Лейтенантом и поручиком»? — И чт ныне бедные читатели, равно любящие мяч и романы, найдут в этих библиотеках, за исключением повестей гг. Гончарова, Григоровича, Л. Н. Т., Тургенева и немногих других? что найдут они, кроме этих повестей, которые слишком не под силу детскому уму и детскому вкусу? Бедные дети нынешнего времени! Пожалейте их, господа подражатели Григоровича и Тургенева! Перестаньте тянуться вслед за этими писателями: это слишком трудно. Оставьте, подражайте лучше г. Р. Зотову и К. Масальскому: они были равны вам по таланту, но писали занимательно, хотя для некоторого класса публики, потому что не имели ваших претензий; подражайте же им, и если люди, перешедшие эпоху простодушия, попрежнему не будут читать вас, то никто не будет и осуждать вас; напротив, многие будут читать вас с удовольствием.

Но нет, это невозможно! В мире не осталось уже ныне романистов и нувеллистов наивных, которые, по выражению реторики Кошанского, «писали, как умели, наудачу»: каждый ныне имеет претензии на глубокомыслие, на наблюдательность, на художественность, не думая о том, что лучше написать «Лейтенанта и по[441]ручика», нежели... однако, к чему приводить примеры? Каждый читатель припомнит десятки их, а писатели, в пример которым ставим мы г. Р. Зотова и г, К. Масальского, вероятно, сами твёрдо помнят названия своих произведений.

Месяцослов на 1856, високосный год

С портретом его величества государя императора. СПБ.

Состав Академического календаря на 1856 год почти тот же самый, какой имели календари предыдущих лет. Изменения, сравнительно с «Месяцословом» предыдущего года, незначительны. Они состоят в том, что, вместо статьи прошлогоднего календаря о летосчислении и таблиц народонаселения Российской империи, великого княжества Финляндского и царства Польского по уездам, помещены два новые списка: 1) дни, в которые совершаются крестные ходы в С.-Петербурге, Москве и окрестностях С.-Петербурга; 2) алфавитная роспись святых, находящихся в полном месяцослове, с показанием времени, когда память их празднуется православною церковию. Последняя роспись особенно полезна для справок: «Полный месяцослов» ныне стал довольно редкою книгою, и, действительно, было необходимо перепечатать в «Академическом месяцослове» эту статью, придававшую главное достоинство «Полному месяцослову».

Около восьмисот мужских и двухсот женских имён внесены в этот алфавитный список. Из них многие, особенно мужские имена, встречаются в календаре по нескольку, многие даже по десяти и более раз в течение года. Так, по 11 раз встречаются Антоний, Афанасий, Зинон, Марк, Симеон, Феофил; по 12 раз: Андрей, Кирилл и Михаил; 13 раз — Дионисий; 14 — Георгий; 15 — Василий, Иулиан и Максим; по 17 раз: Григорий, Иаков и Стефан; 19 — Павел; наконец, Александр — 21 раз, Феодор — 27, Пётр — 30, а Иоанн даже 61 раз. Из женских имён только Феодора встречается 8 раз, Анна — 9 и Мария — 10 раз.

Крестных ходов совершается в Петербурге ежегодно 8, в окрестностях Петербурга — 11, в Москве — 13.

Из двух лунных затмений 1856 года в Европейской России будет видимо только частное лунное затмение 1—2 октября (по петербургскому среднему времени, начало его будет в 11 часов 22 мин. вечера, а конец в 2 ч. 28 м. утра). Из двух солнечных затмений (полное, 24 марта, и кольцеобразное, 17 сентября) ни то, ни другое в Европейской России не будут видимы.

Список малых планет, обращающихся между Марсом и Юпитером, в течение 1855 года увеличился четырьмя новооткрытыми астероидами, именно: Шакорнак (в Париже) 6 апреля открыл Цирцею, Лутер (в Билке) Левкотею, и, в один и тот же день, 5 октября, Лутер открыл Фидесу, а Гольсмит (в Париже) Ата[442]ланту. Таким образом, к началу 1856 было известно уже 37 астероидов.

Из таблиц о числе родившихся, сочетавшихся браком и умерших лиц православного исповедания в Российской империи за 1853 год видим, сравнительно с 1852 годом, значительное увеличение по всем итогам: так,

18521853
родилось2 491 4002 672 154 человека
сочеталось браком508 770523 693 пары
умерло1 739 1052 091 677 человек

Общего итога по всем вероисповеданиям за 1853 год ещё нельзя составить, по недостатку сведений о лицах реформатского исповедания.

В С.-Петербурге и Москве движение населения в 1854 г. представляло следующие цифры:

В С.-ПетербургеВ Москве
родилось16 70110 147 человек
сочеталось браком3 0581 619 пар
умерло22 47315 239 человек

Сравнивая таблицы, показывающие возраст умерших, мы видим, что хотя население Петербурга (532 241) почти в полтора раза больше, нежели население Москвы (373 800), но число лиц, доживающих до преклонной старости, в Москве значительнее, нежели в Петербурге. Так было в 1854 г.

В С.-ПетербургеВ Москве
умерших в возрасте70—75 лет286318
»75-80 »186271
»80-85 »91131
»85-90 »4663
»более 90 »1934

Приводя главные итоги из ведомостей о числе учащихся за 1854 г., сравним их с итогами за 1853 год, которые были сообщены прошлогодним календарём. Учащихся по министерству народного просвещения:

1853 г.1854 г.
1) в университетах и других высших учебных учреждениях41104130
2) всего по министерству народного просвещения121 193122 553
в царстве Польском83 11482 999
По ведомству министерства государстввенных имуществ153 275170 573[443]

Сравним также ведомости о количестве металлов, добытых в 1853 и 1854 г.

1853 г.1854 г.
Золота1 398 п. 21 ф. 93 зол.1 581 п. 24 ф. 74 зол.
Серебра983 « 11 « 19 «1036 « 25 « 73 «
Платины61 « 11 « 14 «27 « 3 «
Меди394 549 п.390 818 п
Свинца 40 003 «110 916 «
Чугуна14 517 524 «14 148 651 «
Стали53 974 «67 522 «
Железа12 092 088 «11 598 805 «
Разных металлических изделий2 268 723 «2 177 038 «

Думы современной России

Александры Ступиной. СПБ. 1855.

Из двенадцати стихотворений, изданных ныне г-жею А. Ступиною, едва ли не лучше других следующее:

Счастлив, кто без урагана
Океан переплывал,
Чей на высях гор Ливана
Взор усталый отдыхал!

Да, кто зрел вас, исполины,
Чей приветствовал вас стих,
Тот божественной картины
Обручённый был жених.

(выражение довольно тёмное.)

Кто ж с молитвой головою
К вашим кланялся пятам,
Кто потом гулял пятою
По заоблачным главам

(эти четыре стиха содержат замысловатую игру словами.)

Тот любимый друг природы,
Тот земли и неба друг

(почему же это? Разве друзья, которые ходят по Ливану и кланяются, друзья неба и земли? Напротив, это самый буйный народ... Виноваты: мы также начали довольно замысловато играть словами.)

Он под песни непогоды
С ней венчался, как супруг...

(каким же это образом? и с кем «с нею?» с непогодою, или с землёю, или с небом?)

Остальные одиннадцать пьес только немногим уступают этому, свидетельствующему об уменьи г-жи А. Ступиной писать [444] звучные стихи. Но дело не в достоинстве стихов, а в том, что воспоминания г-жи А. Ступиной о том, как она жила в Бейруте, ходила по заоблачным главам Ливана и проч., едва ли могут назваться, в строгом смысле слова, «Думами современной России»: скорее, это думы одной из русских дам о случаях и предметах, лично до неё касающихся.

Правила составления употребительнейших в строительном искусстве мастик и проч

сочинение И. Лейхса. Перевод с немецкого. СПБ. 1856.

Книжка Лейхса написана, сколько можем судить, с знанием дела. Переведена она грамотным языком. Жаль только, что ей дано широковещательное заглавие, занимающее в полном своём составе не менее шести строк; жаль также, что выставленная на обёртке цена — 75 коп. сер. — своею несоразмерностью с объёмом книжки слишком ясно разоблачает цель многознаменательного заглавия.

Гражданские законы Псковской судной грамоты

Сочинение И. Энгельмана. СПБ. 1855.

Несколько месяцев тому назад, мы говорили об исследовании Псковской судной грамоты, изданном г. Ф. Устряловым, сыном известного историка[253]; это сочинение было написано на тему, предложенную студентам С.-Петербургского университета от юридического факультета этого университета. Теперь является другое сочинение, удостоенное медали на этом конкурсе. То и другое рассуждения неоспоримо показывают авторов своих людьми, которые уже привыкли трудиться усердно и добросовестно.

Г. Энгельман, ограничивая своё исследование теми пределами, которые определены темою, предложенною от факультета, говорит исключительно о тех статьях Псковской судной грамоты, которые имеют предметом гражданские законы; других её статей он касается только в случае неразрывной их связи с постановлениями относительно гражданских законов. Объяснения его большею частью основательны и многие из догадок удачны.

Указатель для обозрения Московской патриаршей (ныне Синодальной) ризницы и библиотеки

Составлен синодальным ризничим, магистром, архимандритом Саввою. Москва. 1855.

Патриаршая, или Московская синодальная библиотека есть одна из важнейших в России по количеству и древности своих [445] рукописей; соединённая с нею Патриаршая Ризница также богата утварями и вещами, в высшей степени замечательными. Потому архимандрит Савва, издав краткое описание важнейших вещей и духовных рукописей, хранящихся в этом драгоценном собрании, оказал довольно значительную услугу русским археологам и людям, занимающимся историею литературы. Рукописей, по каталогу библиотеки 1824 года, значится: греческих 467, русских 956; в числе последних находится 96 пергаментных и 20 бомбициновых, писанных на хлопчатой бумаге. Кроме того, жалованных грамот и проч. 208. После 1824 года в библиотеку передано ещё несколько рукописей и, между прочим, знаменитый «Изборник Святослава» (1073 г.), один из древнейших памятников кирилловской письменности. Мы будем ещё иметь случай подробнее говорить о рукописях Московской синодальной библиотеки, потому что на-днях уже получена в Петербурге первая часть описания славянских её рукописей, составляемого профессорами А. В. Горским и К. И. Новоструевым.

О пленных по древнему русскому праву. А. Лохвицкого

Москва. 1855.

Г. Лохвицкий основательно обработал специальный вопрос, им выбранный, внимательно воспользовавшись всеми данными, какие представляются «Полным собранием законов» и различными изданиями Археографической комиссии. Свод известий о состоянии пленников по законам допетровской Руси точен и полон; автор удерживается от всяких общих выводов и не имеет, повидимому, никаких других претензий, кроме скромного желания ясно и в систематическом порядке изложить факты. Подобные труды всегда бывают полезны и заслуживают уважения.

Исторические сведения о примечательнейших местах в Белоруссии, с присовокуплением и других сведений, к ней же относящихся

Составлены генерал-майором М. О. Без-Корниловичем. СПБ. 1855.

Просмотрев довольно толстую книгу, изданную г. Без-Корниловичем, мы убедились в верности предположения, которое будет внушено каждому читателю самым заглавием «исторических сведений» и т. д. Г. Без-Корнилович не имел в виду исследовать ещё недостаточно объяснённые вопросы в истории Белой Руси, писал не для учёных: нет, он просто собрал из истории Карамзина, истории «Отечественной войны 1812 года» Михайловского-Данилевского и некоторых других сочинений известия, касающиеся того или другого города, того или другого села в Бело[446]руссии, расположил эти известия по порядку времени и, таким образом, у него составились исторические статейки о Витебске, Динабурге, Могилёве и проч., — статейки, из соединения которых вышла, как мы сказали, довольно толстая книга, по всей вероятности, не бесполезная для тех, у кого под руками нет хорошего собрания книг по русской истории.

Мельница близ села Ворошилова

простонародный рассказ дяди Афанасия. СПБ. 1856.[254]

О том, до какой степени удалось автору выдержать простонародный и простодушный тон рассказа, читатель может судить из следующего отрывка:

Недалеко от большого села, перейдя на широкое поле, в берёзовой роще над узкой, но глубокой речкой стояла водяная мельница. Тут же рядом построена была просторная, светлая изба с узорчатыми окнами; а сверху, между двумя резными столбиками, помещалась хорошенькая светёлка. Изба и мельница стояли на краю большого леса, который тянулся вправо и влево на несколько десятков вёрст, почитай до самой губернии. Мимо этой мельницы пролегала проезжая дорога из села, перебегала через плотину и в лесу уже расходилась в разные стороны.

На мельнице жил старик, не старик, а уже и не молодой человек, крестьянин Иван Терентьев Вырезубов, с хозяйкой Матвеевной и красавицей дочкой Малашей. Опричь семьи, держал Терентьич двух работников и работницу. Надо вам сказать, что Вырезубов был оченно богат, к тому отличный мельник, так что всегда у него было человек пять приезжих из далёких деревень для помолу; но главное — он в рот не брал хмельного и не любил, чтобы и в деле была эта поведенция.

Содержание рассказа довольно просто. Красавица Малаша полюбила ямщика Андрея Голыша; но отец просватал её за богатого мещанина, который с отцом своим льстился на приданое, а не на девушку. Перед свадьбою случился пожар на мельнице, и Терентьич, вздумав испытать будущих родственников, сказал, что все деньги его сгорели, и попросил взаймы на постройку новой мельницы. Богатые мещане отказали в помощи и отказались от невесты-бесприданницы; но скрипач Яков безродный, отец Андрея, бывший тут, предложил Терентьичу свои последние двенадцать целковых. Раздосадованный мещанами, тронутый добротою бедняка, Терентьич согласился отдать дочь за Андрея и, ударив по рукам с наречённым свояком и зятем, объявил, что пожар вовсе не разорил его, деньги остались целы, мельницу он построит лучше прежнего и принимает к себе полными участниками своего довольства и Андрея и Якова, которые на деле доказали ему своё расположение.

Рассказ этот написан для народа, с бытом которого дядя Афанасий хорошо знаком. [447]

Православные и другие христианские церкви в Турции И. Березина

СПБ. 1855.

Дельно составленная и довольно интересная брошюра. Автор рассматривает причины прискорбного положения христиан в Турции, излагает историю законов, которыми определялись в различные времена их обязанности к турецкому правительству, и обнаруживает отношения, существующие между последователями различных христианских исповеданий. Мнения свои о первоначальной причине настоящего бедственного положения гяуров он излагает так:

Застав Византийскую империю во времена почти общего упадка нравственности, кочевая орда завоевателей, по преданию от первых воителей ислама, не могла возыметь особенного почтения к истинной религии, представители которой перед глазами мусульман были так слабодушны и развращены: очень естественно, что свежее, здоровое племя воителей поверило своему мусульманскому превосходству и только в исламе видело спасение (стр. 2). Без всякого сомнения, в настоящем положении восточных христиан виновата более всех сама Порта, потом римские католики, а наконец сами греки (своею взаимною враждою); менее всех виновны туземные христиане (то есть славяне, румыны и прочие), и, между тем, на них-то тяжелее всего обрушиваются печальные следствия раздора. Пламеннее других пылают друг к другу ненавистью римские католики и греки, армяне также враждуют преимущественно с греками (стр. 24). Понятно, что каждое исповедание считает себя и хочет быть первым всюду, что каждая одноверная с ним нация поддерживает его всеми силами; но не можем не оплакивать и не осуждать той безумной вражды, в которую столь часто, к великому соблазну целого мира, впадают соперники, и тех неблагородных и пагубных средств, к которым иногда прибегают они (стр. 38).

Довольно подробная история турецких законов относительно подданных Оттоманской империи и борьбы между христианами различных вероисповеданий подтверждает эти справедливые мысли.

Описание хронологической машины А. Головацкого

составленное академиком Вишневским. СПБ. 1855.

Каждому занимавшемуся хронологическими изысканиями известно, как много времени отнимает поверка летописных показаний, основанных на пасхалии. Машина г. Головацкого, удостоенная Демидовской премии, имеет целью облегчить приискивание всех данных, зависящих от времени празднования пасхи, для каждого данного года. По отзыву академика Вишневского, «практическое употребление машины очень просто»: стоит только навести стрелки циферблата на цифру данного года, и на таблицах машины отмечены будут дни празднования святой пасхи, вознесения, начало великого поста, цифра, определяющая воскресные дни года, и проч. Охотно верим, что машина действует быстро и верно, — и если так, г. Головацкий разрешил довольно трудную [448] задачу практической механики, построив свою «хронологическую машину». Но цена и массивность этого числительного снаряда всегда будут значительным препятствием его распространению между учёными, занимающимися хронологиею. Потому, несмотря на свои достоинства, хронологическая машина г. Головацкого не уничтожает настоятельной потребности в пасхальных таблицах, приспособленных к практическому употреблению для поверки хронологических показаний. Громадные и сбивчивые таблицы г. Хавского — труд почтенный, но не достигающий своей цели. Между тем, составление пасхальных таблиц, какие нужны для наших историков, не представляет ни малейших затруднений. Праздник пасхи, от которого зависят все данные года, переходит по 35 дням года; в каждом из этих случаев год может быть простой или високосный. Таким образом, нужно только составить для каждого из этих 70 случаев полный список всех 365—366 дней года, с обозначением воскресных дней и праздников, как это делается в стенных календарях; каждая из 70 таблиц, напечатанная компактным шрифтом, поместится на одной странице. К этим 70 страницам таблиц нужно прибавить список годов от р. х. до 1800 или 1900 года, с обозначением, под какую из 70 таблиц подходит год в пасхальном отношении, и все справки о каждом данном годе становятся столь же удобными и лёгкими, как справки о 1856 годе в «Месяцослове» на 1856 год: стоит взглянуть в списке годов, какая таблица представляет пасхальные цифры данного года, потом раскрыть эту таблицу — и перед нами будет готовый полный месяцослов этого года. Проще и легче ничего не может быть, и чтобы составить эти таблицы, довольно двух-трёх дней времени. Хорошо было бы, если б кто-нибудь составил и издал такую тетрадку, которая, имея не более 80 страничек, с пользою заменит все пасхальные машины и все фолианты, массивность которых ведёт только к затруднениям и ошибкам.

Ложь и правда о войне на Востоке

Сочинение Виктора Жоли, редактора журнала Санхо. Перевёл с французского Е. Серчевский. СПБ. 1855.

В прошедшем месяце мы говорили о переводе сочинения, изданного по случаю восточной войны Виктором Жоли, и вот, через месяц, является другой перевод той же брошюрки[255]. Не явится ли к следующему месяцу третий?

Оба перевода сделаны грамотно; мы заметили только, что правописание иностранных имён более пострадало под пером г. Серчевского: он пишет «Санхо, Кантю, Хатти-Шерив»[256], вместо Санчо, Канту, Хатти-шериф. Из этого, однако, мы не выводим никаких заключений в ущерб его переводу, вообще, кажется, довольно правильному. [449]

Правила конюшенного хозяйства или обязанности кучера

Сочинение магистра О. С. Пашкевича. СПБ. 1855.

Вот говорите, что русская литература есть оранжерейное растение, что она не пустила ещё глубоких корней в народную жизнь, что наши книги пишутся для горсти читателей, не имеющих почти ничего общего с массою народа, и проч., и проч. Все эти метафоры, заимствованные из царства растений и относящиеся, в прямом смысле, только к миру прозябаемому, оказываются пустыми фразами, рождёнными ипохондриею. На-днях вышла книжка «Наставление дворникам»[257]. Мы, признаемся в проступке, не сочли нужным давать отчёт о ней в нашей летописи. Ныне является наставление конюхам, через неделю надобно ждать наставления швейцарам, ещё через неделю — наставления трактирным служителям, и т. д. Я вас спрашиваю, г. скептик: для кого же написаны и будут написаны эти книжки, если не для народа? Я вас спрашиваю: не служат ли они несомненным доказательством того, что литература у нас есть дело народной жизни, глубоко пустила свои корни в народную жизнь? Отвечайте же, г. скептик!

Я, кажется, вошёл в пафос! Не знаю, до чего бы я увлёкся этим одушевлением в защиту нашей литературы от скептиков; но, к счастию, моя горячность охлаждается тем, что «Правила конюшенного хозяйства» — набор общих мест и пустых фраз, давно известных не только людям, имеющим «конюшенное хозяйство», но и людям, от роду не умевшим отличить рысака от иноходца.

Весёлый карандаш, или свет и тени современности

в рисунках. СПБ. 1856.

Более жалкой спекуляции на пятаки полуграмотных людей мы уже давно не видывали. Не говорим уже о необыкновенно грубом исполнении рисунков, которые, повидимому, нацарапаны тупым долотом на лубке, самое содержание их — верх коварства. Полуграмотному продадут их за карикатуры, относящиеся к современной войне; а прочитав по складам подписи рисунков, он поймёт, что они представляют мальчика, промотавшего деньги на парижской всемирной выставке. Как это случилось, отгадывайте сами.

Очерк истории православной церкви на Волыни

Сочинение Платона Карашевича. СПБ. 1855.

Автор, без всякого сомнения, употребил довольно времени и труда на составление этого очерка; он, как по всему видно, обрабатывал его прилежно и добросовестно, и не его вина, если «История православной церкви на Волыни» не представляет множества интереснейших фактов: чего не может дать предмет, [450] того не вложит в книгу трудолюбие автора. История православной церкви на Волыни — не более, как часть истории православия в Малороссии: чт происходило в Киеве, то повторялось на Волыни, и только; особенного ничего мы не в состоянии сказать о волынских епархиях, как не можем сказать ничего особенного об истории православных епархий калужской или тульской, тамбовской или орловской. Очень важна и интересна история православной церкви в Великоруссии; но если б мы вздумали писать историю православной церкви в рязанской епархии, нам поневоле пришлось бы делать общие и, по своей общеизвестности, нимало не интересные для науки извлечения из сочинений по истории русской церкви вообще, и потом прибавлять: «то же самое было, конечно, и в тульской епархии»; или: «это изменение, без сомнения, коснулось и тульской епархии»; или, в самом счастливом случае, прибавлять: «мы знаем, что так было и в тульской епархии; это видно из следующей грамоты», и приводить грамоту Никона к тульскому епископу о введении исправленных книг, или грамоту тульского епископа, свидетельствующую, что в Туле были около XV века каменные церкви. Точно таково всё содержание книги г. Карашевича. Заимствуя общие обзоры о состоянии малорусской церкви из сочинений преосвященного Филарета, преосвященного Макария, из Бантыша-Каменского и т. д., он прибавляет на каждой странице: «Это должно относиться и к Волыни», а в некоторых случаях приводит какую-нибудь выписку из «Актов Археографической комиссии», и т. п., — выписку, не говорящую нам ровно ничего нового и не содержащую ничего важного. Если б г. Карашевич избрал предметом своего рассуждения какой-чтибудь вопрос, могущий быть предметом отдельного исследования, труд его, конечно, не остался бы бесплоден для истории, как в настоящем случае.

Обзор главнейших путешествий и географических открытий в пятилетие с 1848 по 1853 год

составлен К. Ф. Свенске. Том первый. СПБ. 1855.

Ряд статей, которые под этим заглавием помещал г. Свенске в «Вестнике географического общества», давно уже оценён по достоинству и читателями и журналистами. Ни по одной из наук мы ещё не имели такого полного и дельного обзора новейших открытий, какой был составляем учёным автором по географии. Статьи эти теперь собраны в одну книгу, и нам нет надобности рекомендовать её публике, которая уже отдала ей справедливость. Мы только пользуемся появлением прекрасного труда г. Свенске в виде отдельного сборника, чтобы представить читателям беглый очерк успехов географии в последнее время. [451]

Обзор г. Свенске начинается ближайшими к нам странами. Чрезвычайно важных предприятий по составлению и исправлению карт европейских земель в последние годы было множество. Из них назовём, в России: приведение к концу русско-шведского измерения громадной дуги меридиана между Фугленесом в Норвегии и Измаилом, на пространстве 25°20'; определение долготы главной Пулковской обсерватории от Гринвича; издание «Межевого атласа Российской империи», начатое с Тверской губернии; «Этнографическая карта Европейской России», г. Кёппена; «Хозяйственно-статистический атлас Европейской России», г. Веселовского; «Гидрографическое описание северного берега России», г. Рейнеке; в других европейских странах: большие топографические карты Германии на 359 и Северной Германии, Реймана и Эсфельда на 200 листах; военная карта Франции на 258 листах; большой атлас Великобритании и Ирландии, в масштабе 1 английской мили на 1 дюйм; подробнейшие топографические атласы главных городов Англии (атлас Лондона будет состоять из 900 листов); большая топографическая карта Швеции на 260 листах; подобные же карты Голландии, Бельгии, Испании, Швейцарии.

Из учёных путешествий по Европе особенно важны — в России: уральская экспедиция; путешествие по северной России г. Шренка и покойного Кастрена; по земле донских казаков, г. Кёппена; по прибалтийским провинциям, г. Бера; по берегам Чёрного моря, графа А. Уварова. Из описаний других малоизвестных европейских стран назовём: путешествия по Далмации и Черногории, Гарднера, Вилькинсона, Коля, Патона; по Сербии, также Патона; по Норвегии, Виттиха, Форестера; по Исландии, Шлейснера; по Венгрии, Квицмана; по Трансильвании, де-Жерандо; по Испании, Уркарта, Дондас-Морри, Госкинса, Мину-толи, Флейшера, Вилькома;[258] по Сардинии, Тинделя; по Греции и Турции, Росса, Курциуса, Обри-де-Вера, Риглера. Мэкферлена.

Переходя к Азии, заметим путешествия по Сибири покойного Кастрена. г. Миддендорфа, Эрмана; по Армении — Морица Вагнера; по Малой Азии — г. Чихачева, Росса; по Сирии и Палестине — Линча, Робинсона; по Аравии — Лоттена де-Лаваля; по Мессопотамии — Лейаода, Флетчера, Чесни; по Персии — Вагнера, Фланцена; по Бухаре — Леманна; по Тибету и вообще по китайской половине материка — Гюцлафа, Гюка и Габе; по странам между Ост-Индиею и Китаем — Стрэчи, Томпсона, Гукера; по Синду — Викерн, по Загангскому полуострову — Гюцлафа; список путешествий по Ост-Индии и в Китай был бы слитком длинен.

Точно так же не будем перечислять путешествий по Алжиру, а из путешествий по Египту и Нубии упомянем только о сочинениях русских учёных: г. Ковалевского и г. РаФаловича. Абиссинию исследовали братья Аббади, Шимпер, Беке; центральную [452] Африку — Ребман, Крапф, Ливингстон, Гальтон, Кольб, Комминг, Ричардсон, Овервег, Барт, Пракс, Кноблехер, шейх Мухаммед эль-Тунзи; португальские владения в Африке — Тамс, Бокарде; прибрежья Гвинеи и проч. — Галлёр, Буэ-Вильоме, Форбз, Геккар, Смит, Ир-Пуль.

Автор делает подробные и часто чрезвычайно интересные извлечения из сочинений этих и многих других путешественников, трудами которых столь значительно распространены наши географические и этнографические сведения.

<Из № 3 «Современника»>

Стихотворения графини Ростопчиной

Том первый. СПБ. 1856[259].

Самое неприятное и самое бесполезное дело на свете — восставать против общепринятых, укоренившихся мнений. Неприятно оно потому, что человек, отваживающийся противоречить всем, приобретает себе множество противников. «Как? ты хочешь быть проницательнее всех? Так, по-твоему, мы все ошибались? Да ты говоришь парадоксы, да ты говоришь явные нелепости!» И, если прежде считали этого человека неглупым, он компрометирует репутацию своего ума, даже своего здравого смысла. Легко бы ему перенести эту неприятность, если бы его отважное противоречие общему убеждению принесло хотя малейшую пользу тому делу, которое он решился защищать, если б он убедил хотя немногих в истине того оригинального мнения, которое он считает справедливым. Но нет, никого не убедит он: все до одного читатели согласно решат, что он странно, непростительно ошибается, и если произведёт его смелое восстание против общепринятых суждений какое-нибудь действие, то разве только утвердит публику ещё более прежнего в старых мнениях.

Эти слова достаточно убедят каждого читателя, что мы очень хорошо чувствуем трудность и опасность борьбы с закоснелыми предрассудками. Но иногда эти предрассудки бывают столь очевидно неосновательны, столь несообразны с несомненными фактами, что самый осторожный и робкий человек увлекается мыслью: «эти призраки мнений держатся только потому, что ничья рука до них не дотрагивалась; самое лёгкое прикосновение здравого смысла низвергнет, рассыплет в пыль и прах эти лживые фантомы!» Бывают, говорим мы, случаи, когда нелепость прежнего мнения, правота нового столь очевидны, что борьба против самообольщения публики представляется очень лёгкою и обещает быть успешною. К небольшому числу таких случаев, бесспорно, принадлежит вопрос о существенном характере, внутреннем смысле, задушевной идее, — одним словом, о пафосе [453] стихотворений нашей известной писательницы графини Ростопчиной, которая всегда справедливо почиталась одним из украшений русского Геликона. Обыкновенно думали и доныне продолжают думать, что эта замечательная поэтесса изливала в своих стихотворениях чувства и мысли, которые казались ей высокими, правдивыми, глубокими; что её пафос — пафос увлечения идеями и ощущениями, которые составляют содержание её стихотворений; все единодушно признавали, что её поэзия — положительное отражение той жизни, которая казалась и кажется для самого поэта идеалом жизни.

Это мнение положительно ложно. Надобно только перечитать со вниманием прекрасные стихотворения графини Ростопчиной, и очевидна будет его ошибочность.

Критик, с суждениями которого мы не любим расходиться, на авторитет которого мы любим ссылаться, потому что лучшего авторитета нет у нас, более справедливых суждений мы не найдём ни у кого[260] — этот критик заметил, что существеннейшее содержание стихотворений графини Ростопчиной — бал.

Отличительные черты музы графини Ростопчиной — наклонность к рассуждениям и светскость. Исключительное служение «богу салонов» не совсем выгодно. Наши салоны — слишком сухая и бесплодная почва для поэзии. Правда, они даже и зимою дышат ароматом, или, как говорит муза графини Ростопчиной, сыплют аромат; но этот аромат искусственный, возросший на почве оранжерейной, а не на раздолье плодотворной земли, улыбающейся ясному небу. Бал, составляющий источник вдохновения нашего автора, конечно, образует собою обаятельный мир даже и у нас, — не только там, где царит образец, с которого он довольно точно скопирован; но бал у нас — заморское растение, много пострадавшее при перевозке, помятое, вялое, бледное. Поэзия — женщина: она не любит показываться каждый день в одном уборе; напротив, ей нравится каждый час являться новою, всегда быть разнообразною — это жизнь её. А все балы наши так похожи один на другой, что поэзия не пошлёт туда и своей ассистентки, не только сама не пойдёт. Между тем, поэзия графини Ростопчиной, прикована к балу: даже встреча и знакомство с Пушкиным, как совершившиеся на бале, суть собственно описание бала[261] Талант графини Ростопчиной мог бы найти [454] более обширную и более достойную себя сферу, и стихи, подобные следующим, выражают только мнение, кажется, несправедливое в отношении к высокому назначению женщины вообще: \

А я, я женщина во всём значеньи слова,
Всем женским склонностям покорна я вполне;
Я только женщина... гордиться тем готова...
Я бал люблю... отдайте балы мне! \

(«Отечественные записки», 1841, т. XVIII, «Библиографическая хроника», стр. 6).

В словах об отношении балов к поэзии есть своя справедливость; но — как ни прискорбно нам опровергать суждения критика, который был истинным учителем всего нынешнего молодого поколения, — мы должны откровенно сказать, что он совершенно ошибался, применяя эти общие соображения к стихотворениям графини Ростопчиной. Он, по нашему непоколебимому убеждению, слишком поверхностно взглянул на их «салонное содержание», заметил только общую черту — присутствие бальных мыслей в каждом стихотворении, и ограничился этим. Но этого мало. Надобно было глубже вникнуть в это «салонное содержание», и тогда характеристика вышла бы точнее, основательнее, тогда и заключения его о таланте графини Ростопчиной были бы совершенно другие. Мы постараемся это сделать и доставить посильный материал для истории нашей литературы, в которой г-жа Ростопчина, по общему мнению и по заключениям критика, должна занимать довольно или даже очень значительное место[263].

С этим полезным стремлением мы приступаем к анализу стихотворений графини Ростопчиной. Чтобы изобличить неверность мнений, приведённых нами, надобно только собрать черты для составления полной характеристики того женского лица, которое, в большей части стихотворений нашей поэтессы, является описывающим свои ощущения и мечты. Но прежде всего напомним читателю, что вообще не следует предполагать, будто каждое [455] «я», излагающее в лирической пьесе свои ощущения, по необходимости есть «я» самого автора, которым написана пьеса. Так, у г. Фета есть прелестное стихотворение:

Ещё ребёнком я была,
Все любовались мной:
Мне шли и кудри по плечам
И фартучек цветной...

Есть у него другая прекрасная пьеса:

Зеркало в зеркало, с трепетным лепетом,
Я при свечах навела...

У Кольцова также есть много подобных пьес, например:

Я любила его
Жарче дня и огня...

Или:

Без ума, без разума
Меня замуж выдали.
Золотой век девичий;
Силой укорóтали...

Есть такие пьесы и у Пушкина:

Подруга милая, я знаю, отчего
Ты с нынешней весной от наших игр отстала.
Я тайну сердца твоего
Давно, поверь мне, угадала...

Конечно, никто не скажет, чтобы г. Фет, Кольцов, Пушкин о себе говорили здесь: «Я навела», «я была», «я любила», «меня замуж выдали», «я угадала». Есть подобные «я», несомненно различные от личности самого лирика, в лирических пьесах Гёте и Шиллера, Беранже и Гейне, — одним словом, почти каждого великого поэта.

Мы нарочно выбирали примеры самые неоспоримые, где уже самая грамматика различием родов в глаголе, относящемся к «я», с исторически несомненным полом автора, показывает справедливость нашего положения. Но и там, где грамматика оставляет нас в сомнении, по одинаковости пола автора пьесы и пола выводимого им «я», здравый смысл и несомненные биографические факты часто убеждают, что «я» пьесы не есть «я» автора, и поступки, положения или ощущения, усвояемые первому, нимало не могут быть приписываемы последнему, то есть автору. Так, например, в одном стихотворении у Лермонтова читаем: \

Молча сижу под окошком темницы...
Помню я только старинные битвы,
Меч мой тяжёлый да панцырь железный. [456] \

Но положительно известно, что в 1841 году, когда написана эта пьеса, Лермонтов не сидел в темнице или в тюрьме, а сражался за отечество на Кавказе, и никогда не было у него ни меча, ни железного панцыря, а носил он всегда форменную саблю или шашку и мундир, как следует по положению. В известном романсе Пушкина «Чёрная шаль» читаем, что «я убил какого-то армянина и какую-то девушку-гречанку» и потом

Мой раб, как настала вечерняя мгла,
В дунайские волны их бросил тела.

Но положительно известно, что Пушкин во всю свою жизнь никого не убивал, что рабов у него не было, а были дворовые люди, и что на Дунае Пушкин никогда не жил, следовательно, не мог с лакеем своим бросать тел в дунайские волны. Мы готовы привесть миллион подобных примеров из всех без исключения лирических поэтов.

Из этого неоспоримо следует: 1) что «я» лирического стихотворения не всегда есть «я» автора, написавшего это стихотворение; 2) что в приписывании самому поэту поступков, положений и ощущений являющегося в лирическом стихотворении «я» надобно поступать с крайнею осмотрительностью и не иначе, как сообразив ощущения и поступки лирического «я» с положительными историко-литературными фактами.

Да не упрекнёт нас читатель в педантизме за длинное доказательство столь очевидных положений: мы хотели поставить их вне всякого спора, вне всякого сомнения, придать им достоверность математической истины, потому что на этих положениях основано наше мнение о пафосе графини Ростопчиной.

Соберём же теперь черты для характеристики того лирического «я», которое является в стихотворениях графини Ростопчиной; докажем, что подобное «я» не может быть идеалом... не говорим: графини Ростопчиной, — но вообще какого бы то ни было поэта; укажем источник заблуждения, господствующего в критике и публике; наконец обнаружим истинные — прекрасные — отношения графини Ростопчиной к этому «я»; и тогда читатели согласятся, что поэтическое значение произведений графини Ростопчиной доселе не было ещё оценено по достоинству; что они должны считаться... не говорим: прекрасным, в этом никто не сомневался до сих пор, — но в высшей степени замечательным явлением в истории нашей литературы, — явлением не менее замечательным, нежели стихотворения Лермонтова,

«Я», говорящее о себе в пьесах нашей поэтессы, до страсти любит балы. Эта черта, как мы видели, замечена критикою как черта непривлекательная, но замечена без глубокого анализа, только вообще. Если молодая девушка, только что начавшая выезжать в свет, увлекается два-три года балами, это ещё ничего не значит: увлечение молодости, прелесть новизны оправдывают [457] её. Нет беды, если она две-три зимы потанцует с удовольствием; нет особенного преступления, если она в первые выезды заслушается комплиментов: какая светская девушка не мечтала о первом бале, не мечтала после первого бала? Не бойтесь за неё: ведь это всё очень скоро проходит: как только балы перестанут быть для неё новизною, она будет очень часто скучать на бале, будет находить большую часть кавалеров скучными, и верить никакому комплименту решительно не будет. Из десяти светских девушек так бывает с девятью. Ведь, если смотреть на вещи беспристрастно, надобно сказать, что далеко не все светские девушки и молодые дамы кокетки в строгом смысле слова: ведь и женщины такие же люди, как мужчины, ведь и светские женщины тоже люди. Согласитесь же, если вы не мизантроп, что между людьми редки решительно дурные характеры и совершенно пустые головы; а кокеткою, говоря вообще, может быть только женщина с сухим, дурным сердцем и с пустою головою. И уж если могла стать женщина кокеткою, останется она кокеткою до конца жизни: такова её натура. Теперь судите, к обыкновенным ли светским женщинам принадлежит лицо, которому графиня Ростопчина даёт первое место, уступает первое лицо глагола и местоимение «я» в своих стихотворениях. Но ведь нам приходится говорить об этом «я», пока ещё загадочном, в третьем лице, и пока будем называть это лицо неопределённым местоимением «она». «Она» всё счастье своё находит только на бале не в продолжение каких-нибудь двух или трёх, а в продолжение целых двенадцати лет; с самого начала стихотворений, расположенных по хронологическому порядку, до самого конца первого тома, с 1829 до 1841, — то же будет и в течение всех остальных лет до настоящей минуты: в рассеянных по журналам стихотворениях всех следующих лет, где только является «она», «она» проникнута мечтами о бале. Вот, например, «она» в деревне, как видно, замужем; у «неё» уже двое детей, — бьёт двенадцатый час; «она» восклицает:

Бывало, только ты пробьёшь,
Я в полном упоенье,
И ты мне радостно несёшь
Все света обольщенья.
Теперь находишь ты меня
За книгой, за работой...
Двух люлек шорох слышу я
С улыбкой и заботой.

И мне представилось: теперь танцуют там,
На дальней родине, навек избранной мною...
Рисуются в толпе наряды наших дам,
Их ткани лёгкие, с отделкой щегольскою;
Ярчей наследственных алмазов там блестят
Глаза бессчётные, весельем разгоревшись...

Опередив весну, до время разогревшись,
Там свежие цветы свой сыплют аромат... [458]
Красавицы летят, красавицы порхают,
Их вальсы Лайнера и Штрауса увлекают
Неодолимою игривостью своей...
И всё шумнее бал, и танцы всё живей!

И мне всё чудится! Но, ах! в одном мечтанье!
Меня там нет! Меня там нет!
И, может быть, моё существованье
Давно забыл беспамятный сей свет!

И чтó же привлекательного для «неё» на бале? Не поэтическая сторона его, если он имеет в себе хотя каплю поэзии, не пылкая страсть, не таинственная интрига, — нет, не бойтесь за «неё», — просто наряды, комплименты и вальс; для натур пламенных, которым прощается многое, даже любовь к балам в зрелые лета, бал — место страстных, таинственных разговоров с одним, бал — рай или ад; для «неё» бал — просто развлеченье, очень приятное потому, что там много кавалеров, говорящих очень лестные комплименты:

Когда ровесницам моим в удел даны
Все общества и света развлеченья,
И царствуют они, всегда окружены
Толпой друзей, к ним полных снисхожденья,
Когда их женский слух ласкает шум похвал,
Их занят ум, их сердце бьётся шибко, —
Меня враждебный дух к деревне приковал,
И жизнь моя лишь горькая ошибка!

Так вот почему «она» восклицает: «Я бал люблю! Отдайте балы мне!» — «Она» с самого начала до самого конца любуется собою, своею красотою, — этим чувством проникнуто каждое излияние «её» сердца; «она» описывает свою наружность и наряды; «она» даже говорит при случае:

Что мне до прелести румянца молодого? \

красота не в румянце; очаровательна та женщина, которая имеет

В движеньях, в поступи небрежную сноровку (Стр. 192).

Наконец, «она» просто признаётся, что любила балы не по страстному увлечению, а просто по тщеславию, что «она жила тщеславием»:

Потом была пора, и света блеск лукавый
Своею мишурой мой взор околдовал:
Бал, искуситель наш, чарующей отравой
Прельстил меня, завлёк, весь ум мой обаял...
Пиры и праздники, алмазы и наряды,
Головокружный вальс вполне владели мной,
Я упивалася роскошной суетой,
Я вдохновенья луч тушила без пощады
Для света бальных свеч... я женщиной была!
Тщеславьем женским я жила! (Стр. 158.) [459]

А теперь — говорит «она» — настала пора другая, мечты прошли, «существенность» стала интереснее, нежели «игра воображения»: прежде, говорит «она»: \

Я с детским жаром увлекалась
Воображения игрой... \

Но теперь уж не то:

Я в горний мир не увлекаюсь,
Я песней сердца не пою,
Но к хладу жизни приучаюсь
И уж существенность люблю! (Стр. 82—83.)

Но о «существенности» после: нам нужно ещё послушать, что «она» говорит на бале. Надобно кстати заметить, что «она» постоянно жалуется на то, что светские мужчины не умеют оценить сердца, жаждущего любви: они боятся «молвы», и «она» убеждает их не бояться пустых, лживых толков света. Зато, как сострадательно она готова утешать мужчину, который грустит о подобной же неудаче! Вот один пример:

Зачем, страдалец молодой,
Зачем со мною лицемерить?
Нет! хитростью своей пустой
Тебе меня не разуверить!
Ты любишь! Это говорят
Твоя задумчивость немая,
Безжизненный, унылый взгляд,
Болезнь и бледность гробовая!

Так, твоя любовь несчастна, и ты никому не хочешь говорить этого, ты не хочешь нарушать тайну своей любви!

Ты прав! молчи! но знай, что мною
Твоя оплакана судьба! (Стр. 29.)

Вот другой пример:

Скажите, отчего ваш взор
Всегда горит тоской сердечной?
Зачем напитан грустью вечной
Ваш непритворный разговор?
Зачем таинственные думы
Легли на томное чело.
И скорбь оттенок свой угрюмый
На вас вперила, как клеймо? \

. . . . . . . . . . . .

В вас что-то тайное, родное
Красноречиво говорит,
И сострадание святое
Меня невольно к вам стремит!
О, если б этим состраданьем
Могла купить я вам покой!
Но я богата лишь желаньем, [460]
А не ходатай пред судьбой.
Примите ж всё, чтó в приношенье
Вам дать в порыве умиленья
Я, бесталанная, могу:
Души свободной уваженье
И сострадания слезу! (Стр. 103—104.)

Будь твёрд, не унывай, возьми пример с меня:
Смотри, тверда, сильна, невозмутима я!
Пред бедной женщиной, созданием ничтожным,
Легко волнуемым, и страстным и тревожным,
Себя мужчиною обязан ты явить,
Великодушней ты, смелее должен быть!
Не слушай толк людской и вражьи пересуды!
Пусть люди против нас — сам бог за нас покуда! (Стр. 366.)

Но чтó делать, если мужчина разрывает союз сердец? Обыкновенной светской женщине остаётся одно — страдать и тосковать; «она» делает не так: она, если ей вздумается взгрустнуть о таком обстоятельстве, тотчас же умеет переломить себя, превозмочь горе; «она» говорит себе:

Опомнись! призови на помощь силу воли,
Оковы тяжкие героем с плеч стряхни!
Сердечных тайных язв скрой ноющие боли
И свету прежнюю себя припомяни!

Где ленты и цветы, где лёгкие наряды?
Блестящей бабочкой оденься, уберись,
И поезжай на бал, спеши на маскарады,
Рассмейся, торжествуй, понравься, веселись!

Придут к твоим ногам поклонники другие, —
Меж них забудешь ты цепей своих позор,
И он, он будет знать! Затеи молодые
Встревожат и его внимательный надзор!

Он в очередь свою узнает страх и муку,
Он будет ревновать, он будет тосковать,
Ты выместишь на нём страданья, горе, скуку,
Потом простишь его и призовёшь опять! (Стр. 393.)

А если и это не удастся — чтó тогда? Тогда «она» говорит ему следующее:

Свободен ты! и я свободна тоже!
Без ссоры мы с тобою разошлись.
Найдётся ли другой, душой моложе
И сердцем понежнее, — не сердись!
Ты так хотел! (Стр. 400 и последняя.)

А когда найдётся другой, душой моложе, как сделать его соучастником своим в отмщении неверному? «Она» будет говорить с ним о поэзии, о своём одиночестве, о том, что мир не понимает высоких стремлений и чувств. Но как вы думаете, что такое для «неё» поэзия, «чистые думы» и т. д.? — Отдых после утомитель[461]ного бала и средство приподняться после различных житейских невзгод:

Когда в шуме света, в его треволненье,
Гонясь за весельем, прося наслаждений,
Умается сердце, душа упадёт, —
Тогда в думе чистой приюта ищу я,
Тогда я мечтаю и, душу врачуя,
Поэзия крылья и мощь ей даёт. (Стр. 164.)

Вообще, по «её» мнению, поэзия и мечты — только промежуток меж выездов и балов:

  Для женщины... \

Есть час спокойствия, мечтанья, дум святых, —
То промежуток ей меж выездов, веселий. \

Не бойтесь же, «она» не увлечётся поэзиею или другими высокими стремлениями: она только будет толковать о них с кавалерами, которые «молоды душой» и одарены «нежным сердцем». Иной из этих неопытных юношей расчувствуется и изъявит ей в приличных выражениях своё сочувствие, свою любовь. «Она» будет отвечать ему так:

Но я не такова! Но с ними вместе в ряд вы
Не ставьте и меня! Я не шучу собой.
Я сердцем дорожу; восторженной душой
Я слишком высоко ценю любовь прямую,
Любовь безмолвную, безгрешную, святую,
Какой вам не найти здесь в обществе своём!
Иной я не хочу! Друг друга не поймём
Мы с вами никогда! Так лучше нам расстаться,
Лишь редко, издали, без лишних слов встречаться!
Хоть я и говорю: Никто и никогда!
Я так неопытна, пылка и молода,
Что, право, за себя едва ли поручусь я!
Мне страшно слышать вас; смотреть на вас боюсь я!
(Стр. 199.)

Теперь нам остаётся только выписать, без всяких замечаний, два стихотворения, очень замечательные.

НАДЕВАЯ АЛБАНСКИЙ КОСТЮМ

Наряд чужой, наряд восточный,
Хоть ты бы счастье мне принёс,
Меня от стужи полуночной
Под солнце юга перенёс!

Под красной фескою албанки,
Когда б могла забыть я вдруг
Бал, светский шум, плен горожанки,
Молву и тесный жизни круг!

Когда б хоть на день птичкой вольной,
Свободной дочерью лесов, [462]
Могла бы я дышать раздольно
У ионийских берегов!

Разбивши цепь приличий скучных,
Поправ у ног устав людей,
Итти, часов благополучных
Искать у гордых дикарей!

Как знать? Далеко за горами
Нашла б я в хижине простой
Друзей с горячими сердцами,
Привет радушный и родной!

Нашла бы счастия прямого
Удел, незнаемый в дворцах;
И Паликара молодого
Со страстью пламенной в очах! (Стр. 137—138.)

ЦЫГАНСКИЙ ТАБОР

Когда веселием, восторгом вдохновенный,
Вдруг удалую песнь весь табор запоёт,
И громкий плеск похвал, повсюду пробужденный,
Беспечные умы цыганов увлечёт,
На смуглых лицах их вдруг радость заиграет,
В глазах полуденных веселье загорит
И всё в них пламенно и ясно выражает,
Что чувство сильное их души шевелит:
Нельзя, нельзя тогда внимать без восхищенья
Напеву чудному взволнованных страстей!
Нельзя не чувствовать музыки упоенья,
Не откликаться ей всей силою своей!
Поют... и им душа внушает эти звуки.
То страшно бешены, то жалобны они;
В них всё: и резвый смех, и голос томной муки,
И ревность грозная, и ворожба любви,
И брани смелый вопль, и буйное раздолье.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но вот гремящий хор внезапно умолкает,
И Таня томная одна теперь слышна:
Её песнь грустная до сердца проникает,
И страстную тоску в нём шевелит она.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О, как она мила! Как чудным выраженьем
Волнует, трогает и нравится она!
Душа внимает ей с тревожным наслажденьем,
Как бы предчувствием мучительным полна!
Но если ж песнь её, с восторгом южной страсти.
Поёт вам о любви, о незнакомом счастьи,
О, сердцу женскому напевы те беда!
Не избежит оно заразы их и власти,
Не смоет слёзами их жгучего следа! (Стр. 65—66.)

Мы никак не верили, чтобы апотеоз хора московских цыган и цыганок принадлежал «ей»; но сомневаться невозможно: стихотворение написано от имени женщины. «Она» не только сама увлекается песнями цыган, но думает, что каждая женщина увлекается ими. Удивительная женщина! [463]

Мы не думаем, чтобы личность, какою изображает нам себя «она», могла быть привлекательною. Тем менее мы допускаем, чтобы в ней было что-нибудь поэтическое. Расчёт и поэзия, холодное стремление к целям существенности и поэзия — вещи несовместимые. Мы решительно отвергаем, чтобы какой бы то ни было поэт мог сочувствовать подобной женщине. Кто же может сочувствовать ей, в том нет ни капли поэзии. Но графиня Ростопчина сама указывает нам истинную точку зрения на дух своих стихотворений в превосходном «Предисловии», которым украшено новое издание их:

Я не горжуся тем, что светлым вдохновеньем
С рожденья бог меня благословил;
Что душу выражать он дал мне песнопеньем
И мир фантазии мечтам моим открыл.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я не горжусь, что с лестью и хвалою
Мне свет внимал, рукоплескал порой,
Что жёны русские с улыбкой и слезою
Твердят, сочувствуя, стих задушевный мой!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я не горжусь, что зависть и жеманство
Нещадной клеветой преследуют меня,
Что бабью суетность, тщеславий мелких чванство
Презреньем искренним своим задела я.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Горжусь я тем, что в чистых сих страницах
Нет слова грешного, виновной думы нет;
Что в песнях ли своих, в рассказах, в небылицах
Я тихой скромности не презрела завет!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Горжусь я тем, что в этой книге новой
Намёка вредного никто не подчеркнёт,
Что даже злейший враг, всегда винить готовый,
Двусмысленной в ней точки не найдёт!

Горжусь я тем, что дочери невинной
Её без страха даст заботливая мать,
Что девушке с душою голубиной
Над ней позволится и плакать и мечтать.

10 сентября 1850 года.

Теперь, надеемся, каждый читатель отгадал нашу задушевную мысль, в доказательство которой написан весь этот разбор, и согласился с нею. Так, вы правы, читатель: графиня Ростопчина — писательница байроновского, лермонтовского, гоголевского направления: она выставляет на позор те уклонения от идеала, которые глубоко возмущают её благородную, поэтическую, чистую мысль; она клеймит горькою, холодною сатирою без усмешки, без улыбки, — клеймит сатирою, для поверхностного читателя чуждою всякой сатиры, пустоту головы и сухость сердца.

Предмет её беспощадной иронии — те дамы, которые, к сожалению, существуют в так называемом светском обществе, хотя, к [464] счастию, составляют в нём малочисленное меньшинство, являются только как редкие исключения, — к счастию, говорим мы, потому что, если бы их было много, не могло бы существовать общество. Этих кокеток, которые не похожи на кокеток других стран, которые хвалятся соблюдением жеманных приличий, графиня Ростопчина превосходно заставила излагать свои понятия и ощущения, свои поступки и стремления, олицетворив их, по неизменным законам поэтического творчества, в этой вымышленной женщине, говорящей нам о своём «я». И как справедливы становятся слова графини Ростопчиной о своих стихотворениях, как скоро мы поймём это! Да, действительно, она горькой, несмеющейся ирониею глубоко, смертельно оскорбила «жеманство, суету, тщеславий мелких чванство» в этих женщинах, выставив их свету без всяких вуалей, в истинном их виде; да, она глубоко поразила их своим презрением! И если так, — а иначе быть не может, — то, действительно, чисты её страницы, потому что проникнуты спасительною мыслью, благородным презрением к фразе и ничтожеству. Нет в них слова грешного, нет виновной думы, — о, нет, и не нарушила она, а защитила она скромность, показав ей в этих небылицах, то есть созданных творческим воображением поэта поступках вымышленного лица, до чего доводят сухость сердца и пустота! Нет в этих страницах намёка, который бы мог ввести в сомнение, сделаться вредным своею двусмысленностью: всё выражено с такою ясностью, что нет места сомнению, хороши ли или презренны эти вымышленные ощущения, стремления, поступки воображаемого лица; и если девушка с невинною, неопытною, голубиною душою слишком живо увлечётся вихрем наслаждений и развлечений, столь невинных, повидимому, в начале, но приводящих к столь жалкой «существенности», как посещение цыганских оргий, — если, говорим, неопытная девушка увлечётся этими опасными развлечениями, заботливая мать без страха даст ей книгу графини Ростопчиной, — без страха, потому что сильно, но спасительно противоядие и несомненно его действие: ужаснётся, содрогнётся, голубиная душа девушки, и заплачет она, с голубиною любовью зарыдает о погибших своих сёстрах, с ужасом о той страшной опасности, которой сама подвергалась, — и очистится эта голубиная душа пламенным очищением ужаса от всех зародышей порока, какие успели зарониться в неё среди соблазнов неизведанной ею, обольстительной, повидимому, жизни, и навеки будет она чиста от суеты, тщеславия, ведущих к соблазну, и недоступна навеки будет она льстивым искушениям соблазна!

Высок подвиг поэта, решающегося избрать пафосом своих стихотворений изобличение ничтожества и порока, на благое предостережение людям; высок его талант, если он достойным образом совершит свой благородный, но тяжёлый подвиг!

Этим, без сомнения, надобно объяснять то уважение, которым [465] почтили талант и произведения графини Ростопчиной три величайшие поэта трёх поколений: Жуковский, Пушкин и Лермонтов. Мы уже видели, с какою благосклонностью Пушкин слушал её стихи. Жуковский послал ей книгу, которую Пушкин приготовил для записывания своих стихотворений, и которая найдена была ещё белою, девственною после его смерти. Видно, патриарх наших поэтов думал, что графиня Ростопчина достойна быть преемницею Пушкина в нашей поэзии. Любопытное письмо Жуковского об этом напечатано на 231—232 страницах нового издания стихотворений нашей поэтессы. Наконец, кому из нас не памятно дивное стихотворение Лермонтова: «Графине Ростопчиной»:

Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены:
Мы шли дорогою одною,
Нас обманули те же сны...

Во всём мы можем обманываться, но не обманет нас одно: имя графини Ростопчиной будет увековечено этим прекрасным стихотворением.

Как же объяснить, что журнальная критика и масса публики до сих пор не понимали истинного смысла стихотворений графини Ростопчиной? — Очень просто, и вовсе не к выгоде критики и публики, мы должны прибавить, несмотря на всё уважение наше к этим органам редко погрешающего здравого смысла и общественного мнения.

Сатиры графини Ростопчиной написаны для предостережения светских женщин и по необходимости написаны салонным языком: ведь другого языка они не захотели бы слушать, даже не поняли бы; ведь с каждым классом общества надобно говорить на его собственном языке. А известно, как тонка, почти неосязаема ирония салонов. Подумайте сами, могла ли понять журнальная критика, привыкшая к грубому, топорному, смеем выразиться, тону нашей мещанской литературы, наших Гоголей и Кольцовых и им подобных людей, — ведь и сам Пушкин, сам Лермонтов принуждены были говорить очень неделикатно, чтобы сделать свою иронию понятной для нашей публики, — могла ли эта критика, сама говорившая столь резко и привыкшая рубить с плеча, — могла ли она понять, уловить тонкую, уловимую только для светских людей иронию графини Ростопчиной? Да и кто были критики? Мы очень уважаем их ум и нравственные качества, но должны сознаться, что они воспитывались не в салонах; один был сын купца, другой — семинарист или сын уездного лекаря; третий — мелкопоместный, чуть ли не однодушный уездный дворянин[264]. Чего хотите вы требовать от этих людей, когда дело касается светского языка? Теперь, конечно, и вам, и мне, и каждому легко понять смысл стихотворений графини Ростопчиной, когда она сама прекрасно объяснила его в предисловий к новому изда[466]нию, когда мы имеем свидетельства Жуковского, Пушкина и Лермонтова.

А прежде? признайтесь и вы, читатель, ведь вы не понимали его? Да и где же вам понять! Мы знаем, кто вы такой, какого тона вы человек! Ведь вы любите Диккенса и Теккерея, этих грубых, хотя и даровитых людей, которые с такою мужицкою прямотою называют каждую вещь прямо по имени, не имея понятия о приличиях в образе выражения.

Но не будем слишком много обвинять себя за прежнее своё заблуждение: мы все искупали его тем, что признавали, — чисто на веру, без ясных для нас проявлений этого таланта, — высокий талант графини Ростопчиной. Мы загладим прежнее наше заблуждение тем, что будем теперь очень ясно понимать всё значение этого таланта.

Кто хочет составить себе точное понятие о степени таланта графини Ростопчиной, должен, конечно, обратить внимание не столько на содержание, сколько на художественную форму её произведений, анализировать, в какой мере форма соответствует идее, и совершенно ли полно и ясно выражается идея в форме.

Понимая эту идею, как она разъяснена самою поэтессою в предисловии, и как эта идея является в нашем анализе, непогрешительная точность которого едва ли оставляет место сомнению, каждый должен будет сказать, что форма вполне соответствует идее, и потому безукоризненно художественна, в самом строгом смысле слова. Вымышленная личность, излагающая нам свои ощущения в стихотворениях, холодна и искусственна в своём выражении, как в своей жизни. Она старается показать, что любит и понимает поэзию и природу, — но на самом деле не может любить их; однако же, как личность, хотя искусственно и фальшиво, но довольно развитая и образованная, она умеет иногда употребить красивое или громкое выражение. Само собою разумеется, что, несмотря ни на какую искусственность, природа всегда берёт верх над расчётом и преднамеренностью; потому стихи, имеющие поэтическую внешность, перемешаны с гораздо большим количеством стихов сухих, нимало не поэтических. Прежде находили это недостатком; теперь мы, с своей точки зрения, должны признать достоинством, как соответственнейшее выражение природы излагаемых ощущений и мыслей. Да и те стихи, которые на первый взгляд кажутся поэтическими по блестящей фразеологии, для внимательного читателя оказываются фальшиво-украшенными, а не прекрасными. Наконец, хотя вымышленная личность очень много говорит о пылкости своей натуры, о зное страстей, о кипении чувств, о пламенной любви, но так как она, какова бы ни была её натура, пресыщена развлечениями и наслаждениями, то вместо пылкости везде видна вялость, неразлучная спутница пресыщения; зноя страстей мы в ней не видим, а только видим женщину, утомлённую удовольствиями, но всё ещё мечтаю[467]щую об удовольствиях, — чувства и сердце её уже утомлены, работает одно экзальтированное воображение. Потому-то общий колорит стихотворений чрезвычайно удовлетворяет художественным условиям соответствия формы идее: он сух, эгоистичен, экзальтирован и холоден.

Даже самый язык соответствует требованию идеи: он не всегда правилен, изобилует ошибками в употреблении и сочетании слов и в ударениях. Действительно, по свидетельству Пушкина, в его время в салонах не умели правильно говорить и не могли правильно писать по-русски. Ныне, быть может, не то; но ведь лицо, с которым знакомит нас графиня Ростопчина, принадлежит ещё, по своему воспитанию, тридцатым годам, и истинный художник не мог вложить в уста этой женщины иного языка, как тот, о котором много раз упоминает Пушкин, говоря о дамах и девицах своего времени.

По художественному достоинству, состоящему в этом полном соответствии формы с идеею, в графине Ростопчиной должен быть признан талант необыкновенный.

Само собою разумеется, что такое заключение основано на выводах наших об истинном смысле её произведений: кто не принимает этих выводов о содержании, тому и художественные качества формы должны представляться в другом свете.

Вестник естественных наук

Москва. 1856. № 1[265].

Мы с удовольствием прочитали первый нумер «Вестника естественных наук» и ещё более убедились, что это издание, уже два года выходящее в Москве, — положительно полезно и прекрасно. Рекомендуем его всем любителям, которые хотят вынесть что-нибудь из чтения, обогатить себя сведениями. Да и как оно дёшево стоит — всего шесть рублей!

Первый нумер на 1856 год заключает в себе, кроме других статей, в высшей степени поэтическую и интересную статью знаменитого Александра Гумбольдта: «Жизненная сила, или родосский гений». Какая простота, благородство и возвышенность стиля и, притом, как всё ясно, тепло, прямо льётся в душу! Глубокое и симпатическое сердце набросало эти коротенькие строки... Мы также любовались приложенным к 1-му № портретом Гумбольдта, этого восьмидесяти-шестилетнего служителя науки, более полувека служащего корифеем и представителем всех изумительных движений естествоведения. Счастливое лицо, редкое лицо, которое заставляет перед собой склониться всякого мыслящего человека! Всмотритесь в эту улыбку, в этот возвышенный лоб, который, кажется, так и говорит: «здесь жизненная сила входит во все свои права». Гумбольдт, по справедливости, нравственное мерило всего мышления XIX столетия, высшая грань, до которой до[468]стигнул нынешний человек. Г. Рулье, редактор «Вестника», очень может гордиться тем, что такой человек прислал ему свой портрет с собственноручной надписью, и тем одобрением, которое Гумбольдт высказал об его издании. После одобрения Гумбольдта нам остаётся только напомнить о «Вестнике» тем русским читателям, которые ещё не запаслись журналом г. Рулье. Смело ручаемся, что они не будут жалеть, приобретя «Вестник».

Журнал садоводства

издаваемый Российским обществом любителей садоводства. Книжка 1 (январь). Москва 1856.[266]

Красота цветка, сада всегда действовала и будет действовать на человека, потому что живопись неотразимо действует на душу человека. Это одно из эстетических удовольствий, так же, как литература и музыка. Мы, жители страны берёз, можжевельника и ёлок, не слышавшие никогда, как шумят лавры, пальмы и густолиственные дубы, целым шатром раскинувшиеся в воздухе, не слышавшие даже запахов роскошнейшего растительного царства, — мы, у которых тянутся утомительные кустарники, плетни да метёлки вместо дерев, более всего должны стараться пополнить скудость и неприветливость северной природы. Балок, стропил да плетней у нас много; но какое невыносимое повторение, какое невесёлое однообразие окраски, подёрнувшей всё одинаковым колером! Поэтому акклиматизирование деревьев и цветов для нас необходимо, необходимы люди, которые бы, силою науки и опыта, обогащали нашу национальную флору, хотя бы с помощью оранжерей, теплиц и искусственных садов. Путешествия ботаников и учёных в отдалённые страны уже обогатили Старый Свет растениями тропических стран. Сколько мы уже видели чуждых нашему климату растений, которые заслуживают внимания по своей красоте и изяществу, живут вне отечественной почвы... Стебель тропического растения, тонкий, благовонный, яркоцветный, карабкается себе по стенкам наших оранжерей и теплиц, ласкает взгляд и радует за успехи науки.

Вот причина того хорошего впечатления, которое произвёл на нас первый нумер возобновлённого «Журнала садоводства». Это у нас единственный в России садовый журнал, который издаётся русскими любителями, в Москве, при просвещённом содействии уже прославившихся на этом поприще гг. ван-Гутта, Вершаффельта, Линдена, Тапфа и Вагнера. За журнал этот многие скажут спасибо, потому что цель его — знакомить русскую публику с растениями воздушными и тепличными, с растениями, вновь открываемыми, излагать способы устройства оранжерей, теплиц, парников, разбивки садов, обращать внимание на плодоводство и огородничество, как на отрасли, весьма важные в нашем отечестве. Кроме того, в состав программы журнала, вообще богатой [469] и обещающей много, входят также путешествия ботаников в разные страны света. В кратком предисловии, написанном редактором этого журнала, г. Пикулиным, высказана вся цель этого прекрасного издания, и мы отсылаем читателя к этому предисловию.

«Журнал садоводства», судя по первой книжке, несмотря на всю свою специальность, может быть доступен всем и каждому; даже дамы узнают так много о цветах, получат нечувствительно столько знаний об их классе, отечестве, о том, отчего известный цветок называется тем или другим именем, и т. д. Ведь немножко стыдно любить цветы и не иметь хотя маленького научного о них понятия, обо всём спрашивать своего садового немца и его безграмотного помощника, который только посредством русской смётки понял то, о чём толкует хитрый немец... Кроме удовольствия вынести пользу из чтения этого журнала, читатели найдут при нумерах журнала удивительные рисунки растений, которые выписывает редакция от известных иностранных садоводов. При № 1 приложены два иллюминованные рисунка, а именно: изящнейший цветок рододендрон, с тёмно-розовыми и пурпуровыми крапинами и карминными полосками по краям лепестка, и другой великолепнейший рисунок растения, интересующего в настоящее время всех ботаников Европы — Саррацения Друммонда. Красивый и оригинальный вид этого заморского растения, ныне распространённого по Европе, невольно поражает глаз своей мраморной окраской листьев, верхняя оконечность которых покрыта белыми и пурпуровыми пятнами, края обведены красно-лиловым ободком; стебель этого растения поддерживает одинокий пяти-лепестный тёмнокрасный цветок. Преоригинальное, прекрасивое растение, с такой удивительной окраской листьев! Честь и слава редакции, которая не поскупилась на приложение таких богатых иллюминованных рисунков, да ещё присовокупила к ним интересные статьи... Мы не видывали ещё таких отчётливых и изящных рисунков при русских изданиях.

Но кроме рисунков и политипажей, первая книжка «Журнала садоводства» представила две интересные статьи: «Картины растительного царства» г. Мина и «Московские сады в XVIII столетии» г. Забелина. Нам в особенности понравилась статья г. Мина, и мы порадовались за редакцию, которая поняла, что подобные статьи, хотя не заключают в себе ничего нового, необходимы для русской публики, которую можно приучить к интересам специальным только посредством общих, популярных статей. Советуем г. Пикулину не упускать этого из виду, не забывать, что для массы читателей, не посвящённых в специальность естествоведения, необходимы общие очерки, предварительные взгляды и описания, изложенные языком живым и общедоступным для каждого. Г-н Мин с успехом достигнул этой цели и популярным языком, слегка, но мастерски характеризовал всю красоту, богатство и важность растительного царства. [470]

Статья «Московские сады в XVIII столетии» также читается с большим интересом.

В заключение скажем, что первый нумер «Журнала садоводства» составлен прекрасно. Желаем от души успеха этому изданию, на который оно, бесспорно, имеет право рассчитывать. Видно, что люди с любовью и с знанием дела принялись за издание, с тактом критической оценки при разборе новых растений, которые со дня на день наводняют Европу и — бывает это! — часто под пышным именем растения, привезённого из отдалённой точки земного шара, встречаем старый и давно известный вид растения...

Очерки сибиряка

I. Девичий сон на Новый год. Быль из времён давно-прошедших. СПБ. 1856.

Прочитав на заглавном листке: «Очерки сибиряка» и зная давнишнюю скромность русских сочинителей, которые нередко целые трактаты называют: очерками, абрисами, этюдами и т. д., мы, признаемся, заранее ожидали извлечь из «Очерков» множество любопытных заметок о Сибири. Что-то нам расскажет почтенный сибиряк об этой стране, где всё так ново, оригинально, где (не говоря уж об этнографических особенностях) и толстый золотопромышленник, и поручик сибирской гарнизонной стражи, и станционный смотритель, — всё имеет свою особенную физиономию, говорит другим языком и с увлечением толкует о звериных шкурах, — что-то нам расскажет наш почтенный сибиряк?

Так думали мы, прочитав заманчивое заглавие: «Очерки сибиряка». Каково же было наше изумление, когда, перебросив заглавный лист, на другом листе мы прочитали другое заглавие: «Девичий сон на Новый год, в стихах». Не может быть! Вероятно, девические сны сибирских барышень представляют что-нибудь особенное, вероятно, им снится не то, чтó другим барышням, и уж недаром автор прибавил: быль из времён давно-прошедших. Видно, он выкопал какую-нибудь сибирскую легенду!

Прочитав всю книжку, писанную дешёвенькими стихами, в роде тех, какими обыкновенно пишут благовоспитанные дети в день именин своих мамаш и крестных батюшек, с наивной откровенностью пролепетав: для вас — взошёл я на Парнас, — мы не нашли подобной откровенности в неизвестном сибиряке. Г. сибиряк описывает вместо Сибири княжну, описывает львицу модного света (вот тебе и быль из давно-прошедших времён!), раскладывающую накануне Нового года мостик из прутиков. Эти прутики — эмблема мирных женских добродетелей; мостик — лестница, ведущая княжну в объятия милого человека в блестящей каске и в больших замшевых перчатках. А княжна-то, если б вы знали, красавица какая! Господи, как она хороша! настоящий рафинад, как говорит гоголевская сваха. Посудите сами: [471]

Груди лебедя, белей
Белой пены океана!
Гордо в зеркало глядясь,
Красоте своей дивясь,
Ждёт княжна любимца-друга;
Скоро ль он за ней придёт,
Ручку белую возьмёт.
Скажет: «ты моя супруга!»

Таков портрет княжны. Сердце у ней необыкновенно мягкое. Как она перетрусилась, когда ей приснилось, что какое-то чудовище с гусарской саблей кинулось на её любимца-друга, как пронзительно вскрикнула бедная княжна:

«Няньки, мамки, защищайте,
Жениха скорей спасайте...
Он изрубит!» (Стр. 12.)

Как? изрубит! любимца-друга, ротмистра Юлия изрубит! Какой вздор, княжна! разве можно изрубить, изгнать ротмистра Юлия из вашего сердца и из русской литературы? Успокойтесь! ещё придётся вам не раз слышать и читать подобные разговоры:

«Ротмистр Юлий!..» — Ах, вы живы!—
И огнём красноречивым
Мигом вспыхнула княжна.
«Как! вы знаете? так скоро!
Кто сказал вам?..» — Я!.. мне!.. нет!..
Робкий был её ответ.
Охватив горящим взором,
Юлий сел поближе к ней.
«Чтó же значат восклицанья?..» —
Так, оставьте без вниманья...
Расскажите поскорей, Чтó случилось? — И мгновенно.
Точно жемчуг драгоценный,
Слёзы пали из очей.
«Боже! слёзы!..» — Говорите!.. —
«Вы бледны так!!..» — Не томите!..

Каков ротмистр Юлий? Ну, не злодей ли он, посудите сами! И за чтó этак морочить бедных русских барышень, которые, в простоте своей, ничего возвышеннее не знают их возвышенного русского слога. О, милый марлинизм, давно отживший, но ещё не окончательно похороненный в нашей литературе задних рядов! о, великолепная шумиха слов, фонтаном бьющая из красноречивых уст ротмистра Юлия! Один только он, ротмистр Юлий, решится произнести подобные гремучие, хвастливые фразы, объясняясь в любви этой добренькой княжне, от восторга даже развесившей уши:

Не заботясь о здоровье (это говорит Юлий)
О могиле (?), но, храня
Света модного условье.
Поскакал с визитом я. [472]
Я счастливец! вы бальзам
Мне на раны сердца льёте.
Вы блаженство мне даёте,
Вы несёте к небесам!
Вашим я дышу дыханьем,
Жизнь мила мне только в вас,
С вами жизнь и вечность — час!!
Но сказать, но вас уверить.
Как любовь моя сильна,
И огонь её измерить
Нет и меры, нет и слов!

А княжна-то?

Долго вслед она глядела,
Грудь плескалась, грудь горела,
Чей-то голос говорил:
«Как хорош он, как он мил!
Любишь друга?»
Обожаю!
Голос молвил из груди.

Да и как, в самом деле, не обожать ротмистра, который, покрутив ус, так выразился насчёт её взгляда:

Не сжигая — жжёте им!

И даже чтó ещё выдумал:

Звукам речи задушевной,
То отрадной, то смятенной,
Потрясаете в груди
Струны лучшие мои!

Очень интересно знать, какие там лучшие струны в груди этого ротмистра Юлия, и точно ли есть там подобные струны... Сомнительно! не верьте, княжна! Хотите знать, что за человек ваш ротмистр Юлий. Пустой малый, благонамеренный труп старых романов, лицо, ныне не существующее, ротмистр с медным лбом, ни одной дельной книжки не прочитавший на своём веку, не имевший даже времени рассмотреть хорошенько хоть один план знаменитого сражения, считающий военную науку вздором, ничего не слышавший о маршале Конде, о Тюрене, о принце Евгении, понаслышке знающий великого Суворова, и т. д., и т. д., прямой наследник героев повестей Марлинского, перепрыгивающий, от салонных огорчений, кавказские горы и машущий, от нечего делать, шашкой под самым небом...

Итак, читатель, если вам случится прочитать в газетных объявлениях: «Очерки сибиряка», то знайте наперёд, что это деликатная выходка неизвестного автора, написавшего под этим заглавием сказочку о чувствительной барышне и гремучем ротмистре. Вместо того, чтоб ознакомиться с Сибирью, вас схватит в объятия милашка-ротмистр и, приняв вас за поджидаемую княжну, станет тискать вас к своей воинственной груди... [473]

Силуэты

сцены в стихах В. П. Попова. СПБ. 1856.

Стихи г. Попова совершенно другого рода, чем стихи автора «Очерков сибиряка». Г. Попов, по крайней мере, не уверяет, что он описывает быль из давно-прошедших времён, напротив, он описывает сцены из современного быта и, притом, в новейшем вкусе. Сатира, злая сатира разлита в поэзии г. Попова! Боже, как он хлещет наше современное ничтожество, как озлобленный герой его, Калития, глубокомысленно рассуждает о том, что ему стукнуло тридцать лет! Тридцать лет — и человек ничего не сделал, тридцать лет — и всё сердится, тридцать лет — и всё повторяет одно и то же, тридцать лет — и всё говорит с чужого голоса! Положение истинно драматическое, и, признаться, Калитин так искренно жалеет о себе, с таким презрением отзывается о мишурном свете, об окружающей его пустоте, что мы даже порадовались за него. «Ну, в добрый час, — подумали мы, — вероятно, он тотчас сядет к письменному столу, попросит, чтоб отыскали чернильницу, займёт у приятеля-чиновника перо и напишет прошение о ревностном своём желании поступить на службу, или же, что тоже хорошо, займётся другим каким-нибудь серьёзным делом». Немудрено: человек огорчён, человек в раздражении, что проболтался тридцать лет на своём веку; он хочет, вероятно, чем-нибудь заняться, загладить прошлое, и уж недаром он с такой энергией и желчью заговорил, в первом своём монологе, о нашем воспитании, — ведь как заговорил-то! ни дать, ни взять — грибоедовский Чацкий:

Кого я видел пред собою?
Французских кукол длинный ряд.
Они — не с русскою душою
И не по-русски говорят.

Потом — всё там же, в первом монологе — Калитин так расходился, что стал посреди комнаты и обратился с речью к целой России:

. . . . . . . . .Боже мой!
Проснись, России дивный гений, —
Проснись, и мощною рукой
Направь ты наше воспитанье,
Дай чистой правды свет познать
И, бросив иго подражанья,
Заставь себе нас подражать.

Эге-ге! человек недюжинный: каких материй касается... видно, Чацкий на александрийской сцене очень ему понравился. Что ж! это ещё не беда; у Калитина впечатлительная натура, у него хорошая память, он сидел в первых рядах кресел и глотал каждое слово благородного Чацкого... Так, Калитин бранит общество, говорит о нашем жалком воспитании... Очень интересно знать, чтó будет он делать ещё. [474]

Ну, что, если, сохрани бог, он станет всё отпускать ядовитые остроты да изливать желчь на очень ограниченного человека, своего приятеля Клиновского, которого он, потому что последнему вздумалось искренно влюбиться, считает круглым дурачком? Так и есть: опять эта скверная желчь, беззубые остроты, старые нападки на суетность женщин, громкие фразы... Досадно: Калитин повторяется, Калитин надувается нестерпимо, Калитин распустил хвост, Калитин во что бы то ни стало хочет удивить знанием света своего ограниченного приятеля. Он смотрит на него свысока, он считает себя Александровской колонной в сравнении с бедным Клиновским; он в душе даже презирает Клиновского, который с таким добродушием прибегает (на третьей странице) на выручку зарапортовавшегося философа и с кротостью говорит: bon оur, mon cher![267] (Стр. 3.)

Клиновский признаётся своему желчному другу, что он влюбился в хорошенькую вдову, т. е. Кринецкую, и хочет на ней жениться. С каким презрением отозвался Калитин о женщинах, как отхлестал Кринецкую, эту французскую куколку, которая хоть и блистает,

Зато и курит, и стреляет,
И ездит целый день верхом.

По уходе Клиновского, философ, покачав головой, с презрением произнёс:

Смешон Клиновский мне! Чудак, в кого влюбился!
В кокетку страшную!.. А что виной тому?
Всё воспитание!

Далось ему это словечко: с языка не сходит! Что станете делать с бедным Калитиным: если человек, например, шляпу себе на голову надел, он, наверное, с усмешкой скажет: всё воспитание! увидит у кого-нибудь красивый кисет — всё воспитание! сапог, положим, у вас жмёт — виноват будет, конечно, не сапожник, а воспитание; влюбились вы — виновато не сердце, а воспитание. Нам почему-то кажется, что, если б, например, кто-нибудь от горячки умер, то Калитин, посмотрев на него мрачно, с негодованием произнёс бы:

А чтó виной тому?
Всё воспитание! Как жалок свет! везде мученья,
Везде и всем грозит беда!..

Да чтó он за господин такой? Не разумеет ли он — как это ни странно кажется с первого взгляда — под словом воспитание другого слова: женщина, и уж не ненавидит ли он этих женщин? Он не может не бранить их очень шибко, и всё этак свысока. [475]

Образованья блеск снаружи,
И пустота, меж тем, в сердцах!
А в пансионах часто хуже:
Девиц там учат танцовать,
Болтать немного по-французски.
Неправильно писать по-русски.
Кой-что из бисера вязать!..
К чему такое воспитанье
Несчастных девушек ведёт?

Ну, так и есть: Калитину, по всей вероятности, насолила какая-нибудь пансионерка, которая кой-что из бисера вязала: он и напустился на воспитание. Милосердный боже! как легко можно огорчить человека! Погиб Калитин, достойный лучшей доли, погиб ни за копейку, потерян навсегда для дамского общества! Как бы не так! Послушайте, чем разрешились все его ядовитые монологи, чем кончил карьеру этот глупейший из фразёров, пышный на слова, убогий на дело.

Приятель его Клиновский, который смотрит на Калитина чуть ли как не на гениального человека, знакомит его с г-жою Кринецкою, в которую он, Клиновский, влюблён. Вдовушка оказывается премилой особой: очень недурно стреляет из пистолета, верхом ездит порядочно, курит отлично и, с болтливостью светского ребёнка, сама признаётся Калитину:

А если б знали вы, как я
Из пистолета в цель стреляю,
Иль на коньках катаюся, я знаю,
Вы ужаснулись бы меня!

Что ж, вы думаете, Калитин осыпал упрёками эту, по его выражению, французскую куклу? Нет, он оробел совершенно и едва слышно произнёс:

Напротив, должен я признаться,
Что сожалею об одном:
Что не могу быть ездоком,
Чтоб с вами смело состязаться;
Что не могу, как вы, стрелять,
Коньков боюся больше смерти;
Хотя и грустно мне, поверьте,
Но должен я от вас отстать.

Хотя он и скривил рот на манер сатирической улыбки, но, вместо желчи, упрёков и негодования на воспитание, он запел тихо, слабо, как малиновка. Вдруг, точно кто-нибудь толкнул его под бок, Калитин опомнился, взъерошил волосы и, чтоб не ударить в грязь лицом, начал... о чём бы вы думали? о том, какие идеи русские матери развивают у своих взрослых дочерей, — словом, напал на свой конёк, на воспитание... и как грозно — послушайте:

Какие в ней,
Гордясь любовию своей,
Она идеи развивает? [476]
Она старается убить
У ней возвышенные чувства,
Она хлопочет в ней развить
Необходимое искусство —
Богатых женихов ловить!
И дочь, понявши наставленья,
Для них готова расточать
Свои улыбки, взоры, пенье,
Готова целый день бренчать,
Для полноты обвороженья!
Вот воспитание в домах!

Вероятно, приятель Клиновский, который сидел тут же (перед ним-то более всего и хотел щегольнуть Калитин), подумал: «фу, ты! голова-то, голова у моего друга Калитина! золотая головка... вот отхватал, так отхватал!»

И когда при прощании г-жа Кринецкая, как вежливая хозяйка, сказала неугомонному фразёру:

Надеюсь, не в последний раз
Вы у меня, хоть в наказанье
За ваши колкости...

то наш Калитин, довольный собою, сухо отвечал:

О, я готов у вас
Всегда наказан быть... Прощайте.

Во втором действии «Силуэтов» г-жа Кринецкая сидит одна, в неглиже, и жалуется на то, что она очень устала. Ещё бы не устать: танцует до упаду, папироски курит самым свирепым образом, да ещё, подобно знаменитой тётушке несравненного Ивана Фёдоровича Шпоньки, в стрельбе упражняется. Вдруг входит Калитин. Кринецкая в восторге, забыла о своём неглиже и говорит ему нараспев, подкатив глазки:

Скажите,
Что вас давно так не видать? \

Калитин.

Деревню в том вините,
Что я не мог у вас бывать, \

Кринецкая.

Ну, как же вы там поживали?
Я думаю, что не скучали? \

Калитин.

Я полагал, зелёный луг,
Картины мирные природы
Мой усмирят мятежный (?) дух
И возвратят былые годы.
Но что ж? Журчание ручья,
Игра пастушеской свирели,
Шум листьев, пенье соловья
Мне через месяц надоели. [477]

Кринецкая замечает ему, отчего же он, философ, не полюбил деревенской поэзии, которая стоит того, чтоб её полюбить? Отчего он живёт трутнем, болтается между небом и землёй? Отчего он, наконец, не исполнит хоть долга гражданина, как выражается Чичиков, т. е. хоть бы женился он, по крайней мере? Боже, как рассердился наш Калитин, как заревел он зверски на вдову! Он просто пришёл в бешенство и крикнул на беззащитную женщину:

Вы деревенскою женою
Меня хотите наделить?
Нет! Лучше заживо зарыть
Себя, чем жертвовать собою,
Чем век безвыходно страдать
И, не делясь ни с кем душою,
Средь огородов прозябать!

Позвольте, г-н Калитин, позвольте, ну перестаньте же махать руками и раздувать ноздри, перестаньте: ведь вам тридцать первая весна пошла. Вы изволите говорить, что не желаете прозябать среди огородов; да дело в том, что в столице вы браните мишурный свет, в деревне — шум листьев и пенье соловья: чего же вы хотите, скажите на милость? Поверьте, с вашим дрянным фразёрством, школьным озлоблением вы везде будете прозябать — и в деревне, и в столицах. В деревне вы на волос ничего не сделаете доброго, а в столице и подавно: десять лет проживёте в Петербурге и ни разу не заглянете в императорскую публичную библиотеку, не выслушаете ни одного публичного курса хоть одной науки, не заглянете даже из любопытства в университет, а всё будете толковать о просвещении да о воспитании и, попрежнему, на диво черни простодушной[268] (напр., Клиновского), станете обращаться к России со слезами на глазах:

Проснись, и мощною рукою
Направь ты наше воспитанье!

Эх, почтеннейший! что вы кривляетесь, надуваете себя и других! Лучше проснитесь прежде сами и поплачьте о себе, а потом уж о России. Ведь вы, сами того не знаете — гнилушка общества, — гнилушка, которая хочет стать на ходули. А вместо этого, как было б почтенно и благородно с вашей стороны (ведь вы же пылаете духом усовершенствования!), если б вы скромно, без шуму занялись чем-нибудь да приохотили б к занятиям и к серьёзным разговорам Клиновских, да не фразёрствовали, не подымали нос кверху: тогда б на деле вы доказали ваши слова:

Я твёрдо верю, что любовь
На этом свете существует.

Вот из вашей школы и вышли б тогда хоть два-три порядочных человека, да вы четвёртый. Общество, разумеется, вас не [478] заметило б; а всё-таки стало б меньше четырьмя фразёрами: и то слава богу. Конечно, автор ваш, г. Попов, считает вас как будто порядочным человеком; да от этого вам не легче: при таком фальшивом взгляде, при необдуманном желании повторять избитые фразы везде, вы будете прозябать, везде останетесь трутнем и лишним человеком в божьем мире.

Как вы думаете, читатель, чего собственно хочет Калитин? Вы не верьте его фразам о сём, о другом, о третьем: он желает только одного — отыскать себе супругу:

Которая бы поняла
Своё высокое значенье
И исключением была
Из нынешнего поколенья! (Стр. 20.)

Ведь малого желает добрый Калитин! женщина, которая по сердцу, по душе была бы исключением из нынешнего поколения! И вообразите себе, он отыскал такую женщину: вдовушка Кринецкая, лихо разъезжающая на коньках, осчастливила философа и вышла за него замуж. И тот человек, который бранил модных львиц, презирал балы, театры, маскарад, с желчью отзывался о барышнях, кой-что вяжущих из бисера, нападал на распущенность нравов, женился на Кринецкой, стреляющей из пистолета! Вот уж подлинно: по Сеньке шапка.

Мы представляем себе следующую семейную картину: слуга за завтраком опоздал, положим, во-время подать следующее блюдо, и Калитин бросается на него с яростью:

А чтó виной тому!
Всё воспитание! Как жалок свет! везде мученья,
Везде и всем грозит беда!

А вдовушка, прикинувшаяся под конец пьесы исключением из женщин нынешнего поколения, от скуки зарядит себе пистолет, да и бац, бац, бац! ну! хоть в дагерротип своего муженька, который, вероятно, висит в её будуаре. Весёленький брак, нечего сказать...

Напрасно г. Попов не придал своей пьесе комического оттенка и вообразил, что Калитин достоин серьёзного изображения. Напрасно; сюжет очень недурен, и если б всё это представить в юмористическом виде, то вышло б больше оживления и правды.

Теперь вопрос: отчего г. Попов назвал свои сцены «Силуэтами»? Заглавие совершенно нейдёт к делу. Не лучше ли было б, если бы г. Попов назвал свою пьесу: Всё воспитание! и вдова с пистолетом!! По крайней мере это отвечало б основной идее и было бы под стать изящным заглавиям, которые мы привыкли встречать на афишах Александрийского театра. [479]

Разведение свекловицы и добывание свекловичного сахара

по совершенно новым методам. Сочинение М. Веллера. Москва. 1856.

Фабрикация стеариновых, маргариновых, прозрачных, солнечных, сальных и вообще всякого рода свечей

Мельнейера. Москва. 1855.

Практика золочения и серебрения всех вообще металлов по новейшим открытиям.

Составлено Шрейбером. Москва. 1855.

По поводу всех этих и множества подобных переводных книжек приходит нам непреодолимое желание повторить ещё раз давнишнее замечание: что за охота издателям их компрометировать свои издания широковещательными заглавиями, когда издаваемые книжки сами по себе не дурны, как те, заглавия которых мы выписали? Соглашаемся, что к пустой и нелепой книжонке шарлатанское заглавие очень идёт, даже необходимо ей, потому что она и издаётся только для заглавия, которое имеет целью обманывать неопытных покупателей. Но зачем шарлатанством портить вещь, быть может, недурную, быть может, даже хорошую? Ведь кажется, что это может только повредить ей. Укажем в пример хоть на первое из названных нами руководств. Написано оно с толком; переведено, положим, очень неизящно, но кому дело до изящества языка, когда речь идёт о разведении свёклы и добывании сахара? Лишь бы только можно было понять смысл, — и довольно; а смысл в переводе соблюдён. Кажется, в сущности дела дурного ничего нет: зачем же придавать ему подозрительную наружность, безобразя книжку таким заглавием:

«Разведение свекловицы и добывание свекловичного сахара по совершенно новым методам, помощию которых свекловично-сахарное производство доставляет большую выгоду и каждому землеводу-домохозяину даёт возможность, с простыми снарядами, приготовлять для себя потребное количество сахара».

Не явная ли нелепость это обещание дать каждому помещику возможность делать в год 15—20 пудов сахару для домашнего обихода? и какие могут быть указаны в книжке совершенно новые методы? — в книжке таких нелепостей не содержится. Ужели составители подобных заглавий не думают, что нелепое хвастовство отобьёт у каждого мало-мальски неглупого человека охоту заглянуть в брошюру с таким шарлатанским заглавием? Кто поверит, что она может быть недурна? Берём другую, опять-таки недурную книжку:

«Фабрикация стеариновых, маргариновых, прозрачных, солнечных, сальных и вообще всякого рода свечей. Практическое, на новейших опытах основанное руководство приготовлять свечи, сообщать им необыкновенную белизну и яркость света по[480]средством вновь изобретённых светилен, очищать сало до наивозможной степени чистоты и устраивать свечные заводы по выгоднейшим планам».

У какого рассудительного хозяина будет охота заглянуть в книжку с таким подозрительным заглавием?

По нашему мнению, эти шарлатанства должны вредить успеху. Или издатели думают, что издавать книги у нас можно только для простаков, которых надобно и можно обманывать? Они ошибаются, и напрасно, вредя самим себе, вредят и вообще развитию у нас книжной торговли. Советуем им серьёзнее подумать о том, что добросовестность есть не только хорошее качество в нравственном отношении, но и первое, необходимое основание всякого прочного успеха.

Первое чтение и первые уроки для маленьких детей

Сочинение А. Ишимовой. Часть I. СПб., 1856.

Имя г-жи Ишимовой, как составительницы детских книг, давно уже приобрело у нас такую известность, что педагогический курс, ею теперь издаваемый, не нуждается в наших похвалах. Мы ограничимся только извещением о содержании первой части «Уроков для маленьких детей».

«Многие матери семейств, — так объясняет в предисловии г-жа Ишимова цель своего нового сочинения, — занимающиеся сами воспитанием детей своих, давно говорят с величайшею похвалою о сочинении французской писательницы г-жи Тастю «L'education maternelle»[269] и, сожалея, что у нас нет подобной книги, изъявляли не раз желание иметь, по крайней мере, перевод её». Достоинство курса г-жи Тастю несомненно (продолжает г-жа Ишимова); но перевод его принёс бы мало пользы нашим детям, потому что составительница обращает главное внимание на то, что нужно и интересно для французских детей, а не для русских. Потому г-жа Ишимова решилась из своей книги «Чтение для детей первого возраста» составить такое руководство, которое, будучи применено к потребностям русского воспитания, с выгодою заменило бы для наших матерей-воспитательниц книгу г-жи Тастю.

В первой части, ныне изданной, заключаются уроки чтения, каллиграфии, нумерации и краткая священная история. Всё это изложено в виде разговоров между матерью и детьми или в форме маленьких повестей, чтение которых, по мнению г-жи Ишимовой, будет завлекательно для детей. Разговоры и повести дают случай сообщить маленьким читателям первоначальные [481] понятия из естественных наук и пр. Все они проникнуты чистейшею нравственностью.

Издание книги, украшенной большим числом прекрасных виньеток, очень изящно.

Новороссийский календарь на 1856 год

издаваемый от Ришельевского лицея. Одесса. 1856.

Состав «Новороссийского календаря на 1856 год» в главных чертах тот же, какой имело это издание за предыдущие годы. В первом отделении помещены месяцословы: православный, армянский, католический и реформатский, календари еврейский и мухаммеданский и некоторые другие календарные и астрономические таблицы; во втором «Российский императорский дом», хронологический список событий Новороссийского края и указатель замечательных предметов в городах этого края, статистические таблицы, новороссийский дорожник, расписание почт и проч.; в третьем новороссийский адрес-календарь.

По еврейскому счислению, наступивший (с 6 января) год есть 5616-й от сотворения мира; по мухаммеданскому — до 20 августа продолжается 1272, а с 20 августа начинается 1273 год гиджры.

В числе замечательных событий Новороссийского края за последние два года (кроме военных действий, хорошо известных каждому) показаны:

1854 год. Права одесского порто-франко продолжены на три года (т. е. по 15 августа 1857 г.). — Учреждён в Одессе комитет для призрения неимущих жителей города.

1855. Построены на счёт пожертвований города Одессы телеграфические башни от Одессы до Очакова. Учреждена линия электрического телеграфа из Одессы до Москвы и Петербурга. — Закрыт при Ришельевском лицее институт восточных языков, по случаю учреждения восточного факультета при С.-Петербургском университете.

Из «Новороссийского дорожника» заимствуем некоторые цифры, интересные для соображения пространств, по которым совершались в течение войны движения наших войск:

От Одессы до Балаклавы 514 вёрст; до Бахчисарая — 460; Евпатории — 492; Еникале — 641; Керчи — 630; Кишинёва — 165; Николаева — 121; Очакова — 120; Перекопа — 327; Севастополя — 502; Симферополя — 430; Таганрога — 745; Херсона — 183; Феодосии — 535 вёрст.

От Херсона до Николаева 62 версты; Очакова — 115; Перекопа — 103; Севастополя — 319; Симферополя — 246 вёрст.

От Симферополя до Балаклавы — 83 версты; Бахчисарая — 30; Евпатории — 62; Еникале — 211; Керчи — 201; Кишинёва — 595; [482] Николаева — 308; Перекопа — 133; Севастополя — 72; Таганрога — 625; Феодосии — 104 версты.

Одесса отстоит от Каменец-Подольска на 455 вёрст; Киева — 557; Полтавы — 463; Тифлиса — 1694; Харькова — 660 вёрст.

Симферополь отстоит от Каменец-Подольска на 884 версты; Киева — 789; Полтавы — 626; Тифлиса — 1500; Харькова — 649 вёрст.

Из таблиц, показывающих цену иностранных монет, приводим следующие монеты, не показываемые в «Академическом месяцослове»:

Английские монеты: гинея — 6 р. 47½ коп., соверен — 6 р. 26½ к., крона — 1 р. 50½ к., шиллинг — 30½ коп. сер.

Неаполитанский скуди — 1 р. 24 коп., Папской области скуди — 1 р. 31 к. сер., сардинский скуди — 1р. 22 к., сардинская лира 24⅓ коп., тосканская лира — 20 к. сер., североамериканский доллар — 1 р. 31½ коп. сер.

Записки Кавказского отдела императорского Русского географического общества

Книжка III, изданная под редакциею Е. Вердеревского. Тифлис. 1855.[270]

Из трёх статей, напечатанных в III книжке «Записок Кавказского отдела географического общества», именно: «О талышинцах» г. Росса, о «Тушино-пшаво-хевсурском округе» кн. Эристова и «Поездка в Вольную Сванетию» г. Бартоломея, каждая имеет капитальное достоинство, представляя много новых и важных материалов для этнографии Кавказского края. «Поездка в Вольную Сванетию» г. Бартоломея дошла до нас также в виде брошюры, отдельно перепечатанной из «Записок», и составляет предмет особой рецензии в этом же нумере «Современника». Исследование о талышинцах г. Росса представляет, кроме краткого введения, краткую грамматику и сборник слов талышинского наречия — данные, интересные для науки, но не для большинства читателей; потому скажем о ней лишь несколько слов, обращая главное наше внимание на статью кн. Эристова, содержащую общеинтересное описание быта двух из числа племён, населяющих Тушино-пшаво-хевсурский округ, именно о пшавцах и хевсурах.

Округ, занимаемый этими малоизвестными народами, граничит на север с землями чеченцев, на восток с Дагестаном, на юг с Тифлисским уездом. Пшавцы и хевсуры говорят почти одним и тем же наречием грузинского языка, сохранив его старинные формы и слова, которые уцелели в книгах, но давно исчезли из разговорного языка нынешних грузин, которые потому едва могут или вовсе не могут понимать своих соотечественников. Язык пшавцев и хевсуров неоспоримо доказывает, что они вышли в [483] горы, которые теперь занимают, с юга, из Грузии, по всей вероятности, для того, чтобы уйти от турецких и персидских нашествий. Небольшой округ, ныне ими занимаемый (около 80 кв. миль), представляет все степени перехода от мёртвого царства снегов на хребтах до знойного климата в лощинах, где растут миндальные и миртовые деревья.

Сохраняя смутные воспоминания о вере, которую вынесли из Грузии, хевсуры и пшавцы считают себя христианами и принимают как смертельную обиду, если кто назовёт их нехристями; но догматы христианства уже совершенно затемнены у них грубым суеверием и многобожием. Они почитают крест, апостолов Петра и Павла, Михаила архангела, но поклоняются своим языческим богам: богу востока, богу запада, богу душ, с тем вместе признают и Христа бога. Кроме того, есть у них дух земли, духи дубов, духи гор и т. д.; есть и богиня или покровительница людей Тамара (знаменитая грузинская царица). Многие молитвы их — христианские, только искажённые невежеством. Подобно армянам, они не едят заячьего мяса и, подобно мусульманам, свинины; как евреи, празднуют субботу, кроме того, уважают пятницу, как мусульмане, воскресенье, как христиане. В некоторых капищах есть кресты; но ещё более народ уважает оправленную в серебро палку, обмотанную платком и украшенную серебряным шаром и железною пикою: это «дроша», род знамени. Дроша есть в каждом капище. Кроме того, каждое капище имеет медные котлы, в которых на праздники варят пиво; часто бывают и серебряные сосуды, иногда очень большой цены. Есть капища, имеющие серебра тысяч на двадцать рублей. Капище недоступно для народа: туда могут входить только жрецы. Кроме жрецов, есть у них колдуны, колдуньи и т. д. Одичавшие потомки грузин сохраняют воспоминания о времени великого поста, о празднике пасхи, но забыли смысл этих установлений. Они верят, что грозу посылает Элиа (пророк Илия), который ездит по небу на огненной колеснице, и просят его о ниспослании дождя; но есть у них для прекращения засухи и другое средство: «пахать дождь» — обряд, состоящий в том, что девушки запрягаются в плуг, стаскивают его в реку и волокут вдоль берега, идучи сами по пояс в воде. На масленицу они переряжаются и ходят по улицам в вывороченных шубах, прикрыв лицо войлоком, в виде маски. Кроме заговоров и колдовства, есть доступные каждому средства предохранить себя от той или другой болезни на целый год. Дело состоит только в том, чтобы победить ту или другую из перелётных птиц, то есть увидеть их в первый раз после весеннего прилёта в требуемом положении, — например, если в первый раз увидишь удода, имея голову причёсанную, то будешь целый год безопасен от головной боли. Когда услышишь первый весенний гром, надобно поскорее схватить камень и бить им себя по спине, приговаривая: «крепись, спина!» После того целый год не будешь чувствовать боли в пояснице. [484] Если увидишь первую весеннюю молнию, держа в зубах кусочек железа: не будут болеть зубы.

Праздники начинаются жертвоприношениями и молитвами; потом народ и жрецы принимаются пировать. Скот для мясных блюд пригоняется мирянами, другие съестные припасы доставляются на пир ими же; пиво отчасти также приносится ими, отчасти варится в самом капище назначенным к тому человеком — дастури. Обязанность дастури отправляется поочерёдно мирянами. Дастури целый год живёт в капище, не может в течение этого времени ни разу навестить своего дома или видеться с женой, не смеет даже говорить ни с кем, кроме жрецов, чтобы не оскверниться. Пища его — только чёрствый хлеб с водою. Раз в неделю он должен, несмотря ни на какое время года, купаться в речке, к которой ходит особою тропою; по этой тропе никто, кроме него, не смеет ходить.

У хевсур невеста обручается жениху ещё в детстве, иногда в младенчестве. Брак совершается, когда ей исполнится двадцать лет: тогда посылаются от жениха сваты, которые пробираются к дому невесты тайком. Родители её сначала отказывают сватам, потом делают пир, и невеста отправляется в дом жениха, который остаётся пока спрятан где-нибудь у соседа. За невестой приходят, поодиночке, её родные. Потом приводят жениха, сажают его с невестой у огня, разведённого посредине комнаты, наблюдая, чтобы дым веял прямо в лицо обручённой чете. Жрец читает молитвы, ставит перед женихом и невестой кушанья и пиво, даёт им по восковой свече. Они встают. Жрец иголкою прокалывает им концы одежды, потом опять читает молитвы. По окончании обряда молодые в течение двух недель чуждаются друг друга, даже не говорят между собою. Потом молодая отправляется на две недели в дом родителей. Только по возвращении её оттуда к мужу, молодые начинают жить, как муж и жена. За стыд считается, если молодая родит до истечения трёх лет со времени брака. Стыдом также считается мужу спать вместе с женою, кроме первых трёх дней брачной жизни. У пшавцев брачные обряды менее многосложны.

У того и другого племени муж может прогнать от себя жену, когда ему вздумается. Ни ему, ни ей это не приносит бесчестья. Он тотчас же приискивает себе другую жену, а она — нового мужа. При чрезвычайной грубости нравов, жена — не более, как рабыня, хотя браки часто заключаются по любви. Обходиться с женою ласково или кротко — стыд для мужа. Но детей родители любят и балуют.

Беременная женщина старается, пока только может, скрывать беременность. Не только ей, но и мужу её не позволяется бывать на праздниках: оба они осквернены. Когда приближаются роды, она уходит, или, лучше сказать, её выгоняют из дому, в шалаш, построенный на версту от деревни, и покидают совершенно [485] одну, без всякого пособия. Если роды трудны, чтó узнаётся только по слишком сильным и продолжительным крикам родильницы, мужчины подкрадываются к шалашу и дают залп из ружей, чтоб испугать родильницу: испугом, по их мнению, роды облегчаются. На другой день после родов, приносят хлеб к её шалашу, но в шалаш не входят. В этом одиночестве она проводит сорок дней, потом возвращается в деревню, но не домой: она и ребёнок ещё считаются нечистыми; они должны, для очищения, прожить две недели в особенном здании.

Когда замечают, что больной умирает, его немедленно вытаскивают из сакли на двор, чтобы мёртвое тело не осквернило сакли. Для завывания и причитывания над мёртвыми существуют особенные плакальщицы, которые неутомимо трудятся вместе с родственницами, производя в доме невыносимый гвалт и крик. На похоронах совершается тризна, с воинственными играми, скачкою и стрельбою в цель. После всех обрядов, присутствующие выкуривают по трубке махорки, за упокой души похороненного. Через пять недель и через год совершаются поминки, тем же порядком.

Хевсуры чрезвычайно грубы, надменны и считают себя храбрейшим народом в мире. Действительно, соседние непокорные чеченцы их боятся, и часто они совершают дела изумительной храбрости. Однажды, жители двух деревень, в числе 50 человек, отбились от нападения десятитысячного полчища. В другой раз, 60 человек хевсуров три дня защищались от 5000 нападающих — и отбились. Верить ли этому? Но хотя бы то были только преувеличенные слухи, они выражают общее понятие о хевсурах. Пшавцы также славятся храбростью.

Дома горных хевсур и пшавцев построены из плитняка, без цемента, в два и три этажа. У других, живущих в долинах, хижины выстроены из брёвен. Те и другие одинаково закопчены, загрязнены, наполнены чадом и насквозь пропитаны зловониями всевозможного рода, от людей и домашнего скота, живущего с людьми, так что поражают своею отвратительностью даже человека, привыкшего видеть образ жизни других закавказских туземцев.

Пища их столь же непривлекательна. Довольно сказать, что вонючее мясо предпочитают они свежему; что, зарезав скотину, они собирают кровь, дают ей свернуться и прокиснуть, потом варят и кушают.

Земледелие этих племён в самом жалком состоянии, отчасти потому, что во многих местах только небольшие клочки земли, между голых утёсов и ущелий, удобны для хлебопашества; отчасти потому, что эти дикари очень ленивы. Мужчины только пашут. Все остальные работы должны исполнять женщины. Сенокосы вообще очень хороши; скотоводство довольно велико, особенно у пшавцев, между которыми встречаются зажиточные [486] люди. Деньги они зарывают в землю и ни в какие обороты не пускают.

Как бы ни был беден хевсур или пшавец, никогда он не попросит милостыни. Гостеприимство у них в полнейшем развитии. Гостю не только подают всё, что есть в доме лучшего, — хозяин стоит перед ним на коленях, потчуя его, играя ему на пандуре, распевая песни для его развлечения. Гость, напившись и наевшись досыта, встаёт, сажает хозяина и сам начинает угощать его, прислуживать ему в свою очередь.

У того и другого племени существует обычай побратимства. Братающиеся скоблят в вино серебряную монету, оба три раза отпивают по одному глотку и после того готовы с радостию умереть друг за друга. Кроме побратимстза, есть обычай меняться пулями с человеком вражеского племени, — и хевсур или пшавец скорее умрёт, нежели согласится выстрелить в того, с кем поменялся пулями.

Кровомщение господствует между ними во всей силе.

Судьи — выборные общиною люди, по большей части старики. При судопроизводстве всегда бывают посторонние люди. Тяжущиеся излагают дело, становясь на колени. Решение судей ненарушимо. Затруднительные тяжбы решаются тем, что одному из тяжущихся велят присягнуть в истине своего показания. Наказания состоят в штрафах, величина которых точно определена обычаем.

Христианство начинает проникать к этим дикарям; правительством нашим построено уже несколько церквей в их стране. Основано даже в одном из их сёл училище для 50 мальчиков.

Это краткое извлечение из статьи кн. Эристова может показать читателям, что она представляет довольно полный очерк быта и нравов хевсуро-пшавского племени.

Статья г. Росса о талышинцах имеет, как мы сказали, характер совершенной специальности. Грамматика и словарь их наречия, которое до сих пор было совершенно неизвестно учёным, будут очень интересны для людей, изучающих диалекты персидского языка, и даже дают несколько любопытных фактов для филологов, занимающихся сравнительною грамматикою индоевропейских языков. Талышинцы, живущие отчасти в южной части Ленкоранского уезда, отчасти в прилежащем краю Персии, говорят диалектом персидского языка, сохранившим, сколько можно судить по представленным ныне образцам, довольно много старых форм и слов, уже исчезнувших из собственно так называемого персидского языка.

Из протоколов заседаний Кавказского отдела узнаём, между прочим, что Отделом приняты деятельные меры к составлению по одному общему плану кратких грамматических очерков и сборников слов по всем доступным для русских исследователей наречиям Кавказского края (редакция этих трудов возложена на [487] г. Берже) — дело, которое, без всякого сомнения, будет иметь большую цену для науки, если исполнение его хотя отчасти будет удовлетворительно. Кавказские наречия имеют очень большую важность не только для этнографии того края, но и вообще для науки языкознания.

К 1 июля 1855 года Кавказский отдел географического общества имел в своём составе 143 действительных члена и 11 членов-сотрудников, а всего, с почётными членами и находящимися на Кавказе членами Географического (Петербургского) общества, 167 членов.

По отчёту, от 1 января по первое июля 1855 года, поступило в распоряжение Отдела 8312 руб. 20 коп. сер., из того числа израсходовано 7365 руб. 75 коп.; затем, к 1 июля 1855 года в кассе, с остаточными от прежних лет суммами, находилось 2074 руб. 8 коп.

В Приложении напечатаны ведомости о движении заграничной торговли Кавказского края за 1852, 1853 и 1854 годы. К статьям учёного отдела приложены подробные карты Ленкоранского уезда, Тушино-пшаво-хевсурского округа и Сванетии.

Поездка в Вольную Сванетию полковника Бартоломея в 1853 году

Тифлис. 1855.

Вольная Сванетия — небольшой участок земли, лежащий на склоне Эльбруса, — страна, до последнего времени совершенно бывшая неизвестною не только учёным, но и жителям окружающих областей. Первый из русских был в ней кутаисский вице-губернатор г. Колюбякин, в 1847 году. Он склонил некоторые общины вольных сванетов принять русское подданство, и после того был назначен туда пристав от русского правительства. Когда князь Микеладзе отправлялся на эту должность в июле 1853 г., Бартоломей, давно интересовавшийся неведомою страною, получил разрешение ехать вместе с ним, чтобы осмотреть Вольную Сванетию. Благодаря времени года они счастливо переехали через Латпарский перевал, служащий границею Вольной Сванетии, по безопасному летнему пути. Но этот путь доступен бывает только в продолжение двух летних месяцев: в остальное время года, трещины, его перерезывающие, наполняются хрупким, сыпучим снегом, сравнивающим пропасти с дорогою, и тогда проезд становится невозможным: на каждом шагу путник может погибнуть в пропасти. Когда устанавливается зима, открывается возможность переходить через хребет по другому пути; но этот зимний путь ведёт через самый гребень горы, где почти постоянно свирепствует ветер, столь порывистый, что опрокидывает самых сильных людей и бросает их назад по крутому спуску обнажённой скалы. Этот путь так страшен, что только самые отважные туземцы, да и то изредка, решаются проходить здесь. Таким обра[488]зом, в течение десяти месяцев года Вольная Сванетия отрезана от остального мира. Этого уже достаточно, чтобы понять, как мало сообщения имеет она с прилежащими землями.

Г. Бартоломей, при обзоре Вольной Сванетии, имел в виду преимущественно археологические разыскания: повсюду он осматривал старинные здания, бывшие некогда православными церквами, снимал рисунки с каждой замечательной утвари, сохранившейся от времён христианства, и проч.; но с тем вместе он подробно описывает местности, им виденные, снимает профили горных очертаний, обращает большое внимание и на нравы туземцев, ещё столь мало известные.

Вольные сванеты, подобно хевсурам и пшавцам — одичалые переселенцы из Грузии; они также были некогда христианами и сохранили о прежней вере гораздо более точные воспоминания, нежели хевсуры. У сванетов ещё не только уцелели здания церквей, но образа, церковная утварь и богослужебные книги, как сокровища, хранятся в этих обветшавших, но чрезвычайно уважаемых зданиях. Но у них уж давно нет духовенства. Конечно, первою причиною этого надобно считать трудность сообщения, а второю — постепенно возрастающую грубость нравов. Без назиданий духовенства, без советов людей грамотных, они забыли и догматы и обряды церкви, даже впали в бесчеловечные заблуждения: например, они убивали всех новорождённых своих дочерей; жёны у них все украдены, куплены или взяты в плен у соседних племён. Теперь русские растолковали несчастным дикарям, что обычай убивать дочерей богопротивен, и сванеты оставили его. Вообще, эти дикари, столь грубые, должны иметь от природы расположение к чему-то лучшему, как скоро представляется им возможность к тому: некоторые из них сами приходили в соседние города креститься; две общины, самые значительные в Вольной Сванетии, из боязни не допускавшие к себе русских, согласились принять г. Бартоломея, когда им было объяснено, что он не имеет против них злого умысла, встретили его очень радушно, сблизились с ним, очень рассудительно выслушали его совет принять, по примеру других общин, русское подданство — и, таким образом, мирный учёный приобрёл своему отечеству 2500 новых подданных.

К описанию путешествия г. Бартоломея приложено много рисунков: видов церквей и сёл, снимков с замечательных вещей и надписей, найденных им в церквах, и т. д.; кроме того, несколько чертежей горных хребтов и наконец подробная карта Сванетии. Учёный путешественник сообщает также сборник слов, примеры склонений и спряжений и молитву «Отче наш» на сванетском наречии, которое до сих пор было почти совершенно неизвестно.

Нет надобности объяснять, что подробное описание учёного обозрения столь малоизвестной страны, как Сванетия, должно иметь большой интерес для науки. [489]

Некоторые замечания, почерпнутые преимущественно из иностранных источников, о действительных причинах гибели Наполеоновых полчищ в 1812 году

И. П. Липранди СПБ. 1855.

Мы выписали не то заглавие, которое выставлено на обёртке брошюры и повторяется на втором из заглавных листов её, а только то, которое помещено на первом заглавном листе и не выставлено на обёртке; действительное же заглавие, напечатанное на обёртке и втором листе, так многосложно, что займёт ещё вдвое больше строк. Вот оно:

«I. Не голод и не мороз были причиною гибели Наполеоновых полчищ. II. Русские или французы зажгли Москву? III. Замечание на некоторые выражения, встречающиеся в «Описании Отечественной Войны 1812 года», с присовокуплением списка сочинений, вошедших в состав излагаемого предмета».

Из этого читатель может заключить, что г. Липранди не хочет следовать обыкновенным техническим приёмам, употребляющимся в книжном деле: оглавление своей книги он печатает на обёртке, заглавие прячет под обёртку. И, действительно, слог его «замечаний», которые должны, собственно, быть обширным критическим разбором некоторых сторон истории 1812 года Михайловского-Данилевского, соответствует этому ожиданию; они носят более следов заботы о содержании, нежели о литературной форме. Но какое нам дело до слога учёного сочинения, если содержание по большей части дельно? а таково оно в книге г. Липранди.

Большая половина её занята первою статьёю, посвящённою доказательствам той справедливой мысли, что холод и недостаток в съестных припасах были только второстепенными причинами погибели великой армии Наполеоновой; главнейшими же причинами нашего торжества в 1812 году должны быть признаваемы твёрдая решимость императора Александра Благословенного, патриотизм народа, мужество наших армий и искусство полководцев. Никто из русских не сомневается в том; и если Михайловский-Данилевский, в своём «Описании Отечественной Войны 1812 года», иногда, по неосмотрительности, выражается об этом предмете без достаточной точности, то, сколько мы знаем, никто из читателей его истории не был введён в заблуждение этими неточными выражениями. Потому не делаем извлечений из первой статьи г. Липранди, тем более, что убедительность ей придаётся многочисленными, удачно выбранными и сличёнными свидетельствами из всех важнейших иностранных историков 1812 года, и, при обширности статьи, обзор её на двух-трёх страницах был бы сух и недостаточен.

Гораздо запутаннейшим и темнейшим представляется для русской публики вопрос о том, русские или французы зажгли Москву. На русском языке не являлось ещё исследования о нём столь [490] полного, проницательного и беспристрастного, как исследование г. Липранди, и мы, везде строго придерживаясь выражений г. Липранди, представляем полное изложение этой его статьи, более интересной для наших читателей, без сомнения, не нуждающихся в доказательствах того, что русский царь, русский народ и русские войска, а не исключительно только мороз и голод, победили французов в 1812 году, но, быть может, не имевших случая познакомиться с данными, служащими к решению вопроса о причинах московского пожара. Г. Липранди справедливо находит, что в этом случае изложение Михайловского-Данилевского очень неудовлетворительно, выводы его шатки и неосновательны. Этот историк «попеременно приписывает сожжение Москвы то французам, то патриотизму москвичей, стараясь при всяком случае внушить то главное, что тут не было никакого участия со стороны нашего правительства, и как бы оправдаться перед иностранцами, приписавшими истребление Москвы распоряжениям графа Ростопчина. Доводы автора в этом случае не только слабы, но и противоречат одни другим».

«Сжечь столичный город империи (говорит Михайловский-Данилевский) надлежало иметь главнокомандующему Москвы высочайшее повеление. Такового повеления дано не было». Но, — замечает г. Липранди, — не было дано высочайшего повеления и отдать Москву французам, а её отдали. Подобных повелений не дают. Граф Ростопчин пользовался полным доверием императора; иначе он не дерзнул бы написать государю в одном донесении: «Я в отчаянии, что Кутузов скрывал от меня своё намерение (отдать Москву без боя), потому что я, не быв в состоянии удерживать город, зажёг бы его»; а в другом: «До 30 августа князь Кутузов писал мне, что он будет сражаться. 1-го октября, когда я с ним виделся, он то же самое мне говорил, повторяя: и на улицах буду драться. Я оставил его в час пополудни. В восемь часов он прислал мне письмо, требуя полицейских офицеров для препровождения армии из города, оставляемого им, как он говорил, с крайним прискорбием. Если бы он сказал мне это за два дня прежде, то я зажёг бы город, отправив из него жителей». — Ростопчин не решился бы говорить в донесениях государю: я зажёг бы (продолжает г. Липранди), если бы не был удостоверен, что изъявляемая им патриотическая решимость не будет неприятною и неожиданною для государя. И высочайший манифест, изданный по случаю занятия французами Москвы, заключает многие выражения, дающие понимать, что сожжение Москвы вовсе не казалось чем-то особенным или чрезвычайным. При исчислении бедствий, постигших Россию от нашествия французов и занятия ими Москвы, их грабежей и буйств, в манифесте ни слова не упоминается о том, что они сожгли Москву, чего, конечно, не было бы упущено, если бы это было так действительно, а, напротив, делаются намёки, что событие это было предусмотрено и [491] подготовлено. Вот подлинные слова манифеста: «Москва вмещает в себе врагов Отечества своего, но неприятель не найдёт в столице не только способов господствовать, ниже способов существовать». Эти доказательства очень убедительны. И слова Ростопчина и выражения манифеста доказывают решимость правительства. Ясно, что Ростопчин жалеет только о том, что скрытность Кутузова отняла у него время для систематических, всеобъемлющих приготовлений к зажжению города вдруг на всём пространстве и в тот же миг, как войска наши его покинули. Кутузов знал об этом намерении, потому что, по словам самого Михайловского-Данилевского, одною из причин, удержавших его от битвы на Поклонной горе, перед Москвою, было опасение, что, «в случае неудачи, зажжённая в тылу нашем Москва будет гибельна для отступающих войск»; итак, он знал, что в случае, если Москву надобно будет уступить неприятелю, она будет зажжена. Итак, твёрдое намерение сжечь Москву существовало, и Ростопчин оправдывается перед государем только в том, что ему оставлено было слишком мало времени для приготовлений к этому. Какие же распоряжения успел он сделать? Сам Михайловский-Данилевский говорит: «Известясь, в восемь часов вечера, от князя Кутузова о намерении отступить от Москвы без сражения, граф Ростопчин велел разбивать бочки с вином, что делаемо было во всю ночь и на следующее утро. Снимались караулы, уходили воинские, городские команды и полиция, а над Москвою носилось зарево бивачных огней». Спрашиваю (говорит г. Липранди), что должно заключать из этого рассказа? Снимаются караулы, уходит полиция (ещё до выступления армии), и Ростопчин приказывает разбивать бочки с вином. Для чего это последнее? Конечно, для того, чтобы разгорячить простой народ и подготовить к тому наставлению и примеру, который подал Ростопчин, «приказав (по словам самого Михайловского-Данилевского), 2 сентября, в пять часов утра, одному следственному приставу отправиться на винный и мытный дворы, в комиссариат и на успевшие к выходу казённые и партикулярные барки и, в случае вступления неприятеля, истреблять всё огнём». Что разбитие бочек произвело ожидаемое действие на чернь, г. Липранди сам видел и слышал, проезжая, в колонне Дохтурова, мимо нескольких кабаков. «Таковы были причины первых пожаров», заключает сам Михайловский-Данилевский. Какое же после этого остаётся сомнение в том, кто был первоначальным виновником сожжения Москвы? Но через несколько страниц, забывая о собственных словах, Михайловский-Данилевский ставит сожжение Москвы в вину французам и самому Наполеону, говоря: «Стараясь отклонить от себя нарекание в пожаре, Наполеон учредил комиссию для суждения двадцати шести русских, коих французы называли зажигателями». Учреждение комиссии для прекращения поджогов г. Липранди находит очень естественным, «потому [492] что французы пришли искать в Москве приюта и продовольствия, а не дыму и пепла», о действиях же её, признаваемых Михайловским-Данилевским несправедливыми, говорит: «В определении этой комиссии (о наказании найденных поджигателей), основанном на законах, с соблюдением всех форм, исчислены улики, представлено поличное, заключавшееся во множестве найденных горючих предметов, наконец собственное сознание пойманных на поджогах и показание, что им велено зажигать. Автор неизвестно на чём основывает уверение своё, что это сознание подсудимых выдумано французами. Из двадцати шести человек подсудимых было десять полицейских солдат. Эта последняя цифра едва ли не должна иметь особенное значение при исследовании о причинах сожжения Москвы».

Бутурлин, издавший свою «Историю 1812 г.» при императоре Александре I (перевод этой книги был даже посвящён императору Николаю Павловичу), прямо говорит, что Москва была сожжена по распоряжению правительства: «Во многих домах приготовлены были сгораемые вещества, и по городу была рассеяна толпа наёмных поджигателей, под управлением нескольких офицеров бывшей полиции московской, оставшихся там переодетыми. Толь великое, толь неслыханное пожертвование, каково было сожжение столицы, довольно показывало твёрдость российского правительства. А как Москва загорелась уже по входе в неё французов, то и не трудно было уверить народ, что неприятель зажёг её». Бутурлин был очевидец.

Если же Ростопчин, в изданной им французской брошюре, отказывался от участия в московском пожаре, то «он мог говорить это по требованию обстоятельств».

Ростопчин, совершив свой подвиг (говорит г. Липранди), как человек умный и истинный патриот, мог по окончании войны, по многим отношениям, а быть может и весьма уважительным причинам, стараться скрыть своё участие в зажжении Москвы. Жители её, возвратясь на пепелища домов своих, в первое время по миновании опасности могли питать негодование к виновнику их разорения и бедствий, хотя бедствия эти потом с избытком вознаградились щедротами государя и последовавшими успехами нашего оружия. Эту последнюю причину отрекательства Ростопчина от своего подвига подтверждают его письма, напечатанные в собрании его сочинений.

Почему же Михайловский-Данилевский старался доказать, что правительство не имело участия в сожжении Москвы? — трудно найти удовлетворительную причину этому, говорит, г. Липранди:

Не думал ли он этим возвысить ещё более народный русский патриотизм? Но тут-то он и ошибся. Мысль зажечь свой дом при оставлении его могут внушить страсти, вовсе чуждые патриотизму; но сжечь его, повинуясь общему распоряжению властей, есть подвиг истинного патриотизма. Послушное, самоотверженное исполнение распоряжений народом несравненно выше действий, к которым народ увлекается сам собою. [493]

Третья статья г. Липранди заключает замечания относительно того, что Михайловский-Данилевский напрасно употребляет в столь серьёзном труде, как «История 1812 года», неумеренные выражения, говоря, например, о Наполеоне, что он «обременён проклятием веков», «присутствием своим осквернил Москву, запятнал имя своё посрамлением», говоря: «мошенничество Наполеона» и пр., называя его маршалов его клевретами, корсиканскими выходцами и пр., называя его войска свирепствующими злодеями, извергами, осатанелыми и т. д. По справедливому мнению г. Липранди, надобно быть умеренным даже говоря и о враге.

Образцы и формы деловых актов и бумаг

или практическое наставление к составлению и написанию без помощи стряпчего векселей, и т. д. Две части. Москва. 1855.

Не отваживаемся выписывать вполне заглавие книги, которое заняло бы чуть не целую страницу. Читатели, которым есть надобность до подобных «наставлений», без сомнения, встретятся не раз с этим многоглаголивым заглавием в книгопродавческих объявлениях. Уведомим их только о том, чего, без сомнения, не будет досказано в объявлениях: две части составляют одну разгонисто напечатанную книгу, которая кажется довольно пухлою только благодаря толстоте бумаги, и вместо цены, означенной на обёртке — 2 р. сер., могла бы, без убытка для издателя, продаваться и по 50 коп. сер.

Карманная почтовая книжка

или сборник почтовых постановлений, до всеобщего сведения относящихся. Издание почтового департамента. СПБ. 1855.

Новое издание «Карманной почтовой книжки», напечатанной в 1849 году, исправленное и дополненное сообразно изменениям, происшедшим с того времени в почтовых постановлениях. Здесь помещены правила о приёме и выдаче корреспонденции простой, денежной, страховой и посылочной, об эстафетах, о городской почте, об иностранной корреспонденции, а в приложениях — таксы весового и страхового сбора, расписание городов, между которыми ходят почтовые экипажи, с местами для пассажиров, и правила, сюда относящиеся, также правила для проезжающих на почтовых лошадях, различные списки почтовых контор и почтовых отделений и проч.

К книжке приложены две почтовые карты: 1) Европейской и 2) Азиатской России. [494]

Последние следы сэра Джона Франклина

с картою новейших открытий на севере. СПБ. 1855.

О судьбе Франклина и об открытиях, сделанных экспедициями, отправленными на помощь ему, так много было писано в наших журналах, что мы должны ограничиться указанием на заглавие этой брошюры, составленной, как видно, человеком, знающим дело.

Элементарный способ решения вопросов относительно сопротивления материалов и устойчивости сооружений

с практическими примерами, чертежами и таблицами. Инженер-подполковника Беспалова. СПБ. 1855.

Книжка г. Беспалова предназначена быть пособием не для архитекторов или подрядчиков, не привыкших к употреблению довольно сложных аналитических формул, а для инженеров, которые хорошо знакомы с математикою. В предисловии автор объясняет пользу своей памятной книжки так:

«Сущность предлагаемого мною способа состоит в том, что силы можно выразить пропорциональными им объёмами геометрических тел, и тогда, в смысле статическом, моменты сил заменятся моментами объёмов, а в смысле динамическом, — произведениями из объёмов на пути, проходимые центрами тяжести последних».

При употреблении этого способа, бóльшая часть вопросов, встречающихся в строительной практике, решается посредством элементарных математических действий, без помощи высшего анализа; и, действительно, г. Беспалов употребляет такие формулы, для понимания которых нужно только знание элементарной геометрии и тригонометрии.

Похождения Чичикова, или Мёртвые души

поэма Н. Гоголя. Том первый. Издание третье. Москва. 1855.

Новое издание первого тома «Мёртвых душ» ни в чём не разнится с изданиями, сделанными при жизни Гоголя.

Из № 4 «Современника»

Стихотворения Ивана Никитина

Издал граф Д. Н. Толстой. Воронеж. — СПБ. 1856 - 7364[271].

Когда-то у нас литературные репутации создавались и уничтожались журналами; когда-то были очень многочисленны люди того типа, который двумя-тремя словами очерчен в «Театральном разъезде»: [495]

— Ну, чтó ты скажешь о комедии, которую мы сейчас видели? — спрашивает один.

— Погоди; теперь ещё нельзя говорить: посмотрим, что журналы скажут: тогда и узнаем, хороша ли комедия[272].

Ныне уж не та стала наша публика. Она судит и рядит, не дожидаясь мнения журналов, и часто подсмеивается над ними. Такая перемена невыгодна для критика, который из учителя публики сделался ныне только её отголоском и часто может выиграть, если сделается её учеником. А мы всё-таки очень рады этой перемене. Слава богу, что публика наша научилась быть самостоятельна в литературных вопросах. Положим, если хотите, дела эти не имеют колоссальной важности, но всё-таки хорошо быть самостоятельным и в этих делах. Да и для критика нынешнее скромное положение если не блистательно, зато безопасно: публика редко ошибается, и если будешь прислушиваться к её мнению, не останешься в накладе.

Эта мысль пришла нам в голову вовсе не по поводу «Стихотворений» г. Никитина: по поводу их ничего особенно хорошего не может придти в голову (хотя издатель, граф Д. Н. Толстой, и написал к ним прекрасное предисловие). Но можно приложить и к «Стихотворениям» г. Никитина слова, которыми начинается наша статейка. И не только можно, даже должно: ведь надобно же сказать что-нибудь об этой книжке, о которой без того ровно нечего будет сказать.

Да, редко ошибается (если когда-нибудь ошибается) публика, и хорошо, когда она судит самостоятельно. Многие журналы рекомендовали её особенному вниманию стихи г. Никитина, вообразив, что открыли в нём поэта-простолюдина с самобытным и необыкновенным талантом. Публика прочла пьесы, о достоинстве которых с таким восторгом ей возвещали, и очень равнодушно сказала: «У г. Никитина есть искусство подбирать прекрасные рифмы и составлять звучные стихи; но поэтического таланта в нём не заметно. Не заметно также, по его стихотворениям, простолюдин он или дворянин, купец или помещик, но видно, что он начитался наших поэтов, стихи которых и переделывает в своих пьесах». Это общее мнение публики разделяли мы и когда-то его выразили, и — признаться ли? — пожалели потом, что, не смягчив наших слов какими-нибудь общими, ничего не говорящими похвалами, не оставили возможности понимать наше суждение так или иначе, как кому угодно. «Почему знать, чтó может случиться? — думали мы. — Ведь по десяти, пятнадцати слабым пьесам довольно трудно решить, что у человека, их написавшего, нет таланта, и что он вдруг, — не ныне, завтра, — не удивит нас какими-нибудь превосходными созданиями. А тогда и придётся нам сознаваться, что мы ошиблись». Но вот прошёл год или два. Г. Никитин издал, или вернее сказать, граф Д. Н. Толстой издал целую книгу его стихотворений. Значит, г. Никитин считает [496] свои пьесы не какими-нибудь неудачными опытами, а произведениями хорошими, достойными своего таланта, — думает, что, написав их, уже совершил нечто такое, на чём может основать свою известность, или точнее сказать, так думает граф Д. Н. Толстой, издавший его стихотворения, а г. Никитин соглашается с мнением гр. Д. H. Толстого, потому что иначе бы не дал ему разрешения издавать эту книгу. Прочли мы эту книгу — и улыбнулись над своими сомнениями в основательности и полной точности нашего прежнего суждения, и ещё одним новым фактом увеличился длинный ряд случаев, убеждающих, что публика — очень тонкая и верная ценительница всяких, поэтических и не поэтических, дел.

Действительно, в целой книге г. Никитина нет ни одной пьесы, которая обнаруживала бы в авторе талант или, по крайней мере, поэтическое чувство. У него есть только уменье писать стихи. Граф Д. Н. Толстой сознаётся, что г. Никитин — подражатель. Это ещё не заставило бы нас отказать ему в таланте: человек с поэтическим дарованием может находиться под влиянием другого поэта, с более значительным или более развитым талантом. Но мало сказать, что г. Никитин подражает тому или другому нашему поэту: он просто переделывает различные пьесы различных авторов, — и как переделывает? так, что в его стихах не заметно ни малейшего поэтического инстинкта: нет ни мысли, ни чувства, ни даже соотношения между различными строфами одной и той же пьесы. И какие пьесы выбирает он для переделки? Не те, смысл которых был бы ему близок, затрагивал бы если не талант его (которого мы не имеем оснований предполагать), то, по крайней мере, его чувство или мысль. Нет, ему мало нужды до того, каково содержание пьесы: были бы в ней только звучные стихи, — он тотчас же напишет несколько куплетов, своею формою и словами похожих на эту пьесу, и думает, что эти куплеты, без всякого чувства, без всякой мысли или связи, составляют лирическое стихотворение. Понравится ему звучность стихов в пьесе Лермонтова «Три пальмы», он тотчас пишет:

В глубоком ущельи, меж каменных плит
Серебряный ключ одиноко звучит[273],

и т. д.

Понравится звучность стихов в другой пьесе Лермонтова: «Когда волнуется желтеющая нива», он опять пишет:

Когда закат прощальными лучами
Спокойных вод позолотит стекло[274],

и т. д.

То же делает он с различными пьесами Пушкина и г. Тютчева, г. Щербины и Кольцова, г. Некрасова и г. Фета, г. Полонского и г. Огарёва и вообще всякого поэта, лишь бы только звучность [497] стихов какой-нибудь пьесы какого-нибудь поэта показалась ему завидна. Вот, например, стихи, переделанные из г. Майкова:

Буря утихла. Грядой облака потянулись к востоку:
Грома глухие раскаты вдали замирать начинают...[275]

а вот из г. Тютчева:

Тихо ночь ложится
На вершины гор,
И луна глядится
В зеркала озёр [276],

и проч.

Вот опять г. Майков:

Оделось мраком поле. На тёмной лазури сверкает
Гряда облаков разноцветных. Бледнея, заря потухает[277],

и т. д.

А эти стихи взяты из г. Щербины:

Вот здесь узнаю человека
В лице победителя волн,
И как-то отрадно мне думать,
Что я человеком рождён [278].

Опыт подражания Пушкину («Я помню чудное мгновенье»):

Бывают светлые мгновенья[279], и т. д.

О переделках из Кольцова мы и не говорим: их целые десятки. Пьеса, которая не была бы заимствована, в которой было бы хотя что-нибудь похожее на самостоятельность, нет ни одной во всех стихотворениях г. Никитина. Сам он не замечает в природе или жизни ничего, не чувствует ничего; но кто-нибудь напишет пьесу из русской жизни, и г. Никитин повторит её; другой нарисует картину степи или гор — г. Никитин составит описание степи или гор; третий вдохновится произведениями греческой скульптуры — и г. Никитин напишет о художнике, как

Взглянул он на мрамор — и ярким огнём
Блеснули его вдохновенные очи.
И взял он его, и бессонные ночи
Над ним проводил он в своей мастерской.
И камень под творческой ожил рукой.
С тех пор в изумленьи, с восторгом немым
Толпа (воронежских жителей?) преклоняет колена пред ним[280].

Иной напишет картину бури на море — и г. Никитин, живучи в Воронеже, тотчас же вдохновится тем, что

На западе солнце пылает,
Багряное море горит,
Корабль одинокий, как птица,
По влаге холодной скользит. [498]
Сверкает струя за кормою.
Как крылья, шумят паруса,
Кругом неоглядное море,
И с морем слились небеса.
Беспечно весёлую песню,
Задумавшись, кормчий поёт,
А чёрная туча на юге,
Как дым от пожара, встаёт, и т. д.

Вот ещё стихотворение, столь же глубоко прочувствованное:

ХУДОЖНИКУ

Я знаю час невыразимой муки,
Когда один, в сомнении немом,
Сложив крестом ослабнувшие руки,
Ты думаешь над мёртвым полотном;
Когда ты кисть упрямую бросаешь
И, голову свою склонив на грудь.
Твоих идей невыразимый труд
И жалкое искусство проклинаешь.
Проходит гнев — и творческою силой
Твоя душа опять оживлена,
И, всё забыв, с любовью терпеливой
Ты день и ночь сидишь близ полотна.
Окончен труд. Толпа тебя венчает,
И похвала вокруг его шумит,
И клевета, в смущении, молчит,
И всё вокруг колена преклоняет.
А ты — бедняк!— поникнувши челом,
Стоишь один с тоскою подавлённой,
Не находя в создании своём
Ни красоты, ни мысли воплощённой.

Это взято, конечно, прямо из южно-русской жизни, потому что, как нас уверяет граф Д. Н. Толстой в предисловии, очень хорошо написанном, «учителем Никитина была та широкая, степная природа, которая окружала колыбель его, и те общественные условия, которыми сопровождалось его детство». Признаемся, мы не знали до сих пор, что для воронежских жителей «условиями, сопровождающими детство», бывают корабли, колеблющиеся в гавани, морские бури, дружба с великими живописцами и созерцание дивных созданий ваяния. Итак, Воронеж есть Рим и вместе Неаполь.

Автор предисловия уверяет нас также, что «немного книг случалось читать» г. Никитину. Это, конечно, надобно понимать только сравнительно с числом книг, прочтённых, например, Шиллером или Гёте; а говоря без сравнений, мы видим из стихотворений г. Никитина, что он человек довольно начитанный: не только Пушкин и Лермонтов очень хорошо знакомы ему, но и все другие наши поэты изучены им. А так как есть у него заимствования из пьес, которые были напечатаны только в журналах и не собраны ещё авторами в отдельные книги, то нет [499] сомнения, что г. Никитин читает журналы и следит за нашею литературою вообще. Это прекрасно, и скрывать от публики такую похвальную черту не для чего. Жаль только, что начитанность не заменяет природного поэтического дарования, которого до сих пор не обнаружил г. Никитин, показав только, что умеет составлять из чужих стихотворений звучные стихи. Правда, издатель уверен, что г. Никитин имеет «описательное дарование»; но это потому, что издатель, быть может, не так твёрдо, как г. Никитин, изучил гг. Тютчева, Фета, Щербину, Майкова, Огарёва и других наших поэтов, a также и Кольцова, потому и не мог принять в соображение, что не только каждая картина, но и каждая черта картины у г. Никитина в точности заимствована у того или другого из этих поэтов. Это уже дар образованности, а не природы. Издатель хвалит г. Никитина за то, что у него картины русской натуры и жизни «списаны с натуры с удивительною верностью»; в той же самой степени отличаются верностью итальянской природе и жизни его пьесы итальянского содержания, выписанные нами выше. Это мозаики, составленные по книгам, а не с натуры.

Если у г. Никитина есть зародыш таланта — чему мы были бы очень рады, но чего не решаемся предполагать, видя, что он пишет стихи уже лет семь или восемь (под некоторыми его пьесами выставлен 1849 год) и всё ещё не выказал его ни одним стихотворением, вылившимся из души, а не пропетым без всякой мысли или чувства, в подражание различным чужим стихам — если б у него, действительно, был зародыш таланта, мы советовали бы г. Никитину, оставив на время сочинение стихов, ждать, пока жизнь разбудит в нём мысль и чувство, не вычитанное из книг и не заученное, а своё собственное, живое, от которого бьётся сердце, а не только скрипит гусиное или стальное перо. Тогда и он, по мере своего таланта, будет поэтом, чего, впрочем, не отваживаемся надеяться: на всём, что написал он, лежит такая резкая печать совершенного отсутствия впечатлительности к чему-нибудь, кроме печатных рифмованных строк, что мы опасаемся, не принадлежит ли он по своей натуре к числу дюдей совершенно холодных и неспособных к поэзии.

Если опасение наше справедливо, то он не повредит таланту, которого не имеет, продолжая переделывать чужие стихотворения. Но это будет, как до сих пор было, делом совершенно бесплодным. Кому охота из пьес г. Никитина знакомиться с отрывками стихотворений Кольцова или г. Фета и других поэтов, давно знакомых каждому? Напротив, никому не может быть приятно читать, например, следующую «песню»:

Зашумела, разгулялась
В поле непогода;
Принакрылась белым снегом
Гладкая дорога. \ [500]

Белым снегом принакрылась —
Не осталось следу;
Поднялася пыль и вьюга —
Не видать и свету. \

Да удалому детине
Буря не забота:
Он проложит путь-дорогу,
Лишь была б охота. \

Не страшна глухая полночь,
Дальний путь и вьюга,
Если молодца в свой терем
Ждёт краса-подруга. \

Уж как встретит она гостя
Утренней зарёю,
Обоймёт его стыдливо
Белою рукою, \

Опустивши ясны очи,
Друга приголубит...
Вспыхнет он, и холод ночи
И весь свет забудет. \

Или следующую пьесу:

В зеркало влаги холодной
Месяц спокойно глядит
И над землёю безмолвной
Тихо плывёт и горит. \

Лёгкою дымкой тумана
Ясный одет небосклон;
Светлая грудь океана
Дышит, как будто сквозь сон. \

Медленно, ровно качаясь,
В гавани спят корабли;
Берег, в воде отражаясь,
Смутно мелькает вдали. \

Смолкла дневная тревога...
Полный торжественных дум,
Видит присутствие бога
В этом молчании ум[281].

Ведь эта пьеса пародия на г. Тютчева, а предыдущая — на Кольцова. Какая же надобность в подобных пародиях? А пьес иного рода г. Никитин доселе не печатал ещё ни одной. Гр. Д. Н. Толстой полагает, что, кто пишет так, как г. Никитин, должен быть признан замечательным поэтом: для нас очень прискорбно, что едва ли кто будет разделять его мнение, тем более жалеем об этом, что мы сами желали бы разделять его: так оно прекрасно и умеренно высказано и такими благородными чувствами внушено[282]. [501]

Графиня Полина

Повесть Авдотьи Глинки. СПБ. 1856.

Г-жа А. Глинка была известна в нашей литературе, как переводчица довольно многих пьес Шиллера, в том числе «Песни о колоколе». Долго нам не случалось слышать о её новых литературных трудах. Мы думали, что почтенная писательница покинула перо — и вдруг... мы видим прекрасную «Графиню Полину», очаровательницу аристократических салонов, обязанную своим грациозным существованием г-же А. Глинке. Встреча столь же приятная, как и неожиданная. Сколько психологической мудрости, сколько прелестных светских выражений, или, по выражению почтенной повествовательницы, перл слога, рассыпано в этом простом и наставительном рассказе! Мы не помним, чтобы с тех отдалённых времён, когда мы наслаждались повестями почтенного С. Н. Глинки, нам удавалось читать что-нибудь столь отрадное и успокоительное для души. Но и в повестях самого Сергея Николаевича не находили мы такого тонкого знания обычаев и языка высшего общества! Истинно, мы, люди старого доброго времени, над которыми подсмеиваетесь вы, господа молодые люди, имели превосходных писателей, и благодарность, глубокая благодарность наша почтенной г-же А. Глинке, которая осталась верна литературным преданиям нашего века, сохранила палитру своего почтенного однофамильца и родственника и решилась показать нам, людям испорченного вкуса, как писали в златой век нашей литературы, — читайте и учитесь, молодые писатели! Как всё просто и невинно, как всё живо и верно в её повести! Тут нет ухищренностей, которыми увлекаетесь вы, но зато и какая прелесть, какая примирительная грация!

«Легко и свободно впорхнула в Английский магазин молодая, блестящая графиня Полина» — так начинается повесть г-жи А. Глинки. В наряде этой графини «обнаруживалась артистическая утончённость: на ней было платье самого нежного цвета гри-де-лен, сверху донизу украшенное пуговицами из перл». Избалованная всеми родными и прикащиками английского магазина, блестящая графиня Полина была нетерпелива и капризна. Недовольная тем, что ещё не готов её браслет, она «закричала с визгливым порывом гнева: Mon Dieu! quelle dе́ception!»[283] При этом визге, приподнял на графиню глаза «высокого роста молодой человек, серьёзное лицо которого выражало ум и какую-то суровость. Он вдруг выпрямился и очень зорко и сурово окинул пышную красавицу с ног до головы иронически-холодным взглядом», и ушёл из магазина. Вы понимаете, что Полина влюбилась в незнакомца, что он сначала будет пренебрегать ею, как девушкою пустою и капризною, что неразделённая любовь доведёт Полину до дверей гроба, смирит и исправит её, что незнакомец [502] окажется князем, что, узнав о критическом положении Полины, лежащей одною ногою в гробу, о глубокой страсти её, об исправлении её от всех возможных недостатков, он вознаградит её за раскаяние и любовь предложением своей руки с огромными поместьями: всё это вы уже вперёд знаете, даже знаете, что у князя есть соперник, комический злодей, камергер в парике, интригующий, чтобы отстранить возможность объяснения между Полиною и князем, а у Полины есть наперсница, Лиза, которая объясняет князю достоинства и страдания Полины, а Полине даёт наставления и подаёт надежды, — всё это вы знаете вперёд, даже предчувствуете, как будут описаны чувства Полины, ожидающей жениха... нет! вы не угадали немного: отправляющейся с отцом в деревню к жениху, потому что не жених приезжает сватать её, а пишет её отцу: «приезжайте ко мне в деревню; я готов жениться на вашей дочери». Этого обстоятельства никто не мог бы предусмотреть; но всё равно: ошибка читателя касается только второстепенного пункта, а главное он отгадал, — именно то, что чувства графини Полины, отправляющейся в деревню к жениху, описываются следующим образом:

Мы не последуем за графиней. Все возможные описания счастья не могут подойти под настоящее. Для того, что душа перечувствует в эти счастливые минуты, нет у человека слов. И одно ожидание встречи было для Полины, конечно, выше всех мелочных удовольствий света: это — развитие полной жизни. И мы оставляем нашим читателям дополнить воображением недосказанное нами.

Таким образом, содержание повести наперёд известно читателю, едва он успел выслушать от нас, о чём рассказывается в ней на первых двух-трёх страницах. Но что ж из того? Разве повесть теряет свой интерес? Нимало; ведь вся важность состоит в том, как развивается автором это содержание, каким прекрасным слогом написана повесть, какими красками рисуются лица, как ведутся разговоры, какие хитрости придумывают Лиза и старый камергер, — одна, чтоб устроить, другой — расстроить свадьбу. Вот что интересно для читателя. Мы удовлетворим его любопытству.

После встречи с незнакомцем, «Полине, без особенной причины, худо спалось. На другой день, черты лица её повытянулись, около глаз были синеватые круги», ей скучно, она едет в «Изделья» — что это такое? — «Изделья»? — так называют Полина и камергер на своём элегантном языке магазин русских изделий — коварный камергер, чтоб заглушить в зародыше страсть Полины, сказал ей, что незнакомец, её пленивший — «сиделец в Издельях» — Полина делает смотр сидельцам: незнакомца нет меж ними. Она с облегчённою душою едет в английский магазин. Незнакомец уж там; он покупает табакерку. Ему предлагают на выбор две табакерки. Он пристально посмотрел на них и — [503]

После нескольких минут молчания обратился к купцу и самым чистым французским языком спросил у него:

— Как вы находите, которая из двух табакерок лучше?

— Милостивый государь, это дело вкуса и моды; цена им равная.

— Дело не в цене теперь, — прибавил незнакомец: — а я желал бы, чтоб в подарках руководствовало чувство. Приятно было бы соединить и то и другое.

— Без сомнения, м. г. — Если табакерка для пожилой особы, мне кажется, эта казистее.

Незнакомец берёт предпочитаемую купцом табакерку и уходит; а вы узнаёте, во-первых, что надобно предоставлять выбор купцу, если хочешь руководствоваться чувством, а во-вторых, что на французском языке вместо «красивее» говорится «казистее». Полина не узнала ничего о незнакомце и отправилась к Лизе, своей подруге, богатой и одинокой сироте, жившей «с англичанкой, для которой английский матрос был гораздо интересней русской княгини». Из этого вы опять узнаёте неожиданную новость, что если девушка хорошего общества остаётся сиротою, то она живёт одна, а не в семействе родственника, опекуна или одного из друзей её покойного отца; узнаёте также из слов об англичанке, что неуменье правильно выражаться может вести к странной двусмысленности... Это, впрочем, вы уже знали из выражения, что на другое утро после встречи с незнакомцем «черты лица Полины повытянулись, а около глаз были синеватые круги». Вообще, в выборе выражений писателю надобно быть так же осмотрительным, как был осмотрителен незнакомец в выборе табакерки: иначе, пожалуй, скажешь, вовсе того не желая, что-нибудь очень казистое. Однако оставим замечания и посмотрим, что делается с графинею. Она сидит у Лизы; подруги курят, «дают простор языкам» (опять обмолвка: это не значит, конечно, «сплетничают»). Полина везёт Лизу к себе. Камергер уж сидит у графа. За обедом «Полину подмывало отмстить Мирскому» (так зовут камергера) за то, что он оклеветал незнакомца, и она отмстила, сказав «с напряжением»: «Вообразите, папа, Мирский выдумал, что я влюбилась в сидельца из «Русского изделья», — на что Мирский отвечал: «Когда ж я вам говорил такие глупости, графиня! Вы меня слишком обижаете!» Тут опять надобно заметить, что сидельцы не только «Русского изделья», но и мелочных лавочек не говорят так неправильно, как Полина, и так неучтиво, как Мирский. Впрочем, в большом свете всё делается не так, как водится в обыкновенном обществе: например, девицы, входя в зал, делают хозяйке дома книксены, кажется, даже цалуют после чаю ручку у хозяйки, прибавляя: «покорно благодарю-с», и вообще любят частичку «с»: «да-с», «вы так сказали-с», «вы, княгиня, авантажны-с»; да, надобно ещё заметить, что девицы на языке высшего общества называются «барышнями», а дамы — «барынями». Молодые люди на балах высшего общества занимают барышень разго[504]ворами о политических событиях во Франции и нравственной философией (см. стр. 58—65). Один из них, окружённый толпою барышень, спрашивающих, как он думает о маскарадах, даже говорит: «в маскарадах вкрадывается многое, о чём неприлично мне здесь говорить», и прибавляет, осматриваясь кругом: «здесь очень многие подурнели оттого, что оказался избыток в нарядах». Это говорит князь. Полине очень понравились его слова. Она также окинула взором лица окружающих (стр. 64). Утешительно слышать, что свобода обращения в высшем обществе простирается до такого наивного простодушия. Однако, если мы будем так продолжать, то никогда не кончим. Оставим же всякие замечания и пропустим все превосходные рассуждения князя о том, что девицам не следует читать романов, а надобно как можно более читать стихов, не следует носить на голове шу и употреблять слово шик, и о том, что барышни (дочери князей и графов) существа пустые, и т. д., и т. п. Эти рассуждения наполняют половину книжки. Пропустим даже описание удивительного литературного вечера у Лизы — все барышни и дамы приезжают на этот вечер с пяльцами и сидят, вышивая по канве, а автор стоит вдалеке от них — пропуская всё это, посмотрим на Полину, которая примеряет турецкий костюм, по совету Лизы. Она хочет ехать в маскарад, чтобы пленить князя.

С помощью Лизы и горничной, Полина стала одеваться. Лиза мигнула Полине, которая велела подать горничной все свои драгоценности. Они вынули богатый изумрудный убор с брильянтами, серьги, брошь. На голову надели род маленького тюрбана из пунцового бархата, перевитого нитками крупных брильянтов; с одной стороны укрепили белое перо с солитером. Руки, шея унизались ожерельями и браслетами.

И вот через несколько минут очутилась перед Лизой уже не графиня Полина, а драгоценная перла, во всей пышности красоты восточной. Любуясь ею, сказала она: «Вечером ты будешь ещё лучше». Едва выговорила она эти слова и только что Полина, чтобы лучше себя увидеть и показаться, прошлась по комнате, послышался за дверью какой-то свистящий шопот:

— Можно ли видеть графиню?.. Батюшка прислал меня за нею.

— Да кто тут и что надобно? спросила Лиза.

— Как же вы меня, княжна, не узнали? Я Мирский. Допустите, если можно.

— Впустить!— отвечала Полина небрежно. — Мирский вошёл на цыпочках и остановился в дверях, с разинутым ртом и распростёртыми руками. Он не опомнился, почти задохся, увидев это блестящее существо, гурию из магометова рая. Разглядев ближе, он стал на колени и восторженно закричал, сложив руки на груди и кланяясь по-турецки:

— Звезда Востока!.. Забылся!.. Пощадите, графиня!.. Непозволительно быть до такой степени прекрасной, очаровательной!! На что вам столько жертв?

Полина улыбнулась, а Лиза подумала: «того-то нам и надо!»

— Батюшка прислал меня к вам. Ему нужно об чём-то поговорить с вами.

— Как же я пойду, Лиза, в костюме? Это смешно!

— Почему же и не так, графиня? — сказал, вздыхая, Мирский. — И батюшка полюбуется вами, и мы воспользуемся: подоле поглядим на вас. Осчастливьте меня хоть теперь, ваше сиятельство! [505]

Мирский надел перчатки. Полина молча подала ему руку, и они отправились через длинную анфиладу комнат к графу. Лиза смотрела ей вслед с восторгом. Полина в этом костюме казалась выше; голова её грациозно наклонялась то на одну, то на другую сторону, когда они проходили мимо зеркал.

Какой удивительный тон! какой прелестный слог! Можно вообразить, каково описан самый маскарад, если приготовления к нему рассказаны так хорошо. Но повесть принимает патетический оборот: турецкий наряд и грациозно наклоняющаяся то в ту, то в другую сторону голова не подействовали на князя: он был холоден, и у Полины, тут же, в маскараде, начался припадок горячки... Наши нервы, расстроенные необычайным ароматом аристократических салонов с блестящими барышнями, не могут выносить этих трагических впечатлений, и мы закрываем повесть г-жи А. Глинки. Пусть любознательный читатель сам приобретёт очаровательную «Графиню Полину»: она принесёт много милых минут его душе, [быть может разделяющей суровые понятия князя о танцах и барышнях, — ] мы можем только воскликнуть вместе с почтенною повествовательницею:

Вот это мирит! Как облагораживает, возвышает женщину истинный талант! Вот её действительное призвание — действовать на душу и тем примирять нас со всем пошлым, со всем оскорбляющим, к несчастию, встречаемым так часто в обществе. Пойте мне чаще! Благодарю вас от души sa последнее впечатление! (Стр. 94)

Вспомогательная книга для помещиков и сельских хозяев

Соч. Крейсига. Перевёл и дополнил примечаниями С. М. Усов. Издание третье, вновь пересмотренное и дополненное. СПБ. 1856.

Сочинение Крейсига написано преимущественно для северовосточной Германии, которая по своему климату более, нежели какая-нибудь другая страна Западной Европы, похожа на среднюю и обширнейшую полосу Европейской России. Потому г. Усов считал его более полезным для наших хозяев, чем подобные сочинения, писанные для стран, климатические условия которых очень различны от наших. Успех перевода оправдал его ожидания: вскоре после первого издания, вышедшего в 1836 году, понадобилось второе. Теперь г. Усов полагает нужным сделать третье.

Главное достоинство крейсиговой книги то, что написана она очень просто и практично. Многие советы и наблюдения Крейсига вполне прилагаются к нашему быту. Но очень много есть у него и таких вещей, которые невозможны или излишни в нашем хозяйстве. Примечания г. Усова касаются некоторых — впрочем, немногих — из числа последних случаев и не могут быть названы достаточными для того, чтобы сделать «Вспомогательную [506] книгу» верною советницею нашим сельским хозяевам. Кроме того, нам кажется, что, издавая книгу, составленную слишком за двадцать лет (1832), надобно было бы прибавить к прежнему тексту замечания о тех успехах, какие сделаны в течение этого времени практическим сельским хозяйством.

Беседы о сельском хозяйстве

профессора императорского Московского университета Ярослава Линовского. Скотоводство и шелководство. Москва. 1855.

Книга эта служит продолжением прекрасных «Бесед» Линовского о сельском хозяйстве, которые были изданы в 1845 году и, в двух частях, содержали учение о земледелии.

Линовский, умерший так рано, был замечательным учёным, и едва ли кто заменил его до сих пор. Он превосходно изучил на месте все отрасли сельского хозяйства в тех странах Западной Европы, где оно достигло наибольшего развития. Так же хорошо изучил он и наше русское [сельское] хозяйство; будучи одарён умом обширным и практическим, он превосходно понимал, какие улучшения у нас возможны и нужны, по условиям нашего быта, наших почв и климатов. «Беседы» его, изданные прежде, оценены всеми, как превосходная книга по богатству сведений, верности понятий и прекрасному изложению. Такова же напечатанная теперь новая часть их. Мы желали бы, для пользы нашего сельского хозяйства, чтобы скорее изданы были и другие сочинения Линовского, если после него осталось ещё что-нибудь, кроме напечатанного ныне трактата о скотоводстве и земледелии, который смело рекомендуем вниманию всех занимающихся этими отраслями сельского хозяйства.

О производительных силах России

сочинение тайного советника, члена государственного совета Л. В. Тенгоборского. Части 2-й выпуск 1-й. Перевод И. В. Вернадского. Москва. 1855.

Когда вышла первая часть известной книги г. Тенгоборского в русском переводе, «Современник» говорил о ней подробно, и мы теперь не имеем нужды повторять того, что уже сказано было в нашем журнале. Заметим только, что по своему содержанию вторая часть представляет ещё более интереса, нежели первая, излагавшая материальные средства, которыми располагает деятельность русского народа: во второй части дело идёт о том, каковы условия быта, при которых население нашего отечества пользуется этими данными ему природою страны средствами, и на какой степени развития стоят различные отрасли народной промышленности. [507]

Российская родословная книга

издаваемая князем Петром Долгоруковым. Часть третья. СПБ. 1856.

Говоря о первых двух частях прекрасного труда кн. Долгорукова, мы подробно излагали его цель, план и пользу, какую получит от него наша история[284]. Третья часть, вышедшая теперь в свет, содержит «четвертую главу третьей книги» — одну из самых обширных в целом сборнике, заключающую родословные «фамилий, имеющих иностранные почётные титла», — именно родословные грузинских, татарских, польских и проч. князей и польских, остзейских и западноевропейских маркизов, графов и баронов. Всех иностранных княжеских родов кн. Долгоруков исчисляет 49, маркизский род — 1 (де-Траверсе), графских — 86, баронских — 84, кроме того, 82 отрасли различных титулованных родов, имеющих только дворянское достоинство, но не получивших или утративших титул, которым пользуются их однофамильцы.

Кабинет магика, или шестьдесят опытов натуральной магии

и пр., составила М. Ж. СПБ. 1855.

Составительница книжки «посвятила её удовольствию юношества», то есть детей 7—10 лет. Посмотрим же, чему научатся дети из миниатюрной книжки г-жи М. Ж. Вот, для примера, 60-й и последний фокус:

Приносите в общество стеклянную трубочку, дополна налитую красноватою жидкостью, состав коей мы объясним далее. Затем просите девицу взять трубочку за нижнюю часть её левой рукой, которая гораздо ближе к сердцу, чем правая. А сами держите её за верх. Потом просите всех мужчин по очереди подходить и касаться до трубочки, говоря, что прикосновение человека, к которому девица равнодушна, не произведёт ничего; но лишь только дотронется до трубочки человек, не совсем лишний для неё, жидкость, заключающаяся в трубочке, начнёт шипеть и пеною выходить наружу.

Вот состав жидкости: в новый глиняный горшок положи и перемешай: 2 лота фернамбуковых опилок, 2 лота квасцов. На них налей четверть бутылки винного уксуса, потом вскипяти это на малом огне.

Способ, чтоб жидкость зашипела, есть следующий: в руке вашей вы держите щепотку поташу; как скоро дотронется до трубки человек, которого хотите вы компрометировать вместе с девицей, вы опускаете щепотку в верхнее отверстие трубочки, отчего жидкость запенится.

Доброму делу, как видите, учит детей г-жа М. Ж. — «компрометировать мужчин вместе с девицами». Очень хорошо.

Очерки сибиряка.

СПБ. 1856.

О первом выпуске «Очерков сибиряка» мы довольно подробно говорили в прошлой книжке «Современника». На этот раз распространяться не будем. Скажем только одно: второй выпуск написан уже не стихами, а прозою. Неизвестный сочинитель [508] рассказывает теперь какие-то богатырские поэмы, которые так же мало характеризуют Сибирь, как и его Девичий сон под Новый год. Но для того, чтобы что-нибудь напоминало более о Сибири, автор нарядил своего богатыря Белого Уклада в тёплую шубу.

Врачебно-комнатная гимнастика.

Соч. доктора Шребера. С сорока пятью ксилографическими изображениями. М., 1856.

Если следовать совету почтенного доктора, издавшего свою книжечку в Лейпциге и ныне переведённую на русский язык, то придётся с раннего утра до поздней ночи поднимать руки в сторону, кружить ногами, поворачивать туловище, приседать, махать руками и, кроме этого, ничего больше не делать. Если у вас будет другое какое-нибудь занятие, кроме приседания, то вы должны немедленно его бросить, чтоб хватило времени в точности исполнить всё предписанное. Этого мало: вам даже недостанет времени, когда пообедать, и вы должны то спину гнуть кругообразно, то бёдерные мускулы напрягать, то приседать, как советует автор, 24 раза вверх и назад, то махать, стоя на одной ноге, не менее 300 раз руками туда и сюда. Трудновато! И всё это для того, чтоб пополнить некоторую сумму общего движения и вступить в круг деятельности.

Относительно женского пола автор снисходительнее и строго воспрещает им двигать пилою 30 раз, также не дозволяет им поднимать колени вперёд и переступать через палку; но переминаться на одном месте они могут 100, 150 и 200 раз. Автор — большой любезник с дамами, и советует им, в виде поправления здоровья, поднимать плечики, толкать руками вперёд, но тут же делает «NB: поднимать ноги в сторону 6, 10 и 16 раз — женщинами не исполняется».

Вообще довольно забавно видеть, до какой степени иногда человек может увлечься какой-нибудь idе́e fixe[285]. Так, например, почтенный доктор Шребер говорит, что нужно с четырёхлетнего возраста заниматься гимнастикой и мальчикам и девочкам и что отец, мать, учитель и гувернёр (желая удостовериться, что дети правильно исполняют эти движения) должны сами делать движения для примера: «иначе, — говорит автор, — дети этим делом пренебрегают, и оно скоро запускается или теряется в бесполезных старых обыкновениях» (стр. 104). Наконец, учёный автор до того увлекается своей наукой, что даже не щадит и седовласой старости. «И старость, — говорит он, — имеет нужду в движениях. Только тот сохраняет свои двигательные силы (следовательно, важнейшего деятеля всего жизненного процесса), кто прилично ими пользуется». Затем автор нападает и на бедных старух свыше шестидесятилетнего возраста (кажется, [509] их можно было бы пощадить) и советует им переминаться на одном месте 150 раз, вертеть ногами 20, наклонять туловище вперёд и назад 15, а приседать всего 16 раз. Слава богу, что он хоть не предписывает им ударять топором и поднимать колени вперёд, как это советует другим особам до шестидесятилетнего возраста включительно.

Автор до того возводит свою науку в перл создания, что о других телесных движениях отзывается с горечью: о верховой езде, фехтовании, о работах в саду и других сильных упражнениях. С его стороны очень большая уступка, что он позволяет ходить людям, хотя он тут же ядовито замечает, что «это средство слишком односторонно и недостаточно».

Судоходство по Шельде

Историко-юридическое исследование А. Наумова. Москва. 1856.

Об основных началах, которые должны руководить законами, относящимися к судоходству по рекам, протекающим через владения нескольких держав, г. Наумов имеет понятия справедливые: это видим из прочитанного нами введения. Изложение его хорошо, сколько можем судить по этим и немногим другим прочитанным нами страницам. — Этим и должно ограничиться наше суждение о его книге. Мы знаем, что такое суждение недостаточно: оно не касается главного пункта — каково учёное достоинство исследования г. Наумова; но зачем и касаться нам этого пункта, если содержание книги нимало нас не касается? Пусть судят о нём бельгийцы и голландцы; а нам какое дело до истории трактатов о том, имеют ли право голландцы блокировать устья бельгийской реки Шельды? Если исследование об этом написано г. Наумовым хорошо, русская учёная литература ничего не выигрывает от его книги. Во всей области народного права трудно было бы найти предмет, исследование которого представляло бы так мало интереса для русского учёного, как вопрос о том, свободны ли или заперты были, суть и будут устья Шельды. Не знаем, от автора ли зависел выбор предмета; но выбор этот очень странен.

Из № 5 «Современника»

Стихотворения Кольцова

С портретом автора, его факсимиле и статьёю о его жизни и сочинениях, писанною В. Белинским. Москва. 1856 г.

К числу утешительных литературных событий, которыми богато последнее время, принадлежит и новое издание «Стихотворений Кольцова» с портретом автора... и проч.».[286] [510]

Оно перепечатано с прежнего без всяких прибавлений или опущений.[287]

Чтó нового можем сказать мы о Кольцове? Жизнь его превосходно рассказана в предисловии, которое написано его другом; она дивно рассказана и самим Кольцовым в пьесе «Расчёт с жизнью», посвящённой этому другу, В. Г. Белинскому:

Жизнь, зачем ты собой
Обольщаешь меня?
Почти век я прожил,
Никого не любя.

В душе страсти огонь
Разгорался не раз;
Но в бесплодной тоске
Он сгорел и погас.

Моя юность цвела
Под туманом густым, —
И что ждало меня,
Я не видел за ним.

Только тешилась мной
Злая ведьма-судьба;
Только силу мою
Сокрушила борьба;

Только зимней порой
Меня холод знобил;
Только волос седой
Мои кудри развил;

Да румянец лица
Печаль рано сожгла,
Да морщины на нём
Ядом слёз провела.

Жизнь! Зачем же собой
Обольщаешь меня?
Если б силу бог дал,
Я разбил бы тебя!

В биографии недостаёт подробностей о последних месяцах жизни Кольцова, проведённых в Воронеже. Обязанность пополнить этот пробел в биографии и вообще сообщить нам подробнейшие воспоминания о жизни Кольцова лежит на его воронежских друзьях. Из них назовём бывшего воспитанника Московского университета А. И. Малышева, сына того доктора, который лечил Кольцова во время его болезни, ухаживал за ним, как за своим сыном.

Или мы должны представить характеристику произведений Кольцова, оценку его произведения? Это опять уже сделано Белинским, и напрасно было бы желание сказать что-нибудь более [511] полное и верное. Мы не можем сделать ничего лучшего, как представить несколько отрывков из его превосходной статьи.

Кольцов родился для поэзии, которую он создал. Он был сыном народа в полном значении этого слова. Быт, среди которого он воспитался и вырос, был тот же крестьянский быт, хотя несколько и выше его. Кольцов вырос среди степей и мужиков. Он не для фразы, не для красного словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью любил русскую природу и всё хорошее и прекрасное, чтó, как зародыш, как возможность, живёт в натуре русского селянина. Не на словах, а на деле сочувствовал он простому народу в его горестях, радостях и наслаждениях. Он знал его быт, его нужды, горе и радость, прозу и поэзию его жизни, — знал их не понаслышке, не из книг, не через изучение, а потому, что сам, и по своей натуре, и по своему положению, был вполне русский человек. Он носил в себе все элементы русского духа, в особенности — страшную силу в страдании, и в наслаждении, способность бешено предаваться и печали, и веселию, и, вместо того, чтобы падать под бременем самого отчаяния, способность находить в нём какое-то буйное, удалое, размашистое упоение, а если уже пасть, то спокойно, с полным сознанием своего падения, не прибегая к ложным утешениям, не ища спасения в том, чего не нужно было ему в его лучшие дни. В одной из своих песен он жалуется, что у него нет воли,
Чтоб в чужой стороне
На людей поглядеть;
Чтоб порой пред бедой
За себя постоять;
Под грозой роковой
Назад шагу не дать,
И чтоб с горем в пиру
Быть с весёлым лицом;
На погибель итти —
Песни петь соловьём.
Нет, в том не могло не быть такой воли, кто в столь мощных образах мог выразить тоску по такой воле...

Нельзя было теснее слить своей жизни с жизнью народа, как это само собою сделалось у Кольцова. Его радовала и умиляла рожь, шумящая спелым колосом, и на чужую ниву смотрел он с любовью крестьянина, который смотрит на своё поле, орошённое его собственным потом. Кольцов не был земледельцем; но урожай был для него светлым праздником: прочтите его «Песню пахаря» и «Урожай». Сколько сочувствия к крестьянскому быту в его «Крестьянской пирушке» и в песне:

Что ты спишь, мужичок!
Ведь уж лето прошло,
Ведь уж осень на двор
Через прясло глядит:
Вслед за нею зима
В тёплой шубе идёт.
Путь снежком порошит.
Под санями хрустит.
Все соседи на них
Хлеб везут, продают,
Собирают казну,
Бражку ковшиком пьют!

Кольцов знал и любил крестьянский быт так, как он есть на самом деле, не украшая и не поэтизируя его. Поэзию этого быта нашёл он в самом этом быте, а не в риторике, не в пиитике, не в мечте, даже не в фантазии своей, [512] которая давала ему только образы для выражения уже данного ему действительностью содержания. И потому в его песни смело вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи, — и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии. Любовь играет в его песнях большую, но далеко не исключительную роль: нет, в них вошли и другие, может быть, ещё более общие элементы, из которых слагается русский простонародный быт. Мотив многих его песен составляет то нужда и бедность, то борьба из-за копейки, то прожитое счастье, то жалобы на судьбу-мачеху. В одной песне крестьянин садится за стол, чтобы подумать, как ему жить одинокому; в другой выражено раздумье крестьянина, на чтó ему решиться — жить ли в чужих людях, или дома браниться с стариком-отцом, рассказывать ребятишкам сказки, богатеть, стареться. Так, говорит он, хоть оно и не тово, но уж так бы и быть, да кто пойдёт за нищего? «Где избыток мой зарыт лежит?» И это раздумье разрешается в саркастическую русскую иронию:

Куда глянешь — всюду наша степь;
На горах — леса, сады, дома;
На дне моря — груды золота;
Облака идут — наряд несут!..

Но если где идёт дело о горе и отчаянии русского человека, там поэзия Кольцова доходит до высокого, там обнаруживает она страшную силу выражения, поразительное могущество образов.

Пала грусть-тоска тяжёлая
На кручинную головушку;
Мучит душу мука смертная,
Вон из тела душа просится.

И какая же вместе с тем сила духа и воли в самом отчаянии:

В ночь, под бурей, я коня седлал.
Без дороги в путь отправился —
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться...

И после этой песни, «Измена суженой», прочтите песню: «Ах, зачем меня» — какая разница! Там буря отчаяния сильной мужской души, мощно опирающейся на самоё себя; здесь грустное воркование горлицы, глубокая, раздирающая душу жалоба нежной женской души, осуждённой на безвыходное страдание...

Когда форма есть выражение содержания, она связана с ним так тесно, что отделить её от содержания значит уничтожить самое содержание; и наоборот: отделить содержание от формы значит уничтожить форму. Эта живая связь, или, лучше сказать, это органическое единство и тождество идеи с формою и формы с идеею бывает достоянием только одной гениальности. Простой талант всегда опирается или преимущественно на содержание, и тогда его произведения недолговечны со стороны формы, или преимущественно блистает формою, и тогда его произведения эфемерны со стороны содержания; но главное, и в том и в другом случае, богатые мыслию или щеголяющие внешнею красотою, они лишены оригинальности формы, свидетельствующей о самобытности мысли. Здесь-то всего яснее и открывается, что обыкновенный талант основан на способности подражания, на способности увлечения образцами, — и в этом заключается причина недолговечности, а чаще всего и эфемерности таланта. И потому оригинальность есть не случайное, но необходимое свойство гениальности, есть черта, которая отделяет гениальность от простой талантливости или даровитости. Но эта оригинальность, прежде всего поражающая читателя в языке поэта, не должна быть искусственною или изысканною: тогда она увлекает только на минуту и потом тем более делается предметом осмеяния и презрения, чем больше сперва имела успеха. [513] Поэт должен быть оригинален, сам не зная, как, и если должен о чем-нибудь заботиться, так это не об оригинальности, а об истине выражения: оригинальность придёт сама собой, если в таланте его есть гениальность. Истинная оригинальность в изобретении, а следовательно и в форме, возможна только при верности действительности и истине.

Кольцов никогда не проговаривается против народности, ни в чувстве, ни в выражении. Чувство его всегда глубоко, сильно, мощно и никогда не впадает в сантиментальность, даже и там, где оно становится нежным и трогательным. В выражении он также верен русскому духу. Даже в слабых его песнях никогда не найдётся фальшивого русского выражения; но лучшие его песни представляют собою изумительное богатство самых роскошных, самых оригинальных образов в высшей степени русской поэзии. С этой стороны, язык его столько же удивителен, сколько и неподражаем. Где, у кого, кроме Кольцова, найдёте вы такие обороты, выражения и образы, какими, например, усыпаны, так сказать, две песни Лихача-Кудрявича? У кого, кроме Кольцова, можно встретить такие стихи:

Грудь белая волнуется,
Чтó реченька глубокая —
Песку со дна не выкинет.
В лице огонь, в глазах туман...
Сверкает степь, горит заря...


На гумне — ни снопа,
В закромах — ни зерна,
На дворе, по траве,
Хоть шаром покати.


Из клетей домовой
Сор метлою посмел
И лошадок, за долг,
По соседям развёл.


Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?


Не держи ж, пусти, дай волюшку,
Там опять мне жить, где хочется,
Без таланта — где таланится,
Молодым кудрям счастливится?


Отчего ж на свет
Глядеть хочется,
Облететь его
Душа просится?

Мы не выбирали этих отрывков, но брали, чтó прежде попадалось на глаза. Выписывать всё хорошее значило бы большую часть пьес Кольцова в одной и той же книге напечатать вдвойне.

Мы не говорим уже о неподражаемом превосходстве собственно лирических песен — талант Кольцова был по преимуществу лирический; но не можем не указать на повествовательный характер пьес: «Измена суженой», «Деревенская беда», «Бегство», обе песни Лихача-Кудрявича и на страстно-драматический характер пьес: «Хуторок» и «Ночь».

Из написанного о Кольцове заметим ещё статью покойного В. Майкова (брат поэта), помещённую в двух последних книжках [514] «Отечественных записок» за 1846 год. Она направлена, по-видимому, против статьи Белинского, но в сущности представляет развитие мыслей, высказанных Белинским, и некоторые места в ней прекрасны.

Вообще, скажем мы, по энергии лиризма с Кольцовым из наших поэтов равняется только Лермонтов; по совершенной самобытности Кольцов может быть сравнён только с Гоголем.

Искусство продлить человеческую жизнь (Макробиотика)

Сочинение X. В. Гуфеланда. Перевёл и дополнил П. Заблоцкий. Издание третье. СПБ. 1856.

Классическое творение Гуфеланда имеет у нас успех, которого достойно. В четыре года три издания! Едва ли это не единственный пример в новейшей нашей литературе. Дай бог только, чтобы пример г. П. Заблоцкого внушил и другим нашим учёным желание испытать, может ли у нас вознаграждаться труд, употреблённый на перевод классических произведений европейской науки и по другим отраслям, кроме медицины и естественных наук. Медицинская наша литература, сравнительно с литературою всеобщей истории, нравственных и государственных наук, довольно богата. Если публика, имея книгу доктора Чаруковского и многие другие хорошие популярные сочинения о медицине и гигиене, требует третьего и, конечно, потребует четвёртого издания книги Гуфеланда, то ужели она оставила бы в подвалах книжных магазинов творения великих европейских историков, юристов, политико-экономов, и проч., и проч., эти знаменитые сочинения, которых содержание имеет ещё гораздо более интереса, нежели могут иметь медицинские книги? Ужели наша публика оставила бы без внимания, например, классические сочинения по всеобщей истории, написанные увлекательно и говорящие о предметах, о которых на русском языке теперь решительно нечего прочитать?

Г. П. Заблоцкий, делая третье издание «Макробиотики», вновь пересмотрел перевод и к прежним своим дополнительным замечаниям прибавил ещё статью о кумысе.

Жизнь адмирала Ф. Ф. Ушакова

Р. Скаловского. Часть I. СПБ. 1856.

Адмирал Ушаков прославил своё имя при императрице Екатерине II победами над турецким флотом в Чёрном море, при императоре Павле Петровиче успешными действиями против французов на Средиземном море и в Архипелаге. Жизнь и подвиги этого замечательного человека г. Скаловский рассказывает [515] очень подробно, главным образом на основании официальных документов, хранящихся в Главном морском архиве, и многочисленных бумаг, сохранившихся у наследников адмирала. В первом томе биография доведена до завоевания острова Корфу, в 1799 году.

Ф. Ф. Ушаков родился в 1745 году. Отец его, небогатый тамбовский помещик, отдал сына в Морской кадетский шляхетный корпус. По окончании курса Ф. Ушаков два года прослужил в Балтийском флоте, а в 1768 году переведен в Черноморский, тогда ещё только возникавший. По окончании первой турецкой войны, в 1775 году, возвратился он на службу опять в Балтийский флот; в 1783, уже в чине капитана, был послан в Херсон и назначен командиром корабля. Потемкин, заметив его храбрость и распорядительность, поручил ему, во вторую турецкую войну, начальство над флотом. Ушаков оправдал доверие князя победами у Керченского пролива (18 июля), у Хаджибея (28 и 29 августа 1790) и у мыса Калиакрии (31 июля 1791). Это были первые победы, одержанные недавно созданным Черноморским флотом. Совершенное разбитие турецкого флота в последней битве и близкая опасность, угрожавшая Константинополю, так устрашили султана, что немедленно послано было приказание верховному визирю возобновить переговоры о мире, которые за несколько дней велено было ему прервать. Долго памятен был туркам паша Ушак. Когда Турция, оскорбленная экспедициею генерала Бонапарте в Египте, объявила, в союзе с Россиею и Англиею, войну Французской республике, Ушакову было приказано идти через Дарданеллы в Архипелаг и Ионийское море для изгнания оттуда французов. Острова Чериго, Занте, Кефалония и другие были быстро очищены от неприятельских гарнизонов; но сильнейшим пунктом, в котором, под защитою грозной крепости, сосредоточивались главные силы французов, был остров Корфу. Порт Корфу тогда был укреплен пятью фортами, и главная цитадель считалась столь же неприступной, как Мальта и Гибралтар. До 650 орудий защищали стены, построенные на высоких скалах. Французский гарнизон состоял из 3000 человек, имел полугодовой запас провианта и в изобилии снабжен был боевыми снарядами. Ушаков почел удобнейшим начать нападение с острова Видо, прикрывающего мыс, на котором выстроена крепость. 18 Февраля 1798 года сделана была атака на этот сильный форт. Корабли наши подошли к его стенам рано поутру. К 9 часам утра канонада достигла разрушительной силы, к 11 часам неприятельские батареи были большею частью сбиты. Тогда высадили на берег до 1500 человек русского десанта. Французы защищались храбро но были побеждены быстрым натиском наших солдат и матросов, Форт был взят. Более 400 пленных достались в руки победителей; не многие успели спастись на лодках в крепость Корфу. То же самое утро назначено было и для нападения на форты, [516] соединённые на острове Корфу с главною крепостью. Оно увенчалось также полным успехом. Укрепления св. Сальвадора и св. Авраама были взяты штурмом. Французский генерал, командовавший крепостью, увидел невозможность дальнейшего сопротивления и немедленно объявил русскому адмиралу, что сдаётся на капитуляцию. Таким образом, крепость, считавшаяся непобедимою, была покорена русским оружием. 2931 человек военнопленных, в том числе 4 генерала, 510 пушек, 105 мортир, 21 гаубица, 5495 ружей, несколько военных судов, сотни тысяч ядер и патронов были нашими трофеями. Победитель был награжден за славный подвиг чином адмирала, и сам Нельсон поздравлял его с победой.

Блокада крепости Костромы, или Русские в 1608 году

Исторические сцены в трёх отделениях и трёх картинах. Сочинение А. П. С — на. СПБ. 1856.

Счастлив тот, кого природа создала плохим учёным, несчастлив, кого создала она плохим романистом или драматургом! Например, чьё остроумие не будет изостряться над новым произведением г. А. П. С—на?[288]. И сколько уже раз жестоко смеялись над ним! А чем лучше его «Исторических сцен» многие книги и книжки с учёными заглавиями? Ровно ничем. То же пустословие, та же гладкость языка, та же витиеватость слога, та же реторика в мыслях, которые навязаны одна за другую без всякой надобности. А, между тем, кто решается без подобающего уважения к «познаниям» и т. д. учёных авторов говорить об этих книжках? Да откуда вы узнали, что у автора учёных книжек бывает всегда больше знаний, нежели у г. А. П. С—на? Одному известно, что Дант написал суровую эпопею, которую можно назвать апофеозою средних веков; другому известно, что в 1608 году поляки осаждали Кострому; один с восторгом открывает вам, будто важную новость, что статуи Фидиаса были идеально прекрасны; другому известно, что Григорий Отрепьев, назвав себя Лжедимитрием и Самозванцем, женился на Марине; одному знакомы имена Кантемира и Ломоносова, другому — Пожарского и Минина. Спрашиваем, на чьей стороне перевес по обширности знаний? Вы говорите: однако же, заметно, что одному равно доступны все века и народы, а другой ограничивается тесным кругом отечественных воспоминаний. Нимало. Г. А. П. С—н не упоминает в «Блокаде Костромы» о Данте и Фидиасе только потому, что понимает, как опытный автор, неуместность подобных рассуждений в его «Исторических сценах», а если бы захотел, мог бы говорить о них не хуже, нежели кто другой: разве он на доказал этого своею книгою «Жизнь Вильяма Шекспира, английского поэта и актёра; с мыслями и суждениями об этом человеке [517] русских писателей: H. А. Полевого, П. А. Плетнева, Л. А. Якубовича, и иностранных: Гёте, Шлегеля, Гизо и Вильмена»? Знаете ли вы эту книгу? В ней о Шекспире говорится с таким же красноречием, какое встречаем мы в иных книжках при рассуждении о Кантемире: «Поэт в душе, человек, в котором от начала рождения закован был Везувий; вековой представитель прекрасного и наслаждений, проявление целой высокой мысли, брошенной на землю на удивление векам, мир всеобъемлемости, — Шекспир утопал в океане пылкого воображения». Как вам нравится эта возвышенность слога, чреватого глубокими мыслями?

И, однако же, г. А. П. С—на, несмотря на его несомненные познания, несмотря на возвышенность его слога, без церемонии каждый называет плохим писателем, — потому, видите ли, что ведь он не считается учёным человеком, — и этот же самый судья, столь строгий в отношении г. А. П. С—на, делается снисходителен, осторожен, почти подобострастен, когда приходится ему оценивать какое-нибудь рассуждение о Хераскове или Сумарокове, о Кантемире или Пушкине, которое в учёном отношении ничем не отличается от книги г. А. П С—на «Жизнь Вильяма Шекспира». О, верх несправедливости! «Но то писал человек учёный». Да кто бы ни писал книгу, не всё ли равно, если книга не имеет никакого достоинства? И чем доказана его учёность? Быть может, она и есть у него, да мы какое основание имеем предполагать в авторе то, чего не заблагорассудил он обнаружить в своих сочинениях? Быть может, и г. А. П. С—н обладает гигантскою учёностью, только не находит нужным обнаруживать её, полагая, что красноречие заменяет собою всё — и труд, и знание, и мысль?

Нет, мы не способны!— по крайней мере в настоящее время — смеяться над г. А. П. С—ным и его «Блокадою крепости Костромы», мы уклоняемся от всяких суждений о нём; пусть читатель судит сам о неучёных и учёных авторах, одарённых красноречием А. П. С—на. Мы только выпишем заглавия трёх отделений и картин, на которые разделил он свои «исторические сцены».

Отделение 1. Картина 1. Все за веру и родину!

Отделение 2. Картина 2. Геройство русской боярыни.

Отделение 3. Картина 3. Огненная могила.

Содержание и художественные достоинства пьесы видны из последней сцены. Поляки пляшут краковяк в доме боярыни Образцовой-Хабаровой. В подвальном этаже дома устроен пороховой погреб.

В половине краковяка боярыня Образцова-Хабарова тихо входит слева, бледная, с распущенными волосами; в руках у ней горящий факел. Ляхи не замечают её, краковяк продолжается.

Образцова-Хабарова. Пируйте, пируйте, друзья! Дешев пир нашли вы по вину, да по снадобьям, — дорог он по душам христианским! Весело вам теперь бесноваться! как-то запляшете вы под мою музыку! (Врывается в средину поляков. Краковяк останавливается» все в изумлении.) Злодеи! слушайте! Не опозорить вам нашей родины! Не насмеяться вам над [518] честью русской боярыни! Всё готово! Дело сделано! Пора! (Бросает факел в окно; спустя минуту следует страшный взрыв, — стоны, вопль, молчание.)

Красноречиво, как видите, и даже грамотно; чего же больше требовать от бедной пьески без всяких претензий, когда и в сочинениях, предъявляющих огромные притязания на учёное значение, не бывает иногда других достоинств?

Значение Пушкина в истории русской литературы (введение в изучение его сочинений)

Речь, произнесённая в торжественном собрании императорского Казанского университета экстраординарным профессором русской словесности Николаем Буличем 9 октября 1855 года. Казань.

Мы никогда не могли победить в себе некоторого предубеждения против молодых учёных, занявшихся в последние годы разработкою истории русской литературы. Не то чтоб мы не ценили пользы, какую приносят их труды: напротив, только тот, кому судьба дала жребий писать рецензии, вполне понимает, как эти труды полезны, потому что они ему-то именно и должны служить пособием; и не то чтобы мы не умели уважать прекрасных дарований и обширных знаний, которыми обладают эти люди: напротив, никто не уважает их так глубоко, как рецензент, которому обыкновенно приходится скорбеть о том, что далеко не все писатели обладают этими качествами: после десятка пустых книжек и статей, одиннадцатая, если она хороша, кажется ему превосходною, и он готов бывает за эту отраду благодарить её автора с восторгом, непонятным и смешным для человека, который читает книги по собственному выбору, стало быть, читает постоянно книги, которые не наводят на него скуки и тоски. Не потому чувствовали мы всегда какое-то предубеждение к специалистам, занимающимся историею нашей литературы, что не уважали их, а потому, что знание делает этих людей слишком требовательными: от каждого, кто хочет писать об истории литературы, требуют они, чтоб он изучал свой предмет серьёзно, не отделывался пустыми фразами, общими местами. К чему такая суровость? она вовсе не гуманна; уступчивость, по нашему мнению, важная добродетель. Пусть каждый пишет как и чтó ему угодно, хотя бы даже пустые фразы: значит, лучшего он не умеет написать, и осуждать бедняка не за что. Есть и другая причина недоверия нашего к этим специалистам: они увлекаются любовью к своему предмету до того, что приходят в восторг от каждого, кто говорит с ними о библиографии, верят ему на-слово, что он занимается историею литературы, готовы хвалить самую пустую книгу, если только автор наговорит им, что он библиограф. Это тоже недостаток: библиография прекрасное дело, но только тогда, когда ею занимаются серьёзно, и учёные замашки не должны служить [519] защитою, если книга с такими замашками пуста. Справедливость должна быть выше самой любви к библиографии.

Это всё мы говорим к тому, что теперь представился случай, вполне оправдывающий наши отчасти мрачные чувства к молодым специалистам. Вперёд знаем, что новое сочинение г. Булича не понравится им, пожалуй, вызовет даже улыбку на их суровых устах. Не найдя в нём ни малейших следов разработки фактов, столь упорно ими требуемой от каждого будто бы во имя науки (да разве наука нуждается в каждом встречном?), они решительно осудят эту маленькую книжку, забудут даже — о, как люди злы! — что сами хвалили первое сочинение г. Булича «Сумароков и современная ему критика», в котором видели библиографические стремления; объявят это несчастное новое произведение того же самого учёного, конечно, в два года не успевшего утратить своих знаний, — объявят, говорим, это новое сочинение не выдерживающим самой снисходительной критики, набором общих мест, никому не нужных, и громких фраз, ничего не говорящих, — и мало ли чего могут они насказать в своём негодовании за то, что новое произведение г. Булича покажется им не похоже на первое.

Но мы им скажем: милостивые государи, библиографы молодого поколения! вы берётесь решительно не за своё дело. Послушайте нас, которые, быть может, не занимались разработкою истории русской литературы, но зато твёрдо помним изученные когда-то нами правила реторики. Судить о новой книге г. Булича наше дело.

Речь, произносимая в торжественных собраниях, где находятся люди всякого возраста и образования, должна быть приспособлена к разумению каждого. Вы знаете, что Карамзин был хороший русский писатель, а иной не знает: ему надобно рассказать об этом. Вы знаете, что Пушкин написал «Евгения Онегина», а для иного будет великою новостью, если сказать ему это. Вы знаете, что русские — народ храбрый, а иной и этого не зна... виноваты, мы заговорились: конечно, каждый знает, что русские — народ храбрый, но и об этом поговорить не мешает; хорошо также припомнить и Данта, и Гомера, и Александра Македонского, и Фидиаса, и всех прочих, кого знаешь: иному слушателю их имена тоже могут быть новостью. Таким образом составив речь, вы принесёте почти каждому слушателю какую-нибудь пользу, а кому не принесёте пользу, тому доставите удовольствие. Но не забудьте, что вы пишете торжественную речь: торжественная речь пишется высоким слогом, — иначе не бывало от плиниева панегирика Траяну до наших дней. Так и поступил г. Булич. Начинает он следующим образом:

В наше время, в годину великой борьбы, когда отечество наше на кровавых полях битв, перед целым светом, отстаивает независимость начал своих и вековую честь исторического существования, когда возвышенным порывом [520] звучит грудь каждого русского человека, отрадно русскому сердцу обратиться к одному из тех великих людей своей родины, которые в области мысли, в области прекрасной художественной деятельности составляют честь русского народа, гордость и славу его, и т. д.

Потом он поговорил о Пушкине, всё тем же высоким слогом, потом об искусстве вообще, потом изложил всю историю русской литературы от Ломоносова до Пушкина, потом опять поговорил о Пушкине и заключил всё таким образом:

Лавры поэзии сплетались у нас всегда с лаврами брани[289]. Ломоносов, Державин, Жуковский и Пушкин пели военные громы и славу русского оружия. И мы вызываем теперь всеми силами души из плодотворного лона нашей России будущего певца, мы громко зовём его, участника будущей славы, поэта грядущих надежд и стремлений народных, поэта грядущего величия, за которое говорит нам само сердце наше.

От начала и конца перейдём к средине. Автор излагает теорию искусства, а потом историю русской литературы. Теорию искусства мы пропустим: даже при изложении обыкновенным нынешним слогом, этот предмет у многих писателей даёт повод к превосходным тирадам, а когда писатель придерживается высокого слога, то и подавно. Мы лучше прямо возьмёмся за историю русской литературы и послушаем, что такое говорится о Кантемире. Говорится о нём не много, но и не мало, почти на трёх страницах:

В диких, но благородных звуках Кантемира слышится великое время, вызвавшее его сатиру. Эта пёстрая смесь слов и понятий, занесённых из разных мест, порождённых новыми потребностями общественными, этот неустановившийся склад речи и чуждый русскому уху размер стиха вполне выражают то время работы, когда из разобранных кирпичей старого здания складывалось новое, которому исполинская мысль и воля зодчего прочили такую великую и прекрасную будущность. Тотчас же вслед за этою первою работою раздались звуки русской поэзии. Естественно, что в этих первых слабых порывах её трудно искать и невозможно найти художественного выражения мысли — прекрасной формы. Вполне изящная форма вырабатывается трудною работою, до неё достигают целой историей развития искусства, и она является только тогда, когда найдётся для неё достаточное содержание в жизни, окружающей художника. Только тогда содержание празднует свой гармонический союз с формою, и создание является перед очами человека стройное и блестящее, полное жизни и красоты. Не готовыми и сразу изящными явились в скульптуре прекрасные типы древних богов и богинь Греции. Содержание, которое дало им такую роскошную форму, мифология должна была сама выдержать целый процесс в сознании древнего язычника, пока вылилась в свойственную ей и вполне совершенную форму. Эгинские мраморы, выражая собою колебанье идей мифологических, очень далеки ещё от идеальных созданий Фидиаса... и т. д. [521]

И т. д., ещё около двух страниц. Посмотрим, что говорит автор о Жуковском:

Трудно мужу, искусившемуся жизнию, начать снова мечтательную жизнь юноши, увлекаться вновь давно разлетевшимися идеалами, плакать попрежнему горячими слезами молодости. Его положение будет и ложно и смешно. Как человек не возвращается на обратный путь жизни, так и народ не в состоянии воротить своего минувшего, отживших и вымерших начал. Средние века были юношескою порою европейского человечества; они необходимы были для его воспитания. Здесь, как в юности человека, всё было нестройно, всё было неопределённо. Благородный порыв рыцарского уважения к женщине, забытой и презренной древним миром, сменялся грубыми увлечениями феодальной силы; поэзия трубадуров и миннезингеров, вся проникнутая стремлениями сердца, раздавалась в замках баронов, перед которыми дрожали толпы жалких вассалов. Самое чувство в средних веках не имело определённых и точных границ: оно было порыванием к чему-то незнаемому и неясно сознанному. Личности человека открывался широкий произвол, и вот почему почва средних веков была плодородна для поэзии. Средние века имели свою собственную могучую поэзию в гигантской эпопее Данта, которая может быть названа апофеозою средних веков. Суровый флорентинец заключил в широких рамах своей поэмы всё, что составляло сущность этой исторической эпохи. В ней и борьба светской и духовной власти, составлявшая большею частию всю историю средних веков; в ней и энергические личности Гвельфов и Гибеллинов, уносивших даже в могилу свои земные страсти и политические убеждения; в ней и нежная, мечтательная, без всякого вожделения и раздела, любовь к Беатриче; в ней и наука средних веков, в которой... и т. д.

И т. д., пока будет написано 74 страницы, если хотите, действительно наполненные одними общими местами и реторическими фразами, но написанные очень красноречиво и возвышенным слогом. Вы удивляетесь, откуда берётся столько громких слов при таком скудном запасе мыслей и фактов? Как откуда? «Источники изобретения» указываются правилами науки красноречия. Что такое источники изобретения? Вот что: мне нужно поговорить о Пушкине. Я ничего особенного не помню, а трудиться, собрать факты и обдумать предмет мне нет времени или охоты. Я поступаю следующим образом: Пушкин имел предшественников, — поговорим о них, изложим всё, что помнится нам об истории русской литературы; поговорим и о литературе вообще, поговорим и о греках — ведь у них тоже была литература, поговорим и о средних веках — ведь у них тоже была своя поэзия, и т. д., и т. д., поговорим обо всём, что приходит на ум — и будет хорошо. Я ныне пишу речь о значении Грибоедова в русской литературе и непременно вставлю в неё следующее прекрасное описание, когда буду говорить о современном русском красноречии. Оратора я сравню с павлином.

О павлине

Расширив хвост свой разностию цветов, гордится, когда они беспрестанно переменяются и приобретают тем новую приятность. Сие особливо бывает в прекрасных и радуге подобных кружках, [522] которые он на конце каждого пера показывает. Ибо где прежде сверкали рубины, уже тут по малом наклонении золото блистает, с одной стороны лазорью, с другой багряностью; на солнце жемчугом, в тени изумрудами взор увеселяют.

Мысли очень хороши. Язык несколько устарел, это правда, но его можно будет подновить[290].

Статистическое обозрение промышленности Московской губернии

составленное Ст. Тарасовым. Москва. 1856.

Книга г. Тарасова составлена по официальным данным; потому цифры, ею представляемые, должны служить основанием всех статистических соображений о настоящем состоянии промышленности Московской губернии. Конечно, для читателей будет интересно познакомиться с этими важными данными: Москва с своею губерниею — центр всей русской мануфактурной деятельности. Общему статистическому обозрению у г. Тарасова предшествует исторический очерк развития московских мануфактур, и точно такое же правило соблюдается автором при обозрении каждой отдельной отрасли промышленности.

Москва сделалась средоточием нашей индустрии после падения Новгорода. В XVI—XVII столетиях она, ведя торговлю с Западною Европою через Архангельск, имела уже обширные сношения с Азиею через Казань, Макарьев и Нижний-Новгород. Мануфактуры наши, как известно, основаны Петром Великим. В 1773 году Московская губерния имела 90 фабрик. Но особенно развилась в Москве промышленность после издания охранительного тарифа 1822 года.

В 1853 году, к которому относятся сведения, собранные г. Тарасовым, в Московской губернии считалось 1485 фабрик; ткацких и набивных станов — 63 673; фабричных рабочих — 117 677 человек; товаров произведено на сумму 55 975 694 р. 28 коп. Цифры эти распределялись между столицею с её уездом и 12 другими уездами её губернии таким образом:

# 523
Фабрик и заводовСтановРаботниковСумма производства
Москва и её уезд93929 65158 32436 813 818 р. с.
Уезды:
Дмитровский40101659552 340 915 « «
Клинский454421531484 607 « «
Волоколамский2157274136 366 « «
Можайский17139960284 210 « «
Рузский133522105513 065 « «
Верейский12901827842 737 « «
Звенигородский48106938831 332 095 « «
Подольский133931539590 818 « «
Сеопуховский6611912 0593 243 852 « «
Коломенский48591863441 299 823 « «
Бронницкий59228548871 297 370 « «
Богородский154981017 5226 886 009 « «

Из этого видим, что в юго-западных уездах промышленность развита несравненно сильнее, нежели в северо-восточных. Видим также, что Москва с своим уездом производит, по ценности, почти две трети всех товаров; Богородскому уезду принадлежит почти одна восьмая, Серпуховскому — одна пятнадцатая, Дмитровскому — одна двадцать пятая часть всех производимых фабричных ценностей.

По различным отраслям промышленности общая сумма производимых ценностей распределяется так:

Фабрики и заведенияЦенность производства
Ваточные, бумагокрасильные, бумаготкацкие и набивные13 247 997 р.
Шерстяные10 424 940 «
Бумагопрядильные7 568 953 «
Шёлковые и полушёлковые5 865 192 «
Шерсто-бумажные4 237 468 »
Металлические, как-то: золотопрядильные, медные, бронзовые, колокольные, желез­ные, проволочные, игольные, чугунно-литейные и проч.3 388 313 »
Кожевенные1 754 953 «
Табачные1 578 409 «
Химические1 149 984 «

Из других отраслей промышленности более, нежели в 500 000 р., оценивается производство стеариновых заводов и экипажных заведений; от 250 000 до 500 000 — фабрик писчей бумаги, механических и оптических заведений, мыловаренных, салотопенных, пивоваренных и водочных заводов, воскобойных и парфюмерских заведений, фарфоровых и кирпичных заводов.

Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя

составленные из воспоминаний его друзей и знакомых и из его собственных писем. С портретом Н. В. Гоголя. СПБ. 1856.

Два года тому назад в нашем журнале был напечатан «Опыт биографии Н. В. Гоголя», заключавший в себе множество драгоценных материалов для изучения жизни и характера нашего великого писателя[291]. С того времени автор, посвятивший себя этому прекрасному делу, неутомимо и, как видим, счастливо работал, собирая новые материалы.

Он ездил в Малороссию, был в родовой деревне Гоголя, виделся с почтенною матерью автора «Мёртвых душ», Марьею Ивановною Гоголь, услышал от неё много воспоминаний о сыне, получил позволение пользоваться письмами Гоголя к ней и сёстрам. Племянник Гоголя и издатель его сочинений, Н. П. Трушковский, также познакомил его с своею огромною коллекциею писем [524] Гоголя. С. Т. Аксаков, который лучше всех других друзей Гоголя знал его, не только сообщил автору «Опыта биографии» письма Гоголя, но и составил для него извлечение из «Истории своего знакомства с Гоголем», которая пока ещё должна оставаться в рукописи[292]. А. С. Данилевский, князь В. Ф. Одоевский, М. П. Погодин, г-жа А. С. См[ирно]ва, М. С. Щепкин и многие другие из близких знакомых Гоголя предоставили в его распоряжение корреспонденцию свою с Гоголем и воспоминания о нём. Ф. В. Чижов написал записку о своих встречах с Гоголем. Благодаря этим богатым материалам, биография в новой редакции приобрела объём втрое больший того, какой имела прежде, и теперь явилась в двух довольно толстых томах. Дополнения к прежней редакции далеко превосходят её своею массою. Конечно, не все из них имеют одинаковую цену; но нет ни одного, которое не было бы интересно в том или другом отношении, а многие решительно неоценимы по своей важности, особенно материалы, полученные от г-жи М. И. Гоголь, от С. Т. Аксакова, А. С. Данилевского, А. С. См[ирно]вой и М. С. Щепкина. Почти все хронологические пробелы, оставленные в биографии Гоголя письмами Гоголя к М. А. Максимовичу и П. А. Плетневу, служившими главным пособием при составлении «Опыта биографии», восполнены теперь обильными извлечениями из новых материалов, и автор имел полное право считать новую редакцию своего труда совершенно новым трудом. Он выразил этот взгляд тем, что в настоящем издании дал своему сочинению новое заглавие. В первом томе «Записок о жизни Н. В. Гоголя» новых материалов не менее, нежели сколько перешло в него прежних, из «Опыта биографии», а второй том, обнимающий время с 1842—1844 годов до кончины Гоголя, почти весь составился из новых материалов: в «Опыте биографии» этот период занимал не более 50 страниц.

Конечно, материалы, столь богатые, ещё далеко не полны. Сам автор чувствует это живее, нежели кто-нибудь; потому-то и выпустил он из заглавия своей книги слово «биография», говоря тем, что время для полной биографии Гоголя ещё не пришло. Но если и в прежней редакции труд его представлял довольно данных для пояснения некоторых важных вопросов о судьбе и характере человека, после «Мёртвых душ» напечатавшего «Выбранные места из переписки с друзьями», то в настоящем своём виде «Записки о жизни Н. В. Гоголя» ещё положительнее объясняют и эти вопросы и многие другие факты, которых не касался «Опыт биографии». Полноты и совершенной удовлетворительности в нашем знании Гоголя, как человека, нет ещё и теперь; но многое в его жизни мы знаем теперь несравненно точнее, нежели прежде. Новое издание — или новая книга — тем вернее достигает своей цели, что от своего лица автор не прибавил ничего. Он понял, что дело собирателя фактов важнее и выше всяких размышлений на готовые темы, и, перепечатав «Опыт биографии», обогатил его [525] единственно фактами, а не фразами. Он понял свою роль. Желаем, чтобы через два года потребовалось новое издание его книги, и чтобы в эти два года счастие благоприятствовало ему, как собирателю материалов, не менее, нежели благоприятствовало в предыдущие два года.

Пока не будет издана вполне вся обширная корреспонденция Гоголя, «Записки о его жизни» останутся богатейшим источником для изучения судьбы и личности автора «Мёртвых душ» и «Ревизора». Да и тогда, когда полное издание корреспонденции отнимет учёную цену у «Записок», как сборника писем, достоинство многочисленных эпизодов, записанных автором со слов матери и друзей Гоголя, останется неприкосновенным.

Нужно посвятить довольно долгое время изучению такой книги, чтобы дать полный разбор её; теперь мы ограничимся немногими замечаниями относительно некоторых отдельных фактов, из числа объясняемых новыми прибавлениями, и несколькими извлечениями из этих прибавлений.

У С. Т. Аксакова хранятся шесть черновых тетрадей, в которых заключаются подлинники многих произведений Гоголя, писанных до 1836 или 1837 года. Они показывают, по словам автора «Записок», что в то время «Гоголь долго обдумывал то, что желал написать, обдумывал до тех пор, пока его вымысел обращался как бы в сложившуюся песню. Он вписывал своё сочинение в книгу почти без помарок, и редко можно найти в его печатных повестях какие-нибудь дополнения или поправки против черновой рукописи. Часто его сочинения прерываются, чтобы дать место другой повести или журнальной статье; потом, без всякого обозначения или пробела, продолжается прерванный рассказ и перемешивается с посторонними заметками или выписками из книг». Тогда, как видим, Гоголь творил легко и беззаботно, не мучась ни сомнениями о достоинстве написанного, ни желанием довести обработку произведения до того, чтобы на каждом слове лежала печать гениальности, чтобы произведение вышло непременно «колоссальное», и чтобы каждая черта в нём была достойна колоссальности целого. Тоскливая дума об обязанностях, налагаемых на него саном «гения», не томила его — он и не думал о том, гений он или нет. «Вы, говоря о моих сочинениях (пишет он матери в 1835 году), называете меня гением. Как бы то ни было, но это очень странно для меня: доброго, простого человека, может быть не совсем глупого, имеющего здравый смысл — и называть гением! Нет, маменька, этих качеств мало, чтобы составить его: иначе, у нас столько гениев, что и не протолпиться». Тогда он ещё не поклонялся самому себе. Не то было впоследствии. От этого последующего самообожания и происходит главным образом то, что он так долго не издавал второго тома «Мёртвых душ»: он боялся, как бы не уронить себя, ему всё казалось нужным переделывать и поправлять, чтобы произведе[526]ние вышло как можно «колоссальнее». Это не болезнь: это просто эгоистическая слабость, которой подвергаются иногда гениальные люди, когда увидят, что стали в общественном мнении на неизмеримую высоту. Этому чувству подвергся и Гёте, который поступал с «Фаустом» совершенно так же, как Гоголь с «Мёртвыми душами». Слабость эта, конечно, вредна для самого человека и нимало не похвальна, но вовсе ещё не доказательство болезни или упадка в его таланте: Гёте до конца жизни умственно и физически был здоров как нельзя лучше. В малых размерах она заметна на всех людях, считающих себя оракулами своего муравейника: куда ни обернёмся, везде увидим таких людей. Даже между нашими нынешними писателями найдутся такие олимпийцы, и они, однако же, очень здоровы телом и не утратили нимало своего таланта, насколько имели его.

В этих черновых тетрадях есть несколько отрывков из неоконченных произведений и, между прочим, довольно значительный по объёму отрывок (первое действие вполне, за исключением небольшого пробела, и начало второго действия) трагедии из английской истории. Автор «Записок» напечатал его в числе приложений к своей книге, поместив другие отрывки, меньшего объёма, в текст книги. Заглавие драмы остаётся неизвестным, потому что в черновых тетрадях Гоголь не надписывал заглавий. Действие происходит в эпоху нападений датских морских удальцов на Англию, во времена Альфреда, который и есть главное лицо пьесы. Идея драмы была, как видно, изображение борьбы между невежеством и своеволием вельмож, угнетающих народ, среди своих мелких интриг и раздоров забывающих о защите отечества, и Альфредом, распространителем просвещения и устроителем государственного порядка, смиряющим внешних и внутренних врагов. Всё содержание отрывка наводит на мысль, что выбор сюжета был внушён Гоголю возможностью найти аналогию между Петром Великим и Альфредом, который у него невольно напоминает читателю о просветителе земли русской, положившем основание перевесу её над соседями, прежде безнаказанно её терзавшими. Его Альфред несомненно был бы символическим апотеозом Петра. Если Гоголь сам не захотел докончить или напечатать эту драму, то, конечно, придавал ей менее значения, нежели своим другим произведениям. Но ошибся бы тот, кто, основываясь на нелепых повериях о невежестве и т. д. Гоголя, вздумал бы предположить, что он не сладил с предметом, ему мало известным, и что написанный им отрывок есть что-нибудь уродливое в историческом или художественном отношении. Напротив, в нём видно положительное достоинство, и, сколько можно судить по началу, в этой драме мы имели бы нечто подобное прекрасным «Сценам из рыцарских времён» Пушкина. Простота языка и мастерство в безыскусственном ведении сцен, уменье живо выставлять характеры и черты быта не изменили Гоголю и в этом слу[527]чае. Историческая верность строго выдержана. В той же тетради находятся рецензии, из которых составилось библиографическое отделение в первой книжке пушкинского «Современника» (1836). Некоторые из этих рецензий доселе приписывались Пушкину. В основании журнала Гоголь принимал очень деятельное участие, как видим из письма его к г. Плетневу в 1846 г. Вот начало:

«Современник» даже и при Пушкине не был тем, чем должен быть журнал... Впрочем, сильного желания издавать этот журнал в нём не было, и он сам не ожидал от него большой пользы. Получив разрешение на издание его, он уже хотел было отказаться. Грех лежит на моей душе: я умолил его. Я обещал быть верным сотрудником... Моя настойчивая речь и обещание действовать его убедили.

Напечатав «Ревизора», Гоголь уехал из России, и только в последние годы своей жизни решился снова поселиться в отечестве. Кроме мысли поправить здоровье, за границею удерживал его расчёт, что это лучше для его литературной деятельности. Из «прекрасного далека», по его выражению, он лучше понимал и живее представлял себе русскую жизнь. Туманность фраз, в которых он выражал это побуждение, заставляла многих обманываться относительно истинного их смысла. Из сравнения фактов, обнародованных ныне биографом Гоголя, смысл этот становится очевиден. Вот, например, что писал он М. С. Щепкину весною 1836 года, когда г. Щепкин хлопотал о постановке на московскую сцену «Ревизора», который только что явился на петербургской:

Мочи нет. Делайте что хотите с моею пьесою, но я не стану хлопотать о ней. Мне она сама так же надоела, как хлопоты о ней. Действие, произведённое ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я так дерзнул говорить о служащих людях; полицейские против меня; купцы против меня; литераторы против меня. Если бы не высокое заступничество государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении её. Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины — и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия. Досадно видеть против себя людей тому, кто их любит, между тем, братскою любовью.

(Письмо от 29 апреля 1836 г.)

...Ещё раз повторяю: тоска! тоска! Я устал душою и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий! Бог с ними со всеми! мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы бежать теперь бог знает куда, и предстоящее мне путешествие, пароход, море и другие далёкие небеса могут одни только освежить меня. Я жажду их, как бог знает чего.

(Письмо от 25 мая).

Надобно прибавить к этому отчасти уже данные прежнею редакциею, отчасти новые письма Гоголя о неприятностях, которые предшествовали изданию «Мёртвых душ», надобно прибавить многие другие факты того же рода, — например, то, что [528] в 1839 году ехал он в Петербург совершенно здоровый и весёлый, а по приезде туда, вследствие различных столкновений и неприятностей, тотчас же лишился хорошего расположения духа, — и тогда мы согласимся с очень простым замечанием автора «Записок», что «Гоголь жил за границею для собственного спокойствия»: этим словом объясняется всё, даже и смешная для многих фраза его, что покинул он Россию затем, чтобы вернее и лучше описывать её. Художнику нужна некоторая степень душевного спокойствия: иначе, ему очень трудно писать, и ещё труднее писать беспристрастно.

Те стороны Гоголева характера и образа мыслей, следствием которых были «Выбранные места из переписки с друзьями», сделались разительно заметны для его близких знакомых ещё с 1840—1841 годов; развитию их содействовал какой-то особенный случай, до сих пор остающийся необъяснённым, вероятно находившийся в связи с жестокою болезнью, которую он вынес в это время, как писал (если только под «болезнью» надобно понимать не одни душевные страдания). Первое письмо, полученное от него после этого загадочного перелома С. Т. Аксаковым, странно отличалось от прежних тоном и содержанием, в духе «Выбранных мест». После того это настроение духа постоянно господствовало в Гоголе, — и, однако же, оно не помешало ему докончить и напечатать I том «Мёртвых душ». Автор «Выбранных мест», как видим, вовсе не убивал в Гоголе прежнего великого писателя, не заставлял его в художнической деятельности изменять прежнему автору «Ревизора». Каждый темнит, что публика и литераторы обвиняли Гоголя в двуличности, притворстве, ханжестве, когда в 1847 году явились «Выбранные места». В том же самом винили его в 1841 году (перед изданием «Мёртвых душ») ближайшие и лучшие его друзья, семейство гг. Аксаковых, когда он начал присылать им странные письма в духе этой книги. Они откровенно высказывали ему своё грустное подозрение и упрекали его, как видно, за всё то, чтó позднее осуждала публика.

Вот как оправдывается перед ними Гоголь:

Скажу вам вообще, что моя природа совсем не мистическая. Внутренне я не изменялся никогда в главных моих положениях. С 12-летнего, может быть, возраста я иду тою же дорогою, как и ныне, не шатаясь и не колеблясь в мнениях главных. И теперь могу я сказать, что в существе своём всё тот же.

(Письмо к С. Т. Аксакову, от 16 мая 1844 г.)

В письме к другой особе, упомянув с прискорбием, что лучшие друзья стали его чуждаться, он продолжает:

Это до сих пор неразрешимая загадка, как для них, так и для меня. Но настоящего сведения об этих делах не дала мне до сих пор ни одна живая душа. Вот уже два года я получаю такие странные и неудовлетворительные намёки, и так противоречащие друг другу, что у меня просто голова идёт кругом. Все точно боятся меня. Никто не имеет духу сказать, что я сделал [529] подлое дело, и в чём состоит именно его подлость. А между тем мне всё, что ни есть худшего, было бы легче понести этой страшной неизвестности.

(Письмо к А. О. См[ирнов]ой, от 24 октября 1844 г.)

И однако же, понимая, что его осуждают, он не покидал своей новой роли и, несмотря ни на что, напечатал «Выбранные места», хотя друзья умоляли его не делать этого. Справедливы ли были его оправдания? Действительно ли образ понятий, выразившийся «Выбранными местами», был искренним его убеждением, а не маскою, надетою по расчёту? И действительно ли этот образ мыслей не был в нём новостью, а с детства постоянно жил в нём, и только сильнее прежнего овладел его душою вследствие различных душевных страданий? Надобно думать, что это было действительно так. Всё в том убеждает: многочисленные проблески подобного настроения в прежних сочинениях и прежних письмах, и природная наклонность, которая очень обыкновенна между малороссами, и твёрдость, с какою он его держался, самая смерть его и многие другие факты.

Путешествие в Иерусалим было решено в его уме ещё в 1842 году, если не раньше.

Ханжество возможно только для людей с сухим сердцем, которые рассчитывают каждый шаг свой для достижения пользы, и не пренебрегают никакими выгодами, особенно денежными. Хладнокровие к деньгам может служить лучшим доказательством, что человек не ханжа. В Гоголе было это качество. При всей своей нищете, он очень легко прощал своим знакомым ошибки, имевшие следствием потерю денег, проходивших через их руки. Он, не имевший никакого обеспечения для жизни, беспрестанно больной и при болезни нуждающийся в деньгах, уступил сёстрам свою часть наследства; нищему и больному отказаться от порядочного имения, в обеспечение участи сестёр — это черта не дурная. Ханжа не мог бы тут поступить иначе, как выбрать на свою долю все лучшие участки, обсчитать и обобрать девушек, не знающих толку в денежных делах. Часть своих доходов, почти постоянно скудных, он употреблял на то, чтобы помогать нуждающимся. Что же касается его понятий о необходимости или излишестве просвещения, они хорошо доказываются фактом, который до сих пор был очень мало известен. В конце 1844 года он вздумал, что часть суммы, выручаемой от продажи его сочинений, надобно обратить на помощь «молодым талантливым людям, воспитывающимся в Петербургском университете». Сумма эта должна была проходить через руки посредника, одного из друзей Гоголя, и этот посредник должен был, конечно, хранить в глубокой тайне имя жертвователя. Тот, который избран был служить посредником в раздаче денег, почёл такую мысль безрассудством со стороны человека, во всём нуждающегося, и просил совета у одной из уважаемых Гоголем особ, А. О. См[ирнов]ой; вместе [530] они старались отклонить Гоголя от его намерения, говоря, что им кажется это не только безрассудным делом, но и внушением дурного, самолюбивого чувства. Дело осталось неисполненным, потому что посредник не соглашался принять деньги, передаваемые ему для раздачи. Относительно Московского университета результат был удовлетворительнее для жертвователя, хотя С. Т. Аксаков, которого Гоголь просил быть посредником, также сначала старался доказать ему, что лучше бросить эту мысль. В Москве до сих пор хранятся у одного из друзей Гоголя банковые билеты на 2500 р. сер., положенных в приращение процентами «для помощи бедным талантливым студентам Московского университета». В то самое время, когда шло дело о печатании «Выбранных мест», он хотел издать в пользу бедных «Ревизора» с прибавлением новой пьесы «Развязка ревизора». Друзья отклоняли его от этого намерения, потому что находили «Развязку» ещё более неуместною в печати, нежели «Выбранные места». Дело затянулось, и падение «Выбранных мест» заставило Гоголя отказаться от «Развязки», а вместе и от нового издания «Ревизора». Друзья Гоголя были чрезвычайно огорчены намерением Гоголя издать «Выбранные места» из тех странных писем, которые присылал он им с 1841 года. Приводим относящийся к этому делу отрывок из мемуара, составленного С. Т. Аксаковым для «Записок о жизни Гоголя».

В конце 1846 года, во время жестокой моей болезни, дошли до меня слухи, что в Петербурге печатается «Переписка с друзьями»: мне даже сообщили по нескольку строк из разных её мест. Я пришёл в ужас и немедленно написал к Гоголю большое письмо, в котором просил его отложить выход книги хоть на несколько времени. На это письмо я получил от Гоголя ответ уже в 1847 году. Вот он:

«Неаполь, 1847, января 20, нов. ст.

Я получил ваше письмо, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Благодарю вас за него. Всё, что нужно взять из него к соображению, взято. Сим бы следовало и ограничиться, но, так как в письме вашем заметно большое беспокойство обо мне, то я считаю нужным сказать вам несколько слов. Вновь повторяю вам ещё раз, что вы в заблуждении, подозревая во мне какое-то новое направление. От ранней юности моей у меня была одна дорога, по которой иду. Я был только скрытен, потому что был неглуп — вот и всё. Причиной нынешних ваших выводов и заключений обо мне (сделанных как вами, так и другими) было то, что я, понадеявшись на свои силы и на (будто бы) совершившуюся зрелость свою, отважился заговорить о том, о чём бы следовало до времени ещё немножко помолчать, покуда слова мои не придут в такую ясность, что и ребёнку стали бы понятны. Вот вам вся история моего мистицизма. Мне следовало ещё несколько времени поработать в тишине, ещё жечь то, чтó следует жечь, никому не говорить ни слова о внутреннем себе и не откликаться ни на чтó, особенно не давать никакого ответа моим друзьям насчёт сочинений моих. Отчасти неблагоразумные подталкиванья со стороны их, отчасти невозможность видеть самому, на какой степени собственного своего воспитанья нахожусь, были причиной появления статей, так возмутивших дух ваш. С другой стороны, совершилось всё это не без воли божией. Появление книги моей, содержащей переписку со многими замечательными людьми в России (с которыми [531] я бы, может быть, никогда не встретился, если бы жил сам в России и оставался в Москве), нужно будет многим, несмотря на все непонятные места, во многих истинно существенных отношениях. А ещё более будет нужно для меня самого. На книгу мою нападут со всех углов, со всех сторон и во всех возможных отношениях. Эти нападения мне теперь слишком нужны: они покажут мне более меня самого и покажут мне в то же время вас, то есть моих читателей. Не увидевши яснее, чтó такое в настоящую минуту я сам и чтó такое мои читатели, я был бы в решительной невозможности сделать дельно своё дело. Но это вам покуда не будет понятно; возьмите лучше это просто на веру: вы чрез то останетесь в барышах. А чувств ваших от меня не скрывайте никаких. По прочтении книги, тот же час, покуда ещё ничто не простыло, изливайте всё наголо, как есть, на бумагу. Никак не смущайтесь тем, если у вас будут вырываться жёсткие слова: это совершенно ничего: я даже их очень люблю. Чем вы будете со мной откровеннее и искреннее, тем в больших останетесь барышах. Руку для того употребляйте первую, какая вам подвернётся. Кто почётче и побойчее пишет, тому и диктуйте. Секретов у меня в этом отношении нет никаких — — —

Друг мой, вы не взвесили как следует вещи, и слова ваши вздумали подкреплять словами самого Христа. Это может безошибочно делать один только тот, кто уже весь живёт во Христе, внёс его во все дела свои, помышления и начинания, им осмыслил всю жизнь свою и весь исполнился духа христова. А иначе — во всяком слове Христа вы будете видеть свой смысл, а не тот, в котором оно сказано.

Но довольно с вас. Не позабудьте же: откровенность во всём, что ни относится в мыслях ваших до меня.

Из этого ответа видно (говорит С. Т. Аксаков), что если моё письмо и поколебало Гоголя, то он не хотел в этом сознаться: а что он поколебался, это доказывается отменением некоторых распоряжений его, связанных с изданием «Ревизора с развязкой». На них я нападал всего более, но об этом говорить ещё рано. Между тем мне прочли кое-как два раза его книгу (я был ещё болен и ужасно страдал). Я пришёл в восторженное состояние от негодования и продиктовал к Гоголю другое, небольшое, но жёсткое письмо. В это время N* N* в письме ко мне, сделал несколько очень справедливых замечаний. Я послал и его письмо вместе с своим к Гоголю. Вот его ответ на оба письма:

«1847 г., 6 марта. Неаполь.

Благодарю вас, мой добрый и благородный друг, за ваши упрёки; от них хоть и чихнулось, но чихнулось во здравие. Поблагодарите также доброго N* N* и скажите ему, что я всегда дорожу замечаньями умного человека, высказанными откровенно. Он прав, что обратился к вам, а не ко мне. В письме его есть точно некоторая жестокость, которая была бы неприлична в объяснениях с человеком, не очень коротко знакомым. Но этим самым письмом к вам он открыл себе теперь дорогу высказывать с подобной откровенностью мне самому всё то, чтó высказывал вам. Поблагодарите также и милую супругу его за её письмецо. Скажите им, что многое из их слов взято в соображение и заставило меня лишний раз построже взглянуть на самого себя. Мы уже так странно устроены, что до тех пор не увидим ничего в себе, покуда другие не наведут нас на это. Замечу только, что одно обстоятельство не принято ими в соображение, которое, может быть, иное показало бы им в другом виде; а именно: что человек, который с такой жадностью ищет слышать всё о себе, так ловит все суждения и так умеет дорожить замечаниями умных людей даже тогда, когда они жёстки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении. А вам, друг мой, сделаю я маленький упрёк. Не сердитесь: уговор был принимать не сердясь взаимно друг от друга упрёки. Не слишком ли вы уже положились на ваш ум и непогрешительность его выводов? Делать замечания — это другое дело; это имеет право делать всякий умный человек [532] и даже просто всякий человек. Но выводить из своих замечаний заключение обо всём человеке, — это есть уже некоторого рода самоуверенность.

Через несколько времени после своего отца, послал Гоголю строгий разбор его книги К. С. Аксаков. Гоголь защищался следующим образом:

«Июля 3 (1848) Васильевка.

Откровенность прежде всего, Константин Сергеевич. Так как вы были откровенны и сказали в вашем письме всё, чтó было на душе, то и я должен сказать о тех ощущениях, которые были во мне при чтении письма вашего. Во-первых, меня несколько удивило, что вы, наместо известий о себе, распространились о книге моей, о которой я уже не полагал услышать что-либо по возврате моём на родину. Я думал, что о ней уже все толки кончились и она предана забвению. Я, однако же, прочёл со вниманием три большие ваши страницы.

Вот мысль, которая пришла мне в голову в то время, когда я прочёл слова письма вашего: «Главный недостаток книги есть тот, что она — ложь». Вот чтó я подумал. Да кто же из нас может так решительно выразиться, кроме разве того, который уверен, что он стоит на верху истины? Как может кто-либо (кроме говорящего разве святым духом) отличить, чтó ложь и чтó истина? Как может человек, подобный другому, страстный, на всяком шагу заблуждающийся, изречь справедливый суд другому в таком смысле? Как может он, неопытный сердцезнатель, назвать ложью сплошь, с начала до конца, какую бы то ни было душевную исповедь, он, который и сам есть ложь, по слову апостола Павла? Неужели вы думаете, что в ваших суждениях о моей книге не может также закрасться ложь? В то время, когда я издавал мою книгу, мне казалось, что я ради одной истины издаю её; а когда прошло несколько времени после издания, мне стало стыдно за многое, многое, и у меня не стало духа взглянуть на неё. Разве не может случиться того же и с вами? Разве и вы не человек? Как вы можете сказать, что ваш нынешний взгляд непогрешителен и верен, или что вы не измените его никогда?

Мы видим, Гоголь уже сознаётся, что многого в своей книге стыдится. Никакие оправдания и извинения не помогли: надобно было согласиться, что книга, с равным негодованием принятая всеми образованными людьми, действительно принесла своему автору позор. Тогда он писал к бедному уездному священнику отцу Матвею, бывшему ему посредником при вспоможениях бедным — отец Матвей также осудил «Выбранные места» — следующие слова:

Все слова ваши — святая истина... Скажу вам нелицемерно и откровенно, что виной множества недостатков моей книги не столько гордость и самоослепление, сколько незрелость моя. Я начал поздно своё воспитание, — в такие годы, когда другой человек уже думает, что он воспитан. Обрадовавшись тому, что удалось в себе победить многое, я вообразил, что могу учить и других, издал книгу, — и на ней увидел ясно, что я — ученик. Желание и жажда добра, а не гордость, подтолкнули меня издать мою книгу, а как вышла моя книга, я увидел на ней то же, что есть во мне и гордость и самоослепление, и много того, чего бы я не увидел, если бы не была издана моя книга... вы сами, верно, знаете, что от людей близких не услышишь осуждения.

Но когда раздадутся со всех сторон крики по поводу какого-нибудь публичного нашего действия и разберут по нитке всякую речь нашу и всякое слово, и когда, руководимые и личными нерасположениями и недоразумениями, станут открывать в нас даже и то, чего нет, тогда и сам станешь искать [533] в себе того, чего прежде и не Думал бы искать. Есть люди, которым нужна публичная, в виду всех данная оплеуха. Это я сказал где-то в письме, хотя и не знал ещё тогда, что получу сам эту публичную оплеуху. Моя книга есть точная мне оплеуха. Я не имел духу заглянуть в неё, когда получил её отпечатанную; я краснел от стыда и закрывал лицо себе руками, при одной мысли о том, как неприлично и как дерзко выразился я о многом...

Что же до влияния на других, то мне как-то не верится, чтобы от книги моей распространился вред на них. За чтó богу так ужасно меня наказывать? Нет, он отклонит от меня такую страшную участь, если не ради моих бессильных молитв, то ради молитв тех, которые ему молятся обо мне и умеют угождать ему, — ради молитв моей матери, которая из-за меня вся превратилась в молитву.

Фраза из «Выбранных мест», применяемая здесь к себе Гоголем, была публично брошена в глаза ему одним из наших критиков, более всех остальных содействовавшим утверждению колоссальной славы Гоголя, как автора «Ревизора» и «Мёртвых душ». В его полной негодования статье о «Выбранных местах» было сказано, после всех жарких опровержений:

«Теперь вопрос: зачем написана эта книга?

Это так же трудно решить, как и то, зачем написаны автором эти строки: «О, как нам бывает нужна публичная, данная в виду всех оплеуха!»

(»Современник». 1847. No 2. Библиография, стр. 124.)

Эта критика чрезвычайно сильно подействовала на Гоголя, вероятно, сильнее всего, что когда-либо он слышал в осуждение себе. Она послужила причиною, что Гоголь написал в оправдание себе «Авторскую исповедь». Но «Авторская исповедь» есть уже вторая, позднейшая редакция оправдания; прежде, Гоголь хотел дать ему форму обширного письма, — письмо это было им изорвано, но издатель «Записок» нашёл разорванные лоскутки, сложил их, и таким образом восстановил очень важный факт для истории нашей литературы[293].

Публика давно решила спор, признав «Выбранные места» пятном на имени Гоголя, как писателя. Приговор так единодушен и положителен, опирается на таких бесспорных фактах и внушён такими справедливыми понятиями об обязанностях писателя, что нет возможности противоречить ему. Но публика не знает ещё — не знаем и мы — Гоголя, как человека, на столько, чтобы с достаточною точностью решить, должно ли это пятно клеймить его как человека, по внешним соображениям или обстоятельствам решившегося играть роль, жалкие стороны которой он понимал, но надеялся прикрыть блеском своей славы; или его книга свидетельствует только о слабости характера, не выдержавшего обольщений славы, но искреннего в своём заблуждении, думавшего переучить всех, заставить всех силою своего таланта и славы признать справедливым то, что прежде казалось им несправедливым; или, наконец, он предвидел насмешки, которым подвергнется, но совершал высокий, как ему казалось, подвиг, подвергая себя на[534]падениям, лишь бы только исполнить долг, возлагаемый на него совестью. Поступал ли он в этом деле как Чичиков, или гордец, или энтузиаст? Кажется, и то, и другое, и третье вместе, но с решительным перевесом на стороне двух последних элементов — гордого самообольщения и особенно энтузиазма. Энтузиазм его несомненен. Как велико было участие расчёта? И было ли оно? Об этом пока ничего ещё нельзя сказать решительного, кроме только того, что искренность его убеждений едва ли подлежит сомнению; и что если в нём, как во всяком человеке, к чистым побуждениям примешивались расчёты, то всё-таки в основании лежало бескорыстное (хотя ошибочное и по своим следствиям вредное) убеждение, а не расчёт; что, совершая поступок, повредивший его литературной славе и могший иметь вредное влияние на литературу, он в сущности действовал как честный (хотя и заблуждающийся) энтузиаст. Должно жалеть о нём, но едва ли возможно, несмотря на слабости, развитые в нём различными отношениями, не уважать его, потому что натура его была, как то по всему видно, чрезвычайно благородна и в самом падении сохраняла свою высоту. Кого из пылких людей жизнь не увлекала часто в поступки, недостойные их характера? И, каковы бы ни были некоторые поступки Гоголя и даже некоторые стороны его характера, всё-таки нельзя не видеть в нём одного из благороднейших людей нашего века. Лейпциг и Ватерлоо не мешают нам признавать в Наполеоне величайшего полководца своего времени. С жизнью не всегда сладит самый сильный человек, — а Гоголь, при чрезвычайно пылкой натуре, был одарён, как по всему видно, довольно слабым характером. На столько мы уже знаем этого человека, чтобы извинять ему всё, в чём ещё не можем оправдать его; и все вероятности убеждают нас, что многого мы не можем ещё оправдывать только потому, что многого ещё не знаем. Гоголь принадлежит к числу людей, которые тем более выигрывают, чем ближе узнаёшь их.

Возвращаясь к его обширному оправдательному письму, должны мы заметить, что в сущности защита его против критика, изобличавшего «Выбранные места», ограничивается тем же аргументом, который противопоставлял он г. К. Аксакову: «не ваше дело судить об этом; человеку не дано силы безошибочно различать истину от неправды; вы обижаете меня вашими подозрениями; вы не знаете моих побуждений; вы не поняли моей книги; вы не имеете столько знаний, чтобы судить о подобных вещах; я в вас не признаю авторитета» и т. п. — доводы, к сожалению, очень слабые. Более сильных Гоголь и не мог представить, пока дело шло о том, что напечатано в книге; книгу его нельзя оправдать: она лжива. Можно только понять из его жизни, каким образом дошёл он, вовсе не по своей воле, до странных заблуждений, которые казались ему истиной — и теперь это уже довольно ясно. [535]

Мы не воспользовались ещё и десятою частью тех новых материалов, которые хотели указать читателю, как особенно важные в «Записках о жизни Гоголя». Но чрезвычайная важность их уже видна из немногих примеров, нами приведённых.

Повторяем: «Записки о жизни Н. В. Гоголя», по высокому интересу содержания, заслуживают самого внимательного изучения со стороны каждого, хотя сколько-нибудь интересующегося историею нашей литературы.

Для лёгкого чтения

Повести, рассказы, комедии, путешествия и стихотворения современных русских писателей. Том I. СПБ. 18561.

Книжный магазин Давыдова и Комп. предпринял опыт дешёвого компактного издания современных русских беллетристов, и ныне представляет публике начало своего предприятия. Покуда мы успеем сказать только о наружности издания и перечислить его содержание. Наружность довольно красивая, объём значительный (362 стр. в 12 д.), цена 1 р. сер. Содержание 1-го тома:

  • «Полинька Сакс», повесть А. Дружинина.
  • «Дурочка Дуня», А. Майкова.
  • «Необдуманный шаг», рассказ Н. Станицкого.
  • «Из Байрона» (два стихотворения), Л*.
  • «Прохожий», рассказ Д. Григоровича.
  • Три стихотворения Н. Некрасова.
  • «Дневник лишнего человека», повесть И. Тургенева.
  • «Переписка двух барышень», Н. Станкевича.

По заглавиям статей читатель видит, что «Лёгкое чтение» предлагает ему вещи, уже бывшие однажды в печати. Действительно, такова цель издателей: они желают соединить в своём издании повести и рассказы русских писателей, разбросанные в журналах и заслуживающие перепечатки. Вопрос, стало быть, в том: удовлетворителен ли выбор издателей, или, яснее, доступны ли им произведения тех русских писателей, которыми интересуется публика? Ответ на это в вышеприведённом содержании первого тома и в нижеследующем оглавлении второго, который изготовляется к выходу. Содержание 2-го тома:

  • «Иван Савич Поджабрин», повесть И. А. Гончарова.
  • «Дант в Венеции», стихотворение Л.
  • «Не в свои сани не садись», комедия А. H. Островского.
  • «На Чёрном море» (1855), стих. Я. П. Полонского.
  • «Капризная женщина», повесть H. Н. Станицкого.
  • «Срубленный лес» (отрывок), стихотв. Н. А. Некрасова.
  • «Соседка», повесть Д. В. Григоровича.
  • «Вечерние визиты», рассказ А. В. С. ***.
  • «Записки маркера», рассказ гр. Л. Н. Толстого. [536]

Мы убеждены, что издание Давыдова и Комп. приобретёт себе огромную массу читателей, если состав его будет всегда так блистателен, как в двух первых томах. Обращаем внимание читателей на дешевизну издания, так как эта попытка у нас совершенно новая, принадлежащая магазину, недавно начавшему свою деятельность, — попытка, которую весьма приятно было бы видеть поддержанною со стороны публики: за 400 компактных страниц текста, написанного известными писателями, издатели назначили 1 р. сер. Это, действительно, дёшево.

Из № 6 «Современника»

Сочинения Н. В. Гоголя

Томы V и VI, Москва. 1856.

Перепечатывая вторым изданием прежние четыре тома «Сочинений Гоголя», г. Трушковский объявил, что надеется со временем присоединить к ним пятый том, в котором будут собраны не вошедшие в прежнее издание статьи Гоголя, помещённые в «Арабесках» и разных периодических изданиях. Вместо одного тома, г. Трушковский даёт теперь два, присоединив к этим статьям «Выбранные места из переписки с друзьями» и несколько неизданных произведений и отрывков, найденных в бумагах Гоголя. «Таким образом, — говорит г. Трушковский, — эти шесть томов, вместе с «Мёртвыми душами», составят почти полное собрание сочинений Гоголя». Действительно, только «почти», но ещё не совершенно полное. Из напечатанных произведений Гоголя пропущены издателем две статьи, указанные г. Геннади («Список сочинений Гоголя», «Отечественные записки», 1853, № 9); 1) Разбор «Утренней зари» в «Москвитянине», 1843, и 2) «Письмо к М. С. Щепкину из Венеции, о постановке пьесы: «Дядька в затруднительном положении». Кроме того, г. Кулеш указал, что Гоголю принадлежат многие из рецензий, помещённых в пушкинском «Современнике»; без сомнения, некоторые другие статьи могли бы быть указаны друзьями Гоголя и библиографами, например, г. Тихонравовым, которому обязаны мы открытием «Ганца Кюхельгартена». Из ненапечатанных отрывков в издание г. Трушковского не вошли отрывки, отысканные и напечатанные г. Кулешем в «Записках о жизни Н. В. Гоголя». Нет сомнения, что при внимательном разборе бумаг, сохранившихся у родственников и друзей Гоголя, найдётся ещё многое. Содействие библиографов, — особенно г. Тихонравова, могло бы, как видим, быть полезно для г. Трушковского. Со временем, конечно, опущения, теперь сделанные, будут пополнены; но для публики и самой литературы было бы лучше, если бы за один раз дали нам всё что отчасти уже найдено, отчасти могло бы быть найдено.

Пересмотрим пока то, что вошло в изданные два тома. Пятый [537] том разделён на три отдела: 1) статьи из «Арабесков», 2) две статьи из «Современника» 1836—1837 годов: «О движении журнальной литературы» и «Петербургские заметки», 3) неизданные сочинения: «Отрывок неизвестной повести», «Развязка Ревизора», «Отрывок из Мёртвых душ». В шестом томе перепечатаны «Выбранные места из переписки с друзьями», и к этим письмам, под именем «Юношеских опытов», присоединены: поэма «Ганц Кюхельгартен», стихотворение «Италия», два отрывка из повести «Страшный кабан» и отрывок «Женщина».

Со временем о каждом из этих произведений и отрывков мы будем говорить подробно, когда будем рассматривать всю литературную деятельность Гоголя. Теперь же, ограничиваясь извещением о содержании вновь изданных томов, взглянем только на статьи, которые являются в печати в первый раз.

«Отрывок из неизвестной повести» принадлежит, по замечанию издателя, к самым ранним произведениям Гоголя и написан им, быть может, ещё до «Вечеров на хуторе». Сюжет повести заимствован из малороссийской истории, из времён казацких войн с поляками. Главное действующее лицо знаменитый предводитель казаков Остраница. В художественном отношении отрывок слабее «Вечеров на хуторе», но тем не менее многие страницы его таковы, что могли быть написаны только автором «Тараса Бульбы». Приводим две небольшие сцены из первой главы.

Все православные собрались к обедне на светлый праздник. Между народом особенно заметен высокий казак с смелым, одушевлённым, но покойным лицом. С церковной паперти слышится крик. Народ бросается узнать, в чём дело, — дело в том, что жиды, которым отданы на откуп русские церкви, обижают старика, принёсшего к церкви пасху, для освящения.

Три жида отбирали у дряхлого, поседевшего, как лунь, козака пасху, яйца и барана, утверждая, что он не вносил за них денег. За старика вступилось двое стоявших около него; к ним пристали ещё, и наконец целая толпа готовилась задавить жидов, если бы тот же самый широкоплечий, высокого росту, чья физиономия так поразила находившихся в церкви, не остановил одним своим мощным взглядом. «Чего вы, хлопцы, сдуру беснуетесь? У вас, видно, нет ни на волос божьего страха. Люди стоят в церкви и молятся, а вы тут чорт знает что делаете. Гайда по местам!» Послушно все, как овцы, разбрелись по своим местам, рассуждая, что это за чудо такое, откудова оно взялось и с какой стати ввязывается он, когда его не просят, и отчего он хочет, чтобы слушались. Но это каждый только подумал, а не сказал вслух. Взгляд и голос незнакомца как будто имели волшебство: так были повелительны. Один жид стоял только не отходя, и как скоро оправился от первого страха, незванною помощью, начал было снова приступать, как тот же самый и схватил его могучею рукой за ворот так, что бедный потомок Израилев съёжился и присел на колени. — «Ты чего хочешь, свиное ухо? Так тебе ещё мало, что душа осталась в галанцях? Ступай же, тебе говорю, поганая жидовина, пока не оборвал тебе пейсики». После того толкнул он его, и жид расстлался на земле, как лягушка. Приподнявшись же немного, пустился бежать; спустя несколько времени, возвратился с начальником польских улан. Это был довольно рослый поляк, с глупо дерзкою физиономиею, которая всегда почти отличает полицейских служителей. «Что это? Как это?.. Гунство, теремтете? [538] Зачем драка, холопство проклятое? Лысый бес в кашу с смальцем! Разве? Что вы?.. Что тут драка? Порвала бы вас собака!..» Блюститель порядка не знал бы, куда обратиться и на кого излить поток своих наставлений, приправляемых бранью, если бы жид не подвёл его к старому козаку, которого волосы, вздуваемые ветром, как снежный иней серебрились. «Что ты, глупый холоп, вздумал? Что, ты драку начал, драку? Пасе мазепято, гунство! Знаешь ты, чтó жид? Гунство проклятое!.. Знаешь, что борода поповская не стоит подошвы?.. Чорт бы тебя схватил в бане за пуп!.. У него оломец краше, чем ваша холопска вяра...» Тут он схватил за волосы старца и выдернул клок серебряных волос его...

Глухое стенание испустил старый козак.

«— Бей ещё! Сам я виноват, что дожил до таких лет, что и счёт им потерял. Сто лет, а может и больше, тому назад меня драли за чуб, когда я был хлопцем у батька. Теперь опять бьют. Видно, снова воротились лета мои. Только нет, не то, не в силах теперь и руки поднять. Бей же меня!..» При сих словах стодвадцатилетний старец наклонил свою белую голову на руки, сложенные крестом на палке, и, подперевшись ею, долго стоял в живописном положении. В словах старца было невероятно трогательное. Заметно было, что многие хватились рукою за сабли и пистолеты, но вид стольких усатых уланов на лошадях и несколько слов, сказанных незнакомцем, заставили всех принять положение молельщиков и креститься.

«— Что ты врёшь, глупый мужик, теремтете! Чтобы я на тебе руки поганил, гунство проклятое! Лысый бес рогатый тебе в кашу! Гершко! возьми от него пасху! Пусть его одним овсяным сухарём разговеется. Вишь, гунство проклятое!» говорил блюститель правосудия, подвигаясь к ряду девичьему и ущипнув одну из них за руку. «Что за драка? Ох, славная девка! Вишь драку!.. Ай да Параска! Ай да Пидорка! Вишь, глупый мужик... порвала бы его собака!.. Ай, ай, ай! Сколько тут жиру!..» Блюститель порядка верно себе позволил нескромность, потому что одна из девушек вскрикнула во всё горло. В это время пасхи были освящены и обедня кончилась, и многие уже стали расходиться. Несколько только народу обступило козака, так заинтересовавшего толпу, который между тем подходил к исправлявшему звание алгвиазила.

«— Славный у тебя ус, пан!» проговорил он, подступив к нему близко.

«— Хороший! У тебя, холопа, не будет такого», произнёс он, расправляя его рукою. — «Славный! Только не туда ты, пан, крутишь его. Вот куда нужно крутить!» Мощный козак дёрнул сильною рукою так, что половина уса осталась у него. Старый волокита захрапел и заревел от боли. Лицо его сделалось цвета вареной свёклы. «Рубите его, рубите лайдака!» — кричал он, но почувствовал себя в руках высокого козака и, увидя насмешливые лица всех, стал искать глазами своих воинов. Малёванный шут струсил...

«— Как же тебе, пан, не совестно бить такого старика! а если бы твоего старого отца кто-нибудь стал бесчестить так поносно при всех, как ты обесчестил старейшего из всех нас? Что тогда? Весело тебе было бы терпеть это? Ступай, пан! Если бы ты не у короля в службе был, я бы тебя не выпустил живого». — Выпущенный пленник побежал, отряхиваясь. За ним следом повалил народ. Между тем козак, отвязавши коня, привязанного к церковной ограде, готовился сесть, как был остановлен среднего роста воином, поседевшим человеком, который долго не отводил от него внимания и заглядывал ему в глаза с таким любопытством, как иногда собака, когда видит ядущего хлеб. «Добродию! ведь я вас знаю». «Может быть и правда.» «Ей-богу знаю. Не скажу, таки точно знаю. Ей-богу знаю! Чи вы Остраница, чи вы Омельченко?» «Может, и он». «Ну так! Я стою в церкви и говорю: вот тот, что стоит возле его, то Остраница. Ей, ей, Остраница. Да может быть и нет, может быть и не Остраница. Нет, Остраница. Ей, тебе так показалось. Ну как нет? Остраница да и Остраница. Как только послушал голос, ну тогда и рукою махнул. Вот так точнёхонько, покойный батюшка. Пусть ему легко икнётся на том свете! Так же разумно, бывало, каждое слово ответит». [539]

Остраница узнаёт в старике удалого казака Пудька. Они вместе едут на хутор Остраницы. Проезжая мимо площади, Пудько замечает, что народ весь столпился в кучу. «Верно что-нибудь произошло между народом», говорит он своему спутнику.

В самом деле, на открывшейся в это время из-за хат площади, народ сросся в одну кучу. Качели, стрельба и игры были оставлены. Остраница, взглянувши, тотчас увидел причину: на шесте был повешен, вверх ногами, жид, тот самый, которого он освободил из рук разгневанного народа. На ту же самую виселицу тащили храбреца с оборванным усом. Остраница ужаснулся, увидев это. «Нужно поспешить», — говорил он, пришпорив коня. «Народ не знает сам, что делает. Дурни! Это на их же головы рушится. — Стойте, козаки, рыцарство и посполитый народ! Разве этак по-козацки делается?» произнёс он, возвыся голос. — «Что смотреть его!» послышался говор между молодёжью. «В другой раз хочет у нас вытащить из рук». — «Послушайте, у кого есть свой разум». — «Он правду говорит», — говорило несколько умеренных. «Молоды вы ещё, я вам расскажу, как делают по-козацки. Когда один да выйдет против трёх, то бравый козак против десяти — ещё лучше! Один против одного не штука. Когда ж три на одного нападут, то все не козаки. Бабы они тогда, то, что... плюнуть хочется, для святого праздника не скажу срамного слова. Как же хочете теперь, братцы, напасть гурьбою на беззащитного, как будто на какую крепость страшную? Спрашиваю вас, братцы», продолжал Остраница, заметив внимание, — «как назвать тех?..» — «А чем назвать его», заговорили многие вполголоса. «Что ж есть хуже бабы, или того, что он постыдился сказать, мы не знаем?» — «Э, не к тому речь, паноче, своротил», произнесло в голос несколько парубков. «Что ж? Разве мы должны позволить, чтоб всякая падаль топтала нас ногами?» — «Глупы вы ещё, не велик ус у вас», продолжал Остраница. При этом многие ухватились за усы и стали подкручивать их, как бы в опровержение сказанного им. «Слушайте, я расскажу вам одну присказку. Один школяр учился у одного дьяка. Тому школяру не далось слово божье. Верно, он был придурковат, а может быть и лень тому мешала. Дьяк его поколотил дубинкою раз, а после в другой, а там и в третий. «Крепко бьётся проклятая дубина», сказал школяр, принёс секиру и изрубил её в куски. «Постой же ты», сказал дьяк, да и вырубил дубину, толщиною в оглоблю, и так погладил ему бока, что и теперь ещё болят. Кто ж тут виноват, дубина разве?» — «Нет, нет», — кричала толпа: «Тут виноват король!..»

Радуясь, что наконец удалось успокоить народ и спасти шляхтича, Остраница выехал из местечка и пришпорил коня сильнее, и услышал, что его нагоняет Пудько. Как-то тягостно ему было видеть возле себя другого. Множество скопившихся чувств нудило его к раздумью. Свежий, тихий весенний воздух и притом нежно одевающиеся деревья как-то расположили в такое состояние, когда всякий товарищ бывает скучен в глазах вечно упоительной природы. И потому Остраница выдумал предлог отослать вперёд Пудька в хутор и ожидать его там; а сам, сказав, что ему ещё нужно заехать к одному пану, поворотил с дороги.

Этим распоряжением Пудько, кажется, не был недоволен, или, может, только принял на себя такой вид, потому что через это нимало не изменял любимой привычке своей говорить. Вся разница, что, вместо Остраницы, он всё это пересказывал своему гнедко... «О, это разумная голова! Ты ещё не знаешь его, гнедко! Он тогда ещё, когда было поднялось всё наше рыцарство на ляхов, он славную им дал перепойку. Дали б и они ему перцу, когда бы не улизнул на Запорожье. А правда, не важно жид болтается на виселице. А пана напрасно было затянули верёвкою за шею. Правда, у него недостаёт одной клёпки в голове, ну да что ж делать? Он от короля поставлен. Может, ты ещё спросишь, за что ж жида повесили, ведь и он от короля поставлен? Гм! ведь ты дурак, гнедко! Он за то [540] враг Христов, нашего бога святого». Тут он ударил хлыстом своего скромного слушателя, который, убаюкиваемый его россказнями, развесил уши и начал ступать уже шагом. «Оно не так далеко и хутор, а всё лучше раньше поспеть. Уже давно пора, хочется разговеться святою пасхою. Говори, мол, мне не пасхи, мне овса подавай. Потерпи немножко: у пана славный овёс, и пшеницы дам вволю, и сивухою попотчивают. Я давно хотел у тебя спросить, гнедко, что лучше для тебя, пшеница или овёс? Молчишь? Ну и будешь же век молчать, потому что бог повелел только человеку, да ещё одной маленькой пташке...»

При этом он опять хлестнул гнедка, заметив, что он заслушался и стал выступать попрежнему...

Очевидно, повесть оставлена недоконченного потому, что Гоголь нашёл в «Тарасе Бульбе» сюжет, более удобный для осуществления его идеи — представить Запорожье и казачество в полном разгаре борьбы за веру и народность. Некоторые эпизоды «Тараса Бульбы» сохранили следы близкого родства с найденным теперь отрывком.

«Развязка Ревизора», написанная в 1847, представляет мало новых мыслей, после «Театрального разъезда» и «Выбранных мест». Гоголь выводит на сцену артистов, игравших в пьесе, и трёх любителей театра, отдавая главную роль — «главного комического актёра» — г. Щепкину, которому актёры подносят венок за игру его в роли городничего. Любители театра высказывают о «Ревизоре» мнения, сходные с теми, какие уже были подмечены Гоголем в «Разъезде»; главный комический актёр разрешает их недоумения размышлениями в духе «Переписки с друзьями». Гоголь заходит так далеко, что хочет даже выставить «Ревизора» не комедиею из общественных нравов, а аллегориею. Один из любителей театра говорит, что автор оскорбляет зрителей, изобличая своею комедиею их недостатки, заставляя зрителей видеть в самих себе нравственных уродов. «Нет, возражает ему главный комический актёр, автор имел вовсе не ту цель:

Нет, Семён Семёныч, не о красоте нашей должна быть речь, но о том, чтобы в самом деле наша жизнь, которую привыкли мы почитать за комедию, да не окончилась бы такой трагедией, какою кончилась эта комедия, которую только что сыграли мы. Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждёт нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться! Ревизор этот наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя. Перед этим ревизором ничто не укроется, потому что по именному высшему повеленью он послан и возвестится о нём тогда, когда уже и шагу нельзя будет сделать назад. Вдруг откроется перед тобою, в тебе же откроется такое страшилище, что от ужаса подымется волос. Лучше ж сделать ревизовку всему, что ни есть в нас, в начале жизни, а не в конце её. На место пустых разглагольствований о себе и похвальбы собой да побывать теперь же в безобразном душевном нашем городе, который в несколько раз хуже всякого другого города, в котором бесчинствуют наши страсти, как безобразные чиновники, воруя казну собственной души нашей! В начале жизни взять ревизора, и с ним об руку переглядеть всё, чтó ни есть в нас, настоящего ревизора, не подложного! не Хлестакова! Хлестаков — щелкопёр, Хлестаков ветреная светская совесть, продажная обманчивая совесть, Хлестакова подку[541]пят как раз наши же, обитающие в душе нашей, страсти. С Хлестаковым под руку ничего не увидишь в душевном городе нашем. Смотрите, как всякий чиновник с ним в разговоре вывернулся ловко и оправдался. Вышел чуть не святой. Думаете, не хитрей всякого плута-чиновника каждая страсть наша, и не только страсть, даже пустая пошлая какая-нибудь привычка? Так ловко перед нами вывернется и оправдается, что ещё почтёшь её за добродетель, и даже похвастаешься перед своим братом и скажешь ему: «Смотри, какой у меня чудесный город, как в нём всё прибрано и чисто!» Лицемеры наши страсти, говорю вам, лицемеры, потому, что сам имел с ними дело. Нет, с ветреной светской совестью ничего не разглядишь в себе, и её самую они надуют, и она надует их, как Хлестаков чиновников, и потом пропадёт сама, так что и следа её не найдёшь. Останешься, как дурак-городничий, который занёсся уже было ни весть куда, и в генералы полез, и наверняка стал возвещать, что сделается первым в столице, и другим стал обещать места, и потом вдруг увидел, что был кругом обманут и одурачен мальчишкою верхоглядом, вертопрахом, в котором и подобья не было с настоящим ревизором. Нет, Пётр Петрович, нет, Семён Семёныч, нет, господа, все, кто ни держитесь такого же мненья, бросьте вашу светскую совесть. Не с Хлестаковым, но с настоящим ревизором оглянем себя! Клянусь душевный город наш стóит того, чтобы подумать о нём.

Это натянутое объяснение, конечно, нимало нейдёт к делу и замечательно только своею странностью. Вообще, «Развязка Ревизора» есть следствие того же настроения духа, которое побуждало Гоголя напечатать «Завещание» и «Выбранные места»; пьеса эта так же слаба, как худшие страницы в «Выбранных местах».

Отрывок из «Мёртвых душ» был напечатан в 1-й книжке «Русского вестника». Произведения, собранные издателем под названием «Юношеских опытов», все напечатаны Гоголем до издания «Вечеров на хуторе», но могут считаться почти совершенно неизвестными публике, кроме стихотворения «Италия», которое недавно было приведено г. Тихонравовым в одной из его статей. О том, что «Ганц Кюхельгартен» поэма очень слабая даже и для тогдашнего времени (1829 г.), не может быть ни малейшего спора; но она интересна в том отношении, что по сюжету не походит на тогдашние кровавые поэмы с небывалыми злодействами и трескучими катастрофами: Ганц, увлечённый идеальными стремлениями, начинает тосковать в скромной и тихой доле, которую даёт ему судьба; он покидает любящую его кроткую невесту, чтобы предаться науке, искусству, утолить жажду кипучей юношеской деятельности, но, утомлённый бесплодною погонею за мечтами, возвращается в свой мирный и прозаический городок, к своей милой Луизе, и поэма кончается весёлою свадьбою; и насколько поэма Гоголя в художественном отношении ниже других тогдашних поэм, настолько же сильнее их она тем, что есть в ней некоторые проблески чего-то похожего на сочувствие к действительной жизни, а не к одним только вычитанным из непонятого Байрона мелодраматическим грёзам.

Отрывки из рассказа «Страшный кабан», напечатанные в «Литературной газете», должны быть поставлены выше отрывка [542] из исторической повести, о которой говорили мы выше, — если бы «Страшный кабан» был докончен, он был бы разве немногим слабее «Сорочинской ярмарки» или «Ночи перед рождеством».

История балтийских славян А. Гильфердинга

Том I. Москва. 1855.

Людям, занимающимся славянскою филологиею, имя г. Гильфердинга известно по двум сочинениям, которые отличались более странностью тенденции, нежели основательностью изыскания. Не подлежит ни малейшему сомнению, что славянский язык имеет ближайшее сродство с другими европейскими языками индо-европейского семейства: литовским, немецким, латинским, греческим; все они вместе составляют западную ветвь индо-европейского семейства; другие языки того же племени — санскритский, зендский и персидский, принадлежат к восточной его ветви; с ними европейские языки находятся уже не в таком близком родстве, как между собою. Это истина, такая же очевидная для каждого филолога, как для каждого из нас то, что Москва есть европейский город, а Бенарес — азиатский. Но г. Гильфердингу вздумалось, что ближайшее родство с индийцами есть почётнейший титул, каким только может украшаться какой бы то ни было народ, и он решился доставить нам эту честь, — намерение доброе, но противоречащее положительным выводам науки. Г. Гильфердинг отверг все правила, которые в деле филологических исследований необходимы, чтоб не сбиться с прямого пути, и написал две книги в доказательство того, что славянский язык не европейский, а азиатский язык; чтобы Европа, лишаясь одного из лучших своих языков, не осталась в убытке, он доказывал в то же время, что она должна отнять у Азии персидский язык[294]. Не знаем, считает ли теперь он свою цель уже достигнутою, или убедился в бесполезности желания и в невозможности достигнуть её, только за двумя книгами, сочинёнными им в доказательство азиатства славян, не являются следующие пять или шесть книг, которые он хотел написать в дальнейшее подтверждение вышеобъясненного доброго намерения. Вместо того, он занялся, как теперь видим, «Историею балтийских славян».

Это дело гораздо полезнее для русской публики, да и для науки, нежели противные научной очевидности рассуждения о ближайшем родстве славян с браминами. Но и тут г. Гильфердинг имел отчасти умысел, которого нельзя похвалить: он хочет запугать нас немцами, хочет научить нас, что от немцев следует нам держать себя подальше, а то — долго ли до беды? — как раз они погубят нашу славянскую народность, онемечат нас. Он представляет тому поразительный пример в судьбе балтийских славян. Сколько их было! — лютичи, бодричи, стодоряне, поморяне, — и [543] все говорили по-славянски; и какой народ был! — воинственный и храбрый, сносливый и упорный, честный, в семейном союзе крепкий, добродушный, гостеприимный, человеколюбивый; и какие города у них были! — Рана, Колобрег, Гданск, Аркона, Щетин, Радигощ, — какие у них идолы были! — Триглав, Белбог, Чернобог, Радигость, Яровит, Святовит, да ещё не просто Святовит, а Сварожич; и какие пироги пекли они Святовиту! — из сладкого теста, круглые, вышиною почти в человеческий рост... и что же теперь? нет ни Триглава, ни Святовита Сварожича, — пироги из сладкого теста правда есть, но уже не в человеческий рост вышиною, — и Щетин называется Штеттином, а Гданск Данцигом, и не умеют потомки поморян и стодорян говорить по-славянски, и будто истые немцы пьют пиво вместо славянского мёда.

А отчего погибли балтийские славяне? Не оттого только, что были побеждаемы немцами, но ещё больше оттого, что полюбили немецкие нравы и сами исказили свою народность. «Предмет близок нам, — говорит г. Гильфердинг в предисловии, — есть много поучительного в судьбе балтийских славян, ибо не одна только внешняя сила погубила их: сильнее оружия германцев действовало внутреннее зло, искажение коренных начал славянской жизни». Предмет вовсе не близок нам, — думаем мы, — если близость его полагать в сходстве нашего положения с положением балтийских славян в IX—XII веках, и никакого поучения не можем мы извлечь из их судьбы, а могли бы извлекать его для себя разве немецкие колонисты в Саратовской губернии, Новороссийском крае и т. д.: не русским грозит опасность онемечиться — она от нас так же далека, как опасность отуречиться или омордвиниться; во всём русском царстве нет ни одного русского человека, дети или внуки которого могли бы сделаться немцами; напротив, люди немецкого происхождения мало-помалу принимают нашу народность; например, г. Гильфердинг, как по всему видно, чисто русский человек, никак не менее всех наших Ивановых, Андреяновых, Поповых или Калашниковых, а, между тем, фамилия г. Гильфердинга доказывает, что его предки были немецкого происхождения. Какое же тут сходство с балтийскими славянами? Те сами онемечивались; а живучи между нас, русеют иноплеменники, к обоюдному удовольствию коренных русских и самих русеющих иноплеменников.

Вот совершенно другое дело вторая причина «близости к нам предмета», также указываемая нам г. Гильфердингом: «балтийские славяне были братья русского народа», — это указание основательно. Мы рады выслушать подробный рассказ о судьбе своих братьев. Но не мешает при этом заметить, что онемечившиеся потомки балтийских славян, населяющие восточную часть Пруссии, Мекленбург и пр., совершенно довольны своею участью, забыли о всякой вражде с немцами и даже считают себя немцами с такою [544] же основательностью, как мы, согласно с самим г. Гильфердингом, считаем г. Гильфердинга вполне русским. А если сами потомки балтийских славян не имеют ныне охоты сердиться на немцев, то мы с г. Гильфердингом уж и подавно не имеем основания сердиться на немцев, за то, что они онемечили поморян, череспенян, доленчан и глинян. Пора говорить хладнокровно о том, что было за тысячу или за восемьсот лет. Можно, кажется, не оскорбляя никого, сознаться, что если немцы, во время войны с балтийскими славянами, делали им много вреда, то и балтийские славяне не оставались у немцев в долгу. Мы советуем г. Гильфердингу оставить вражду к немцам: иначе — чего доброго — явится по его примеру какой-нибудь историк, который будет враждовать против русских и в том числе против г. Гильфердинга за то, что ныне муромцы говорят по-русски — ведь они потомки муромы, которая, в то самое время, когда балтийские славяне говорили по-славянски, говорили не по-славянски, а по-муромски.

Но хорошо, по крайней мере, то, что г. Гильфердинг от фантастических изысканий перешёл к занятию предметом серьёзным; ещё лучше то, что в новой его книге гораздо менее произвольных толкований, нежели в первых сочинениях, — ныне он соблюдает правила науки, которым не подчинялся прежде. Желаем, чтобы этот шаг вперёд не был последним и чтоб г. Гильфердинг вполне убедился, что беспристрастная истина — лучшее поучение и русскому, и немецкому, и всякому другому народу.

Новое сочинение показывает в г. Гильфердинге человека трудолюбивого и умевшего приобресть довольно обширные знания по своей специальности. Важных учёных открытий в истории балтийских славян до IX века, которым кончается первый том, мы не заметили в его книге; но некоторые частные догадки его справедливы. Надобно надеяться, что мы будем иметь в нём хорошего и деятельного славяниста.

Из № 7 «Современника»

Понятия Гопкинса о народном хозяйстве

С английского. В***. Москва. 1856.

«Сочинение, предлагаемое в настоящем переводе, принадлежит к наиболее удачным опытам изложения главных положений науки о народном богатстве, в самой простой и удобопонятной форме», говорит издатель перевода, г. И. Вернадский, в предисловии. — Оно до такой степени приспособлено к понятиям большинства современных читателей, прибавляет «библиографическая заметка», подписанная буквами И. В., что его «с равною пользою [545] может читать и человек, получивший некоторое образование, и круглый невежда или дитя». — Сообразно тому, дополняет в предисловии г. И. Вернадский, «некоторые из издаваемых рассказов были помещены в детском журнале «Звёздочка». — Посмотрим же, чему Гопкинс может научить большинство современных читателей и детей.

Гопкинс думал, что если бы не было на свете излишней роскоши, то не было бы и крайней бедности. Волшебница, по его желанию, уничтожает всю роскошь в мире. Что же выходит? Бедняки, которые до сих пор снискивали пропитание тем, что работали из мастерских, где делаются великолепные экипажи, ткутся тончайшие батисты и кружева, и т. д., остаются без работы и умирают с голоду. Тогда Гопкинс бросается к ногам волшебницы и умоляет её привести дела в прежний порядок, — волшебница взмахнула жезлом — опять появляются великолепные дома, богатые экипажи, кружева и т. д., и снова всё «приняло вид довольства и счастия». — Нравоучение изложено, как видим, очень популярно: роскошь не источник нищеты, а, напротив, истинное благодеяние для бедняков; только благодаря ей бедняки имеют средство существовать на свете. Ещё осязательнее выражена эта мысль «Благотворителем» г. Н. Ф. Павлова («Русский вестник», № 9-й):

В увеселениях безвредных
Спектаклей, балов, лотерей,
Весь год я тешил в пользу бедных
Себя, жену и дочерей.

Для братьев сирых и убогих
Я вовсе выбился из сил;
Я танцовал для хромоногих,
Я для голодных ел и пил.

Рядился я для обнажённых,
Для нищих сделался купцом,
Для погоревших, разорённых
Отделал заново свой дом.

Моих малюток милых кучу
Я человечеству обрёк:
Плясала Машенька качучу,
Дивила полькою Сашок.

К несчастным детям без приюта
Питая жалость с ранних лет,
Занемогла моя Анюта
С базарных фруктов и конфет.

Я для слепых пошёл в картины
И отличался как актёр,
Я для глухих пел каватины,
Я для калек катался с гор. [546]

Ведь мы не варвары, не турки:
Кто слёзы отереть не рад?
Ну, как не проплясать мазурки,
Когда страдает меньший брат?

Во всём прогресс по воле неба;
Закон развития во всём:
Людей без крова и без хлеба
Всё больше будет с каждым днём. —

И с большей жаждой дел прекрасных
Пойду, храня священный жар,
Опять на всё я за несчастных —
На бал, на раут, на базар!

Кто ж, кроме Гопкинса, поверит фокусам волшебницы? Книжка, изданная г. Вернадским, приспособлена «к понятиям большинства современных читателей»; стало быть, современные читатели считаются круглыми невеждами, которые верят в колдунов, которых можно забавлять волшебными сказками (очень лестное и деликатное предположение!); но и круглые невежды не лишены хотя природного здравого смысла, а он говорит, что роскошь разорительна каждому: это известно из ежедневных примеров. Это знают и дети, для которых также предназначена книжка: древняя история объяснила им, что пока Цинциннаты и Регулы пахали землю, Рим был могуществен, а когда явились в Риме Лукуллы и Апиции, вся Италия обратилась в пустыню и Римская держава погибла. Неужели, в самом деле, политическая экономия противоречит здравому смыслу, житейскому опыту и истории? Вовсе нет. Волшебница обманула Гопкинса, явясь перед ним истолковательницею политической экономии; она запугала его галлюцинациею. В самом деле, производство предметов роскоши даёт пропитание только незначительному числу работников, а не большинству их, как уверяет волшебница; масса работников во всех странах занята производством предметов первой необходимости: хлеба, мяса, холста и хлопчатобумажных тканей, инструментов и машин и пр., и из их скромного заработка половина, если не больше, берётся роскошью для прихотей незначительного по числу меньшинства. При уменьшении роскоши, общественное благосостояние возвышается потому, что капитал и труд обращаются на усиление производства предметов первой необходимости. Тогда и работники, прежде занимавшиеся производством предметов роскоши, легко находят себе занятие при усиленном производстве предметов первой необходимости. Напротив, при увеличении роскоши, от сельского хозяйства и необходимых обществу работ отнимаются руки и капиталы на служение тщеславию, прихотям, бесплодным в экономическом отношении. Эти истины науки, конечно, известны г. Вернадскому, пользующемуся у нас известностью одного из лучших экономистов, и тем более странно, что он одобряет книгу, [547] в которой на первых же страницах защищаются односторонние понятия, уже давно отвергнутые наукою.

Посмотрим, не вознаградит ли за ошибочность первой сказки основательность второй. Гопкинс, разочаровавшись в своём желании заменить растрату экономических сил на роскошь обращением их на полезный для общества труд, думает, что, по крайней мере, хорошо было бы, если бы заработная плата повысилась, потому что в настоящее время она (в Англии) недостаточна. Волшебница исполняет и это желание. Гопкинс и другие работники получают платы вдвое больше, — и что же? цены на все товары поднялись вдвое. Гопкинсу и его товарищам нет никакой выгоды, потому что, вдвое больше получая, они должны вдвое больше платить за всё. — Волшебница опять обманула нерасчётливого Гопкинса: от двойного повышения заработной платы цена товаров не поднимется вдвое, а только в гораздо меньшей пропорции. Это легко доказать. Нормальная цена товаров определяется издержками производства; они слагаются из двух элементов: 1) заработной платы, 2) процентов с капитала, употребляемого на производство. Из 10 000 р. сер., доставляемых продажею товаров известной фабрики, разве 5000 выплачивается рабочим; остальная часть ценности идёт на проценты употреблённого капитала. Положим теперь, что заработная плата повысилась вдвое. Тогда общие издержки производства повысятся в полтора раза (10 000 заработной платы, 5000 процентов с капитала, — всего 15 000). Цена товаров поднимется тоже только в полтора раза. Гопкинс, в качестве работника, прежде получал 100 р., теперь получает 200 р. сер. Предметы, которые он прежде покупал за 100 р. сер., теперь он купит за 150 р.; а 50 р. останутся у него в кармане, и он может приберечь их на чёрный день или приобресть за них житейские удобства, которых не имел прежде. Это давно объяснено наукою.

Волшебница обманывает бедного Гопкинса своими фокусами.

Английская книжка, изданная теперь в русском переводе г. Вернадским, написана вовсе не за тем, чтобы изложить науку в истинном её виде, а просто с тою целью, чтобы правдою и неправдою доказать английским фабричным, что напрасно мечтают они о средствах к улучшению своего положения: положение фабричных рабочих не может быть улучшено. В Англии распространять такое безотрадное и несправедливое убеждение нужно для политических видов некоторых партий, противящихся всем улучшениям, — тех самых партий, которые хотели бы восстановить законы против католиков, запретить ввоз иноземного хлеба, которые защищают продажность офицерских чинов в английской армии и подкупы на парламентских выборах. Книжка написана с односторонней и лживой целью. Она излагает понятия, неосновательность которых давно доказана. Мы жалеем о том, что выбор переводчика был так ошибочен; жалеем также, что учёный [548] издатель книжки, г. Вернадский, не заметил необходимости исправить, по возможности, эту ошибку прибавлением замечаний, которыми бы обнаружилась лживость фокусов, придуманных автором английской книжки для ослепления людей, не знакомых с политическою экономиею.

Статистическое описание Киевской губернии

изданное тайным советником, кавалером Иваном Фундуклеем. Три тома. СПБ. 1852.

Хотя печатание трёх первых томов громадного труда, изданного г. Фундуклеем и чрезвычайно драгоценного по богатству представляемых им данных, было окончено ещё в 1852 году, как видим из заглавного листа, но поступили в продажу эти три тома только на-днях, почти четыре года пролежав в кладовых. Спешим известить читателей о выходе в свет этого важного сборника, оставляя за собой приятную обязанность в непродолжительном времени говорить подробно о капитальном труде, изданном г. Фундуклеем.

Г. Фундуклей уже заслужил признательность наших учёных двумя прекрасными изданиями: «Обозрение Киева в отношении к древностям»(Киев, 1847 г.) и «Обозрение могил, валов и городищ Киевской губернии» (Киев, 1848 г.). Изданное теперь сочинение доставляет ему новые права на общую благодарность.

Занимая в продолжение тринадцати лет должность киевского гражданского губернатора, г. Фундуклей имел для этого дела средства, каких не может иметь частный человек, и воспользовался своим положением самым благородным и полезным для науки образом. По его поручению, многие лица трудились над доставлением или обработкою статистических материалов; главным распорядителем труда и редактором сочинения был известный наш экономист г. Журавский. Материалы не только извлекались из всех официальных документов, но также собирались из сведений, нарочно для этой цели доставляемых, по желанию г. Фундуклея, многими частными лицами (помещиками и управителями имений, заводчиками, фабрикантами и проч.), и, наконец, добывались посредством особо назначаемых исследований. Масса материалов, собранных таким образом, громадна.

Из вышедших ныне томов, первый содержит обозрение площади Киевской губернии, её населения, населённых мест и путей сообщения; второй — обозрение сельского хозяйства и поземельной собственности; третий — обозрение промышленности и торговли. Четвёртый том, ещё не изданный в свет, будет заключать обозрение местного управления и правительственных учреждений. [549]

De l'or et de l'argent etc., par Narcѐs Tarassenko Otreschkoff

Paris. 1856. (О золоте и серебре, их происхождении, количестве их, добытом во всех странах известного света, с отдалённейших времён до 1855 года, нынешнем накоплении этих металлов в главнейших государствах и их взаимном отношении по весу и ценности. Сочинение Тарасенко-Отрешкова, камергера двора его величества императора всероссийского, статского советника, члена императорского Экономического общества, Московского общества сельского хозяйства и общества сельского хозяйства Южной России и проч. Том первый. Париж. 1856.)

Открытие богатых золотых приисков в Калифорнии и Австралии, значительно увеличив массу золота, находящегося в обращении, заставило многих учёных, занимающихся государственным хозяйством, опасаться, что если новооткрытые прииски не истощатся в скором времени, то золото упадёт в цене и быстрое понижение его ценности произведёт экономический кризис. В последние пять или шесть лет являлось очень много сочинений об этом вопросе. Один из наших соотечественников, г. Тарасенко-Отрешков, пожелал принять деятельное участие в этих исследованиях. Первая часть его сочинения, теперь изданная на французском языке, заключает в себе сведения о добывании золота и серебра и о количестве этих металлов, ныне находящемся в обращении. Его известия о способах добывания благородных металлов в России представляют несколько подробностей, интересных для западных учёных, и потому книга его, во всяком случае, имеет положительные достоинства.

Во второй части своего труда г. Тарасенко-Отрешков намерен изложить соображения о влиянии, какое будет иметь настоящее увеличение массы золота на ценность этого металла и на экономические отношения. С изданием этой части точнее определится учёное значение сочинения, и до того времени мы отлагаем суждение о нём.

Рассказы и воспоминания охотника

С. Аксакова. Издание второе, с несколькими новыми заметками. Москва. 1856.

В предисловии к первому изданию этой книги почтенный автор «Записок ружейного охотника» говорил:

«Есть что-то невыразимо утешительное и обольстительное в мысли, что, передавая свои впечатления, возбуждаешь сочувствие к ним в читателях, преимущественно охотниках до каких-нибудь охот. Вот причина, заставляющая меня писать: я признаюсь в ней откровенно, а равно и в желании, чтобы книжка моя имела такой же успех, как и прежние мои охотничьи заметки».

Желание его исполнилось, и второе издание книги, встреченной общими похвалами, служит тому доказательством. [550]

Общий курс истории средних веков

*Сочинение М. Стасюлевича. СПб., 1856

Не отличаясь никакими положительными достоинствами, курс г. Стасюлевича, однако ж, заслуживает одобрения потому, что лучше многих других руководств, которыми пользуются преподаватели всеобщей истории, не имеющие возможности ввести в употребление между своими учениками сочинение г. Лоренца. Факты изложены у г. Стасюлевича сухо, бесцветно, но всё-таки он сделал некоторое различие между мелочными подробностями и существенно важным и не слишком обременил своё руководство излишними именами и цифрами. Важные события выставлены у него не так рельефно и ясно, как того было бы можно требовать, но всё-таки не совершенно закрыты длинными перечнями ничтожных походов и стычек. И если вообще «курс» г. Стасюлевича написан в той же неудовлетворительной системе, как прежние наши учебники всеобщей истории, то написан с несколько большим знанием и искусством. Многие из преподавателей, вероятно, будут и этим довольны.

Южно-русские летописи

открытые и изданные Н. Белозерским. Том I. Киев. 1856.

В маленькой книжке, изданной под этим заглавием г. Белозерским, напечатано шесть небольших сочинений, относящихся к истории Малороссии и отысканных издателем в рукописных сборниках XVII—XVIII столетий. Четыре первые статьи имеют летописный характер, именно: 1) «Черниговская летопись», 1587—1700 годов (стр. 11—44); 2) «Краткое летоизобразительное знаменитых и памяти достойных действ и случаев описание, что в каком годе в Украине Малороссийской деялось», 1506—1783 годов (стр. 53—106); 3) «Хронология высокославных ясневельможных гетманов» (стр. 109—124), и 4) «Именная перепись малороссийских гетманов», 1505—1782 годов (стр. 129—140). К этим хронологическим перечням приложением служат: 5) «Слово во время бездождья и глада и всякоя пагубы», относящееся к концу XVII века, и 6) «Лямент людей побожных, що ся стало в Литовской земли», написанный несколько раньше «Слова». Эти материалы, остававшиеся доселе неизданными, представляют несколько фактов и указаний, которые не будут бесполезны для исследователя малорусской истории. Из шести напечатанных в I томе статей важнее других №№ 1 и 3: «Черниговская летопись» и «Хронология ясневельможных гетманов». [551]

Руководство статистики европейских государств

Составлено ординарным профессором императорского С.-Петербургского университета и проч. Игнатием Ивановским. СПБ. 1856.

Сочинение г. Ивановского, с высочайшего разрешения, посвящено августейшему имени благополучно царствующего государя императора. Это разрешение, а также и известность, какою пользуется учёный автор, ручаются за достоинство его «Руководства».

В Статистике г. Ивановского гораздо менее цифр и таблиц, нежели бывает обыкновенно в сочинениях подобного рода. Автор, конечно, имел при этом в виду сделать своё руководство удобным для классного преподавания и не желал обременять учащихся численными данными, которые с таким трудом удерживаются памятью. Зато он, повидимому, особенно заботился о передаче общих статистических и политико-экономических понятий в надлежащей полноте и ясности, и хорошо достиг этой цели.

Из № 8 «Современника»

О некоторых условиях, способствующих умножению народного капитала

Речь, произнесённая в торжественном собрании императорского Казанского университета ординарным профессором политической экономии и статистики Иваном Бабстом 3 июня 1856 года. Казань. 1856.

Привычка заставляет нас, наученных горькими опытами, не ожидать от «торжественных речей» ничего другого, кроме пышных и пустых фраз, кроме велеречивого многословия, кроме безжизненных общих мест. К счастию, не такова «Речь» г. Бабста. Это произведение, можно сказать, образцовое по дельности и благородству мысли, по живости изложения, по обилию интересных и поучительных фактов. Рекомендуем эту прекрасную «Речь» вниманию каждого образованного читателя. Нам хотелось бы, чтоб вся публика познакомилась с нею, и так как брошюра г. Бабста напечатана, без сомнения, только в незначительном числе экземпляров, то мы считаем своею обязанностью сообщить читателям хотя некоторые отрывки из неё, как прекрасные примеры благородного применения науки к жизни. Примеры эти, к сожалению, ещё редки у нас; но тем большего внимания заслуживают немногие опыты, представляемые в этом роде нашею учёною литературою.

Ещё очень недавно (так начинает г. Бабст) мы отпраздновали, м. г., радостное известие о заключении мира. Мы знаем, как благодетельно по[552]действовал на наше сельское хозяйство, нашу торговлю и промышленность один только слух о близости этой радостной минуты великого народного примирения. Вздохнул свободнее и помещик, имея надежду на сбыт хлеба и на хорошие цены, потянулась к нам вереница купеческих прикащиков для закупа продуктов наших родимых нив и полей, встрепенулись и зашумели наши фабрики, прекратившие работы, и толпы коммерческих агентов появились уже в наших портах и промышленных центрах для закупа наших продуктов. Встречая с радостию мир, не возмутим нашего счастья сетованием о прошедших страданиях, а возблагодарим войну за те великие плоды, которыми мы отчасти уже начинаем пользоваться. Тяжкие народные борьбы и страдания заставляют народы осматриваться, проверять свою пройденную жизнь, проверять учреждения, изменять их и поправить свои ошибки. Воспользуемся же дружно, м. г., спасительными опытами войны и плодами её. Она и в экономическом нашем быту раскрыла нам также во всей их наготе недостатки и упущения наши. Она указала нам на недостатки в путях сообщений, на монопольный характер многих сторон нашей промышленной деятельности, на отсутствие кредита, на исключительно ещё почти естественный характер народного и государственного хозяйства, на медленное обращение капиталов, наконец, на недостаток в них. Возблагодарим её за то, что она нам указала на все означенные тёмные стороны. Нам предстоит теперь только не дрогнуть перед ними, но с ними бороться и одолеть их. Подобно нашим доблестным витязям, отстаивавшим грудью российские пределы, пускай отстаивает честь родины каждый из нас: и купец, и земледелец, и мужи закона и науки. Ополчимся все дружно и дружно станем действовать для распространения нравственного образования, для умножения нашего богатства…

Прежде всего науке приходится бороться с тупыми, устарелыми предрассудками, с недоверием большинства, привыкшего к рутине, — большинства, выражающего на каждом шагу своё недоверие, неуважение, а нередко и злобу к теории. Нет почти ни одного вопроса, ни одного явления в народном хозяйстве, где бы теория не встретила упорного сопротивления и где бы нам не пришлось вступать в бой с отживающими уже формами народного хозяйства, но за которые говорят вековая давность, привычка, рутина и неподвижность — эти постоянные признаки отживающих форм. Подобные препятствия встречала политическая экономия везде. Везде против нововведений и реформ, вызываемых изменившимся содержанием народной жизни и условий народного хозяйства, выступали защитники старого быта, ветхих форм; но зато везде в Европе была эта борьба облегчена тем, что там существует полемика, что каждый заживо затронутый в своих интересах выступает на защиту своих мнений словом, что там экономическое образование составляет необходимую принадлежность образованного большинства; наконец, тем, что там вообще образование разлито шире, чем у нас. Предрассудки, недоверие к теории, рутину найдём мы везде. Везде, где только существует человеческое общество, везде встретим мы две великие партии, на которые оно дробится: приверженцев старины и рутины, не доверяющих теории, и партию прогресса, сознающую необходимость реформы. Но дело в том, что нигде уже не найдём мы зато такого неуважения к теории и науке, как у нас; не услышим уже подобных слов, что не дворянское дело заниматься хозяйством, не услышим похвал нашей внутренней торговле, по душе, без всякого счетоводства, без книг, где редкий купец, редкий помещик в состоянии сделать баланс своим оборотам, не услышим уже подобных мнений, которые питает у нас большинство даже образованного народонаселения, хранившего детское убеждение, что, запретив вывоз хлеба, Россия может голодом принудить Западную Европу к уступкам, не найдём уже людей, как у нас в захолустье, которые бы удивлялись, что случайно заехавший к нам образованный купец так живо интересуется иностранными газетами, тогда как в Дворянском собрании лежат они почти нетронутыми, не найдём и представителей финансового управления, высказывающих мнение, что, умно[553]жив налог на соль, необходимо получишь больше дохода от увеличившегося потребления. В таких словах видны уже и не нападки на теорию, а совершенное непонимание первых начал народного хозяйства; здесь приходится учить, здесь только всеобщее образование, учение может вызвать общество на прямую дорогу.

Распространение здравых экономических понятий, м. г., составляет одну из самых необходимых потребностей нашего общества. Пора, наконец, перестать жить зря, как говорится, делать всё зря. Наступает для нас пора проверить всё, что мы сделали, что совершили, и достойно ли совершили. Пора нам задать себе вопрос, так ли мы воспользовались и обширным пространством нашей родины и громадными богатствами, кроющимися в её недрах и выпавшими по воле провидения на нашу долю. Русская история сделала громадные успехи в последнее время; предоставим даровитым её деятелям следить за судьбами русского человека в течение его долгой исторической жизни. Пора и экономистам проверить историю экономического быта русского человека, проследить историю его пищи, одежды, жилья, проследить всё, чего он желал, чего хотел, чего добивался и как добивался, чего, наконец, успел достигнуть, и каковы успехи нашего экономического быта.

Тогда, вероятно, реже встретим мы эту самоуверенность в нашем превосходстве, это китайское самодовольствие и эту возмутительную леность ко всем улучшениям экономического быта. Тогда не встретим мы странного убеждения, что без нас и нашего хлеба, без нашего леса или сала не может обойтись Западная Европа, что она зависит от нас, и что в нашей воле морить её голодом или дать наесться досыта; а, между тем, английский подёнщик продолжает есть хлеб, какой у нас ест только высшее сословие, и ежедневно потребляет полтора фунта мяса, тогда как наш крестьянин ест его по праздникам редко и круглый год довольствуется хлебом, о котором уже с XVII ст. в Западной Европе и не знают. Не хвастовство, не самоуверенность приведут нас к добру, а истинный патриотизм и беспристрастное, благородное сознание в своих недостатках. Пора нам перестать быть Расплюевыми, уверяющими, что сельское хозяйство оттого в Западной Европе хорошо, что ведь с голоду они все это делают. Мы, что ли, уж так богаты? Ежели кто припомнит голодные наши годы и всё, что ему приходилось видеть на дорогах и в деревнях, тот сознается, что подобного голода в Западной Европе и быть не может, при её экономическом развитии, при её богатстве, путях сообщений и других улучшениях экономического быта.

Не раз случалось нам слышать возгласы против промышленного материального направления нашего века, и преимущественно Западной Европы; нередко говорится о новом Вавилоне, о поклонении золотому тельцу, о том, что все нравственные интересы принесены в жертву интересам промышленным, и затем все нападки обрушиваются на науку о народном хозяйстве. Но где же более видим мы корыстолюбия, бесчеловечия, как не в народах неразвитых и экономически необразованных? да и где мы найдём, не у нас ли, патриархальность нравов и золотой век, о котором мечтают поэты? Не в житье ли, старом житье Степана Михайловича Багрова видим мы патриархальность нашего экономического быта, не в наших ли купеческих сделках по душе, где чаще всего бывают банкротства, чаще, нежели где-нибудь на Западе, где книговодство и счетоводство обеспечивают всех и каждого? Нам указывают на широту нашей жизни, на её размашистость, на расчётливость западной жизни. Но последняя проистекает оттого, что каждый и должен и обязан жить сообразно с своими средствами, не может позволить себе излишества, не может захватить чужой порции, да средняя-то порция каждого и больше и лучше.

Могущественнейшее средство к возвышению государственного благосостояния, — продолжает учёный профессор, — заключается в увеличении капитала, которым располагает нация; но капитал приносит действительную пользу только тогда, когда не [554] остаётся лежать мёртвым и не растрачивается для суетных целей; а энергически употребляется на предприятия, истинно полезные для народного благосостояния:

Для ленивого, для беспечного народа капиталы — это мёртвые силы, и накопление их, равно как и силы, направленные на последнее, считаются, пожалуй, бесплодною тратою. Нужно, чтобы в самом народе крылись и убеждения и сознание необходимости бережливости и труда, без которого невозможно накопление капиталов. Что пользы было Испании, когда все сокровища Нового Света прилили к ней? Она не стала от них богаче, потому что с приливом сокровищ не усилилась народная деятельность. Дурные государственные учреждения, исторические условия, при которых развивалась Испания, подавили в народе смысл и желание к труду, и она осталась бедна. Много есть, значит, условий, при которых образуются и накопляются капиталы. Энергия и стремление к накоплению последних не одинаковы у разных народов, но зависят от самых разнообразных причин: от бережливости народной, от обеспеченности его собственности, от производительности его труда, от отношения между его производительным и непроизводительным народонаселением, от более или менее быстрого обращения ценностей, от степени нравственного и умственного образования народного. Капиталы — результат бережливости. Чем развитее народ, чем он трудолюбивей, тем он обыкновенно бережливее. По песчинкам накопляются капиталы, но каждая песчинка пропитана трудовым потом рабочего сословия, и все силы верховной власти, вся задача умного и благомыслящего правительства должны быть направлены на то, чтобы драгоценные сии песчинки не развеяны были по ветру и не прилипли бы к нечистым рукам.

Первое и главное условие для поощрения бережливости и накопления народного капитала, это — полное обеспечение труда и собственности. Когда мы уверены, что плоды наших трудов, будь они результаты труда вещественного или невещественного, не пропадут, тогда все мы готовы трудиться, тогда народная производительность делает чудеса, и капиталы вещественные, равно как и нравственные, быстро умножаются. Где мало безопасности, где мало уверенности в пользовании плодами своей бережливости, там ничтожно и стремление к последней. Солдат в военное время, моряки и в особенности китоловы всегда чрезвычайно расточительны и беспорядочны. Домовитость, мудрое скопидомство могут быть только в таких народах, где каждый уверен в своей безопасности и где вследствие такой уверенности деятельность каждого отдельного лица получает большие размеры, и где в целом народе заметно стремление копить, чтобы умножить своё богатство и улучшить своё материальное положение. Мы часто слышим нападки на врождённую лень и беспечность некоторых народов, на отсутствие всякого смысла к улучшению своего быта. Это отчасти справедливо. Но нельзя согласиться, чтобы лень и беспечность были уделом целого народа, и нельзя предположить, чтобы в целом народе существовало полное отсутствие желания улучшить свой быт. Это невозможно, и мы должны скорее искать объяснения того грустного явления в условиях, среди которых живёт известный народ. Когда избытки народа так малы, что и копить их нечего, когда он даже и в них не уверен, потому что каждую минуту его трудолюбие может быть потревожено произвольными наездами баши-бузуков самого разнообразного рода, где же тут может быть возможность бережливости? Лучше пропить последнюю копейку, чтобы она только другому не досталась. Всё же она как будто не пропала. Когда промышленник не может начать ни одного предприятия, не рискуя потерять своего капитала, когда заимодавец тщетно преследует своего должника, переезжающего преспокойно из одного города в другой, где же тут может быть бережливость, где же тут возможность быстрого накопления капиталов? Практики, вероятно, улыбнутся, читая эти строки, и укажут на громадные капиталы, обращающиеся в нашей торговле, укажут на громкие имена наших аристократов торговли; [555] но нам не приходит в голову отрицать существования капиталов в России. Они есть; но их всё-таки мало. Высота процента служит лучшим тому доказательством; а он у нас очень высок. Причина же высоты роста двоякая: или у нас мало капиталов и, значит, мало ещё стремления к накоплению, или же капиталы есть, и тогда высокий рост происходит от высоты страховой премии — от недостатка безопасности; а где нет безопасности, там не может быть и бережливости. При таком отсутствии безопасности не могут развиться и главные побудительные причины накопления — предусмотрительность и забота об общем благе. Народы на низкой степени нравственного развития почти не знают предусмотрительности.

Трудно себе представить, до какой степени дурная администрация, отсутствие безопасности, произвольные поборы, грабительство, дурные учреждения действуют гибельно на бережливость, накопление, а вместе с тем и на умножение народного капитала. Междоусобные войны, борьба политических партий, нашествия, мор, голод не могут иметь того гибельного влияния на народное богатство, как произвольное управление. Чего не перенесли благословенные страны Малой Азии, каких ни испытали они переворотов, — и постоянно вновь обращались в земной рай, покуда не скрутила их турецкая администрация! Что было с Францией в XVIII столетии, когда над земледельческим народонаселением тяготела безобразная система налогов и когда вдобавок ещё, под видом последних, каждый чиновник мог смело и безнаказанно грабить? Против воров и разбойников есть управа; но что же делать с органами и служителями верховной власти, считающими своё место доходным производством? Тут иссякает всякая энергия труда, всякая забота о будущем, об улучшении своего быта.

Умножение народного богатства зависит, главным образом, от производительного употребления плодов бережливости. Было время, когда господствовало общее мнение, что правительство может потребить весь капитал народный, что такое потребление будет даже полезно, ежели только все истраченные капиталы разойдутся в народе. Это невольно напоминает нам правило самосского тирана Поликрата, уверявшего, что друзья его гораздо довольнее, когда он отдаёт им назад, что у них награбил, нежели когда он оставляет их в покое. Такие самосские понятия не исчезли и до сих пор. Мы и теперь часто услышим, что расточительность не только не вредна, но даже и полезна, ежели только деньги остаются в государстве. Но что, если бы все капиталы, издержанные в продолжение всеобщего мира в Европе на громадные морские и военные силы, были употреблены на производительное и для народа полезное дело, разве результаты были бы те же? Употребить миллион на фабрику или на другое промышленное предприятие и истратить миллион на потешный огонь, хотя бы даже и в том и другом случае деньги остались в народе, не одно и то же. До пышного фейерверка народный капитал представляет две ценности: миллион в деньгах и миллион в ценностях, предназначенных для потешного огня; но после него 1 000 000 в деньгах остался, но другой миллион исчез навсегда, за исключением только той прибыли, которая осталась в руках людей, занятых приготовлением торжества. Каждая ненужная трата, каждый лишний расход имеют точно такое же вредное действие. Употреблять двух работников, где достаточно одного, держать легионы чиновников, где в них вовсе нет такой нужды, не менее вредно. Так, мы знаем, что в некоторых областях Австрии расходы на чиновников поглощают половину доходов областей, где они имеют свои места, а все расходы на чиновников, равно как и бóльшая часть государственных расходов, это суммы, совершенно уже погибшие для капитализации, и все они потребляются по большей части непроизводительно. Всякая лишняя трата, всякая лишняя издержка вредны для капитализации, и вот почему все силы умного и заботливого правительства должны быть постоянно направлены на то, чтобы не издерживать ничего лишнего и, с другой стороны, чтобы дать всю возможность частным лицам беспрепятственно и безопасно пользоваться копейкою, приобретённою трудом и пóтом. «Каждая копейка, говорит пословица, алтынным гвоздём прибита». [556]

Мы указали уже, что одно из главных условий накопления капиталов и умножения народного богатства — это правильное и производительное его потребление; а для этого всего прежде нужно раскрыть все пути, дать самую широкую возможность к быстрому обращению капиталов. Чем быстрее обращаются капиталы, тем они приносят более дохода, тем они производительнее. Капитал, обращающийся три раза в год, более приносит выгоды и пользы, нежели капитал, обращающийся только раз.

Бросив взгляд на экономический быт разнородных обществ Европы, мы придём к одному заключению, что те общества беднее, где медленнее обращение ценностей, где менее развит кредит, где пути сообщений хуже. Громадные успехи, совершившиеся в Австрии и Венгрии с 1848 года, вызваны были благодетельными мерами правительства, проведением линий железных дорог и основанием обширных кредитных учреждений. Говоря здесь о материальных успехах в экономическом быту Австрии, нельзя не упомянуть здесь о её великом финансовом муже Бруке, вышедшем, подобно Кольберу, из купеческой конторы, внёсшем новые силы и новую жизнь в экономический быт империи. Он указал на великую истину, что удобство сообщений — главное условие для дружного содействия всех производительных сил народа, что умножение материального богатства Австрии не может идти в уровень с материальным развитием остальной Европы, ежели в одних областях её много промышленных сил, в других много суровья, но когда ни то, ни другое не могут удобно сообщаться и размениваться, — и сеть железных дорог прорезывает уже по его указанию и настоянию Австрийскую империю, а обширные кредитные учреждения начинают уже живить народную промышленность.

Но как же помочь делу, когда нация имеет недостаток в собственных капиталах или эти капиталы скрываются или расточаются, не употребляясь на полезные предприятия? Капитал не прикован ни к какой стране: он не знает границ, разделяющих государства и народности. Нужно только одно: силою не отгонять капитала, не убивать кредита, и сам собою капитал прильёт из стран, изобилующих им, в страны, которые в нём нуждаются:

Против иностранных капиталов и прилива их к нам случалось нам часто слышать грозные речи. Говорят о какой-то постыдной зависимости от иностранцев, о потерях в звонкой монете, которою мы должны будем уплачивать проценты, ущербе народному хозяйству, когда иностранец, наживший себе в России состояние, уезжает пользоваться плодами своего труда на родину и увозит наши капиталы. Но вглядимся поближе, попристальнее в это утешительное и многознаменательное явление переселения капиталов, взглянем прямо, а не сквозь плохие очки старых теорий и воззрений, и явление представится нам совершенно в ином виде.

Чем дешевле нам обходится удовлетворение какой-нибудь экономической потребности, тем для нас это выгоднее, потому что стоит нам меньше усилий. Ежели один из факторов производства дорог, то его стараются достать подешевле. В стране с высокой заработной платой очень рады дешёвым работникам, при дороговизне капиталов, т.е. высоком росте, стараются приобрести их из-за границы. Правительство, производя заём за границей и получая там необходимые ему капиталы за 5%, поступает гораздо бережливее, нежели занимая у себя дома по 8 или 6. Мы богаты землёю, богаты естественными продуктами, но бедны капиталами, необходимыми для усиления нашего производства, для обработки богатых и разнообразных произведений нашей родины: очевидно, значит, что нам гораздо выгоднее воспользоваться чужими дешёвыми капиталами. Ежели Россия занимает на полезное предприятие капиталы за границей и платит ежегодно 3 и 4 процента, [557] а сама получит от производительного употребления 10%, то, конечно, мы всё-таки будем в выигрыше, и в этом отношении иностранный заём на Московскую железную дорогу был, во всяком случае, выгоднее займа внутреннего. Международное движение капиталов и помещение иностранных капиталов в больших промышленных предприятиях — одна из самых характеристических сторон нашей эпохи. Английские капиталы давно уже начали свою космополитическую деятельность. Капиталы английские давно уже пополняют передержки в государственных расходах, питают и живят промышленность континентальной Европы. Многие из французских железных дорог построены при содействии их, и наконец, не далее, как в прошлом году, австрийское правительство уступило и передало бóльшую часть своих линий железных дорог, как отстроенных, так и проектированных, уступило несколько значительных рудников и горных заводов обществу английских, французских и немецких капиталистов. Уступить главные линии своих дорог, богатые рудники и часть государственных имуществ частной компании казалось и в Австрии делом безрассудным и возбудило в приверженцах старой финансовой рутины и казённых предприятий ропот и неудовольствие; но не так думал и думает Брук. Как купец и промышленник, он понимает очень хорошо, что каждое казённое промышленное предприятие плетётся всегда медленно и вяло, и что только частные предприятия приносят все возможные выгоды. Не забудем также и ещё одного важного обстоятельства, что продажей дорог и рудников австрийское правительство получило в свои руки значительный капитал, который дал ему возможность поправить и привести в порядок свою систему ассигнаций, от беспорядка которой страдает до сих пор ещё австрийское народное хозяйство. Призвав иностранные капиталы, австрийское правительство получило, значит, двоякую пользу: дало толчок дремлющим производительным силам богатой страны и спаслось само от банкротства. Призыв иностранных капиталов нисколько, одним словом, не вредит государству, но только приносит пользу, конечно, ежели их употребляют только производительно. Всякий же заём для цели непроизводительной вреден, потому что народное богатство не умножается, но уменьшается, и народ должен нести на себе всю тяжесть уплаты процентов, которые уплачиваются вдобавок из прежде существовавшего капитала. Такое выгодное перемещение капиталов возможно только при содействии кредита, и когда все разнообразные ветви народной промышленности чувствуют в нём необходимость, когда они без кредита не могут подняться и распустить крылья, тогда задача каждого правительства должна состоять в доставлении всех возможных средств для развития и расширения кредита. Не трудно найти причины, отчего кредита в народе мало, и у правительства всегда в руках средства, у него всегда и сила и возможность поднять кредит или, чего боже избави, задавить его скромные начатки. Чахнет же кредит, как и всякая сторона экономической жизни, тогда, когда частная деятельность и промышленность стеснены, когда народной промышленности навязывают устаревшие экономические законы и правила.

Но под капиталом разумеются не одни только деньги, не одни материальные богатства:

Есть ещё одна отрасль народного капитала — это капитал нравственный, заключающийся в народной честности, в народной предприимчивости и степени трудолюбия, в живом и ревностном участии к общему благу, в привычке не полагаться на внешнюю помощь, не искать себе в силах, лежащих извне, опоры, но в самом себе, в привычке к самостоятельности. Не одинаково и не ровно распределены сии высокие качества нравственного достояния народного, этого неоценённого запаса нравственного капитала. Подобно вещественному богатству, проявляющемуся в разных степенях, встречаем мы и нравственный капитал не в одном и том же количестве. Мы найдём многочисленные здесь ступени, начиная от жидовского торгашества и барышничества, врождённого восточным народам, до непоколебимой честности ква[558]керов, известной целому миру, от лени неаполитанского лазарони до трудолюбия английского работника и от совершенной апатии, от совершенного отсутствия потребности к улучшению своего быта земледельческого населения на Востоке до неутомимого духа к спекуляции северо-американца. Вглядитесь в весь общественный организм восточных государств, и вы увидите, что там, где дети от своих родителей заимствуют с самых молодых лет презрение к честному труду, презрение к честности и образованию, где всё управление основывается на продажности и на подкупе, где господствует полный произвол везде и всюду, где уголовное законодательство существует почти единственно для потачки преступлению, а не для того, чтобы карать его, — там, конечно, не может быть честности; а где нет честности, там не может развиваться и умножаться народное богатство. И, действительно, где более бедности и нищеты, как не в самых благословенных странах Азии и Европы, но страдающих от дурного управления? Развитие промышленности может быть только там, где господствует честность в народе и где развит кредит.

Но ежели честность, м. г., и народная нравственность так много содействуют умножению народного богатства, то не забудем, что вместе с цивилизацией усиливаются в народе и дух предприимчивости и трудолюбие. Никакие поощрения, никакие правительственные меры не в состоянии вызвать в народе двух этих необходимых для его благосостояния качеств, ежели только народная собственность не обеспечена, ежели у народа нет возможности дать полного развития всем своим промышленным силам, ежели его деятельность стеснена на каждом шагу вмешательством в его промышленные дела, и он не может без спросу с места двинуться, без платежа предпринять чего-нибудь. Но для того, чтобы в народе возбудить, вызвать благородный дух предприимчивости и уважения ко всякому полезному труду, возбудить честность и чувство правоты, для этого, м. г., необходимее всего широкое, всепроникающее образование.

Возблагодарим же нашего державного миротворца за мир, под сенью которого да развивается у нас истинное и благородное образование, да развивается народное богатство, да крепнет в народе чувство чести и правоты. Высочайшее разрешение приёма неограниченного числа студентов в университеты, высочайшее дозволение отправлять молодых людей для усовершенствования за границу указывает нам путь, которым хочет державный вождь вести народ свой, и радостно отзывается на его призыв каждое сердце истинного патриота, истинно образованного русского гражданина. Без образования, без распространения полезных знаний нет возможности для материального благосостояния народов, нет возможности умножения народного богатства, а без последнего нет у народа и средств к образованию и к нравственному развитию.

Мы уверены, что читатели будут нам благодарны за сообщение этих прекрасных слов; не сомневаемся в том, что приведённых нами отрывков достаточно для того, чтобы оправдать живое сочувствие, с которым говорили мы о достоинствах «Речи» г. Бабста. Дай бог, чтобы подобные произведения чаще и чаще являлись в нашей литературе[295].

Военно-исторические очерки Крымской экспедиции

составленные Генерального штаба капитаном Аничковым. Части I и II. СПБ. 1856.

Г. Аничков говорит в предисловии к своим «Очеркам», что не хочет писать полной истории достопамятной Крымской экспедиции. Цель его гораздо скромнее: он только сводит в один связ[559]ный рассказ показания наших и иностранных газет, поверяя их обнародованными реляциями наших главнокомандующих и объясняя изображениями местностей. В первой книжке он описал таким образом битвы при Альме, Балаклаве, Инкермане и Чёрной, во второй — осаду и оборону Севастополя, доведя свой рассказ до штурма 6 июня. Надобно сказать, что г. Аничков вообще хорошо исполняет свою программу, и из его брошюрок можно составить себе более отчётливое понятие о ходе военных действий, нежели из отрывочных реляций и газетных известий. Но само собою разумеется, что его рассказ не заменяет прагматической истории Крымской экспедиции и только заставляет с большим нетерпением ожидать появления в свет сочинения, которым занимается генерал Е. П. Ковалевский. Отрывок из этой истории, помещённый недавно в «Современнике»[296], показывает, что г. Ковалевский обогатит нашу военную литературу книгою, в высшей степени замечательною как по обилию и достоверности фактов, так и по высокому достоинству изложения.

Руководство к гальванопластике

Составил Ф. Даль. Перевёл с шведского гвардии поручик К. Вельдт. СПБ. 1856.

Исследование стекловаренного производства и современного состояния его в России

Андрея Чугунова. Казань. 1856.

Обе эти книги составлены дельно. «Исследование стекловаренного производства» показывает в г. Чугунове человека, хорошо изучившего свой предмет и в теории и в практике. Его сочинение, без сомнения, принесёт пользу хозяевам и управителям наших стеклянных заводов.

Руководство к правильному воспитанию детей в первом возрасте

Составлено для образованных матерей доктором Маутнером. С немецкого перевёл А. Кашин. СПБ. 1856.

Доктор Маутнер, как по всему видно, опытный детский врач; его советы основаны на многочисленных наблюдениях, подкреплены и объяснены сотнями примеров, вообще здравы и удобоисполнимы. Перевод хорош, издание книжки недурно.

История православной христианской церкви

составленная священником, магистром А. Рудаковым. СПБ. 1856.

Написанная с тою целью, чтобы быть руководством при преподавании церковной истории в средних учебных заведениях, книжка г. Рудакова удовлетворяет своему назначению. Язык её прост и понятен, а обозрение фактов довольно полно. [560]

Для лёгкого чтения

Повести, рассказы, комедии, путешествия и стихотворения современных русских писателей. Том II. СПБ. 1856.

Мы предполагали, что издание, предпринятое г. Давыдовым, будет иметь успех; и, действительно, первый том «Лёгкого чтения» был принят публикою с одобрением, которого и заслуживал по удачному своему составу и доступной всем цене. Второй том, по всей вероятности, будет пользоваться таким же успехом, потому что достоинством содержания не уступает первому. В нём помещены:

  • «Иван Савич Поджабрин». Очерки И. А. Гончарова.

  • «Дант в Венеции». Стихотв. Л *

  • «Капризная женщина». Рассказ Н. Станицкого.

  • «Срубленный лес». (Отрывок.) Стихотворение Н. А. Некрасова.

  • «Не в свои сани не садись». Комедия А. Н. Островского.

  • «На Чёрном море» (1855). Стихотворение Я. П. Полонского.

  • «Соседка». Повесть Д. В. Григоровича.

  • «Вечерние визиты». Очерки уездной жизни. А. В. С—ча.

  • «Записки маркера». Рассказ графа Л. Н. Толстого.

В третьем томе, который выйдет в этом месяце, будут напечатаны, между прочим:

  • «Антон Горемыка». Повесть Д. В. Григоровича.
  • Пять стихотворений А. А. Фета.
  • «Жена часового мастера». Рассказ Н. Станицкого.
  • «К отцу». Стихотворение А—ого.
  • «Красильников». Повесть А. Печерского.
  • «Один, опять один я». Стихотворение Т. Л.
  • «Осенняя скука». Драматическая сцена Н. А. Некрасова.

Таким образом, первые три тома «Лёгкого чтения» дают шестнадцать повестей, рассказов и драматических пьес гг. Гончарова, Григоровича, Дружинина, Некрасова, Островского, Печерского, С***, Станицкого, С[танкеви]ча, Толстого, Тургенева, — и шестнадцать стихотворений: гг. Л***, Майкова, Некрасова, А—ого, Полонского, Т. Л. и Фета.

Некоторые из этих произведений являются в «Лёгком чтении» в новом виде; особенно должно заметить это о повестях г. Тургенева «Записки лишнего человека» и гр. Толстого «Записки маркера». Перечитывая их, мы нашли в той и другой пьесе несколько новых прекрасных сцен, и оттого они теперь производят впечатление более полное и цельное.

Из № 9 «Современника»

Стихотворения Н. Огарева

Москва. 1856[297]

Господин Огарев никогда не пользовался шумною популярностью. Правда, критика всегда с почётом говорила о нём, когда ей приводилось перечислять «лучших наших поэтов в настоящее [561] время»; правда, публика всегда уважала талант господина Огарева, и ей даже полюбились некоторые из стихотворений, подписанных его именем, — кто не помнит прекрасных пьес: «Старый дом», «Кабак», «№ctur№», «Младенец» (Сидела мать у колыбели), «Обыкновенная повесть» (Была чудесная весна), «Ещё любви безумно сердце просит», «Старик, как прежде, в час привычный», «Проклясть бы мог свою судьбу», и многих других? Так; но, тем не менее, публика наша, ещё в такой свежести сохранившая наивную готовность увлекаться, не увлекалась поэзией г. Огарева, и наша критика, в последние годы творившая себе стольких кумиров, не рассыпалась перед г. Огаревым в тех непомерных панегириках, на которые бывала она так щедра в последние годы. Произведения г. Огарева не делали шуму. Ему всегда принадлежало только тихое сочувствие, да и то не слишком многочисленной части публики.

Нет вероятности, чтобы даже и теперь, когда стихотворения его, до сих пор остававшиеся рассеянными по журналам, собраны в одну книгу, положение его в современной литературе изменилось. Без сомнения, все журналы похвалят его, — но умеренно; публика будет читать его книгу — также умеренно. Все скажут: «хорошо»; никто не выразит восторга. Поэт не будет ни огорчён, ни удивлён. Он и не требует себе шумной славы: он писал не для неё, не рассчитывал на неё, быть может, и не думал, что имеет права на неё.

Поэт может быть доволен. Но мы, — мы не хотим быть довольны за него этою полуизвестностью, этим одобрением без горячего чувства, этим почётом без лаврового венка. Мы не восстаём ни против нынешней публики, ни даже против нынешней критики: быть может, та и другая правы с своей точки зрения. Но мы должны сказать, что через тридцать, через двадцать лет, — быть может, и ближе, — это изменится. Холодно будут тогда вспоминать или вовсе не будут вспоминать о многих из поэтов, кажущихся нам теперь достойными панегириков, но с любовью будет произноситься и часто будет произноситься имя г. Огарева, и позабыто оно будет разве тогда, когда забудется наш язык. Г-ну Огареву суждено занимать страницу в истории русской литературы, чего нельзя сказать о большей части из писателей, ныне делающих более шума, нежели он. И когда, быть может, забудутся все те стихотворения, которым пишем и читаем мы похвалы, будет повторяться его «Старый дом»:

Старый дом, старый друг, посетил я
Наконец в запустеньи тебя,
И былое опять воскресил я,
И печально смотрел на тебя.

Двор лежал предо мной неметёный,
Да колодезь валился гнилой, [562]
И в саду не шумел лист зелёный —
Жёлтый тлел он на почве сырой.

Дом стоял обветшалый уныло.
Штукатурка обилась кругом.
Туча серая сверху ходила
И всё плакала, глядя на дом.

Я вошёл. Те же комнаты были —
Здесь ворчал недовольный старик;
Мы беседы его не любили —
Нас страшил его чёрствый язык.

Вот и комнатка: с другом, бывало.
Здесь мы жили умом и душой;
Много дум золотых возникало
В этой комнатке прежней порой.

В неё звёздочка тихо светила,
В ней остались слова на стенах:
Их в то время рука начертила,
Когда юность кипела в душах.

В этой комнатке счастье былое,
Дружба светлая выросла там...
А теперь запустенье глухое,
Паутины висят по углам.

И мне страшно вдруг стало. Дрожал я.—
На кладбище я будто стоял, —
И родных мертвецов вызывал я,
Но из мёртвых никто не восстал...

«Конечно, «Старый дом» прекрасен; но в наше время было написано довольно много других пьес, которые надобно поставить выше его, или по мысли, или по отделке. За что же ему суждено прожить дольше, нежели всем им?» Не знаем, есть ли в нынешней русской литературе произведения более прекрасные; но дело в том, что «Старый дом» принадлежит истории, как принадлежат ей вообще жизнь и произведения г. Огарева: счастье, или, вернее сказать, достоинство, которое достаётся на долю немногим избранникам. Да, г. Огарев имеет право занимать одну из самых блестящих и чистых страниц в истории нашей литературы. Мы отчасти излагаем эти права, говоря в «Очерках гоголевского периода» о развитии русской литературы в сороковых годах и о соединении в «Отечественных записках» (1840—1846) замечательнейших людей тогдашнего молодого поколения. Но там, конечно, мы говорим не в частности о г. Огареве, а вообще о школе, к которой принадлежал он. Здесь мы пользуемся случаем, чтобы в поэзии его показать отпечаток школы, в которой воспитался его талант.[298]

Знали ли вы когда-нибудь восторженную дружбу? Если не владело вами это чувство хотя в поре молодости, вы, быть может, [563] улыбнётесь. Но нет, не спешите смеяться: смеяться и мы любим, но не над тем, что было необходимо и оказалось благотворно в историческом развитии. Патрокл не Дафнис[299], созданный праздностью: он необходимое лицо в «Илиаде». Сколько известно, никто не доказывал противного. Да и Троя, если не им взята, то без него не была бы взята.[300] Быть может, теперь наше развитие имеет довольно твёрдые опоры и без восторженных чувств (а быть может, по недостатку их и замедлилось оно). Но то несомненно, что двадцать лет тому назад энтузиазм этот был очень сильным деятелем в нравственном развитии нашего общества, или, чтобы выразиться точнее, лучших его представителей; и преимущественно его энергическому стремлению обязана своею силою деятельность людей, которым, в свою очередь, мы обязаны тем, что в настоящее время имеем хотя какую-нибудь литературу, хотя какие-нибудь убеждения, хотя какую-нибудь потребность мыслить. Но мы, кажется, отклонились от предмета: ведь мы хотели говорить об одной из сторон поэзии г. Огарева. Чтобы найти переход к ней от этого эпизода, скажем, что этим энтузиазмом проникнут был и г. Огарев. Честь ему за то, что он остался верен своему чувству: доказательство верности — стихотворение, которое поставлено первым в его книге, как бы заменяя посвящение:

ДРУЗЬЯМ

Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем,
Мы в жизнь вошли с неробкою душой,
С желаньем истины, добра желаньем,
С любовью, с поэтической мечтой;
И с жизнью рано мы в борьбу вступили,
И юных сил мы в битве не щадили.
Но мы вокруг не встретили участья,
И лучшие надежды и мечты,
Как листья средь осеннего ненастья,
Пропали и сухи и жёлты, —
И грустно мы остались между ними...
Сплетяся дружно голыми ветвями...

В лирической поэзии личностью автора затмеваются обыкновенно все другие личности, о которых говорит он. У г. Огарева напротив: когда он говорит о себе, вы видите, что из-за его личности выступают личности тех, которых любил или любит он; вы чувствуете, что и собою дорожит он только ради чувств, которые питал он к другим. Даже любовь, под которою чаще всего скрывается себялюбие, у него чиста от эгоистического оттенка. Тем более у него преданности в дружбе, которая и вообще часто отличается от других чувств человека сильнейшим участием этого качества. Когда г. Огарев говорит о своих друзьях, он говорит действительно о них, а не о себе; да когда говорит и о себе, то всегда чувствуется отсутствие всякого себялюбия, чувствуется, что наслаждение жизни для такой личности заключается в том, чтобы [564] жить для других, быть счастливым от счастья близких и скорбеть их горем, как своим личным горем.

Действительно, таковы были люди, тип которых отразился в поэзии г. Огарева, одного из них.

И вот, между прочим, одно из качеств, по которым она останется достоянием истории: в ней нашёл себе выражение важный момент в развитии нашего общества. Лицо, чувства и мысли которого вы узнаете из поэзии г. Огарева, лицо типическое. Вот как оно обрисовано перед вами сполна в прекрасной пьесе «Монологи»:

I

И ночь и мрак! Как всё томительно-пустынно!
Бессонный дождь стучит в моё окно,
Блуждает луч свечи, меняясь с тенью длинной,
И на сердце печально и темно.
Былые сны! душе расстаться с вами больно;
Ещё ловлю я призраки вдали,
Ещё желание кипит в груди невольно;
Но жизнь и мысль убила сны мои.
Мысль, мысль! как страшно мне теперь твоё движенье,
Страшна твоя тяжёлая борьба!
Грозней небесных бурь несёшь ты разрушенье,
Неумолима, как сама судьба,
Ты мир невинности давно во мне сломила,
Меня навек в броженье вовлекла,
За верой веру ты в душе моей сгубила,
Вчерашний свет мне тьмою назвала.
От прежних истин я отрёкся правды ради,
Для светлых снов на ключ я запер дверь,
Лист за листом я рвал заветные тетради,
И всё, и всё изорвано теперь.
Я должен над своим бессилием смеяться
И видеть вкруг бессилие людей,
И трудно в правде мне внутри себя признаться,
А правду высказать ещё трудней.[301]
Пред истиной покой исчез,
И гордость личная, и сны любви,
И впереди лежит пустынная дорога,
Да тщетный жар ещё горит в крови.

II

Скорей, скорей топи средь диких волн разврата
И мысль, и сердце, ношу чувств и дум!
Насмейся надо всем, что так казалось свято,
И смело жизнь растрать на пир и шум!
Сюда, сюда бокал с играющею влагой!
Сюда, вакханка! слух мне очаруй
Ты песней, полною разгульною отвагой!
На золото продай мне поцалуй...
Вино кипит, и жжёт меня лобзанье...
Ты хороша, о, слишком хороша!
Зачем опять в душе проснулося страданье
И будто вздрогнула душа?
Зачем ты хороша? забытое мной чувство, [565]
Красавица, зачем волнуешь вновь?
Твоих томящих ласк постыдное искусство
Ужель во мне встревожило любовь?
Любовь, любовь!.. о, нет, я только сожаленье,
Погибший ангел, чувствую к тебе...
Поди: ты мне гадка! я чувствую презренье
К тебе продажной, купленной рабе!
Ты плачешь? Нет, не плачь. Как, я тебя обидел?
Прости, прости мне — это пар вина;
Когда б я не любил, ведь я б не ненавидел.
Постой, душа к тебе привлечена.
Ты боле с уст моих не будешь знать укора.
Забудь всю жизнь, прожитую тобой,
Забудь весь грязный путь порока и позора,
Склонись ко мне прекрасной головой,
Страдалица любви, страдалица желанья!
Я на душу тебе навею сны,
Её вновь оживит любви моей дыханье,
Как бабочку дыхание весны.
Что ж ты молчишь, дитя, и смотришь в удивленьи,
А я не пью мой налитый бокал?
Проклятие! опять ненужное мученье
Внутри души я где-то отыскал!
Но на плечо ко мне она склоняся, дремлет,
И что во мне — ей непонятно то.
Недвижно я гляжу, как сон ей грудь подъемлет,
И глупо трачу сердце за ничто!

III

Чего хочу?.. Чего?.. О, так желаний много,
Так к выходу их силе нужен путь,
Что, кажется порой, их внутренней тревогой
Сожжётся мозг и разорвётся грудь.
Чего хочу? — всего, со всею полнотою!
Я жажду знать, я подвигов хочу!
Ещё хочу любить с безумною тоскою,
Весь трепет жизни чувствовать хочу!
А втайне чувствую, что все желанья тщетны,
И жизнь скупа, и внутренно я хил;
Мои стремления замолкнут безответны.
В попытках я запас растрачу сил.
Я сам себе кажусь, подавленный страданьем.
Каким-то жалким, маленьким глупцом,
Среди безбрежности затерянным созданьем,
Томящимся в брожении пустом...
Дух вечности обнять за раз не в нашей доле,
А чашу жизни пьём мы по глоткам;
О том, что выпито, мы все жалеем боле.
Пустое дно всё больше видно нам;
И с каждым днём душе тяжеле устарелость,
Больнее помнить, и страшней желать,
И кажется, что жизнь — отчаянная смелость,
Но биться пульс не может перестать.
И дальше я живу в стремленьи безотрадном,
И жизни крест беру я на себя
И весь душевный жар несу в движеньи жадном,
За мигом миг хватая и губя.
И всё хочу!.. Чего?.. О, так желаний много, [566]
Так к выходу их силе нужен путь,
Что, кажется порой, их внутренней тревогой
Сожжётся мозг и разорвётся грудь.

IV

Как школьник на скамье, опять сижу я в школе
И с жадностью внимаю и молчу;
Пусть длинен знанья путь, но дух мой крепок волей,
Не страшен труд — я верю и хочу.
Вокруг все юноши: учительское слово,
Как я, они все слушают в тиши;
Для них всё истина, им всё ещё так ново,
В них судит пыл неопытной души.
Но я уже сюда явился с мыслью зрелой,
Сомнением испытанный боец,
Но не убитый им... Я с призраками смело
И искренно расчёлся наконец;
Я отстоял себя от внутренней тревоги,
С терпением пустился в новый путь
И не собьюсь теперь с рассчитанной дороги —
Свободна мысль, и силой дышит грудь.
Что Мефистофель мой, завистник закоснелый?
Отныне власть твою разрушил я.
Болезненную власть насмешки устарелой;
Я скорбью многой выкупил себя.
Теперь товарищ мне иной дух отрицанья;
Не тот насмешник чёрствый и больной,
Но тот всесильный дух движенья и созданья,
Тот вечно юный, новый и живой.
В борьбе бесстрашен он, ему губить — отрада,
Из праха он всё строит вновь и вновь,
И ненависть его к тому, что рушить надо,
Душе свята, так, как свята любовь.

Быть может, многие из нас приготовлены теперь к тому, чтобы слышать другие речи, в которых слабее отзывалось бы мученье внутренней борьбы, в которых раньше и всевластнее являлся бы новый дух, изгоняющий Мефистофеля, — речи человека, который становится во главе исторического движения с свежими силами; но когда-то мы услышим такие речи? — да и в самом ли деле многие из нас приготовлены к тому, чтобы слышать и понять их? И те, которые действительно готовы, знают, что если они могут теперь сделать шаг вперёд, то благодаря тому только, что дорога проложена и очищена для них борьбою их предшественников, и больше, нежели кто-нибудь, почтут деятельность своих учителей. Онегин сменился Печориным, Печорин — Бельтовым и Рудиным. Мы слышали от самого Рудина, что время его прошло; но он не указал нам ещё никого, кто бы заменил его, и мы ещё не знаем, скоро ли мы дождёмся ему преемника. Мы ждём ещё этого преемника, который, привыкнув к истине с детства, не с трепетным экстазом, а с радостною любовью смотрит на неё; мы ждём такого человека и его речи, бодрейшей, вместе спокойнейшей и решительнейшей речи, в которой слышалась бы не робость теории перед [567] жизнью, а доказательство, что разум может владычествовать над жизнью, и человек может свою жизнь согласить с своими убеждениями.

И вот потому-то между прочим, что он один из представителей своей эпохи, г. Огареву принадлежит почётное место в истории русской литературы — слава, которая суждена очень немногим из нынешних деятелей. Есть у него и другие права — о них мы отчасти говорим в наших «Очерках» и подробнее будем говорить когда-нибудь, при первой возможности.[302]

Но мы все говорим об историческом значении деятельности г. Огарева, а ещё не сказали своего мнения о чисто поэтическом достоинстве его стихотворений. Правда, кто знает, что такое истинная слава, тот право на доброе слово истории поставит выше всякого блеска. Но ведь историческое значение поэта должно же отчасти основываться на чисто поэтическом достоинстве его произведений. Мы не касались этой стороны произведений г. Огарева, потому что надеемся через несколько времени поместить статью, в которой будет разобран поэтический талант г. Огарева.

Областные учреждения России в XVII веке

Сочинение Б. Чичерина. Москва. 1856.

Г. Чичерин начинает свою учёную деятельность блистательным образом. Первый напечатанный им труд — о развитии сельской общины[303] — возбудил общий интерес: все заговорили о г. Чичерине; многие не соглашались с его выводами, но все соглашались в том, что автор статьи должен быть человек замечательного таланта. Споры его с «Русскою беседою» о народном воззрении в науке и исследования о несвободных состояниях[304] соответствовали своими достоинствами тем ожиданиям, какие внушены были первою статьёю. Обширный трактат, о котором теперь должны мы говорить, самые строгие ценители признают капитальным трудом. В несколько месяцев г. Чичерин составил себе известность, какую обыкновенно разве в несколько лет приобретают люди даже очень даровитые; с первого раза он стал в первом ряду между людьми, занимающимися разработкою русской истории. Успех редкий и, что ещё лучше, успех совершенно заслуженный[305].

Мы ничего не имеем возразить против общего мнения и публики и специальных учёных в пользу г. Чичерина: оно справедливо. Скажем более: как ни высоко уважается теперь талант г. Чичерина, но ему, как нам кажется, предстоит в будущем пользоваться ещё более громкою известностью. Труды г. Чичерина доказывают, что он обладает всеми качествами, нужными для того, чтобы со временем, — и, по всей вероятности, в скором времени, — приобресть знаменитость, какая достаётся на долю только очень немногим избранникам. В его сочинениях обнаруживается свет[568]лый и сильный ум, обширное и основательное знание, верный взгляд на науку, редкая любовь к истине, благороднейший жар души; он имеет дар прекрасного изложения. Если, при таких силах, он не сделается в скором времени одним из корифеев наших, то разве в том случае, когда покинет учёную деятельность. Если же он будет продолжать трудиться для науки с тою ревностью, как начал, то, без сомнения, деятельность его составит эпоху в развитии науки, которую он избрал главным предметом своих занятий.

Значит ли это, что мы не находим никаких слабых сторон в исследованиях г. Чичерина? — нет; труды, которые до сих пор им изданы, отличаясь редкими и высокими достоинствами, имеют, конечно, и свои недостатки, но самые эти недостатки такого рода, что ещё более ручаются за будущность его таланта, носят в себе залоги высших достоинств: они происходят, как по всему видно, главным образом оттого, что он ещё не вполне пользуется своими силами, ещё верит в сообразность с его собственными понятиями тех решений, какие были даны тою или другою из наших исторических школ, — словом, ещё полагается во многом на авторитет того или другого из наших историков.

Это очень натурально: до сих пор г. Чичерин занимался исследованием только частных, хотя очень важных вопросов. Ему ещё не представлялось случаев подробно рассматривать общих понятий о развитии русской исторической жизни, обыкновенно принимаемых ныне; он принимает эти общие понятия без ближайшей поверки. Так делают и многие другие исследователи, занимающиеся частными изысканиями. Но, между тем, как другие спокойно подчиняются в направлении своих исследований духу школы, авторитет которой принимают, г. Чичерин обнаруживает в своих частных изысканиях независимый взгляд. Из этого иногда возникает, быть может, ещё незаметное для него, несогласие между его взглядом и духом школы, терминологию которой он употребляет, иногда терминология, которой он считает нужным держаться, получает в его сочинениях новый смысл. Таким образом, г. Чичерин иногда не избегает некоторой сбивчивости в изложении своих понятий, которые не находят себе соответствия в терминологии, принятой им без точного исследования. Конечно, это недостаток, но недостаток, возникающий не от слабости, а от избытка сил; и не трудно предвидеть, к чему приведут противоречия, которых теперь не избегает г. Чичерин, соединяя результаты своих исследований с понятиями, взятыми из прежних школ: мало-помалу он увидит необходимость подвергнуть критике те общие воззрения на русскую историю, которые сначала оставались вне круга его частных изысканий; увидит, что его исследованиями потрясаются те основания, на которые прежде он полагался, — и постепенно образуется у него самостоятельная точка зрения на ход событий русской истории. Это произойдёт [569] само собою, если только г. Чичерин намерен специально посвятить свои дарования разработке русской истории.

И достоинства и нынешние недостатки его исследований доказывают, как мы сказали, что он не из тех людей, которые живут чужими понятиями, а из тех, которые имеют силу пролагать новые пути в науке.

К такому убеждению пришли мы, прочитав исследование г. Чичерина об областных учреждениях России в XVII веке. Только там, где автор, принимая без ближайшего разбора общие воззрения прежних исторических школ, берёт на себя ответственность за идеи, не им самим выведенные из строгого разбора фактов, можно и, кажется нам, должно с ним спорить. Но когда он является самостоятельным исследователем фактов, трудно не соглашаться с ним вполне.

Начнём с тех понятий в книге г. Чичерина, которые кажутся нам или не совершенно справедливыми, или изложенными не совершенно удовлетворительною терминологиею.

Автор считает учреждение воевод применением «государственных начал» к областному управлению. Нам казалось вернее бы заменить выражение «государственные начала» просто — ну хоть бы словом «централизация в областном управлении». Понятия «государство» и «централизация» совершенно различны. В Англии, в Северной Америке централизации нет; а государства эти и сильны и благоустроенны. Централизация является необходимою формою только там, где существует партикуляризм, где части одного и того же народа готовы жертвовать областному интересу национальным единством. У нас этого никогда не было (за исключением разве Новгорода): сознание национального единства всегда имело решительный перевес над провинциальными стремлениями, если только были со времени Ярослава какие-нибудь провинциальные стремления, — которых, надобно сказать, вовсе не видно, и которых потому не должно предполагать: распадение Руси на уделы было чисто следствием дележа между князьями, делом потомков Ярослава или, пожалуй, и самого Ярослава, но не следствием стремлений самого русского народа. Удельная разрозненность не оставила никаких следов в понятиях народа, потому что никогда не имела корней в его сердце: народ только подчинялся семейным распоряжениям князей. Как только присоединяется тот или другой удел к Москве, дело кончено: тверитянин, рязанец — такой же истый подданный московского царства, как и самый коренной москвич; он не только не стремится отторгнуться от Москвы, даже не помнит, был ли он когда в разрозненности от других московских областей: он знает только одно — что он русский. При такой силе национального чувства, государственное единство нимало не нуждалось в поддержке централизациею управления. [Она возникла по другим причинам, которые известны г. Чичерину не менее, нежели нам. Причины эти можно [570] подвести под одно общее выражение: стремление власти к расширению своих границ — стремление, замечаемое во всех странах и во всех веках.]

Мы предлагаем заменить выражение «государственные начала» понятием «централизация» не потому, чтобы последнее слово было совершенно удовлетворительно своею точностью; оно всё ещё слишком широко: централизация, государственная и областная, была и есть во многих странах, а нам нужно было бы найти выражение, которое применялось бы именно к русской истории, — и если господину Чичерину или кому другому удастся найти более точное определение централизующего принципа, от которого зависело развитие русской жизни, мы будем тому очень рады; но пока мы будем употреблять хотя слово централизация, за недостатком более точного выражения: «централизация» всё-таки гораздо определительнее, нежели «государственные начала», потому всё-таки оставляет менее простора для недоразумений, каким очень во многих случаях подвергает употребление выражения «государственные начала».

Г. Чичерин, конечно, не нуждается в наших пояснениях, чтобы видеть, до какой степени могут измениться понятия о смысле различных явлений русской истории, когда точнее определяются принципы, управлявшие развитием этих явлений.

Так, например, если воеводы признаются представителями государственного начала в областном управлении, то все областные учреждения, заменённые воеводами, признаются противоречившими государственному началу, национальному интересу. Если же воевод считать только представителями централизации, учреждение воевод и падение других учреждений являются в ином свете.

Нам кажется, что с характером воззрений, принадлежащих самому г. Чичерину, гораздо более гармонирует понятие о воеводах просто как о представителях централизации в областном управлении.

В числе воззрений, не столько принадлежащих самому г. Чичерину, сколько принимаемых им по авторитету различных исторических школ, есть ещё одно довольно важное, с которым мы не хотели бы соглашаться. Это воззрение состоит в том, что, при падении учреждений, главная вина падения всегда заключается в несоответственности с потребностями прогресса, при возвышении учреждений всегда главною причиною возвышения бывают потребности прогресса. К сожалению, факты не всегда соответствуют такому понятию об историческом движении. Мы нимало не принадлежим к приверженцам какой бы то ни было старины; мы не сомневаемся и в том, что если нет слишком сильных причин, извращающих натуральное развитие народной жизни, то жизнь идёт вперёд, и позднейшие явления бывают совершеннее предшествовавших им. Но часто бывает и иначе. Если историческое движение целого человеческого рода всегда идёт путём прогресса, то отдель[571]ные народы подвергаются часто влиянию неблагоприятных обстоятельств. В пример, довольно указать на историю Испании. Понятие о прогрессе имеет свои ограничения в жизни народов. Ещё чаще такие несоответственные прогрессу явления замечаются, когда мы берём исключительно одну сторону народной жизни. Потому едва ли может соответствовать истине такое построение истории отдельной нации, в котором решительно каждое важное явление в каждой отрасли народной жизни представляется возникающим и упадающим сообразно правилу прогрессивного развития. А именно таково построение, принимаемое без ближайшей критики г. Чичериным. Нельзя сомневаться, что заменение воевод другими учреждениями было делом прогресса: факты подтверждают то; но действительно ли надобно видеть прогресс в учреждении воевод, мы не можем сказать утвердительно.

Пределы статьи не позволяют нам приводить выписок из актов и летописей, подтверждающих замечания, кратко нами высказанные; но читатель в книге самого г. Чичерина найдёт множество фактов, которые доказывают, что учреждение воеводского управления было следствием не государственного начала вообще, которое не нуждалось в воеводах, а скорее делом административной централизации. Мы должны также, чтобы не увеличивать чрезмерно нашу рецензию, отказаться от нескольких более частных замечаний: почти все они, как мы уже сказали, относятся только к тем мнениям, которые приняты г. Чичериным на веру, без ближайшего рассмотрения, и которые, по всей вероятности, будут опровергнуты проницательным анализом самого автора, как скоро представится ему случай подробнее исследовать их. Что же касается тех отделов книги, которые посвящены самостоятельному исследованию частного вопроса, избранного автором, то есть форм и духа областных учреждений XVII века, мы можем только отдать полную справедливость добросовестности его труда и верности его взгляда, с которым невозможно не соглашаться. Постараемся в нескольких словах изложить результаты изысканий г. Чичерина, справедливость которых несомненна.

Первоначально князья, имея право суда и управления в подчинённых им областях, смотрели на это право единственно как на источник дохода для себя и для обогащения людей, которые служили им. Судебная и административная власть была средством «кормления» служилых людей. Определённых учреждений в этом деле не существовало: всё зависело от частных распоряжений — и назначение судьи-правителя (кормленщика), и округ его ведомства, и степень власти. Сколько доходов получит судья-правитель, это было уже его собственным делом; он затем и назначался, чтобы «кормиться». Произвол его ограничивался, правда, некоторыми постановлениями. Но постановления эти вообще не имели силы: они отменялись по произволу в частных случаях, да и сами по себе были недостаточны. Должно было, [572] кроме того, ограничиваться отчасти ведомство, отчасти самоуправство назначаемых правителей-судей властью, присвоенною в некоторых делах выборным людям; но власть эта была также слишком слаба, чтобы служить действительною преградою произволу, и, как бессильная и бесполезная, теряла действительное, а потом даже и формальное значение.

Таково было положение областного управления в начале XVII века, когда повсюду стали назначаться воеводы, до того времени посылавшиеся только в немногие города по особенным обстоятельствам, преимущественно на военное время. «В смутное время, в начале XVII века, когда войны и мятежи распространились по всей земле, и всюду было необходимо присутствие военной силы, воеводы являются почти во всех городах; со времён Михаила Фёдоровича они составляют общее учреждение всей России».

Таким образом, сам г. Чичерин даёт нам удовлетворительное объяснение происхождения воеводского управления. Воеводы первоначально были временными правителями округов, находившихся на военном положении. В этом качестве, разумеется, они имели чрезвычайную (дискреционную) власть. Когда все области были на военном положении, такие полномочные правители явились повсюду; власть их была удержана и тогда, когда обстоятельства, подавшие повод к их установлению, миновались — явление, очень обыкновенное в истории почти каждого народа: власть стремится к всегдашнему удержанию объёма, приобретённого по поводу скоропреходящих обстоятельств. Такое точное объяснение напрасно стали бы мы делать бесполезным, относя его к слишком отвлечённому понятию «государственного начала»: оно, очевидно, относится к более определительному понятию «полномочной централизации».

Быстро все другие учреждения исчезают или подчиняются власти воевод, или изменяют свой характер сообразно духу преобладающей воеводской власти.

В понятии государственного начала вообще лежит идея стремления к постошному, прочному, легальному порядку; напротив того, диктатура, хотя и составляет одну из форм государственного быта, по самой сущности своей противоположна этой идее постоянства и определительности: потому-то мы находим совершенно соответствующими сущности того стремления, из которого возникло упрочение и распространение по всем областям России воеводского управления, ту неопределительность и беспорядочность, которая составляла отличительный характер воеводского учреждения; все усилия высшего правительства поставить власти воевод какие-либо определённые пределы оставались безуспешны, потому что несовместны были с самым принципом, из которого возникло и которым поддерживалось воеводское управление — принципом полномочия. [573]

В учреждении воеводского управления всё было делом произвола и случая, начиная от пределов округа, поручаемого воеводе, до пределов вручаемой ему власти. Иной воеводский округ обнимал целую обширную область, иной был очень невелик; иные воеводы имели сношения прямо с московскими приказами, иные были подчинены другим воеводам и, будучи подчинены им, иногда с тем вместе зависели прямо от приказов. В больших городах у воеводы были товарищи, один или двое, как случится, в одном и том же городе, а иногда в том же самом городе бывал воевода и без товарищей. Отношение воеводы к своим товарищам бывало различно: то он ничего не мог сделать без их совета, то поручались им отдельные части управления, то воевода повелевал своими товарищами. Определённых правил на эти отношения не существовало. В малых городах бывал один воевода, без товарищей.

Так как мы не можем в равной подробности изложить содержание всех отделов книги г. Чичерина, то ограничимся только главнейшим отделом — «о воеводах больших городов». К воеводам приписных городов вообще можно приложить всё, что известно о воеводах главных городов, только с тою разницею, что они были подчинены, в большей части случаев, не прямо московским приказам, а воеводам главных городов; но дух управления и характер власти был один и тот же. Все другие областные учреждения далеко уступали своею важностью воеводам, которым обыкновенно и подчинялись. Потому о характере областных учреждений в XVII веке можно составить себе достаточное понятие, рассмотрев только воеводство главных городов.

Прежде всего повторим, что общих правил, которые бы постоянно действовали, не было ни в назначении, ни в границах власти воевод, ни в чём другом, относящемся до них: всё определялось частными распоряжениями, так что были только случаи более частые и случаи менее частые. Мы будем, говоря о характере воеводской власти, определять её сообразно с более частыми случаями; но не должно забывать, при каждом определении, что оно применялось далеко не ко всем воеводам и не постоянно, а везде и во всём бывали частые случайные исключения, не подходившие под более обычный распорядок: всё зависело от обстоятельств и от воли назначавших или от личного положения назначаемых.

Воеводы избирались из числа просителей, хлопотавших о получении воеводского места; в челобитных они писали: «прошу отпустить покормиться». Воеводство было обыкновенно жалованьем за военную службу и отдыхом от неё. [Так, однажды царь Алексей Михайлович, посылая воеводу в Кострому, имел целью дать ему средство нажить 500 рублей. Но человек возвратился из Костромы, нажив только 400 рублей, — удостоверившись в том, царь послал его на значительнейшую поживу в другой [574] город. В приказах, от которых назначались воеводы, было приведено в систему, какую взятку должен дать проситель, чтобы получить воеводство в известном городе. Кто платил взятку, тот и получал место. Продавцы мест не давали в обиду определённых ими воевод, и потому воеводы не боялись никаких жалоб.]

Воеводы посылались на срок, на два или на три года: этого срока было достаточно, чтобы «покормиться». Притом, сдача дел и казённого имущества преемнику была единственною несколько серьёзною отчётностью, и бессрочность была бы совершенною безотчётностью. Обыкновенно и двух лет не удерживался воевода на месте (в Шуе в течение 76 лет сменилось 52 воеводы): челобитчиков, просившихся на эти места, было так много, что приказы не затруднялись сменять назначенных людей новыми.

При назначении воеводе давался наказ для руководства в управлении. Общей системы для этих наказов не существовало: иногда они бывали очень подробны, иногда ограничивались немногими указаниями. Прежними наказами воеводе предоставлялось руководствоваться, когда нужно, по его собственному усмотрению; да и тот наказ, который давался ему самому, не был для него обязателен: «буде в сих вышеписанных статьях (говорилось в наказах) что явится к нынешнему делу и времени к исправлению несогласно, и чего будет делать не мочно и казне убыточно, и воеводам чинить в тех статьях по своему правому рассмотрению». Иногда — впрочем, редко — предписывалось о недоумениях спрашивать разрешения приказов, обыкновенно же разрешалось «делать как бог вразумит». Таким образом, давался полный простор произволу воеводы.

Приехав на место, воевода принимал дела и казённое имущество от своего предшественника; но ответственность обыкновенно лежала тут на дьяках, по частой безграмотности воевод и незнакомству их с делами и счетами. Приказы получали отчёты, но не могли уследить по ним действий воевод; потому сдача дел при смене была в сущности единственною отчётностью, да и за ходом этих сдач приказы не могли уследить, потому что новые воеводы или их дьяки не всегда сообщали о том приказам.

Если при сдаче финансовые дела оказывались в порядке, за упущения и злоупотребления по другим частям воевода не подвергался ответственности, разве в случае особенного челобитья на него царю.

Ведомству воеводы подлежали «всякие дела», так что вообще не было определённых границ воеводской власти: воевода заведывал делами духовными, иностранными, военными, разрядными, поместными, судебными, полицейскими и финансовыми. Но в подвластности воеводам дел каждого рода было множество изъятий или случаев столкновения с другими властями. Так, например:

По духовным делам — воеводам запрещалось вмешиваться в [575] «духовные дела и духовный чин»: церковь была независима от светской власти. Но часто воевода заведывал постройкою церквей, раздачею церковным причтам земли и жалованья, обыкновенно поверял отчётность монастырей при смене настоятелей; ему предписывалось вообще давать епископу своих стрельцов и пушкарей для помощи против ослушников, а иногда — без собственного розыска не делать того; иногда воеводе поручался даже надзор за поведением священников, иногда — за исполнением церковных обрядов со стороны прихожан; иногда воеводы управляли монастырскими вотчинами.

По иностранным делам — воеводам пограничных городов то разрешалось, то запрещалось сноситься с иноземными державами и их чиновниками.

По военным делам, которые были сосредоточены в руках воевод, их власти не подлежали монастырские крепости (а иногда и подлежали). Такое же то изъятие от власти, то предоставление посторонних дел власти воевод встречаем в делах разрядных и поместных.

В судопроизводстве одни и те же гражданские дела то решались воеводами, то отсылались воеводами в приказы, то решались приказами мимо воевод, которыми должны были бы решаться: всё зависело либо от усмотрения воеводы, либо оттого, воеводе или московскому приказу вздумает подать жалобу свою истец. Уголовные дела подлежали воеводе, где не было губных старост, или губным старостам, если не было для этих дел особенных сыщиков. Всё зависело от случая: беспрестанно то отнимались у воевод уголовные дела и поручались губным старостам, то уничтожались губные старосты и дела их передавались воеводам. Иногда уголовные дела в округе одного воеводы поручались заведыванью воеводы другого округа. Воеводы иногда казнили, иногда не могли казнить смертью, иногда посылали, иногда не обязывались посылать в Москву ведомости о наказанных преступниках. Целые классы и отдельные лица были изъяты из общей подсудности; но и тут не было постоянных или ясных правил, так что вопрос о подсудности был очень запутан.

Дела, подлежащие ведомству воевод, были чрезвычайно разнородны. Вообще, когда и случалось, что воевода не всеми отраслями администрации и судопроизводства заведывал сам, то он должен был вмешиваться во всё, при перевесе своей власти над другими учреждениями и при недостатке точных границ в распределении дел по разным родам. Но главною его заботою был сбор податей; а все остальные дела были уже второстепенными в сравнении с этим важнейшим для государства.

Система податей была чрезвычайно разнообразна и запутана. Подати и установлялись и изменялись по отдельным распоряжениям, без всяких общих соображений; точно так же определялся и порядок их сбора. И тут, как везде, существовало мно[576]жество изъятий и временных и местных правил или исключений. Тут была полнейшая свобода собственному усмотрению воеводы, потому что ответственность за сбор падала на него и была единственною важною его ответственностью: недобор в податях взыскивался с него, за недобор ему грозили, опала и наказание.

В делах питейного и таможенного сбора бывали обыкновенно сначала, под надзором воеводы, особенные выборные головы и целовальники (впрочем, иногда их назначал сам воевода, иногда они присылались из Москвы), — и тут ответственность за недоборы и упущения падала на них, а не на воеводу, которому они, однако, были подчинены; но, мало-помалу, таможни и кабаки были — впрочем, не везде — изъяты от власти воеводы, хотя преследование корчемства и контрабанды осталось в его ведомстве.

Таким образом, к ведомству воевод принадлежали все дела областного управления; но были в областном управлении и другие власти, кроме воевод. Ясного разграничения в ведомствах не существовало, повсюду было множество изъятий и временных мер, так что областное управление в XVII веке представляется совершенным хаосом, — и над всем этим хаосом возвышалось в областях только обыкновенное разрешение воеводам поступать, когда покажется нужно, по собственному усмотрению, как лучше для выгод казны.

Такую же запутанность встречаем мы в подчинённости воевод московским приказам, в делопроизводстве и отчётности их, если только можно назвать отчётностью почти совершенное отсутствие контроля и всякой определительной ответственности.

Подле воевод, почти всегда в подчинении власти их, существовали некоторые учреждения, основанные обыкновенно на выборах: таможенные и кабацкие головы и целовальники, губные и земские старосты и целовальники; но не было ни определительности в порядке выборов, ни самостоятельности избирающих и избираемых; часто, вместо выборов, назначение делалось из Москвы или властью воеводы; всё было подчинено власти или доступно вмешательству воеводы. Потому, на деле, выборные учреждения не имели силы и сохраняли (когда сохраняли) своё существование только тем, что проникались тем же самым духом, который господствовал в воеводском управлении.

Таковы были областные учреждения России в XVII веке, и только с Петра Великого начинает появляться определительный порядок в этом хаосе.

Мы изложили выводы, к которым приводит самостоятельное исследование г. Чичерина: против этих выводов невозможно сделать никакого сколько-нибудь значительного возражения, которое могло бы назваться основательным.

Нет надобности говорить, как важен вопрос, объясняемый прекрасным трудом молодого историка. От вопроса о состоянии [577] России в XVII веке зависит решение вопроса о необходимости реформы Петра Великого и о том, много ли зародышей благоустроенного развития представляет историческая жизнь наша до Петра Великого. Благодаря г. Чичерину, вопрос этот решён относительно одной из важнейших сторон народной жизни — относительно порядка дел, существовавшего в сёлах, городах и областях русских.

Надобно желать, чтобы столь же основательные и проницательные исследователи рассмотрели другие стороны народной жизни в XVII веке. Г. Забелин представил превосходные исследования о некоторых сторонах домашнего быта[306]. Остаётся ещё широкое поле для других подобных исследований о том же периоде. Хорошо было бы, если б у нас являлось больше таких людей, как г. Забелин и г. Чичерин, являлось побольше учёных, столь даровитых и живых.

Но наш отчёт о труде г. Чичерина был бы слишком неполон, если бы мы, высказав, в чём, по нашему мнению, не должен был соглашаться г. Чичерин с понятиями, чуждыми его собственному направлению, и пересказав собственные его выводы, с которыми нельзя не соглашаться, не дали читателю возможности видеть, до какой степени простирается ныне самостоятельность понятий г. Чичерина и на сколько ещё допускает он в своё изложение чуждую ему терминологию. Отчасти с этою целью, отчасти для того, чтобы читатели, ещё не имевшие случая познакомиться с его трудами, убедились в высоких достоинствах, какими отличаются его произведения, мы представляем довольно обширную выписку из его книги. Мы берём страницы, в которых высказывает он сам «заключение», общий вывод из своего исследования:

Государство было исходною точкою всего общественного развития России с XV века. Возникшее на развалинах средневековых учреждений, оно нашло вокруг себя чистое поле; не было мелких союзов, крепких и замкнутых; отдельные личности, бродящие с места на место и занятые исключительно своими частными интересами, одни противостояли новому общественному союзу. Главною задачею сделалось устройство Государства, которое организовалось сверху, а не снизу: нужно было ему устроить общий союз, а частные должны были служить ему орудием. Поэтому на всех учреждениях лежал государственный характер, и так как прежде всего нужны были государству материальные средства, то и задача управления была преимущественно финансовая. Этим XVII век отличается от XVIII, в котором целью управления сделались также промышленность и образование, хотя и эти отрасли деятельности первоначально развивались в видах государственной пользы.

Средства нового государства были, однако же, ничтожны: ему недоставало людей и оно сделало государственную службу повинностью сословий. Ему недоставало денег, и оно учредило множество местных повинностей в пользу государства. Ему недоставало, наконец, и административных средств, и оно восполняло их ответственностью подданных. Таким образом, надзор за местными правителями был почти невозможен; поэтому ответственность за сборы возложена была как на местных жителей, которые обязаны были выбирать «верных» сборщиков, так и на самих сборщиков и правителей, которые отвечали за успех своим лицом и имуществом. Точно так же и [578] богатство отдельных лиц мало подлежало влиянию государства, которое не имело средств ни узнать количество имущества подданных, ни удержать их на местах, ни даже принудить их к уплате податей. Поэтому уплата была возложена на целые общины, которые отвечали за всех членов и сами уже взыскивали с них деньги. Эта система повинностей проникла, таким образом, во все отношения: земские люди несли службы, отправляли повинности, отвечали за сборы, отвечали даже за поведение всех живущих среди них подозрительных людей, хотя не имели на них никакого влияния.

Ничтожность государственных средств, незначительное влияние центральной власти на областное управление делали необходимым усиление власти воевод. Поэтому всякого рода дела сосредоточивались в их руках, к чему, с другой стороны, вели младенческое состояние правительственных учреждений и самая запутанность администрации.

Эти три черты областного управления: государственный характер учреждений, система повинностей и соединение всех дел в руках воевод, характеризуют всю эпоху, простирающуюся от возникновения государства в XV веке до времён Екатерины II; только начальство над постоянными войсками отнято было у воевод при Петре. Но Московское государство имело свои особенности, которые резко отличают его от петровских времён. В основании всех этих обязанностей лежит самый способ законодательной деятельности: в Московском государстве почти всё совершалось не на основании общих соображений, а частными мерами; оно управлялось не законами, а распоряжениями. Главным руководством в областном управлении служили наказы, которые давались должностным лицам; но эти наказы вручались отдельно каждому лицу; содержание их было чрезвычайно разнообразно; изложенные в них правила далеко не обнимали собою всех случаев, и обыкновенно они не были даже обязательны для правителей. Общего же наказа не было до времён Петра Великого. Этот ход законодательства определил собою весь характер областного управления того времени.

Первым следствием было то, что административные учреждения не были повсеместными: одним округом управляли воеводы, другим городовые прикащики, третьим губные старосты, в четвёртом были одни земские власти. Губные дела заведывались где воеводами, где губными старостами, где сыщиками; в одних местах были земские судейки, в других их вовсе не было. То же можно сказать и о множестве других учреждений.

Самые меры были отрывочны; законодательство не составляло системы, исходящей из общего начала и проникающей во все частности. По мере появления случайной практической потребности делалось в одном месте одно распоряжение, в другом иное; прежние учреждения оставались подле новых, которые часто им противоречили, и всё это вместе составляло беспорядочную массу самых разнородных и отрывочных распоряжений. Таким образом, в учреждениях XVII века можно видеть следы всех прежних систем управления: жалованные грамоты и привилегии, кормы, частное поручительство, родственные отношения в службе напоминали средневековую жизнь; от системы XVI века остались земские судейки, губные старосты и городовые прикащики, самостоятельно управлявшие отдельными округами. Всё это перемешивалось без всякого порядка, без всякой системы.

Правительственные меры, кроме того, были чрезвычайно разнообразны. Способов управления было много, и каждый избирался по местному удобству и случайным соображениям. Не было для каждого дела единого, общего, законного способа, определённого государственными потребностями; частные виды решали всё, и если от этого выигрывало иногда местное удобство, то целое управление делалось от этого необыкновенно сложным и запутанным. Одно и то же дело поручалось иногда одному лицу, иногда другому; ведомство, права и взаимные отношения должностных лиц определялись самыми разнообразными постановлениями, без руководствующих норм; различные системы управления — коллегиальная, бюрократическая, приказная, верная, земская, заменялись одна другою без всякого установленного правила. Спо[579]собы действия были также различны и весьма часто определялись, иногда в очень важных случаях, не общим законом, а усмотрением местных властей. Наконец и самое подчинение было весьма разнообразно: одни и те же дела заведывались то одним приказом, то другим.

Отсюда проистекало неравенство во всех сферах областного управления. Развитое государство, установляя общественный порядок, уравнивает все явления общественной жизни и подводит их под общие категории, определяемые государственными потребностями. Но таких общих категорий или разрядов не было в Московском государстве; все явления оставались в том случайном виде, какой они получили, возникая каждое отдельно от других. Если в каком-нибудь месте неравенство было слишком ощутительно и слишком затрудняло управление, происходило частное уравнение. Иногда же все неравные явления располагались по известной лествице, которая, сохраняя неравенство, придавала ему, однако же, некоторую правильность. Так произошли: лествица городов, лествица воеводской части, которая выражалась в некоторых преимуществах одних воевод перед другими, лествица подьячих в приказной избе. Но обыкновенно даже и этого не было; неравенство оставалось в случайном беспорядке, без всякого определяющего правила. Таким образом, областное деление осталось в том хаотическом виде, в каком оно было при постепенном образовании Московского государства; происходили только частные уравнения, которые ещё более увеличивали пестроту. То же самое можно сказать и о степени власти правителей: она определялась не общими категориями, а случайными соображениями, различными не только по местности, но и по времени. Одному давалось более прав, другому менее; получивший больше прав в одном разряде дел получал их меньше в других; воевода значительного города в некоторых отношениях имел менее власти, нежели воевода ничтожного города. То же должно сказать и о подчинении воевод одних другим, равно как и о подчинении других местных правителей и сборщиков. Самые штаты были различны, как по местности, так и по времени, или, лучше сказать, правильных штатов вовсе не было: в один город посылалось то больше правителей, то меньше, на основании случайных соображений. Так же неравны были, наконец, и права отдельных союзов и лиц: права даровывались им жалованными грамотами, по особенной царской милости или за деньги, так что одни имели более прав, другие менее, некоторые же их вовсе не имели, и всё это не на основании каких-либо государственных видов, но единственно потому, что одни сумели их выпросить, а другие нет. Это был остаток средневековой системы частных привилегий.

Такое неравенство установлялось самими указами, которые имели в виду только частные цели. Но во многих случаях закон вовсе не определял отношений, и тогда всё решалось уже собственным усмотрением правителей и случайными местными обстоятельствами. В Московском государстве не было общих юридических начал, строго определяющих и разграничивающих права и обязанности лиц; отсюда происходила юридическая неопределённость, которая господствовала в администрации. Вообще точность юридических правил может происходить из двоякого источника: из частных прав и из государственного начала. Но в администрации Московского государства было весьма слабое развитие частного права; оно предполагает самостоятельную жизнь частных союзов, а в древней России частные союзы, вследствие отсутствия союзного духа, были очень непрочны и получили некоторую крепость уже от государства. Поэтому они не имели в самих себе твёрдых юридических начал, которые могли бы определить все их права и отношения. Только там, где дело касалось до личных прав отдельных людей, например, в местничестве, были и строгие юридические правила и развитая юридическая казуистика. В мелких же союзах юридической жизни почти не было, и даже те права, которые они приобретали жалованными грамотами, безнаказанно нарушались воеводами, а нередко даже самим центральным правительством, которое, между тем, подтверждало прежние грамоты. С другой стороны, и государственное начало не могло ещё установить точных юриди[580]ческих правил. Оно было слишком мало развито; всё решалось частным удобством, всё делалось частными мерами, распорядительным образом. Личное усмотрение имело гораздо более значения, нежели законное правило; общих соображений, общей системы вовсе не было. Поэтому весьма много отношений оставались совершенно неопределёнными. Установлялась, например, коллегияльная форма управления, но отношения лиц и способ решения дел не определялись законом; производились выборы, но правила выборов, способ подачи голосов предоставлялось определить самим избирателям; не было даже законного большинства, и все несогласия решались не установленными правилами, а частными распоряжениями.

Так же неопределённо было и разграничение ведомств, прав и обязанностей правителей. Не было сознательного различия между центральною властью и местною; одни и те же дела, на совершенно одинаковом основании, производились то теми, то другими, и это решалось не только случайными соображениями, частными правами, но и просто прихотью просителя, который мог подавать просьбу и в московский приказ и местному правителю. Самое подчинение было часто очень неопределённо; в некоторых делах, особенно в финансовых, довольно часто определялась степень власти местных правителей, но во многих случаях их отношения к приказам оставались совершенно неопределёнными, и они действовали по собственному усмотрению. Им предписывалось отсылать в приказы те дела, «которых за чем вершить не мочно» и писать «по часту о всяких делах», а вследствие этого они делали донесения, как им вздумывалось. Даже и в тех случаях, когда им именно приказывалось доносить в Москву о каком-нибудь деле, они нередко пренебрегали этою обязанностью и в продолжение целых годов не посылали ни донесений, ни отчётов. Это отсутствие иерархического порядка выражалось и в отношении подчинённых правителей к своим местным начальствам. К первым посылались из Москвы грамоты иногда через начальников, иногда мимо их; сами подчинённые делали донесения иногда своим начальникам, иногда мимо их московским приказам, иногда тем и другим вместе.

Не более порядка было и в разграничении отдельных систем управления и ведомств различных должностных лиц. Одни и те же дела находились в ведомстве различных правителей, которых взаимные отношения не были точно определены законом. В особенности это проявлялось в отношениях воевод к земским властям. Об отношениях их к верным сборщикам были ещё некоторые постановления в наказах таможенным и кабацким головам, хотя и здесь многое оставалось неразрешённым, и самые постановления были разнообразны. Но отношения воевод к земским старостам и целовальникам и к земским судейкам до последней четверти XVII века оставались без всяких законных определений. Они заведывали одними и теми же делами; но права их и обязанности вовсе не были разграничены. Иногда только отдельным общинам давались жалованные грамоты, определявшие некоторые их права; но и те часто нарушались воеводами.

С другой стороны, не было юридического определения самих должностей. Известная должность не установлялась для известного разряда дел, но одно и то же дело поручалось, по усмотрению, то одному, то другому, то третьему лицу, и, наоборот, в одних руках соединялись дела самые разнородные, часто не имевшие никакой связи между собою. Не было юридического анализа, разделяющего дела на известные разряды, и каждая должность носила более характер поручения, нежели постоянного государственного учреждения.

Наконец, и самые округи, на которые простиралось ведомство правителей, не были точно разграничены: один воевода посылал в округ другого своих подчинённых, которые сами делали нужные распоряжения. Земские округи, установляемые для платежа податей и для отправления повинностей, изменялись беспрерывно, без всякого твёрдого основания. Не было юридически определённых, прочных местных союзов, которые бы служили постоянными [581] единицами для сбора податей и отправления повинностей, но частное удобство определяло, с какого округа должны быть взимаемы сборы.

Понятно, что при такой юридической неопределённости личному произволу было обширное поприще. К этому присоединялись: отсутствие законных форм делопроизводства, запутанность управления и недостаток административных средств, которые не дозволяли правительству иметь точные сведения о состоянии местного управления; наконец, дальность расстояния и трудность сношений. Последствием всего этого было то, что злоупотреблениям не было конца: не только тайное лихоимство, но явное нарушение законов, открытый и явный грабёж и насилия были явлением очень обыкновенным. Для предупреждения этих зол правительство должно было прибегать к самым стеснительным мерам, к частым переменам правителей, что, с другой стороны, не было выгодно для управления и, собственно, даже приносило мало пользы. Поэтому подчинённые должны были иногда прибегать к самовольным поступкам, которые правительство дозволяло, потому что невозможно было вынести злоупотреблений.

Из всего этого можно вывести, что в областном управлении Московского государства видно отсутствие единообразного повсеместного, систематического законодательства, отсутствие общих разрядов и категорий, отсутствие юридических начал, — словом, отсутствие государственной системы. Всё совершалось распоряжениями, частными мерами, на основании частных соображений. Но такой порядок возможен только в частном хозяйстве, где личный надзор хозяина служит лучшим руководством в управлении; в обширном же государстве такой надзор невозможен, и необходимы твёрдые, постоянные правила, вытекающие из государственных потребностей и стесняющие личный произвол.

Вообще, при развитии государственного организма, ход законодательства может быть двоякий: практический и теоретический. Практическое законодательство отправляется от частных потребностей и соображений и медленно, незаметно изменяет старый порядок вещей: теоретическое же, напротив того, отправляется от общей системы и прилагает её к жизни, разрушая старый порядок и заменяя его новым. Практический ход имеет ту выгоду, что он не вдруг изменяет привычки, не нарушает обычных форм, в которые люди уже вжились веками, не сбивает с толку и правителей и управляемых. Но зато, с другой стороны, из чисто практического хода может выйти самая безобразная, беспорядочная и запутанная система законодательства. Все прежние постановления держатся, пока могут, потеряв смысл, противореча новым, без всякой связи с другими; то, что прежде было разумным, делается бессмысленным, прежнее благодеяние обращается в гнёт, и внуки страдают от остатков отцовских учреждений. Новые постановления делаются без всяких общих соображений, без всякой системы; общий порядок приносится в жертву частному удобству, управление осложняется и запутывается до бесконечности, произвол является всюду, и злоупотреблениям нет конца... Поэтому, если при изменении старого порядка вещей сначала преобладает практический ход законодательства, то самая безвыходность положения ведёт к необходимости теоретического преобразования. Последнее отправляется также от практической потребности установить порядок и стройность в государственном организме; оно временно нарушает привычки, производит смятение, иногда даже, при недостатке практического взгляда, вводит учреждения несвоевременные или противные народному духу; но эти частные неудобства выкупаются водворением общественного порядка, установлением единства и правильности в управлении, умножением государственных средств и развитием народного благосостояния.

Из всех исторических народов одни римляне умели удивительным образом сочетать теоретический ход с практическим; на основании теоретических воззрений, они медленно, незаметно изменяли одну законодательную систему в другую. Поэтому их законодательство служит образцом для всех народов. Но римляне изменяли свои национальные учреждения, составлявшие строй[582]ную систему, в учреждения общечеловеческие, составлявшие также стройную систему разумных юридических начал. Новые же народы должны были вывести систему государственного организма из хаотического беспорядка средневековой жизни. Это были две противоположные крайности: средневековая, жизнь с своими частными правами, с мелкими союзами, с обособлением каждой частной сферы, с бесконечным раздроблением частей и неисчерпаемым разнообразием общественных явлений; новое государство с началом общественного блага и порядка, с подчинением всех частностей общему праву, с нераздельностью частей, с единообразным систематическим законодательством, с правильным устройством государственного организма. При таком изменении общественной жизни, новые народы шли различными путями: одни, находясь под влиянием средневековых учреждений, разнообразных и частных, пошли путём практическим; другие, основываясь на новом начале, дали законодательству направление теоретическое. Образцом первых служит Англия, где государство сложилось, как связь местных и частных союзов, как сделка различных элементов общественной жизни средних веков. Потому английское законодательство, основанное на частных правах и привилегиях, на местных постановлениях, на древних законах, которые изменяются только вследствие настоятельной практической необходимости, представляет такой беспорядок, такое отсутствие всякой стройности и системы, такое множество безобразных явлений, как никакое другое европейское законодательство. Но в Англии это искупается развитием личных прав и основанного на них чувства законности. Каждый сознаёт право, как своё, и подчиняется ему с любовью. Этого развития личных прав нет в других западных европейских законодательствах, которые развивались теоретически. Там изменения совершались на основании общих государственных потребностей, которые сознавались теоретически и вводились в жизнь вследствие этого сознания: нередко это делалось систематическими преобразованиями и даже насильственными переворотами. Это в особенности можно сказать о Франции, где законодательство получило вследствие того необыкновенную стройность, так что её административные учреждения послужили образцом для всей Европы.

Московское государство по существу своему принадлежало к тому разряду, где законодательство должно было развиваться путём теоретическим. Оно возникло не из условного соединения мелких союзов, не из сделки различных общественных элементов, но образовалось вследствие новых понятий об общественной жизни, об общественном порядке и о верховной власти. Менее, нежели где-нибудь, было в нём прочных мелких союзов; поэтому более, нежели где-нибудь, было в нём потребности в государственной системе. Оно развилось не на основании частных прав, а на основании государственных нужд и польз; всё совершалось правительством, всё установлялось сверху; поэтому всё должно было делаться на основании систематических воззрений. Общие юридические нормы должны были заменить недостаток юридического сознания в народе.

Однако ж, этого не было; в законодательстве Иоанна IV видна попытка установить государственную систему: в Судебниках, в Уложении, в Новоторговом уставе видна государственная мысль; но вообще всё управление основано было на частных распоряжениях; общих соображений не было, и всё делалось практическим, бессознательным образом. Это происходило оттого, что Московскому государству недоставало теоретического образования. Только сознательная теория, только разумные юридические положения могут дать ключ к систематическому устройству государственного организма; чисто практический ход может привести к этому разве в продолжение многих веков. Объясним это примером: при бесконечном разнообразии предметов управления, нужно разделить их на известные отрасли, чтобы дать управлению правильное устройство. Но частные изменения никогда не приведут к такому разделению; разнородные явления, смешанные в жизни, будут смешаны и в управлении; общий порядок, о котором нет ясного сознания, [583] будет всегда принесён в жертву частному удобству. Систематическое разделение можно, следственно, сделать только теоретически, отправляясь не от того, что есть, а от того, что должно быть; потом уже следует приложить его к жизни, применяясь к практическим потребностям народа. То же должно сказать и об устройстве армии: нужно теоретическое знание военного искусства для того, чтобы привести её в желанное состояние. При всяком систематическом устройстве государственных учреждений необходимо, следственно, теоретическое образование, и когда является потребность одного, является потребность и другого. Западные народы получили своё теоретическое образование из римского права, на почве которого они возникли; Россия должна была получить его от западных народов. Поэтому, когда Пётр Великий дошёл до сознания о необходимости государственной системы, к которому привела его современная ему жизнь, он прежде всего поехал на Запад, перенял западное образование и существенною целью поставил себе сближение России с западными государствами.

Пётр Великий не ввёл никаких новых начал в областное управление: он только привёл в порядок существующее. Попытка его установить правильное разделение областного управления, которое прежде того всё сосредоточивалось в руках воевод, была преждевременна и потому не удалась. После его смерти воеводы попрежнему соединили всю власть в своих руках; но управление получило уже правильную организацию. Результатом преобразования было, следственно, систематическое устройство управления. Этим определяется его значение, которое прямо вытекало из потребностей того времени и из характера государственных учреждений XVII века. Преобразования Петра Великого составляют третью эпоху в развитии областных учреждений Московского государства: в XVI веке установлены были общественные повинности и устроено основанное на них земское начало; в XVII веке развито было правительственное начало; в XVIII веке весь государственный организм получил правильное, систематическое устройство.

Нам кажется, что не только достоинство этих прекрасных страниц зависит исключительно от тех элементов, которые принадлежат здесь самому г. Чичерину, но кажется также, что эти самостоятельные элементы, если и не совершенно освобождены от чуждых примесей, то уже заметным образом преобладают над ними. Остальное совершится временем, и совершится, как видно по силам, какие обнаруживает автор, в непродолжительном времени.

Г. Чичерин посвятил свою книгу «памяти Тимофея Николаевича Грановского», которого, в превосходном, полном глубокого чувства предисловии, называет своим наставником и руководителем. Грановский, вероятно, гордился таким учеником, как г. Чичерин, и исследование, посвящённое теперь памяти благого учителя, как «дань искренней любви и признательности» — достойная дань.

Дворяне-благотворители

Сказание В. Порошина. СПБ. 1856.

Вероятно, многим из читателей случалось слышать рассказы о замечательном поступке князей Ширинских-Шихматовых, отпустивших на волю своих крестьян. Имея в руках акты, относящиеся к этому прекрасному поступку, г. Порошин справедливо [584] поставил себе священною обязанностью обнародовать эти документы, заслуживающие полного внимания, и объяснить их сведениями, которые доставлены ему были, по его настоятельной просьбе, одним из братьев, совершивших подвиг высокой справедливости. «История, — говорит г. Порошин, — не имеет целью что-либо доказывать; но она освещает природу мира и человека, свойство вещей и образ их действия. Показывая, чтó было на самом деле, она убедительно решит вопрос о том, чтó возможно или не возможно; а последствия событий, ею же развиваемые, свидетельствуют и о том, чтó должно быть. Когда последствия благоприятны, заключаем, что дело хорошо обдумано, что оно зародилось от здравых, благих начал, и тем оцениваем самые эти начала». (Предисловие.) «Общее благо требует (продолжает автор), чтобы развитие народных сил и дарований не встречало напрасных преград; чтобы не тщетно сеял небесный сеятель; чтобы семена его, взойдя, не увядали, а множились; чтобы чёрствая земля их не подавляла: sit illis terra levis![307]. Всё, что способствует преуспеянию жизни человеческой, восстановляя правду общежития, ведёт гражданское общество к прямой его цели; а цель его — совершенствоваться и совершенствовать. Само собою разумеется, что общие, в этом деле, преобразования исходят, преимущественно, от власти, право-правящей обществом; но и частные усилия, к тому же клонящиеся, заслуживают внимания и уважения» (стр. 16—17).

В 1803 году, положено было начало новому, в государстве Российском, званию «свободных хлебопашцев». По всеподданнейшему ходатайству графа Сергия Петровича Румянцева, ему и всему дворянскому сословию предоставлено было право «увольнять людей своих в это звание, по добровольному с ними соглашению и с утверждением за ними участка земли или и целой дачи». Тридцать лет спустя, по 8-й ревизии, считалось 65 190 муж. пол. душ свободных хлебопашцев, число, надо сознаться, слишком малое, вовсе не соразмерное с многолюдством некоторых других состояний народа. Итак, последствия не соответствовали ни ожиданиям графа Румянцева, ни тем «выгодам, для всех частей государственного хозяйства и политической силы», которые он, в высокой благонамеренности своей, учреждению сему приписывал. Знаем, что в жизни народа всё совершается медленно, так медленно, что иногда лишь правнукам тех, которые начали преобразование, суждено покоиться под сенью чаемых от него великих наслаждений права, благоустройства или просвещения. Однако же, треть столетия не час, не день, и тридцать лет, в истории всякого учреждения, должны обозначить положительными фактами всю свойственную тому учреждению энергию.

К сожалению, о последствиях изданного в 1803 году закона есть, только отрывочные, неполные сведения. Мы не можем показать здесь общее число всех отдельных случаев увольнения, ниже разнообразные условия, в силу которых оно последовало, ни обстоятельства, которыми сопровождалось, и чем в каждом месте кончалось. Можем только догадываться, что, во всех подобных случаях, до приведения дела в окончательный вид, довольно было толков, недоумений, разногласий между сторонами и соприкосновенными лицами. Были, конечно, и споры с прежним владельцем, ещё более с его [585] наследниками, при исполнении условий; наконец, вследствие их неисполнения со стороны крестьян, употреблена, вероятно, не раз крайняя строгость закона — обращение неисправных в прежнее положение, из которого они были уволены. Всё это известно лишь немногим, в виде частных, преходящих случаев, обречённых забвению. Не менее темно, хотя крайне любопытно было бы знать, какое влияние имела на участвующие стороны эта перемена; какие произошли оттого, для них и для их сограждан, с течением времени, последствия в экономическом, нравственном и других отношениях. Важное для всех решение подобных вопросов очень трудно, если сообразить недостаток частных наблюдений, безгласность прямых в деле участников, недосуг тех, которые могли сделать про себя какие-либо заметы; наконец, разность взглядов и понятий о качестве, пользе и вреде общественных преобразований, о самой цели общежития.

Слабое действие закона 1803 года объяснить нетрудно. Нельзя, конечно, приписать это неполноте его или неясности. Напротив того, цель указана очень ясно; главные нормы увольнения определены логически; всё существенно важное высказано в законе. Последующие указания мало чем его пополнили. Но, хотя указ был обнародован, он не в равной мере сделался известен обеим сторонам, которые имел в виду законодатель. По всем уважениям, право предложения условий было непосредственно ближе к одной из тех сторон, а она ни в своём прошедшем, ни в настоящем законоположении не находила особого повода к перемене. Новизна же легко возбуждает опасения.

В древнем Египте были письмена двоякого рода: священные и народные. Если бы у нас, в начале столетия, при заветном, монументальном языке закона, могло иметь место простое слово о предметах общественной жизни, нет сомнения, что оно, развивая с свойственною ему плодовитостью благие начала учреждения, доказало бы пользу его для всех и каждого, обсудило бы средства исполнения, в применении к каждой местности, победило бы равнодушие и нерешительность, от одного неведения проистекающие. Мы полагаем, что уже повсеместное оглашение состоявшихся в течение времени договоров, если б было сделано своевременно, могло бы быть сильным средством для возбуждения других к подобным действиям, служа им и напоминанием, и примером, и образцом. Таким образом, число воспользовавшихся законом ныне составляло бы уже не тысячи, а миллионы душ.

Один очень замечательный случай увольнения, сделавшись более других гласным, возбудил слегка любопытство многих, но, не быв достаточно обследован, мало принёс доселе существенной пользы. В 1836 году, в Можайском уезде Московской губернии, два помещика, братья Павел и Алексей Александровичи, князья Ширинские-Шихматовы отпустили крестьян своей вотчины на волю, в звании свободных хлебопашцев.

В 1848 году г. Порошин обращался к кн. А. А. Ширинскому-Шихматову с просьбою о сообщении ему копии с увольнительной записи и объяснении относительно некоторых подробностей этого дела. Теперь, по кончине князя А. А. Шихматова, г. Порошин напечатал эту запись, ответы и завещание его, с объяснительными замечаниями. Из всего этого и составилась интересная брошюра, о содержании которой мы отдаём отчёт.

Из принадлежавших им 127 ревизских душ, князья Шихматовы уволили 88 душ, передав им и всю землю, состоявшую при двух деревнях, населённых этими крестьянами. Поместья эти были совершенно чисты от долгов, и крестьянам не приходилось делать никаких взносов за своё увольнение, кроме того, что при освобождении обязались они платить своим освободителям по [586] 300 руб. сер. в год (по 3 руб. 40 коп. с души) до кончины этих бывших помещиков.

Остальные 39 душ, оставшиеся неуволенными по беспорядочности своей жизни или неустроенности хозяйства, были переселены из освобождаемых деревень в другое село.

Великой похвалы заслуживает также, что ещё задолго до освобождения крестьян, с той самой поры (1817 г.), как братья-помещики поселились в своих деревнях, заведена была ими сельская школа для обучения мальчиков чтению, закону божию с христианским нравоучением, разным сведениям, полезным для общежития, четырём правилам арифметики и выкладке на счетах и письму. Учителем был один из помещиков, Алексей Александрович. По увольнении крестьян, князь А. А. Шихматов, постоянно живший в селе, продолжал заниматься обучением в школе, при помощи некоторых из бывших воспитанников.

Само собою разумеется, что благосостояние и нравственность поселян после их увольнения быстро и значительно улучшились. Доказательствами тому могут служить следующие факты: 1) народонаселение быстро возрастает (1,60% по среднему выводу за 11 лет); 2) из новорождённых не было ни одного незаконнорождённого.

Прощание помещиков с отпускаемыми на волю крестьянами (говорит г. Порошин) было, по свидетельству очевидцев, умилительно: «князья смиренно просили у крестьян прощения, если в чём согрешили; многие тронуты были до слёз» (стр. 46). Завещание князя Алексея Александровича, в котором он выражает «друзьям своим», как он называет бывших своих крестьян, последние свои желания и даёт последние советы, написано с такою искреннею теплотою и таким понятным для простого человека языком, что одно уже могло бы служить достаточным свидетельством того, что завещатель и хотел и умел приносить пользу своим «друзьям»-поселянам.

Брошюра, изданная г. Порошиным, должна считаться довольно замечательным явлением в нашей литературе. Дай бог, чтобы она нашла себе отголосок в публике.

Сочинения Ульянова

В двух частях, с 16 картинками. СПБ. 1856.

По всему заметно, что г. Ульянов не получил литературного образования, не имеет понятия о слоге, не знает, как ныне принято писать; он «сын природы». Неудивительно, что он пишет стихи, очень странные в наше время, — например:

Что так жалобно воркуешь.
Сизокрылый голубок?
Ты о чём, скажи, тоскуешь,
Свой повесивши носок? и т. д. [587]

Правда, стихи эти не отличаются особенными достоинствами, имеют, конечно, свои недостатки; быть может, следует их считать даже совершенно плохими. Но что ж из того? Справедливо ли было бы смеяться над г. Ульяновым, человеком без литературного образования, когда сплошь да рядом пишутся почти такие же забавные произведения записными нашими поэтами, — и не только пишутся, но ещё и нравятся иным также записным литераторам? Правда, из записных поэтов никто не напишет «Что так жалобно воркуешь» и т. д., напротив, они даже посмеются над такою старомодностью; до мы уверены, что у иных, даже очень высоко превозносимых поэтов, если поискать хорошенько, найдутся такие стихотворения, как, например:
Я тайну твою, друг, подметил случайно
И вздох твой летучий вполне разгадал.
Он в сердце моём, будто эхо, печально
Откликнулся. И вот что я в нём прочитал... и т. д.
или такие, как, например, «Песня воинам, взявшим Карс»:

Здравствуйте, ребятушки,
Здравствуйте, друзья,
С песенкою воинской
В стан пришёл к вам я... и т. д.

За чтó же осуждать г. Ульянова? Правда, у него нет таланта; но один ли он виноват в этом грехе? Разве есть талант у иных стихотворцев, которыми многие восхищаются? Правда, у него нет и литературного навыка; но тем больше чести ему, что он без всякого образования пишет часто совершенно так же, как пишут иные поэты, которые и в университетах бывали, и в образованном кругу обращаются, и о свободном творчестве умеют поговорить или помолчать с многозначительною улыбкою.

Г. Ульянов, кроме лирических стихотворений, написал ещё поэму в стихах и повесть в прозе.

«Сочинения» г. Ульянова надобно было бы причислить к серобумажной литературе; но у кого, после вышеизложенных соображений, достанет духу на такой строгий приговор?

Русская грамматика В. Классовского

СПБ. 1856.

Г. Классовский, известный в качестве учёного сочинителя несколькими брошюрками о теории страстей, о душевных болезнях и грамматическими исследованиями в филологическом вкусе, оставил, как видим, учёные претензии на построение различных глубокомысленных теорий, — не знаем, на время ли или навсегда, и издал обыкновенную грамматику, вроде тех, какие были изданы г. Ивановым, Половцевым и многими другими. Нельзя тому [588] не радоваться: новый труд г. Классовского, не возбуждая изумления, не заслуживает и насмешки. Жаль только, что в нём всё ещё слишком много тонкостей и мудростей: таковы следы прежней привычки! От души желая, чтобы г. Классовский остался на скромной, но безопасной дороге, на которую вступил, мы советуем ему при дальнейших педагогических трудах менее мучить детей излишними и до крайности тонкими подразделениями: детская грамматика чем проще, тем лучше. Недурно также было бы, если б он отбросил излишне оригинальные термины вроде: «вид бескратный начинательный», «вид бескратный окончательный», и т. д. Тогда его грамматические руководства будут столь же годны для преподавания, как грамматики г. Иванова или г. Половцева. Учёностью перед детьми щеголять не нужно, а хитрыми тонкостями мучить их не должно.

Словарь сельско-хозяйственных растений

Составлен И. Палимпсестовым. Одесса.

Хозяева южной России, конечно, будут благодарны известному нашему агроному г. Палимпсестову за толстый том, который он составил для их пользы, переделав и применив к нуждам Новороссийского края известные сочинения «Le bon Jardinier» и «Neuestes Garten-Jahrbuch».

Плен у Шамиля

Правдивая повесть Е. Вердеревского. СПБ. 1856.

Рассказ г. Вердеревского, печатавшийся первоначально в одном из петербургских журналов[308], заключает в себе много интересных сведений и написан гораздо лучшим языком, нежели иной читатель может предположить, взглянув на длинное заглавие книги: «Плен у Шамиля. Правдивая повесть о восьмимесячном и восьмидневном (в 1854—1856 г.) пребывании в плену у Шамиля семейств: покойного генерал-майора князя Орбелиани и подполковника князя Чавчавадзе, основанная на показаниях лиц, участвовавших в событии. В трёх частях. Соч. Е. А. Вердеревского».

Труды восточного отделения императорского Археологического общества

часть 2-я. СПБ. 1856.

Некоторые из статей, вошедших в состав этого тома «Трудов восточного отделения Археологического общества», были изданы отдельными брошюрами, например, биографии Френа и Дорджи [589] Банзарова; из других важно: «Обозрение памятников древности в Малой Азии», составленное учёным нашим путешественником П. А. Чихачевым; много интересного представляют «Исторические известия о Коканском ханстве, от Мухаммеда Али до Худаяр-Хана», г. Вельяминова-Зернова.

Сенсации и замечания г-жи Курдюковой за границею, дан л'Этранже

Три части. Издание второе, Тамбов. 1856.

Что за неожиданная встреча! Г-жа Курдюкова намерена воскреснуть от долгого и, как мы полагали, непробудного сна и восхищать новое поколение публики своими остроумными рассказами! Признаёмся, никак не ждали мы дожить до такого чуда, как второе издание «Сенсаций г-жи Курдюковой»!

Ужели она воображает, что читатели ныне стали добродушнее прежнего и захотят слушать утомительную болтовню, от которой затыкали уши прежде? Напрасная надежда![309]

Жаль нам почтенную барыню, хотели мы замолвить о ней доброе слово, вздумали испытать, нельзя ли найти хотя какую-нибудь забаву в её болтовне, начали вслушиваться... лучше было бы и не начинать! Ни искры остроумия или юмора, ни тени хитрого или наивного простодушия, ни капли смысла или наблюдательности! А претензий на остроумие гибель. И всё остроумие вертится на смеси французских слов с русскими, и эта старая, слишком старая шутка с самодовольством растягивается на целые три книги, — правда, очень тощие, но все три книги! Ужасно! Читать три книги, чтобы дойти наконец до стихов:
Чтоб зевающий читатель
Не сказал: «канд финира-т-эль?»
Чего боже сохрани!
Знайте же, «ке се фини».
Нет, уж в тысячу раз остроумнее «Энеида, вывороченная наизнанку» Осиповым, да и стихи у Осипова едва ли не лучше, нежели в «Сенсациях г-жи Курдюковой».

О выборе стихотворного размера

Начала логического образования слов. Москва. 1856.

Неизвестный автор употребил много труда на разрешение вопроса «о выборе стихотворного размера». К сожалению, он не подумал, что для решения частного вопроса нужно иметь основательные знания в той науке, которой принадлежит этот вопрос. Автор вздумал проследить отношения мысли к слову, чувства к ритму и не счёл нужным приобрести основательное знакомство [590] ни с филологиею, ни с учением о версификации; он пускается также в философские рассуждения и, как по всему видно, не почёл за нужное познакомиться и с этою наукою. Потому все его труды остались совершенно напрасными. Он воображает, что доказал, будто бы:

«Убеждать следует анапестом (потому что в слове убеждать — ударение на третьем от начала слоге).

Высказывать горе или ужас — хореем (потому что в словах горе, ужас — ударение на первом из двух слогов)», и т. д.

Стало быть, о Петербурге надобно писать анапестом, — в слове Петербург ударение на третьем от начала слоге, — о Лондоне — хореем, о Мексике — дактилем.

Но о чём же писать ямбом? как о чём? а «любовь» разве не ямбическое слово? Итак:

Если чувства излияния выражаются ямбом, то, вследствие родства между волною звуков и чувством, ямбические волны должны пробуждать в нас ощущения, подобные чувствованиям излияния, или, по крайней мере, должны располагать нас к таким чувствованиям; а потому объяснение в любви, написанное стихами ямба, легче всего найдёт путь к сердцу. (Стр. 12, второй нумерации.)

После такого открытия, конечно, автор «может сказать, как Кузен: итак, мы решили предложенную себе проблему: выполнить условия науки, то есть вывести науку из наблюдений и дать ей прочное основание, то есть укрепить её началом абсолютным, — другими словами, мы совершили два дела: нашли a posteriori правила, которые имеют значение a priori.» (Стр. 14, той же нумерации.)

Именно, так. А мы нашли правило a priori, которое подтверждается примерами a posteriori:

«Печатать книги о предметах, в которых ничего не понимаешь, значит жестоко компрометировать себя».

Из № 10 «Современника»

Записки Сибирского отдела императорского Русского Географического общества

Книжка I. СПБ. 1856.

Основание Сибирскому отделу Русского географического общества положено было в 1851 году. Вслед за учреждением особого отделения Общества, под именем Кавказского, в Тифлисе, предположено было открыть подобный отдел в Иркутске, из членов, имеющих постоянное пребывание в Восточной Сибири, и других, посторонних лиц, которые бы изъявили желание участвовать своими трудами в общем деле. Этот проект удостоился 6 нюня 1851 года высочайшего утверждения, при чём разрешено [591] было выдавать ежегодно, в пособие Сибирскому отделу, 2 000 руб. сер. из государственного казначейства. Занятия членов и отдельные экспедиции, которые снаряжались отделом для изучения местностей, особенно интересных в географическом отношении, доставили значительное количество любопытных географических описаний и мелких заметок, которые отчасти уже нашли место в изданиях Общества. Наконец, постоянно увеличивавшееся число подобных материалов и другие обстоятельства ещё в 1854 году подали мысль покойному секретарю Географического общества В. А. Милютину предложить Сибирскому отделу издание особенного сборника, в роде «Записок», издаваемых отделением Общества на Кавказе. Такое издание, исключительно посвящённое сочинениям о Сибири, было бы постоянным органом деятельности этого специального отдела, и мысль о нём приведена была в исполнение. В вышедшей теперь книге мы имеем начало издания.

В «Записках» приняты три главные подразделения: 1) исследования и материалы; 2) летопись отдела, т. е. сведения о его занятиях со времени основания; 3) смесь, составляемая из мелких заметок и известий. Кроме того, в приложениях будут помещаемы подробные ведомости о добыче золота на частных приисках, метеорологические наблюдения и т. п.

Такова история и план издания. Успех других предприятий и достоинства прежних изданий Географического общества могут быть порукою, что и в настоящем случае должно ожидать если не всегда блестящих, то удовлетворительных результатов. Распространение сведений о таком крае, какова Сибирь, ещё мало описанная и исследованная, страна с огромной будущностью впереди, есть дело, имеющее все права на внимание и сочувствие образованной публики; надеемся поэтому, что начатое издание найдёт себе много читателей, живо интересующихся предметом.

В первом отделении вышедшей книги помещены следующие статьи: 1) «Описание реки Иркута от Тунки до впадения в Ангару», члена-сотрудника Н. Бакшевича; 2) «Описание Жиганского улуса», члена-сотрудника протоиерея Хитрова; 3) «Описание дороги от Якутска до Среднеколымска», действительного члена И. Сельского, и 4) «Краткий геогностический очерк прибрежий реки Амура», члена-сотрудника И. Аносова. Г. Бакшевич подробно описывает направление горных хребтов, имевших влияние на образование русла реки Иркута, и преимущественно занимается объяснением местности в геогностическом отношении; потому статья носит несколько специальный характер. К сочинению его приложена карта течения Иркута, с показанием горных пород, сопровождающих его берега. Заметим, впрочем, любопытное описание быта жителей села Тункинского, лежащего невдалеке от главных верховьев реки. Жиганский улус, описываемый г. Хитровым, составляет часть Верхоянского округа и располо[592]жен по берегам Ледовитого моря, по обе стороны реки Лены; он принадлежит к числу краёв Сибири, наименее известных по описаниям путешественников и учёных. На огромном пространстве этого улуса население очень редко и простирается только до 2 700 человек якутов и тунгусов; русских около 200. Описание г. Хитрова, вероятно, исполненное по программе, отрывочно, но довольно полно указывает физические особенности страны. Жаль только, что автор поскупился на этнографические заметки, которые были бы, без сомнения, очень интересны. Якуты и тунгусы здешнего края, почти совершенно лишённого так называемых даров природы, находятся на низшей степени человеческого развития; в образе жизни их много патриархального, но эта патриархальность не всегда может возбуждать сочувствие к себе. Этот образ жизни и соседство туземцев имеют влияние и на русских, до такой степени, что, по словам г. Хитрова, «по физиономии, образу жизни, языку и нравам, здешних русских и тунгусов следует причислить к якутам (т. е. основному населению края): так во всём слились они с этими последними», — явление чрезвычайно занимательное. Заимствуем несколько эпизодов из статьи г. Хитрова о характере быта туземцев Жиганского улуса.

Из всех стран Якутской области — говорит автор — этот край наиболее отличается простотою нравов, чистотою, добросовестностью и патриархальною жизнию. В летнюю пору все вышесказанные племена (т. е. русские, якуты и тунгусы) по нескольку семейств вместе кочуют с своими стадами оленей по болотистым и обнажённым тундрам близ берегов Ледовитого моря и питаются от промысла диких оленей. Два или три искусных стрелка каждый день отправляются с ружьями или луками к оленьим табунам и убивают по нескольку штук. Воротясь домой, они извещают свой табор, что там и там подстрелены ими олени. Тотчас добычу привозят в табор, и мясо этих оленей разделяется по числу наличных членов, а кожа, по общему приговору, даётся кому-нибудь одному. По-туземному, этот дар называется нимат. В праве на нимат соблюдается очередь, в которую не включается только сам промышленник. Таким образом, убьёт ли он в течение лета сто штук, или одну — польза для него одинакова, т. е. он не получает себе ничего и не имеет никакого права нигде претендовать на то. Такой обычай основан у туземцев на тех понятиях о промысле божием, что стрелок убивает добычу не собственным искусством, а по соизволению божию, и не для себя, а для всех вообще, и если бы промышленник начал спор о том, то должен навсегда лишиться своего таланта в охоте. Звери будут убегать от его, глаз изменять ему, и самоё оружие лишится своей силы. Другой, не менее оригинальный обычай существует между туземцами — помогать единоплеменникам. Случается, что волки нападают на стадо оленей, истребляют его наповал, и бедняк якут или тунгус, среди беспредельных и безжизненных тундр, подвергается опасности умереть от голода и холода. При первой возможности он обращается к своим родовичам с просьбою о помощи. Они ему тотчас же дают до тридцати оленей, и бедняк живёт опять своим домом и в своей семье, благодаря бога. Я знаю одного якута, которому такие пособия оказаны были три года.

Читая эти строки, невольно вспоминаешь споры некоторых из наших учёных с защитниками древнего русского родового или общинного быта, видящими в этих несозревших формах граж[593]данственности явления беспримерные, которые могли быть созданы только славянскою мыслью. На это мнение не без основания возражали те, которые думали, что подобные формы быта составляют довольно обыкновенную ступень в развитии общественного устройства, что они возможны у других народов столько же, сколько у наших предков, и что некоторые отличия их удовлетворительно объясняются разными внешними условиями. В наше время ещё сохраняются эти формы у иных диких народов в различной степени развития; и их изучение могло бы дать верную точку зрения на предмет, который иначе предоставляется в жертву бесконечной логомахии. Из приведённого выше отрывка нельзя не видеть, что следы общинного быта до сих пор находятся в образе жизни якутов, и, притом, с такими строгими чертами, которым можно столько же удивляться, как и некоторым другим проявлениям общинного начала. Что это не зависит даже от особенного духовного развития, которое бы возвышало этих дикарей до такого понятия об общине, в этом убеждаемся, читая далее безыскуственный рассказ г. Хитрова.

Характер все вообще имеют вежливый и гостю стараются угодить сверх угощения подарками. Мужчины занимаются только звероловством и рыбною ловлею, а женщины и девицы исправляют более тяжкие работы, как-то: в зимнюю пору строят юрты, хвоят их мхом, замазывают глиною и обмораживают снегом, рубят и колют дрова, носят воду и ходят за оленями... Особенных церемоний при родинах и поминках не бывает. Для первого случая убивают оленя и угощают соседей. К колыбели малютки (мужеского пола) привешивают нож, огниво, лук, кремень и трут: этими вещами выражают эмблему ратного человека. Свёкор во время родов не может быть в одной юрте с своею невесткою-родильницею; но он или она должны выйти в другую юрту, и очень нередко случается, что родильницу во время самых мук выводят в холодную ровдужную урасу (шалаш из жердок, покрытых древесной корой), где она, разрешившись уже от бремени, лежит до 5—6 дней... Есть и ещё при этом обычаи, оскорбительные для чувства и благопристойности пола. На поминках также убивают оленя и мясом этого животного угощают всех присутствующих в печальной процессии. На годовщинах не бывает этой роскоши: тогда родственники теплят только перед иконами свечи и молят бога об успокоении души усопшего. В доме, где умрёт человек, более уже не живут, опасаясь дьявольского наваждения.

Оставляем другие не менее характеристические черты быта якутов Жиганского улуса. В этих туземцах странным образом соединяются чрезвычайная грубость и неразвитость с большою чистотою нравов и добродушием. «Правда, — говорит автор, — по неимению на их языке грамоты, они не знают молитв и слабое имеют понятие о догматах православной веры; но зато в них преобладает вера». Статья г. Хитрова написана, сколько можно судить, с хорошим знанием предмета: автору близко знакомы и физические особенности страны и образ жизни туземного населения. Желательно, чтоб в статьях подобного рода обращалось более внимания на этнографическую сторону описываемого края: [594] она необходима для учёного географа, а для читателя-неспециалиста едва ли не более всего интересна.

В другом роде занимательна статья г. Сельского, которая составлена им по очерку пути из Якутска в Нижнеколымск, сообщённому г. Виноградовым. Это — заметки путешественника, который говорит только о том, что видел на пути: о дороге, горах, реках, переправах, станциях и отдыхах; но, несмотря на такое, повидимому, сухое и монотонное содержание, заметки читаются очень легко и с большим интересом. Автор очень обстоятельно рисует все трудности, встречаемые здесь смелым путешественником, который принуждён ехать и по лесам, где должен лавировать в чаще кривых деревьев, и по крутизнам высоких гор, и по льду рек, который проламывается под ногами лошадей, и по болотам и зыбунам, и, притом, ехать 2 500 вёрст верхом, потому что о санях или телеге здесь невозможно и думать, и, в заключение, вместо покойного отдыха, ночевать на открытом воздухе, при сорока градусах мороза: так называемые «поварни», играющие здесь роль станционных домов, едва ли удобнее ночлега под открытым небом, потому что путник страдает в них вдвойне, от холода и от дыма. Бедная и негостеприимная природа этого края делает самое путешествие подвигом со стороны человека: оттого рассказ приобретает почти романическую занимательность. В заключении своего описания автор говорит:

Среднеколымск от Якутска лежит прямо на северо-восток. По почтовому дорожнику считают от одного до другого места 2100 вёрст. Это исчисление неверно: тот, кто имел несчастие проезжать эти пустыни, снисходительнейшим образом полагает расстояние до 2500 вёрст, прибавляя в летнее время ещё до 200 вёрст. Но чтó это за дорога! собрание наитруднейших подвигов, беспрестанных опасностей, неудобств всякого рода. Глубокие снега, пурги и едва выносимый холод — зимою; грязи, топи, бадараны (густо-грязные места), зыбуны (места около озёр, покрытые мхом и мелким кустарником, под которыми скрывается вода, иногда на значительную глубину) и комары — летом, утомят и гениальное терпение. Безлюдье, мёртвый вид природы, опрокинутые скалы, россыпи гор, корявый лес, опалённый пожарами или вырванный ветрел, бесчисленное множество горных рек и речек, тьма озёр и болот, недостаток в самых необходимейших для жизни вещах, пища чисто-отшельническая, неимение крова для защиты от холода и дождей, жестокая стужа и жгучее солнце сменяют только мучения одного рода другими. Бурные реки грозят смертию, бадараны и зыбуны — опасностями. Дымная, холодная поварня или вонючая юрта якута служат пристанищем, а во многих местах кров небесный заменяет кровы земные, и неисправность почтосодержателей венчает эту длинную роспись страданий... В десять и двадцать дней езды на душу непривычного находят мысли такие тяжёлые, чёрные, что невольно содрогнёшься от них в минуты спокойные.

Коротенький «Очерк прибрежий Амура» состоит из перечета геогностических наблюдений, произведённых автором на всём пространстве этой реки от истоков до устья; он определяет и течение Амура, его ширину, искривленья и т. д. Наблюдения г. Аносова приводят к самым благоприятным выводам о том, [595] какое значение может приобрести впоследствии край при-Амурский. Образцы горных пород здешней местности, по словам автора, представляют большую аналогию с забайкальскою почвою и могут заключать в себе те же разнообразные богатства ископаемого царства, какими природа так щедро наделила Нерчинский край; но так как Амурская страна обладает лучшим климатом и лучшими средствами сообщений, то, без сомнения, она привлечёт множество горных промышленников и заводчиков. «Берега Амура, — оканчивает автор, — могут принять миллионы обитателей, щедро награждая пришельцев богатствами из своих недр; а горные кряжи при заселении края дадут пищу деятельному уму и благодарный труд для горного поколения». Все эти выводы вполне согласны с теми ожиданиями, которые более и более распространяются в последнее время, и нет причин сомневаться, что надежды будут оправданы результатами.

В смеси помещены следующие небольшие статейки: «Воспоминание о Шелехове», знаменитом основателе первых русских поселений в Северной Америке и учредителе Российско-Американской Компании; кроме нескольких биографических сведений о нём, здесь помещено описание памятника, воздвигнутого в 1800 г. на могиле его в Иркутске, с надписями, сочинёнными Державиным и Дмитриевым; «Ответ на вопрос Гумбольдта о появлении тигра в северной Азии», г. Сельского, который считает появление тигра в этом краю чистой случайностью, а не обыкновенным фактом, и приводит немногие примеры в пояснение своих мнений; «О древних развалинах, найденных около крепости Тунки в 1809», г. Мордвинова; «Взгляд на распространение православной веры в Якутской области»; «Описание сходящихся вершинами рек, впадающих в Охотское море и реку Колыму», г. Н. Чихачева, и, наконец, извлечение из отчёта о действиях частных золотых промыслов Енисейского округа за 1854 год, с подробными ведомостями приисков, где указаны время открытия россыпей и начала разработки, их пространство в квадратных саженях, количество промытого песку, добыча золота и т. д.

Изложенное нами содержание первой книжки «Записок» может дать читателю понятие о достоинстве этого нового издания Географического общества: кроме чисто-географических материалов, имеющих научный интерес, оно представляет немало и общезамечательного чтения. Сообщая характеристики мало известных краёв Сибири и описание местностей, привлекающих теперь всеобщее внимание, оно может восполнить заметный недостаток в нашей географической литературе, и если последующие выпуски «Записок» будут составлены так же, как вышедшая теперь книга, то можно вперёд обещать им удовлетворительный успех в публике. [596]

Римские женщины

Исторические рассказы по Тациту. П. Кудрявцева. С рисунками. Москва. 1856.

В этой книге собраны статьи г. Кудрявцева, помещённые под тем же заглавием в «Пропилеях». Мы не имеем нужды повторять теперь единогласного мнения о мастерских рассказах г. Кудрявцева, которые живо передают читателю трагические судьбы последнего поколения Цезарей и в то же время прекрасно знакомят с знаменитым историком начала Римской империи. Книга г. Кудрявцева посвящена памяти Грановского. Это снова дало автору повод сказать несколько тёплых слов о покойном профессоре, имя которого одинаково дорого и для его бывших слушателей и для товарищей, особенно тех, кто более других был близок к нему.

Собрание стихотворений В. Бенедиктова

Три тома. СПб., 1856

Литературная карьера была несчастна для г. Бенедиктова. Главною бедою его, из которой произошли все последующие неприятности, надобно считать то, что первая книжка стихотворений, изданная им в 1835 году, доставила автору многочисленных почитателей и почитательниц. Каким образом могла она произвесть такое впечатление, мы никогда не понимали и до сих пор не понимаем, потому что даже те качества, которыми восхищались поклонники г. Бенедиктова, вовсе не имеют чрезвычайного блеска, которым извинялось бы обольщение: великолепия в стихе нет, сладострастие в картинах женской красоты и чувственной любви очень холодно и вяло. Одного только нельзя отрицать: язык действительно испещрён и кудреват до неимоверности, а метафоры неправдоподобно смелы и бесчисленны. Только на этом и мог основываться успех. Но, как бы то ни было, успех этот был пагубен г. Бенедиктову, обратив на него внимание читателей с развитым вкусом и критики. Счастливы г. Тимофеев, г. Бернет, фон-Лизандер, Якубович и другие: они прошли незамеченными, зато и мало терпели от насмешек, — а г. Бенедиктову, по какому-то губительному счастию, суждено было наделать шуму, — и шум этот вызвал голос критики и образованной части публики... Завидна участь скромных лилий, поблёкнувших в безвестности, то есть Якубовича, Стромилова, Гогниева и других.

Подвергся г. Бенедиктов и другому несчастию в самом начале своего поэтического поприща. Одному учёному ценителю изящного, знаменитому своими многочисленными промахами, почему-то вздумалось красноречиво объявить, что г. Бенедиктов есть по преимуществу поэт мысли[310]. Это был самый странный из всех возможных промахов. Статья была так поразительна своею несообразностью с рассудком, что до сих пор никто из читавших её [597] не может забыть о ней, хотя прошло с того времени уже двадцать один год.

Эти два пагубные обстоятельства, в которых г. Бенедиктов был нимало не виноват, нанесли ему бесчисленный и бесконечный вред. Являлся ли нумер журнала, являлся ли какой-нибудь сборник с стихотворениями разных служителей Феба и, между прочим, стихотворениями г. Бенедиктова, — о стихах Коптева, Кропоткина, Крешева и т. д. или великодушно умалчивалось, или слегка упоминалось, что они плохи, — Коптев, Кропоткин, Крешев писатели тёмные: с них взыскивать нечего; но о стихах г. Бенедиктова нельзя было не говорить: ведь он писатель, имеющий толпу поклонников и поклонниц, раскупивших три издания первой части его стихотворений... И начинала критика разбирать новое стихотворение г. Бенедиктова... И каковы были эти разборы! Вот, например, отрывок из статьи «Отечественных записок», написанной о третьем томе «Ста русских литераторов»[311].

«Г. Бенедиктов снабдил свой портрет пятью стихотворениями. Посмотрим на них и начнём с первого.

Лебедь плавает на воде «в державной красоте», и у него завязывается с поэтом преинтересный разговор; г. Бенедиктов спрашивает его:

Что так гордо, лебедь белый,
Ты гуляешь по струям?
Иль свершил ты подвиг смелый?
Иль принёс ты пользу нам?

Лебедь отвечает г. Бенедиктову, что он «праздно нежится в водном хрустале», но что он недаром «упитан гордым духом на земле», а именно вот почему:

Жизнь мою переплывая, (?)
Я в водах омыт от зла, (?)
И не давит грязь земная
Мне свободного крыла.
Отряхнусь — и сух я стану;
Встрепенусь — и серебрист; (?)
Запылюсь — я в волны пряну;
Окунусь — и снова чист.

Читатель, может быть, спросит, чтó значит «переплывать свою жизнь», и, пожалуй, не найдёт смысла в этой фразе; может быть, также не поймёт, как можно омываться водою от зла кому-нибудь, а тем более лебедю, который, как животное, злу не причастен, а разве грязи, которую вода действительно имеет способность смывать; ещё, может быть, читателю покажутся смешными последнее четыре стиха, как реторическая стукотня пошлого тона, а второй стих непонятен. Но мы советуем вам не быть слишком строгими и придирчивыми и не забывать, что ведь всё это говорит птица, животное, которому простительнее, нежели людям, говорить вздор.

Далее, лебедь, видя, что г. Бенедиктов благосклонно слушает его болтовню и не останавливает его, утверждает решительную нелепость, будто человек никогда не слыхивал лебединого крика (который поэты величают пением) на том основании, что

Лебединых сладких песен
Недостоин человек. [598]

Вследствие сего обстоятельства, он, речённый лебедь, и поёт только для неба, да и то лишь в предсмертный час свой. Но пение не мешает лебедю заблаговременно распорядиться своею духовною. Во-первых, он даёт поэту «чудотворное» перо из своих «крылий».

И над миром, как из тучи,
Брызнут молнии созвучий
С вдохновенного пера.

Теперь ясно, отчего одни поэты поют сладко, а другие так отвратительно: первые пишут лебединым пером, а вторые — гусиным. Конечно, если хотите, хороший поэт и гусиным пером будет писать недурно, но всё не так, как лебединым, потому что, владея этим «чудотворным» орудием, он делается «певучим наследником» лебедя. Avis au poёtes![312] Потом лебедь завещает для изголовья милой девы мягкий пух с мертвенно-остылой груди, в которой витал летучий дух!!... И этому пуху дева, в немую ночь, вверит, из-под внутренней грозы, роковую тайну пламенной слезы,

И, согрет её дыханьем,
Этот пух начнёт дышать
И упругим колыханьем
Бурным персям отвечать.

Подумаешь, сколько хорошего может наделать один лебедь! А всё отчего? оттого, что он отряхнётся — и станет сух, встрепенётся — станет серебрист, запылится — и поскорей в волны, окунётся — и как ни в чем не бывал! Оттого он и песни поёт небу и перо дарит поэту, а пух — красавице! А затем... но пусть он вам сам скажет, чтó будет с ним затем: он так хорошо говорит, что хочется и ещё послушать его:

Я исчезну, — и средь влаги,
Где скользил я, полн отваги,
Не увидит мир следа;
А на месте, где плескаться
Так любил я иногда,
Будет тихо отражаться
Неба мирная звезда.

Но что же из всего этого какой результат, какой смысл, какая мысль, какое, наконец, впечатление в уме читателя? Ничего, ровно ничего, больше, чем ничего, — стихи, и только... Чего ж вам больше? Не всё же гоняться за смыслом — не мешает иногда удовольствоваться и одними стихами.

Однажды, в поэтическую минуту, внимание г. Бенедиктова привлекла —

От женской головы отъятая коса,
Достойная любви, восторгов и стенаний,
Густая, чёрная, сплетённая в три грани,
Из страшной тьмы могил исшедшая на свет,
Не изменённая под тысячами лет,
Меж тем как столько кос, с их царственной красою,
Иссеклось времени нещадною косою.

Надо согласиться, что было над чем попризадуматься, особенно поэту. Не диво мне, — говорит г. Бенедиктов, — что диадимы не гниют в земле:

В них рдело золото — прельстительный металл!
Он время соблазнит, и вечность он подкупит —
И та ему удел нетления уступит. [599]

Эта удивительная фраза о соблазне времени и подкупе вечности золотом, как будто бы время — женщина, а вечность — подьячий, — эта несравненная фраза даёт надежду, что г. Бенедиктов скажет когда-нибудь, что гранит и железо запугивают или застращивают время и вечность, и эта будущая фраза, подобно нынешней, будет тем громче и блестящее, чем бессмысленнее. Итак, не удивительно, что золото не гниёт в земле; но как же коса-то уцелела?

Ужели и она
Всевластной прелестью над временем сильна?
И вечность жадная на, этот дар прекрасный
Глядела издали с улыбкой сладострастной?

Час от часу не легче! Вечность доступна обольщению, подкупу! вечность сладострастна! Какая негодница!.. Но что ж дальше? Дальше общие места по реторике г. Кошанского: где глаза этой косы, которые сводили с ума диктаторов, царей, консулов, мутили весь мир, в которых были свет, жизнь, любовь, душа, в которых «пировало бессмертие» (??!!!..) и т. п. Где ж они?

И тихо выказал осклабленный скелет
На жёлтом черепе два страшные провала.

Откуда же взялся череп? Ведь дело о косе, «отъятой от женской головы»? Подите с поэтами! спрашивайте у них толку!..

В третьем стихотворении г. Бенедиктов бранит толпу, и надо сказать, довольно недурно, если б только он поостерёгся от персидских метафор, вроде следующих: «полотно широкой думы пламенеет под краской чувств», «гром искромётной рифмы» и т. п. вычурностей пошлого тона. В четвёртом стихотворении г. Бенедиктов рассказывает нам, как невинно и духовно взирал он на грудь «девы стройной»:

Любуясь красотой сей выси благодатной,
Прозрачной, трепетной, двухолмной, двураскатной,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Он чувство новое в груди своей питал;
Поклонник чистых муз — желаньем не сгорал
Удава кольцами вкруг милой обвиваться,
Когтями ястреба в пух лебедя впиваться.

Какие сильные и, главное, какие изящные и благородные образы!..

Нельзя не согласиться, что г. Бенедиктов — поэт столько же смелый, сколько и оригинальный. У него есть свои поклонники, и мелкие рифмачи даже пишут к нему послания стихами, в которых не знают, как и изъявить ему своё удивление. Нашёлся даже критик, который поставил его выше всех поэтов русских, не исключая и Пушкина. Само собою разумеется, что предмет поклонения всегда бывает выше своих поклонников; а так как почитателей таланта г. Бенедиктова даже и теперь тьма-тьмущая, то и нельзя не согласиться, что г. Бенедиктов есть в своём роде замечательное явление в русской литературе, как были в ней замечательны, например, Марлинский и г. Языков. Конечно, подобная «замечательность» ненадёжна и недолговременна, но всё же она имеет своё значение, потому что основана не на одном только дурном вкусе эпохи или значительной, по большинству, части публики, но также и на таланте своего рода. Но мы уже не раз говорили, что есть таланты, которые служат искусству положительно, и есть другие, которые служат ему отрицательно: произведения первых приводятся эстетиками как примеры истинного и правильного хода искусства; произведения вторых служат для примеров ложного и фальшивого направления искусства. Это бывает не с одними лицами, но и с народами; для образцов изящного вкуса смело пользуйтесь греками, для образцов дурного вкуса смело обращайтесь к китайцам, и у последних берите только лучших художников и лучшие произведения. Муза г. Бенедиктова — женщина средней руки, если хотите, недур[600]ная собою, даже хорошенькая, но с пошлым выражением лица, бойкая, вертлявая и болтливая, но без грации и достоинства, страшная щеголиха, но без вкуса; она любит белила и румяна, хотя бы могла обходиться и без них, любит пестроту и яркость в наряде и, за неимением брильянтов, охотно бременит себя стразами; ей мало серёг: подобно индейской баядере, она готова носить золотые кольца даже в ноздрях. Всё это относится только к выражению в поэзии г. Бенедиктова. Разложить стихотворение г. Бенедиктова на составные элементы, пересказать его содержание из него же взятыми и нисколько не изменёнными фразами, всегда значит обратить его в пустоту и ничтожество» («Отечественные записки», 1845 г., № 9, Критика, с. 13—15).

А вот другой отрывок из разбора альманаха «Метеор»; он взят также из «Отечественных записок» за тот же год.

«В «Метеоре» доставило нам истинное удовольствие, до слёз развеселило нас стихотворение г. Бенедиктова: «Тост». Не можем отказать себе в наслаждении поделиться с читателями нашим весельем.

Чаши рдеют, словно розы,
И в развал их вновь и вновь
Винограда брызнут слёзы,
Нервный сок (?) его и кровь.
Эти чаши днесь воздымем
И, склонив к устам края,
Влагу светлую приимем
В честь и славу бытия,
Общей жизни в честь и славу,
За её всесветный трон,
И всемирную державу,
Поглотим струю кроваву
До осушки стклянных дон!

Стихотворение это столько же огромно, сколько и прекрасно: всего нельзя выписать; ограничимся лучшим:

Жизнь, сияй! Твой светоч — разум.
Да не меркнет под тобой
Свет сей, вставленный алмазом
В перстень вечности самой!

Удивительно! Разум сперва является светочем жизни, потом уходит под жизнь и наконец делается алмазом и попадает в перстень вечности! Какая глубокая мысль — ничего не поймёшь в ней! Господа современные русские стихотворцы, объясните нам смысл этой глубокой мысли: тысячи пудов российских стихотворений в награду.

Венчан лавром или миртом —
Наподобие сих чаш,
Буди налит череп наш
Соком дум и мысли спиртом!

Браво! брависсимо! Наподобие чаш, налить черепа живых (физически) людей соком дум и спиртом мысли: какая счастливая, оригинальная мысль! Жаль только, что она будет в подрыв откупам и погребам.

Пьём за милых — вестниц рая —
За красы их, начиная
С полных мрака и лучей
Зажигательных очей.
Томных, нежных и упорных, [601]
Цветом всячески-цветных,
Серых, карих, адски-чёрных
И небесно-голубых!
За здоровье уст румяных,
Бледных, алых и багряных —
Этих движущихся струй,
Где дыханье пламенеет,
Речь дрожит, улыбка млеет.
Пышет вечный поцелуй!
В честь кудрей благоуханных,
Лёгких, дымчатых, туманных,
Светло-русых, золотых,
Тёмных, чёрных, рассыпных,
С их неистовым извивом,
С искрой, с отблеском, с отливом,
И закрученных, как сталь,
В бесконечную спираль!

Далее поэт настаивает в своём намерении восчествовать юных дев и добрых жён.

Сих богинь огне-сердечных,
Кем мир целый проведён
Чрез святыню персей млечных,
Колыбели и пелён.
. . . . . . . . . . . . .
Этих горлиц, этих львиц,
Расточительниц блаженства
И страдания цариц!

Молниеносными чертами рисует потом поэт географию и анатомию России:

Чудный край! через Алтай,
Бросив локоть на Китай,
Темя вспрыснув Океаном,
В Балт ребром, плечом в Атлант (!),
В полюс лбом, пятой к Балканам
Мощный тянется (?!) гигант.

Потом поэт, прийдя в вящий восторг, предлагает выпить сока дум и спирта мысли —

В славу солнечной системы,
В честь и солнца и планет,
И дружин огне-крылатых,
Длиннохвостых, бородатых.
Быстрых, бешеных комет.

Наконец ему показалось, что земля

Мчится в пляске круговой
В паре с верною луной, —

что «все миры танцуют»...

Жалеем, что не могли выписать этого дивного дифирамба вполне: в нём ещё осталось столько соку дум и спирта мысли!.. Прав, тысячу раз прав г. Шевырев, доказавший, что до г. Бенедиктова в русской поэзии не было мысли и что Державин, Крылов, Жуковский, Батюшков, Пушкин — поэты без мысли. Да, только с появлением книжки стихотворений г. Бенедиктова русская поэзия преисполнилась не только мыслию, но и соком дум и спиртом мысли...» («Отечественные записки», 1845 г., № 5, «Библиография», с. 13—15). [602]

Не ужасны ли эти насмешки? Положим, что они справедливы; но чем же виноват г. Бенедиктов в том, что его стихотворения заслуживают таких насмешек?

Ещё прискорбнее читать пародии на стихотворения г. Бенедиктова, потому что решительно не видишь, чем стихотворения его отличаются от пародий, на них написанных. Вот, например, пусть человек, которому не было бы памятно, какие из шести приведённых нами стихотворений — подлинные стихотворения, а какие — пародии на них, — пусть такой человек различит пародии от стихотворений:

I

Есть мгновенья дум упорных,
Разрушительно-тлетворных,
Мрачных, буйных, адски-чёрных,
Сих — опасных, как чума, —
Расточительниц несчастья,
Вестниц зла, воровок счастья
И гасительниц ума!

Вот в неистовстве разбоя
В грудь вломились, яро воя —
Всё вверх дном! И целый ад
Там, где час тому назад
Ярким, радужным алмазом
Пламенел твой светоч, разум!
Где любовь, добро и мир
Пировали честный пир!
Ад сей — в ком из земнородных
От степей и нив бесплодных
Сих отчаянных краёв,
Полных хлада и снегов —
От Камчатки льдяно-реброй
До брегов отчизны доброй, —
В ком он бурно не кипел?
Кто его — страстей изъятый,
Бессердечием богатый —
Не восчествовать посмел?
Ад сей — ревностью он кинут
В душу смертного. Раздвинут
Для него широкий путь
В человеческую грудь...
Он грядёт с огнём и треском,
Он ласкательно язвит,
Всё иным, кровавым блеском
Обольёт — и превратит
Мир в темницу, радость — в муку,
Счастье — в скорбь, веселье — в скуку,
Жизнь — в кладбище, слёзы — в кровь,
В яд и ненависть — любовь!
Полон чувств огнепалящих,
Вопиющих и томящих,
Проживает человек
В страшный миг тот целый век! [603]

II

Нет, красавица, напрасно
Твой язык лепечет мне,
Что родилась ты в ненастной,
Нашей хладной стороне.
Нет, не верю: издалека
Ветер к нам тебя завлёк;
Ты жемчужина Востока,
Поля жаркого цветок!
Чёрный глаз и чёрный волос —
Всё не наших русых дев,
И в речи кипит твой голос,
А не тянется в распев;
Вольной зыбью океана
Грудь волнуется твоя,
И извив живого стана —
Азиатская змея.

Ты глядишь, очей не жмуря,
И в очах горит смола,
И тропическая буря
Дышит пламенем с чела.
Фосфор — в бешеном сверканье —
Взгляды быстрые твои,
И сладчайшее дыханье
Веет мускусом любви, —
И какой-то силой скрытной
Ты, волшебница, полна,
Притягательно-магнитной
Сферой вся обведена.
Сын железа — северянин,
Этой силой отуманен,
На тебя наводит взор —
И пред этим обаяньем,
Ограждаясь расстояньем,
Еле держится в упор.
Лишь нарушься только мера,
Полшага ступи вперёд,
Обаятельная сфера
Так и тянет, так и жжёт!
Нет, не верю: ты не близко
Рождена; твои черты
Говорят: султанша ты,
Ты Зюлейка, одалиска,
Верх восточной красоты!

III

С эффектом громовым, победно и мятежно
Ты в мире пронеслась кометой неизбежной,
И бедных юношей толпами наповал,
Как молния, твой взор и жёг и убивал!
Я помню этот взгляд фосфорно-ядовитый
И локон смоляной, твоим искусством взбитый,
Небрежно падавший до раскалённых плеч,
И пламенем страстей клокочущую речь,
Двухолмной груди блеск и узкой ножки стройность,
Во всех движениях разгар и беспокойность [604]
И припекавшие лобзаньями уста —
Венец красы твоей, о дева-красота!
Я помню этот миг, когда, царица бала,
По льду паркетному сильфидой ты летала
И как, дыхание в груди моей тая,
Взирая на тебя, страдал и рвался я,
Как ныне рвуся я, безумец одинокий,
Над сей могилою, заглохшей и далёкой.

IV

Есть чувство адское: оно вскипит в крови
И, вызвав демонов, вселит их в рай любви,
Лобзанья отравит, оледенит объятья,
Вздох неги превратит в хрипящий вопль проклятья,
Отнимет всё — и свет, и слёзы у очей,
В прельстительных кудрях укажет, свитых змей,
В улыбке алых уст — гиены осклабленье,
И в лёгком шёпоте — ехиднино шипенье.

Вот, вот прелестница! Усмешка по устам
Ползёт, как светлый червь по розовым листам,
Она — с другим — нежна! Увлажена ресница;
И наглый взор его сверкает, как зарница,
По прелестям её, как молния, скользит,
По персям трепетным, впивается, язвит,
По складкам бархата стремительно струится
И в брызги адские у ног её дробится;
То брызжет ей в лицо, то лижет милый след.
Вот руку подала! Изменницы браслет
Не стиснул ей руки... Уж вот её мизинца
Коснулся этот лев из модного зверинца,
С косматой гривою! Зачем на ней надет
Сей светло-розовый мне ненавистный цвет?
Условья нет ли здесь? В вас тайных знаков нет ли,
Извинченных кудрей предательские петли?
В вас, пряди чёрных кос, подёрнутые мглой?
В вас, верви адские, залитые смолой,
Щипцами демонов закрученные свитки,
Снаряды колдовства, орудья вечной пытки?

V

О, как быстра твоих очей
Огнём напитанная влага!
От них — и тысячи смертей
И море жизненного блага!
Они, одетые черно,
Горят во мраке сей одежды;
Сей траур им носить дано
По тем, которым суждено
От них погибнуть без надежды.
Быть может, в сумраке земном
Их пламя для того явилось,
Чтоб небо звёзд своих огнём
Перед землёю не гордилось, —
Или оттоль, где звёзд ряды
Крестят эфир лучей браздами,
Упали белых две звезды [605]
И стали чёрными звёздами.
Порой в них страсть: ограждены
Двойными иглами ресницы,
Они на мир наведены
И смотрят ужасом темницы,
Где через эти два окна
Чернеет страшно глубина, —
И поглотить мир целый хочет
Та всеобъемлющая мгла,
И там кипящая клокочет
Густая чёрная смола;
Там ад; но муки роковые
Рад каждый взять себе на часть,
Чтоб только в этот ад попасть,
Проникнуть в бездны огневые,
Отдаться демонам во власть.
Истратить разом жизни силы,
Перекипеть, перегореть,
Кончаясь, трепетать и млеть
И, как в бездонных две могилы,
Всё в те глаза смотреть, смотреть.

VI

Вот она, звезда Востока,
Неба жаркого цветок!
В сердце девы страстноокой
Льётся пламени поток!

Груди бьются, будто волны,
Пух на девственных щеках,
И, роскошной неги полны,
Рдеют розы на устах;

Брови чёрные дугою
И зубов жемчужный ряд,
Очи — звёзды подо мглою —
Провозвестники отрад!

Всё любовию огнистой,
Сумасбродством дышит в ней,
И курчаво-смолянистый
На плече побег кудрей...

Дева юга! Пред тобою
Бездыханен я стою:
Взором адским, как стрелою,
Ты пронзила грудь мою!

Этим взором, этим взглядом —
Чаровница — ты мне вновь
Азиятским злейшим ядом
Отравила в сердце кровь!

Из этих шести стихотворений три принадлежат г. Бенедиктову, другие три написаны как пародии на его манеру. Но читатель, не знавший предварительно, которые именно стихотворения относятся к первому, которые к последнему классу, наверное, не [606] будет в состоянии избежать ошибок при различении подлинных стихотворений от пародий. Это очень огорчительно.

Двадцать лет постоянно быть предметом бесчисленных разборов, подобных тем, какие приведены выше, — судьба, которая может поселить сострадание в душе самого сурового судьи.

Нам очень тяжела была необходимость говорить о стихотворениях г. Бенедиктова, потому что мы не видели возможности изменить суждение, которое бесчисленное количество раз было произносимо различными журналами о достоинстве его произведений. Но мы надеялись, что найдём, по крайней мере, какую-нибудь возможность смягчить это суждение. Из сожаления о грустной судьбе этих стихотворений, мы перечитывали изданные теперь три тома, расположив себя к величайшей снисходительности, проникнувшись желанием найти в них что-нибудь, кроме недостатков, которые столько раз уже были замечаемы другими рецензентами.

Наши поиски не были совершенно напрасны: мы нашли три или четыре стихотворения, в которых г. Бенедиктов, оставляя обыкновенные свои темы, обращается мыслью к событиям, совершающимся вокруг нас, — из мира «извинченных кудрей», «фосфорных очей» и адских страстей, выражаемых натянутыми метафорическими гиперболами, переходит в мир чувств, знакомых обыкновенным людям. Нам приятно было убедиться, что г. Бенедиктов иногда выказывает в этих случаях чувства и желания, достойные уважения. Особенно примирительно может действовать на читателей та пьеса, которою заключаются в третьей части оригинальные произведения г. Бенедиктова.

СТАНСЫ ПО СЛУЧАЮ МИРА

Вражды народной кончен пир,
Пора на отдых ратоборцам!
Настал давно желанный мир, —
Настал, — и слава миротворцам!

Довольно кровь людей лилась...
О, люди, люди! вспомнить больно!
От адских жерл земля тряслась
И бесы тешились... довольно!

Довольно черепы ломать,
В собрате видеть душегубца
И знамя брани подымать
Во имя бога-миролюбца!

За мир помолимся тому,
Из чьей десницы всё приемлем,
И вкупе взмолимся ему,
Да в лоне мира не воздремлем!

Не время спать, о братья, — нет!
Не обольщайтесь настоящим! [607]
Жених в полунощи грядёт:
Блажен, кого найдёт не спящим.

Царь, призывая вас к мольбе
За этот мир, любви словами
Зовёт вас к внутренней борьбе
Со злом, с домашними врагами.

В словах тех шлёт он божью весть —
Не пророните в них ни звука!
Слова те: вера, доблесть, честь,
Законы, милость и наука.

Всем будет дело. Превозмочь
Должны мы лень, средь дел бумажных
Возросшую. Хищенье — прочь!
Исчезни племя душ продажных!

Ты, малый труженик земли,
Сознай, что в деле нет безделки!
Не мысли, что грехи твои
Затем простительны, что мелки!

И ты, сановник, не гордись!
Не мни, что злу ты недоступен,
И неподкупным не зовись,
Коль только златом неподкупен!

Не лихоимец ли и ты,
Когда своей чиновной силой
Кривишь судебные черты
За взгляд просительницы милой?

Коль гнёшь рычаг своих весов
Из старой дружбы, из участья,
Иль по ходатайству больших.
Или за взятку сладострастья?

Всяк труд свой в благо обращай!
Имущий силу делать — делай!
Имущий словеса — вещай,
Греми глаголом правды смелой!

Найдётся дело и тебе,
О чувств и дум зернометатель!
Восстань и ты к святой борьбе,
Вития мощный и писатель!

Восстань, — не духа злобы полн,
Восстань не буйным демагогом,
Не лютым двигателем волн,
Влекущим к гибельным тревогам:

Нет! гласом добрым воззови,
И зов твой, где бы ни прошёл он,
Пусть духом мира и любви
И в самом громе будет полон! [608]

Огнём свой ополчи глагол
Лишь на нечестие земное
И — с богом — ратуй против зол!
Взгляни на общество людское:

Увидишь язвы в нём; им дан
Лукавый ход по жилам царства,
И против этих тайных ран
Нет у врачей земных лекарства.

Пороков мало ль есть таких,
Которых яд полмира губит,
Но суд властей не судит их
И меч закона их не рубит!

Ты видишь: бедного лиша
Последних благ в последнем деле,
Ликуя, низкая душа
Широко дремлет в тучном теле.

Пышней, вельможней всех владык,
Добыв чертог аристократа,
Иной бездушный откупщик
По горло тонет в грудах злата.

Мы видим роскошь без границ
И океан долгов бездонных,
Мужей, дошедших до темниц
От разоритедьниц законных.

Нередко видим мы окрест
И брачный торг — укор семействам,
И юных жертвенных невест,
Закланных дряхлым любодейством.

Зрим в вертоградах золотых,
Среди цветов, в тени смоковниц,
Любимцев счастия пустых
И их блистательных любовниц.

Толпа спешит не в храм творца:
Она спешит, воздев десницу,
Златого чествовать тельца
Иль позлащённую телицу.

Но есть для вас, сыны греха,
Но есть для вас, земли кумиры,
И гром и молния стиха,
И бич карающей сатиры, —

И есть комедии аркан, —
И, как боец, открыв арену,
Новейших дней Аристофан
Клеона вытащит на сцену.

Глас божий, мнится, к нам воззвал
И указует перст судьбины,
Да встанет новый Ювенал
И сдёрнет гнусные личины! [609]

Правда, художественного достоинства в этой пьесе довольно мало: она растянута, некоторые удары автора не попадают в цель, и вообще пьеса кажется прозою, переложенною в стихотворный размер; но первые и некоторые из средних строф заслуживают похвалы по мысли, а в последних трёх даже выражение замечательно сильно. Из другой пьесы подобного содержания — «К России», написанной г. Бенедиктовым также в последнее время, недавно были приведены в «Современнике» лучшие строфы («Современник», 1855 г., № 12, Заметки о журналах). В третьем томе есть ещё пять-шесть стихотворений, которые хотя не имеют особенных достоинств, но лучше других тем, что написаны языком не слишком напыщенным. Эти немногие стихотворения и особенно пьеса «К России» и «Стансы по случаю мира», вероятно, оправдают нас перед читателями в том, что мы хотим высказать своё мнение о степени таланта г. Бенедиктова без насмешек над напыщенностью его языка, который уже слишком достаточное число раз бывал в наших журналах предметом шутки.

Несмотря на всё наше желание смотреть на произведения г. Бенедиктова самыми благорасположенными глазами, мы никак не можем видеть в них хотя бы слабых следов поэзии. Чувства в них нет; они носят на себе слишком очевидные признаки, что всё в них — придуманное, сочинённое; от самых сладострастных картин веет холодом; на самых гиперболических выражениях лежит тяжёлый отпечаток недостатка фантазии. Поэтическая фантазия состоит не в том, чтобы придумывать небывалые метафоры и гиперболы, — иначе в известной книге «Не любо — не слушай» было бы гораздо больше поэзии, нежели в Шекспире и Гомере. Она не состоит и в том, чтобы описывать подробно все принадлежности женского организма: иначе в «Руководстве к повивальному искусству» опять-таки было бы гораздо больше поэзии, нежели в Шекспире и Гомере. Поэтическая фантазия состоит в том, чтобы предмет немногими чертами изображался живо и точно; а этого качества решительно нет в стихотворениях г. Бенедиктова. Хотя бы даже оставить без внимания все натянутые и неловкие выражения, всё-таки стихотворения г. Бенедиктова остаются холодны, картины его сбивчивы и безжизненны. Потому надобно, к сожалению, решительно сказать, что поэтического таланта у г. Бенедиктова мало.

Такое заключение, по-видимому, неутешительно, — но только по-видимому; на самом же деле оно очень успокоительно и совершенно примиряет нас с стихотворениями г. Бенедиктова. По нашему убеждению, нельзя упрекать его ни в чём, напрасно преследовать его насмешками и т. д. — всё это совершенно бесполезно. Напрасно говорить, что он злоупотреблял своим талантом или шёл по ложному пути — для него не было никакой дороги в царстве поэзии. Прежде, когда у него были почитатели, из числа [610] людей с неразвитым вкусом, конечно, нужно было разоблачать недостатки его произведений, чтобы вывести этих заблуждавшихся людей из ошибки, вредной для их развития. Но теперь эта надобность, кажется, уже миновалась. Время успеха давно прошло для г. Бенедиктова.

Но, однако же, некогда успех его был громаден в известной части публики, — должен же был на чём-нибудь основываться этот успех? Мы уже сказали, на чём он основывался: на неразвитости вкуса. Прибавим и другую причину — стихотворения г. Бенедиктова привлекали своими физиологическими подробностями. Они возбуждали интерес точно такого же рода, как та картинка, на которую засмотрелся Акакий Акакиевич, идя по Невскому проспекту: дама надевает на ногу чулок — предмет интересный, хотя бы рисунок и был довольно плох.

Статья наша окончена. Остаётся только сказать, что из шести стихотворений, приведённых нами, г. Бенедиктовым написаны второе, четвёртое и пятое, а стихотворения, поставленные на первом, третьем и шестом месте, — пародии.

Стихотворения графини Ростопчиной

Том второй. СПБ. 1856.

Рассматривая первый том нового издания произведений поэтессы, мы подробно высказали своё мнение как о характере её произведений, так и о степени её таланта. Не имея теперь сказать об этих предметах ничего нового, мы только выпишем из второго тома стихотворений графини Ростопчиной несколько пьес: мы берём их почти без выбора, потому что выбор бесполезен.

ЗВЁЗДЫ ПОЛУНОЧИ

Кому блестите вы, о звёзды полуночи?
Чей взор прикован к вам с участьем и мечтой,
Кто вами восхищён? Кто к вам подымет очи,
Не засорённые землёй?

Не хладный астроном, упитанный наукой,
Не мистик астролог вас могут понимать!
Нет! для изящного их дума близорука:
Тот испытует вас, — тот хочет разгадать.

Поэт, один поэт с восторженной душою,
С воображением и страстным и живым
Пусть наслаждается бессмертной красотою
И вдохновением пусть вас почтит своим!

Да женщина ещё, — мятежное созданье,
Рождённое мечтать, сочувствовать, любить, —
На небеса глядит, чтоб свет и упованье
В душе пугливой пробудить. [611]

ПАХИТОС

Fumer... rêver...
et puis... on va
si loin alors![313]
X. X.

Пахитос, — отрада лени,
Европейский наргиле, —
Страсть новейших поколений,
Повод дедушкам к хуле, —
Пахитос!.. предмет раздора
И в гостиных и в семьях, —
Соучастник разговора,
И наперсник наш в мечтах, —
Дым твой полон откровений,
Много тайн в твоей золе,
Пахитос, отрада лени.
Европейский наргиле!

Львиц причудливое знамя.
Ты безгрешно тешишь их.
Ты игрушка им, — и пламя
На замен огней других!
Друг испанки черноокой,
Ты при счастьи, средь скорбей
Жизни праздной, одинокой
Сокращаешь скуку ей!
Ты пристал и ручке нежной,
И коралловым устам,
Думе грустной и мятежной
И смеющимся глазам!

Я не львица удалая,
Не испанка под фатой, —
Но блаженствую, вдыхая,
Пахитос, чад лёгкий твой!
Мне сдаётся, суеверной,
Что разрозненным друзьям
Ты символ в дали безмерной,
Связь двум мыслям, двум мечтам...
Дым твой полон откровений,
Много тайн в твоей золе,
Пахитос, отрада лени,
Европейский наргиле!

ЦЫГАНСКИЙ ТАБОР

Полночь звучит... Сюда несите чашу,
Благоуханный дайте ром...
Все свечи вон!.. Пусть жжёнка прихоть нашу
Потешит радужным огнём!
Зовите табор к нам!.. Чтоб песнью чудно-шумной
Нас встретил исступлённый хор.
Чтоб дикой радостью, чтоб удалью безумной
Был поражён и слух и взор! [612]

Велите петь цыганке черноокой
Про страсть, про ревность, про любовь,
Про всё, про всё, что в жизни одинокой
Волнует ум, сжигает кровь!..
И мы послушаем тот вечный сердца ропот, —
И оживится хладный прах,
Забытых нами снов — проснётся страстный шопот
В давно заглохнувших сердцах!..

Давно, мои друзья, любимых песен звуки,
Давно не тешили меня;
Но русской речи склад в чужбине, в дни разлуки
Припоминала часто я.
О, как хотелось мне любимое веселье,
Лет свежей юности вкусить
И, после странствия, возврата новоселье
Подобным пиром огласить!

Оно исполнилось, тоскливое желанье, —
Поют мне песни старины!
Простонародных слов и ладов сочетанья
Кипучей жизнью как полны!..
В восторженной душе очнулося былое
С минувшей радостью, тоской, —
И сердце, как тогда, безумно молодое
Забилось с прежней быстротой.

Внимаю жадно им, знакомцам незабытым,
Люблю радушный их привет,
И предпочту его поклонам знаменитым,
В которых правды, смысла нет!
Здесь есть поэзия, в поющей сей картине
Есть страсть, есть воля, есть порыв;
Разнообразный хор таинствен, как судьбина, —
Как беззаботность, он гульлив.

Для чувства робкого, для тайных упований
Поёт он сладкий гимн любви;
Для сердца грустного в нём отклик есть страданий, —
Что хочешь, каждый назови!..
И нас немного здесь, — но каждый понимает
По-своему ответный глас;
И верно, углубясь в мечту, припоминает
Какой-нибудь заветный час...

Предаться можем мы свободно увлеченью
Очаровательных минут:
Ни взор завистливый, ни злость, ни осужденье
В наш тесный круг не попадут,
И мы доверчиво друг другу смотрим в очи.
Без опасенья, без препон...
Жаль, быстрые часы блаженной этой ночи
Промчатся, как чудесный сон!

НА ЛАВРОВЫЙ ВЕНЕЦ,

поднесённый мне земляками в саду виллы д'Эсте, в Тиволи

Не мне, друзья, не мне венец лавровый...
Такая честь не подобает мне!
Дар вашей дружбы я принять готова, — [613]
Им радуюсь в душевной глубине, —
Но, как символ таинственно-высокий,
Мне чужд сей лавр!.. мне до него далеко!..

Смотрите, где мы!!.. Вот стоят палаты
Старинные, чудесные... и в них
Когда-то двор державный и богатый
Торжествовал пиры князей своих, —
Род д'Эсте угощал своих клевретов,
Воителей, художников, поэтов.

И вспомните, чии стопы ходили
По сим аллеям!.. чей здесь глас звучал...
Чьи песни здесь Элеонору чтили!
Здесь страстный Тассо жил... любил... мечтал!..
Не мнится ль вам, что под лавровой сенью
Мы встретимся с его туманной тенью?..

Скажите: там, меж тополей шумящих,
Как будто шорох не слыхали вы?..
Меж мраморных фонтанов, здесь блестящих,
Вы не видали облик головы?..
О, тише!.. Воздадимте в умиленьи
Страдальцу и певцу благоговенье!

Чтó я пред ним?.. Чтó я в стране сей славной?..
Дитя сует и баловень мечты, —
Поэт полупустой и легконравный,
Любящий бал, наряды и цветы...
Лишь женщина... во всём значеньи слова!..
Не мне друзья, не мне венец лавровый.

ПЕСНЬ ВОЗВРАТА[314]

Я с гордостью свой путь припоминаю, —
Его с восторгом детским соверша:
В стране красот классических была я, —
И там сказали мне: «Ты хороша!»
В отчизну мысли и ума пришла я, —
И там поэта пылкая душа
Нашла друзей, ценителей, хваленья....
И поняла, что в славе есть значенье.

Довольна я!!.. Да, женщина, поэт
Равно своей поездкой насладились;
Обоих угостил широкий свет,
Обоих ожиданья совершились!
Воспоминанья двух прожитых лет
Мне дороги... с душой моей сдружились,
Как сладкий, чудный, незабвенный сон;
Лишь жаль, что слишком скоро прерван он!.. [614]

ОТВЕТ НЕКОТОРЫМ БЕЗЫМЁННЫМ СТИХОТВОРЕНИЯМ (1854)

Сам бог сказал: «Чти мать свою!»
И грех тебе, о сын лукавый,
Когда, враг материнской славы,
Позоришь бранию неправой
Ты мать родимую твою!
Когда в лжемудрости надменной
И честь и совесть погубя,
Разишь рукою дерзновенной
Грудь, воскормившую тебя!..

И грех и стыд вам, лже-поэты,
Клеветники Руси святой,
Что в день и в час сей роковой
Одни в разладе вы с толпой.
Её любовью не согреты;
Что вас она не увлекла
Восторгом православной битвы,
Что нечестивая хула
Ответ ваш на её молитвы!..

И грех и стыд, и горе вам,
Что смеет ваш язык коварный,
Ваш злобный стих высокопарный,
Шептать укор неблагодарный
Отчизны преданным сынам;
Что с вражьей зоркостию ока
Окинув Русь во все концы,
В ней лишь предлоги для упрёка,
Добра в ней не нашли, слепцы!

Она же, наша Русь святая,
Вас не казнит, не проклянёт, —
Но лихом вспомнит вас народ!
Из века в век, из рода в род
Пройдёт молва о вас худая,
Позорным прозвищем клеймить
Вас будет верное преданье
И малым детям в поруганье
Век имя ваше будет жить!..

В поэтическом отношении все выписанные нами стихотворения могут быть названы одинаковыми. Но относительно содержания первая пьеса отличается от других тем, что в ней одна мысль кажется сомнительною: гр. Ростопчина, быть может, не совершенно близка к истинным понятиям о вещах, утверждая, что астрономы не смотрят на звёзды.

Из № 11 «Современника»

Стихотворения Н. Некрасова

Москва. 1856.

Читатели, конечно, не могут ожидать, чтобы «Современник» представил подробное суждение о «Стихотворениях» одного из своих редакторов. [615]

Мы можем только перечислить здесь пьесы, вошедшие в состав изданной теперь книги. Вот их список:

«Поэт и гражданин», «В дороге», «Влас», «В деревне», «Огородник», «Извощик», «Так, служба, сам ты в той войне», «На улице», «Вино», «Тройка», «Забытая деревня», «Школьник», «Псовая охота», «Гадающей невесте», «Пьяница», «Нравственный человек», «Маша», «Секрет», «Княгиня», «Прекрасная партия», «В больнице», «Колыбельная песня», «Отрадно видеть, что находит», «Филантроп», «Современная ода», «Отрывок из путёвых записок графа Гаранского», «Саша», «Муза», «Новый год», «Ты всегда хороша несравненно», «Памяти приятеля», «Перед дождём», «Тяжёлый крест достался ей на долю», «Ах, были счастливые годы», «Блажен незлобливый поэт», «В неведомой глуши, в деревне полудикой», «Мы с тобой бестолковые люди», «Свадьба», «Воспоминание», «Письма», «14 июня 1854 года», «Петербургское утро», «Пускай мечтатели осмеяны давно», «Самодовольных болтунов», «Чуть-чуть не говоря: ты сущая ничтожность», «За городом», «Безвестен я, я вами не стяжал», «Влюблённому», «Еду ли ночью по улице тёмной», «Я за то глубоко презираю себя», «Так это шутка», «Несжатая полоса», «Я посетил твоё кладбище», «Старые хоромы», «Да, наша жизнь текла мятежно», «Застенчивость», «Внимая ужасам войны», «Я сегодня так грустно настроен», «Когда из мрака заблужденья», «Старики», «На родине», «Буря», «Последняя элегия», «Давно отвергнутый тобою», «Если мучимый страстью мятежной», «Отрывок», «Сознание», «В чёрный день», «Я не люблю иронии твоей», «Т...ву», «Прости», «Как ты кротка, как ты послушна», «Замолкни, Муза мести и печали».

Читатели заметят, что многие из этих пьес не были ещё напечатаны. Некоторые из бывших напечатанными являются ныне в виде более полном, нежели как были напечатаны прежде.

Из тех, которые не были напечатаны, мы приведём здесь пьесы: «Поэт и гражданин», «Забытая деревня», «Отрывки из путёвых записок графа Гаранского»[315].

ПОЭТ И ГРАЖДАНИН

Гражданин (входит)

Опять один, опять суров,
Лежит — и ничего не пишет.

Поэт

Прибавь: хандрит и еле дышит —
И будет мой портрет готов.

Гражданин

Хорош портрет! Ни благородства,
Ни красоты тут нет, поверь,
А просто пошлое юродство,
Лежать умеет дикий зверь...

Поэт

Так что же?

Гражданин

Да глядеть обидно. [616]

Поэт

Ну так уйди.

Гражданин

Послушай: стыдно!
Пора вставать! Ты знаешь сам,
Какое время наступило;
В ком чувство долга не остыло,
Кто сердцем неподкупно прям,
В ком дарованье, сила, меткость,
Тому теперь не должно спать...

Поэт

Положим, я такая редкость,
Но нужно прежде дело дать.

Гражданин

Вот новость! Ты имеешь дело.
Ты только временно уснул,
Проснись: громи пороки смело...

Поэт

А! Знаю: «вишь куда метнул!»
Но я обстреленная птица...
Жаль, нет охоты говорить (берёт книгу).
Спаситель Пушкин!— вот страница!
Прочти — и перестань корить.

Гражданин (читает)

«Не для житейского волненья.
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв».

Поэт (с восторгом)

Неподражаемые звуки!..
Когда бы с Музою моей
Я был немного поумней,
Клянусь, пера бы не взял в руки!

Гражданин

Да, звуки чудные...
Ура! Так поразительна их сила,
Что даже сонная хандра
С души поэта соскочила.
Душевно радуюсь — пора!..
И я восторг твой разделяю,
Но, признаюсь, твои стихи
Живее к сердцу принимаю...

Поэт

Не говори же чепухи!..
Ты рьяный чтец, но критик дикий.
Так я, по-твоему — великий,
Повыше Пушкина поэт?
Скажи, пожалуйста?!. [617]

Гражданин

Ну, нет! Твои поэмы бестолковы,
Твои элегии не новы,
Сатиры чужды красоты,
Неблагородны и обидны,
Твой стих тягуч. Заметен ты,
Но так без солнца звёзды видны.
В ночи, которую теперь
Мир доживает боязливо,
Когда свободно рыскал зверь,
А человек бродил пугливо, —
Ты твёрдо светоч свой держал;
Но небу было неугодно,
Чтоб он под бурей запылал,
Путь освещая всенародно.
Дрожащей искрою, впотьмах,
Он чуть горел, мигал, метался...
Моли, чтоб солнца он дождался
И потонул в его лучах!

Нет, ты не Пушкин. Но покуда
Не видно солнца ниоткуда,
С твоим талантом стыдно спать;
Ещё стыдней в годину горя
Красу долин, небес и моря
И ласку милой воспевать...

Гроза молчит; с волной бездонной
В сияньи спорят небеса,
И ветер ласковый и сонной
Едва колеблет паруса, —
Корабль бежит красиво, стройно,
И сердце путников спокойно,
Как будто вместо корабля
Под ними твёрдая земля...
Но гром ударил; буря стонет,
И снасти рвёт и мачту клонит, —
Не время в шахматы играть,
Не время песни распевать!
Вот пёс — и тот опасность знает
И бешено на ветер лает:
Ему другого дела нет...
А ты чтó делал бы поэт?
Ужель в каюте отдалённой
Ты стал бы лирой вдохновенной
Ленивцев уши услаждать
И грохот бури заглушать?

Пускай ты верен назначенью,
Но легче ль родине твоей,
Где каждый предан поклоненью
Единой личности своей?
Наперечёт сердца благие,
Которым родина свята.
Бог-помочь им!.. а остальные?
Их цель мелка, их жизнь пуста.
Одни — стяжатели и воры,
Другие — сладкие певцы, [618]
А третьи... третьи — мудрецы:
Их назначенье — разговоры.
Свою особу оградя,
Они бездействуют, твердя:
«Неисправимо наше племя.
Мы даром гибнуть не хотим,
Мы ждём: авось поможет время
И горды тем, что не вредим!»
Хитро скрывает ум надменной
Себялюбивые мечты,
Но... брат мой! кто бы ни был ты,
Не верь сей логике презренной!
Страшись их участь разделить,
Богатых словом, делом бедных,
И не иди во стан безвредных,
Когда полезным можешь быть!..
Не может сын глядеть спокойно
На горе матери родной,
Не будет гражданин достойной
К отчизне холоден душой —
Ему нет горше укоризны...
Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденье, за любовь,
Иди и гибни безупречно —
Умрёшь не даром: дело прочно,
Когда под ним струится кровь... \

А ты, поэт, избранник неба.
Глашатай истин вековых,
Не верь, что неимущий хлеба
Не стоит вещих струн твоих!
Не верь, чтоб вовсе пали люди:
Не умер бог в душе людей,
И вопль из верующей груди
Всегда доступен будет ей!
Будь гражданин! служа искусству,
Для блага ближнего живи,
Свой гений подчиняя чувству
Всеобнимающей Любви;
И если ты богат дарами,
Их выставлять не хлопочи:
В твоём труде заблещут сами
Их животворные лучи.
Взгляни: в осколки твёрдый камень
Убогий труженик дробит,
А из-под молота летит
И брызжет сам собою пламень!..

Поэт

Ты кончил? чуть я не уснул.
Куда нам до таких воззрений!
Ты слишком далеко шагнул.
Учить других — потребен гений,
Потребна сильная душа,
А мы с своей душой ленивой,
Самолюбивой и пугливой,
Не стоим медного гроша.
Спеша известности добиться, [619]
Боимся мы с дороги сбиться
И тропкой торною идём,
А если в сторону свернём —
Готовься хоть бежать со света!..
Куда жалка ты, роль поэта!
Блажен безмолвный гражданин:
Он, музам чуждый с колыбели,
Своих поступков господин,
Ведёт их к благородной цели,
И труд его успешен, спор...

Гражданин

Не очень лестный приговор.
Но твой ли он? тобой ли сказан?
Ты мог бы правильней судить:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан.
А чтó такое гражданин?
Отечества достойный сын. —
Ах, где же он? Кто не сенатор,
Не сочинитель, не герой,
Не предводитель, не плантатор,
Кто гражданин страны родной?
Где ты? откликнись! Нет ответа.
И даже чужд душе поэта
Его могучий идеал!
Но если есть он между нами,
Какими плачет он слезами!!..
Ему тяжёлый жребий пал,
Но доли лучшей он не просит:
Он как свои на теле носит
Все язвы родины своей.
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .
Гроза шумит и к бездне гонит
Надежды шаткую ладью,
Поэт клянёт, или хоть стонет,
А гражданин молчит и клонит
Покорно голову свою;
Когда же... но молчу. Хоть мало,
И в наши дни судьба являла
Достойных граждан: знаешь ты
Их участь — преклони колени!
Лентяй! смешны твои мечты
И легкомысленные пени;
В твоём сравненьи смыслу нет.
Вот слово правды беспристрастной:
Блажен болтающий поэт
И жалок гражданин безгласной.

Поэт

Немудрено того добить,
Кого уж добивать не надо.
Ты прав: поэту легче жить —
В правдивом слове есть отрада.
Но был ли я причастен ей?
Ах, в годы юности моей
Печальной, бескорыстной, трудной, [620]
Короче: очень безрассудной —
Куда ретив был мой Пегас!
Не розы — я вплетал крапиву
В его размашистую гриву
И гордо покидал Парнас;
Без отвращенья, без боязни,
Я шёл в тюрьму и к месту казни;
В суды, в больницы я входил.
Не повторю, что там я видел...
Клянусь, я честно ненавидел,
Клянусь, я искренно любил!
И что ж?.. мои послышав звуки,
. . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .
Чтó было делать? Безрассудно
Винить людей, винить судьбу...
Когда б я видел хоть борьбу,
Бороться стал бы, как ни трудно,
Но... впрочем, главная беда:
Я молод, молод был тогда!
Лукаво жизнь вперёд манила,
Как моря вольные струи,
И ласково любовь сулила
Мне блага лучшие свои —
Душа пугливо отступила...
Но сколько б ни было причин,
Я горькой правды не скрываю
И робко голову склоняю
При слове: честный гражданин.
Тот роковой, напрасный пламень
Доныне сожигает грудь,
И рад я, если кто-нибудь
В меня с презреньем бросит камень.
Бедняк! и из чего попрал
Ты долг священный человека?
Какую подать с жизни взял,
Ты — сын больной больного века?..
Когда бы знали жизнь мою,
Мою любовь, мои волненья...
Угрюм и полон озлобленья
У двери гроба я стою...

Ах! песнею моей прощальной
Та песня первая была!
Склонила Муза лик печальной
И, тихо зарыдав, ушла.
С тех пор не часты были встречи:
Украдкой, бледная, придёт
И шепчет пламенные речи
И песни гордые поёт.
Зовёт то в города, то в степи,
Заветным умыслом полна;
Но. . . . . . . . . .
И мигом скроется она.
Не вовсе я её чуждался,
Но как боялся! как боялся!
Когда мой ближний утопал
В волнах существенного горя — [621]
То гром небес, то ярость моря
Я добродушно воспевал.
Бичуя маленьких воришек
Для удовольствия больших,
Дивил я дерзостью мальчишек
И похвалой гордился их.
Под игом лет душа погнулась,
Остыла ко всему она,
И Муза вовсе отвернулась,
Презренья горького полна.
Теперь напрасно к ней взываю —
Увы! сокрылась навсегда,
Как свет, я сам её не знаю
И не узнаю никогда.
О, Муза! гостьею случайной
Являлась ты душе моей,
Иль песен дар необычайной
Судьба предназначала ей?
Увы! кто знает? рок суровый
Всё скрыл в глубокой темноте.
Но шёл один венок терновый
К твоей угрюмой красоте...

ЗАБЫТАЯ ДЕРЕВНЯ

I

У бурмистра Власа бабушка Ненила
Починить избёнку леса попросила;
Отвечал: нет лесу, и не жди — не будет!
«Вот приедет барин — барин нас рассудит,
Барин сам увидит, что плоха избушка,
И велит дать лесу» — думает старушка.

II

Кто-то по соседству, лихоимец жадный,
У крестьян землицы косячек изрядный
Оттягал, отрезал плутовским манером —
«Вот приедет барин: будет землемерам!»
Думают крестьяне: «скажет барин слово —
И землицу нашу отдадут нам снова!»

III

Полюбил Наташу хлебопашец вольный;
Да перечит девке немец сердобольный,
Главный управитель. «Погодим, Игнаша,
Вот приедет барин!» говорит Наташа.
Малые, большие — дело чуть за спором —
«Вот приедет барин!» повторяют хором...

IV

Умерла Ненила; на чужой землице
У соседа-плута — урожай сторицей;
Прежние парнишки ходят бородаты, [622]
Хлебопашец вольный угодил в солдаты,
И сама Наташа свадьбой уж не бредит...
Барина всё нету... барин всё не едет!..

V

Наконец однажды середи дороги
Шестернёю цугом показались дроги:
На дрогах высоких гроб стоит дубовый,
А в гробу-то барин; а за гробом — новый.
Старого отпели, новый слёзы вытер,
Сел в свою карету — и уехал в Питер.

ОТРЫВКИ ИЗ ПУТЁВЫХ ЗАПИСОК ГРАФА ГАРАНСКОГО

(Перевод с французского: Trois mois dans la Patrie. Essais de Poésie et de Prose, suivis d'un Discours sur les moyens de parvenir au développement des forces morales de la Nation Russe et des richesses naturelles de cet Etat. Par un Russe; comte de Garansky. 8 vol. in—4°. Paris. 1836.)

Я путешествовал недурно: русский край
Оригинальности имеет отпечаток;
Не то, чтоб в деревнях трактиры были — рай,
Не то, чтоб в городах писцы не брали взяток, —
Природа нравится громадностью своей.
Такой громадности не встретите нигде вы:
Пространство широко раскинутых степей
Лугами здесь зовут; начнутся ли посевы —
Не ждите им конца! Подобно островам
Зелёные леса и серые селенья
Пестрят ровнину их, и любо видеть вам
Картину сельского обычного движенья...
Подобно муравью трудолюбив мужик;
Ни грубости их рук, ни лицам загорелым
Я больше не дивлюсь: я видеть их привык
В работах полевых чуть не по суткам целым.
Не только мужики здесь преданы труду,
Но даже дети их, беременные бабы,
Все терпят общую, по их словам, «страду»,
И грустно видеть, как иные бледны, слабы!
Я думаю, земель избыток и лесов
Способствует к труду всегдашней их охоте;
Но должно б вразумлять корыстных мужиков,
Что изнурительно излишество в работе.
Не такова ли цель — в немецких сюртуках
Особенных фигур, бродящих между ними?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . .Какие реки здесь!
Какие здесь леса! Пейзаж природы русской
Со временем собьёт, я вам ручаюсь, спесь
С природы рейнской, не только что с французской!
Во Франции провёл я молодость свою;
Пред ней, как говорят в стихах, всё клонит выю,
Но всё ж по совести и громко признаю,
Что я не ожидал найти такой Россию! [623]
Природа не дурна: в том отдаю ей честь, —
Я славно ел и спал, подьячим не дал штрафа...
Да, средство странствовать и по России есть —
С французской кухнею и с русским титлом графа!
Но только худо то, что каждый здесь мужик
Дворянский гонор мой, спокойствие и совесть
Безбожно возмущал; одну и ту же повесть
Бормочет каждому лукавый их язык:
Помещик не живёт, а немец-управитель
Непьющий человек, но. . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ужели господа в России таковы?
Я к многим заежал: иные, точно, грубы —
Муж ты своей жене, жена супругу вы,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но есть премилые: прилично убран дом,
У дочерей рояль, а чаще фортепьяно,
Хозяин с Францией и с Англией знаком,
Хозяйка не заснёт без модного романа;
Ну всё как водится у развитых людей,
Которые глядят прилично на предметы
И вряд ли мужиков трактуют, как свиней...

Я также наблюдал — в окно моей кареты —
И быт крестьянина: он нищеты далёк!
По собственным моим владеньям проезжая,
Созвал я мужиков; составили кружок
И гаркнули: «ура!» С балкона наблюдая,
Спросил: «довольны ли?..» кричат: «довольны всем!»
— И управителем?— «Довольны...» О работах
Я с ними говорил, поил их — и затем,
Бекаса подстрелив в наследственных болотах,
Поехал далее... Я мало с ними был,
Но видел, что мужик свободно ел и пил,
Плясал и песни пел; а немец-управитель
Казался между них отец и покровитель...

Чего же им ещё?.. А если, точно, есть
Любители. . . . . . . . . .
Которые, забыв гуманность, долг и честь,
Пятнают родину и русское дворянство —
Чего же медлишь ты, сатиры грозный бич?..
Я книги русские перебирал всё лето:
Пустейшая мораль, напыщенная дичь —
И лучшие темны, как стёртая монета!
Жаль, дремлет русский ум. А то чего б верней?
Правительство казнит открытого злодея,
Сатира действует и шире и смелей,
Как пуля находить виновного умея,
Сатире уж не раз обязана была
Европа (кажется, отчасти и Россия)
Услугой важною. . . . . . . . . [624]

Из № 12 «Cовременника»

Александр Сергеевич Пушкин, его жизнь и сочинения

С портретом А. С. Пушкина. СПБ. 1856[316]

Детей обыкновенно хвалят, но хвалят более по привычке, по какой-то нежной лести, нежели по ясному убеждению в их доброте, уме и других хвалимых качествах. В самом деле, мы не всегда умеем ценить по достоинству, например, ум детей, — по крайней мере, мы вообще слишком мало доверяем ему, — мы или мучим его затверживанием сухих правил и мёртвых слов, смысла которых не объясняем детям, «потому что они ещё дети, не поймут они этого», или, когда хотим доставить им приятное чтение, болтаем с ними о таких вещах и таким языком, что умное дитя тотчас же заметит в наших словах приторное ребячество и будет подсмеиваться над этим неловким и скучным ребячеством. Мы думаем, что детский рассудок слаб, что детский ум непроницателен; о, нет, напротив, он только неопытен, но, поверьте, очень остёр и проницателен. Ведь научается же двенадцатилетний мальчик понимать алгебраические отвлечённости, которые и взрослому не всякому объяснишь. Если детский ум в состоянии понять квадратные уравнения, бесконечные дроби, ньютонов бином, то можно ли сомневаться в том, что он поймёт такие живые, объясняемые наглядными примерами понятия, как, например, поэзия, литература, поэт, и т. д.? Ведь согласитесь, что из нас, взрослых людей, найдётся вдесятеро больше имеющих сносное понятие о поэзии, искусстве, нежели имеющих хотя какое-нибудь понятие о неполных квадратных уравнениях? Стало быть, первые понятия гораздо легче охватываются пониманием, нежели последние. Да, нужно только умеючи приняться за дело, и с детьми можно говорить и об истории, и о нравственных науках, и о литературе, так что они будут не только узнавать мёртвые факты, но и понимать смысл, связь их. В этом отношении мы вообще недовольны книгами для детского чтения: они слишком — извините за выражение — оскорбляют детей недоверчивостью к их уму, отсутствием мысли, приторными сентенциями. К чему эта преднамеренная пустота, преднамеренное идиотство? Детям очень многое можно объяснить очень легко, лишь бы только объясняющий сам понимал ясно предмет, о котором взялся говорить с детьми, и умел говорить человеческим языком. С этой стороны, мы довольны книжкою, заглавие которой выписали. Надобно детям узнать, кто был Пушкин и что он писал. Да почему же надобно знать это? Потому, что он был великий поэт, — и книжка объясняет своим читателям, что такое просвещение, литература, поэзия, поэт, великий человек, и объясняет эти понятия в их настоящем смысле, нисколько не искажая их, и посмотрите, как доступно уму двенадцатилетнего ребёнка это объяснение таких возвышенных предметов: [625]

«Пушкин — великий поэт», говорит каждый из нас, и эти слова так важны, что надобно постараться как можно лучше вникнуть в смысл их и объяснить их: что такое значит «великий поэт»? почему великие поэты пользуются общим глубоким уважением? и почему Пушкина все считают великим поэтом?

Объяснив себе это, мы увидим, как необходимо каждому нз нас ближе познакомиться с жизнью Пушкина и его сочинениями.

Не нужно доказывать, что образование — самое великое благо для человека. Без образования люди и грубы, и бедны, и несчастны. Чтобы убедиться в этом, стоит только припомнить рассказы путешественников о дикарях. Краснокожие индейцы жили и отчасти ещё живут в тех же самых землях, которые заняты теперь Северо-Американскими Штатами: посмотрите же, какая разница между краснокожими, малочисленными, нуждающимися во всём необходимом для жизни, и многочисленными, богатыми, имеющими всё в изобилии северо-американцами! И отчего вся эта разница? Только оттого, что северо-американцы — народ образованный, а краснокожие туземцы — дикари. Другой пример, более близкий к нам: Россия теперь государство могущественное и богатое, потому что русские, благодаря Петру Великому, стали народом образованным; а всего только пятьсот лет тому назад русские были угнетаемы и разоряемы татарами, потому что были ещё мало образованы.

Но не довольно того, что просвещение приносит народу и благосостояние, и могущество: оно доставляет человеку такое душевное наслаждение, с которым ничто не может сравниться. Каждый образованный человек чувствует это и всегда скажет, что без образования жизнь его была бы очень скучна и жалка.

Теперь будет совершенно ясно, как важна для всеобщего блага литература, если мы скажем, что из всех средств для распространения образованности самое сильное — литература. Народ, у которого нет литературы, груб и невежественен; чем более усиливается и совершенствуется, или, как принято говорить, развивается литература, тем образованнее и лучше становится народ.

Образованным человеком называется тот, кто приобрёл много знаний и, кроме того, привык быстро и верно соображать, чтó хорошо и чтó дурно, чтó справедливо и чтó несправедливо, или, как выражаются одним словом, привык «мыслить», и, наконец, у кого понятия и чувства получили благородное и возвышенное направление, то есть приобрели сильную любовь ко всему доброму и прекрасному. Все эти три качества — обширные знания, привычка мыслить и благородство чувств — необходимы для того, чтобы человек был образованным в полном смысле слова. У кого мало познаний, тот невежда; у кого ум не привык мыслить, тот груб или тупоумен; у кого нет благородных чувств, тот человек дурной.

В детстве, в первую пору молодости, человек учится в школах; уроки наставников имеют ту цель, чтобы сделать юношу образованным человеком. Но когда он выходит из школы, перестаёт учиться, его образование поддерживается и совершенствуется чтением, то есть, вместо прежних наставников, которых слушал мальчик и юноша, взрослый человек имеет одну наставницу — литературу.

Чтоб исполнить, как должно, свою великую обязанность — быть руководительницею людей на пути образования, литература, как мы уже знаем, должна давать ему различные знания, развивать в нём привычку мыслить и поддерживать в нём любовь ко всему прекрасному и доброму. Каждая хорошая книга до некоторой степени исполняет все эти условия; но некоторые книги имеют главною своею целью сообщить уму читателя различные познания — это книги, принадлежащие к так называемой учёной литературе, например, сочинения по истории, по естественным наукам и пр.; другие книги пишутся с тем намерением, чтобы действовать главным образом на воображение и сердце читателя, возбуждая в нём сочувствие к доброму и прекрасному, — это книги, принадлежащие к так называемой изящной литературе. [626]

Между полезными действиями, какие производят на читателя книги того я другого рода, есть очень много общего; особенно сходны все хорошие книги в том, что непременно возбуждают в читателе желание думать о том, чтó справедливо, прекрасно и полезно для людей. Сходны они между собою и в том, что хорошая учёная книга, действуя более всего на ум, действует также и на сердце; а произведения изящной литературы, преимущественно обращаясь к сердцу читателя, в то же самое время не остаются бесполезны и для его ума, которому сообщают верные понятия о человеческой жизни. Но, несмотря на это значительное сходство, изящная литература очень резко отличается от учёной. Одну сторону этого различия мы уже знаем: главная цель учёных сочинений, как мы сказали, та, чтобы сообщать точные сведения по какой-нибудь науке, а сущность произведений изящной словесности — в том, что они действуют на воображение и должны возбуждать в читателе благородные понятия и чувства. Другое различие состоит в том, что в учёных сочинениях излагаются события, происходившие на самом деле, и описываются предметы, также на самом деле существующие или существовавшие; а произведения изящной словесности описывают и рассказывают нам в живых примерах, как чувствуют и как поступают люди в различных обстоятельствах, и примеры эти большею частию создаются воображением самого писателя. Коротко можно выразить это различие в следующих словах: учёное сочинение рассказывает, чтó именно было или есть, а произведение изящной литературы рассказывает, как всегда или обыкновенно бывает на свете.

Довольно нам и этих двух замечаний, чтобы видеть, до какой степени изящная литература различна от учёной, хотя есть у них и много общего.

Можно теперь спросить: которая же из двух отраслей литературы важнее? которая больше приносит пользы людям? которая больше содействует распространению и усовершенствованию просвещения? На это образованный человек будет отвечать: обе они равно важны, равно полезны людям. Учёная литература спасает людей от невежества, а изящная — от грубости и пошлости; то и другое дело одинаково благотворны и необходимы для истинного просвещения и для счастия людей.

Теперь надобно только сказать, что хорошие писатели по части изящной литературы называются поэтами, и мы поймём, какой высокий смысл заключается в этом слове. Поэты — руководители людей к благородному понятию о жизни и к благородному образу чувств: читая их произведения, мы приучаемся отвращаться от всего пошлого и дурного, понимать очаровательность всего доброго и прекрасного, любить всё благородное; читая их, мы сами делаемся лучше, добрее, благороднее[317]

И если Пушкин, в самом деле, великий поэт, то нельзя не согласиться, что он один из тех людей, которые сделали наиболее добра своим соотечественникам, один из тех людей, которых каждый русский наиболее обязан уважать и любить.

Интересно предисловие этой книги, заключающее в себе мысль, очень оригинальную и, по нашему мнению, верную.

В настоящей книге взрослый читатель не найдёт для себя ничего нового о Пушкине. Её цель — служить для юношества началом знакомства с вели[627]ким русским поэтом. С этой целью в ней рассказана а) жизнь поэта, по существующим ныне печатным материалам, при чём составитель отдавал предпочтение фактам, рельефно представляющим трудолюбивую, благородную и могучую личность Пушкина; б) представлен краткий очерк произведений Пушкина и в) помещено в «Приложении» несколько мелких стихотворений и отрывков из поэм Пушкина, выбранных, разумеется, согласно назначению книги.

Таким образом составленная книга о Пушкине, по нашему мнению, может служить полезным и занимательным чтением русского юношества как мужеского, так и женского полов.

Из всего вышесказанного видно, что издатель имел в виду детей. И, однако ж, книга не названа детскою. Это сделано не без намерения. Кто потрудится перенестись мыслию к собственному детству и отрочеству, тот, верно, вспомнит, как в то время хотелось ему казаться большим и как отталкивало его одно название детский. Нам случалось видеть детей, особенно в поре перехода к отрочеству, которые именно поэтому не читали хороших книг, тогда как с жадностию бросались на книги сомнительного достоинства, лишь бы на них не стояло: для детей.

Итак, мы думаем, что родители и наставники, которые, приобретя нашу книгу, вырвут из неё этот листок прежде, чем отдадут её в руки своим питомцам, поступят весьма благоразумно: они придадут ей в глазах своих питомцев двойной интерес.

Портрет Пушкина, приложенный к книжке, гравирован на стали в Лондоне. Внешний вид книжки можно назвать изящным.

Для лёгкого чтения

Повести, рассказы, комедии, путешествия и стихотворения современных русских писателей. Том IV. СПБ. 1855.

Успех «Лёгкого чтения» возрастает с изданием каждого нового тома, как и надобно было ожидать. Нет сомнения, что вышедший теперь четвёртый том будет сильно содействовать дальнейшему увеличению успеха сборника, предпринятого г. Давыдовым; за то ручается выбор пьес, вошедших в состав этой части «Лёгкого чтения». В ней заключаются: «Рассказ лезгинца Асана о похождениях своих», г. Даля; «Агарь», стихотворение г. Полонского; «Десять дней в Севастополе», г. Берга; шесть стихотворений графа А. Толстого; «Где тонко, там и рвётся», комедия г. Тургенева; «Портретист», повесть г. Станицкого; «Бобыль», рассказ г. Григоровича; восемь стихотворений г. Щербины; «Зюльма», рассказ г. Ковалевского.

В пятом томе, который, вероятно, не заставит долго ждать себя, обещаны: два стихотворения Пушкина (не вошедшие в издания его сочинений); «Неудавшаяся жизнь», повесть г. Григоровича; «Помещик», рассказ г. Тургенева; «Идеалист», повесть г. Станкевича; «Признания труженика», стихотворение H***; «Недосказанная фраза», рассказ г. П — ва; «Рыбная ловля», поэма г. Майкова; «Нянюшка», сцены г. Михайлова. [628]

История России в рассказах для детей

Сочинение Александры Ишимовой. Издание четвёртое, исправленное и пополненное. Три части. СПБ. 1856.

Известность этой книги так велика, что отзыв о новом её издании может состоять только из простого извещения: каждый из наших читателей, вероятно, когда-нибудь имел в руках «Историю России» г-жи Ишимовой: кто не помнит, как хорошо соответствует весь характер рассказа её о событиях нашей родины эпиграфу книги, взятому из Жуковского:

О родина святая! Какое сердце не дрожит, Тебя благословляя!

О золоте и серебре

Сочинение Н. Тарасенко-Отрешкова. Часть первая. СПБ. 1856.

Г. Тарасенко-Отрешков (камер-юнкер двора его величества императора всероссийского, статский советник, член императорского вольного Экономического общества, Московского общества сельского хозяйства и общества Южной России, как означает он сам себя на заглавном листе книги) решился, по выражению Сумарокова, «своими трудами принести честь своему отечеству» пред лицом всей Европы, и потому издал в Париже на французском диалекте первую часть своего сочинения «О золоте и серебре, происхождении их и пр., и пр.» — заглавие книги так же длинно, как и обозначение её автора. (См. «Совр[еменник]», № 7, библиография.) Это похвально. Не желая обидеть и своих соотечественников, не знающих по-французски, он издал теперь ту же самую первую часть по-русски. Это ещё похвальнее. Но всего похвальнее было б, если б он первую часть напечатал только по-французски, а вторую — только по-русски. Тогда, без всякого сомнения, все русские, восхищённые второю частью, выучились бы по-французски, чтобы прочитать первую, а все французы, очарованные первою частью, выучились бы по-русски, чтобы прочитать вторую. [629]

Заметки о журналах

Декабрь 1855 и январь 1856 года

Читатели, без сомнения, ожидают от нас мнения о новом журнале, основание которого возбудило в публике надежду, что русская литература будет иметь одним хорошим периодическим изданием больше, нежели имела в предыдущие годы; и мы, конечно, замедлили бы исполнением своей обязанности перед читателями, если бы не поспешили отдать им отчёт о впечатлении, которое произвели на публику первые книжки «Русского вестника». Составлять решительное мнение о характере нового издания по двум первым его нумерам было бы преждевременно. Этого ещё не сделала публика, не будем делать и мы. Надобно дать журналу срок более продолжительный, нежели один месяц, чтобы совершенно установиться, вполне определительным образом выразить своё направление, показать, какими силами он обладает в своих постоянных сотрудниках, чем хочет и чем может быть. Это отсрочка, всегда справедливая, тем необходимее в настоящем случае, что первые книжки «Русского вестника» не содержат статей, которые могли бы назваться прокламациями принципов и надежд журнала.

Начнём с внешности. Формат журнала, близкий к формату «Отечественных записок» и «Современника», красив; бумага хороша; шрифт так называемый «тонкий». Вообще, наружность журнала недурна.

Программу «Русского вестника» читатели знают по объявлениям, и нам нет нужды повторять её здесь. Журнал считает у себя два отдела: в первом, не имеющем особенного названия, совмещаются беллетристика, большие статьи учёного и критического содержания. Второй отдел, под именем «Современной летописи», содержит «политическое» и «учёно-литературное» обозрение и «театральные заметки». Третьим отделом можно считать «Приложение», определённое для перевода иностранных романов.

Первая книжка, очень выгодным для журнала образом, открывается неизданным отрывком из IX главы первого тома [630] «Мёртвых душ». Это первоначальная редакция рассказов о расспросах со стороны чиновников города N у Коробочки и Собакевича относительно загадочной личности и намерений Чичикова. Сами по себе, страницы этого отрывка своим достоинством не совершенно соответствуют другим страницам поэмы, и Гоголь, с своим тонким вкусом, вероятно, заметил, что довольно подробные сцены, первоначально им написанные, содержат как бы повторение тех положений и описаний, которые уже даны читателю в предыдущих главах, и потому значительно сократил этот эпизод в окончательной редакции (стр. 372—374 нового издания), отбросив все черты, уже достаточно раскрытые в других сценах. Сравнение отброшенного автором и напечатанного ныне отрывка с соответствующими местами «Мёртвых душ» интересно для того, кто хочет удостовериться, как строг сделался Гоголь к себе после издания «Ревизора».

Замечательна также именем своего автора статья, которою открывается вторая книжка: это — «Об Океании и её жителях», покойного Т. Н. Грановского, — лекция, записанная с его слов в 1852 году и поправленная автором. После прекрасных и в высокой степени справедливых воспоминаний о Грановском, написанных многими из ближайших друзей его, нам нет нужды говорить о том, какое сильное и благодетельное влияние имел Грановский на нашу литературу, на утверждение любви ко всему доброму и прекрасному во всех, кто знал его; а большая часть тех молодых учёных и литераторов, имена которых мы все произносим с уважением, принадлежала к этому числу. Нет надобности говорить, как много содействовали его лекции развитию нескольких поколений воспитанников Московского университета, славою и гордостию которого был он в последнее время, хотя желал быть только полезным, отказавшись от славы. Он знал, что учёная слава у нас, ещё так мало привыкших отличать учёность от гелертерства, скорее всего достигается выказыванием мелочных сведений и сухого пристрастия к мелочным вопросам. Но он слишком горячо любил науку и литературу, слишком ревностно стремился быть истинно полезным нашему просвещению и обществу, чтобы заботиться лично о себе. Он слишком живо сознавал, что у нас нужнее двигатели просвещения, любви к благу и истине, посредники между наукою и нами, нежели люди, обращающие свои силы преимущественно на разработку второстепенных вопросов науки, и не хотел своей личной учёной славе принесть того, к чему чувствовал призвание, в чём находил истинную пользу для науки у нас в настоящее время. Но добрая слава пришла к нему и дала ему, скромному, самоотверженному подвижнику добра, одно из первых мест в истории русского просвещения во второй четверти XIX века.

С этой точки зрения, объясняющей всю деятельность Грановского, надобно смотреть и те немногочисленные сочинения, им изданные. Они — отрывки из его лекций или разговор с друзьями, [631] и сохраняют характер, который имели его лекции, то есть характер истинной, высокой учёности, без тех внешних, формалистических прикрас гелертерства, которые, будучи вредными для публики по своей утомительности, смешны и жалки для истинно учёных ценителей по своей научной малоценности или плоскости, но кажутся важны и ослепительны для полу-учёных дилетантов и бездарных гелертеров. Но публика оценила по достоинству свежесть мысли и увлекательность изложения в статьях Грановского, и истинно учёные люди видели в них высокую самостоятельность и верность основных воззрений, полную соответственность обширного и глубокого знания с самыми строгими требованиями истинно учёной критики, которым могут удовлетворять знаниями своими лишь немногие люди, стоящие во главе науки. Они знают, что если бы Грановский был французом или англичанином, то мог бы стоять наряду с первыми современными историками. Но он был русский и сознательно действовал в духе своего положения, сообразно потребностям своей родины. Во Франции Грановский был бы Огюстеном Тьерри; на кафедре русского университета Огюстен Тьерри был бы Грановским.

«Русский вестник», основание которого тесно связано с воспоминаниями о Грановском, исполняет свою прямую обязанность, обещаясь сообщать публике «выдержки из его лекций, записанных его слушателями», и чем полней сдержит он это обещание, тем более заслужит признательности от публики. Желаем видеть в нём десятки тех лекций, первою из которых является «Чтение об Океании и её жителях». Это сжатое, быстрое, чрезвычайно популярное по изложению, но глубокое по научному достоинству обозрение результатов научных исследований о происхождении, истории быта океанийских островитян до прибытия европейцев, их положении в то время, влиянии, которое имеет на них соприкосновение с европейцами. Тут нет щегольства учёностью; но, читая каждую страницу, вы чувствуете, что она плод глубокого изучения, что автором прочитаны сотни книг по этому предмету, соображены и приведены к истинному значению тысячи фактов, десятки мнений, и всё подчинено мысли проницательной и самостоятельной. И следствие всего этого сообщение читателю взгляда на предмет столь же простого, как и глубокомысленного, столь же нового, как и справедливого, и возведение частного вопроса о судьбе Океании к общему вопросу о цивилизации. Если бы подобных статей являлось у нас больше, быстро подвигалась бы вперёд наша образованность.

Кроме комедии г. Островского, о которой мы будем подробнее говорить впоследствии, помещена в «Русском вестнике» довольно большая повесть г-жи Евгении Тур: «Старушка». Она может иметь свои недостатки, но не принадлежит к числу слабейших произведений этой писательницы, хотя не идёт в разряд с первыми и лучшими. В приложении переводится английский роман «Не[632]вестка». Упомянем в нескольких словах и об учёных статьях «Русского вестника». «Древняя Русь» г. Соловьёва излагает общий взгляд учёного исследователя на весь исторический ход развития общественной и умственной жизни русского народа. Это — хорошее извлечение существенных мыслей из многочисленных его сочинений. Первая статья г. Кудрявцева о «Карле V» читается с пользою и удовольствием. Г. Кудрявцев имеет предметом объяснить русским читателям странную решимость Карла V оставить престол и рассказать последние годы его жизни, проведённые в монастыре, — факты, поразительные своею загадочною оригинальностью и удовлетворительно объяснённые только в последнее время изданием новых актов и, по поводу их, нескольких хороших монографий. Мы уверены, что и следующие статьи будут так же хороши, как первая. Две статьи г. Каткова «О Пушкине», повидимому, составляют введение к очень полному разбору творений Пушкина. Надобно ожидать дальнейшего развития мнений автора, чтобы точным образом характеризовать дух этих статей. — С большим удовольствием увидели мы во второй книжке перевод статьи Маколея о войне за наследство испанского престола. Говоря о достоинствах Маколея, одного из первых между современными историками, значило бы говорить то, в чём убеждён каждый читатель.

Из четырёх помещённых в № 2 стихотворений нам понравились пьесы г. Н. Огарева «Первая любовь» и «Кокетке». Публике, вероятно, приятно встретиться с поэтом, который так мало печатал в последние годы. Из остальных стихотворений одно принадлежит г. К. Аксакову, другое г. М. Дмитриеву.

«Политическое обозрение», без сомнения, будет иметь интерес для многих читателей «Русского вестника».

«Учёно-литературное обозрение» будет, повидимому, вместе с известиями о различных новых открытиях, постоянно содержать отчёты о замечательных русских книгах и по некоторым отраслям знания будет иметь сотрудниками известных специалистов. Так, в первой книжке находим довольно большой и связный обзор новейших трудов по части прежней археологии, написанный г. Леонтьевым; по русской археологии и в той и в другой книжках подобные же обзоры, написанные г. Буслаевым. Если с несомненною основательностью таких статей будет постоянно соединяться осторожность говорить только о предметах общеинтересных, избегая мелочей, занимающих только немногих читателей, этот отдел, конечно, будет увеличивать достоинство журнала.

Простимся на время с новым нашим сотоварищем по литературе, повторяя высказанное уже нами при первом известии о нём желание ему успеха и с удовольствием прибавляя, что, по всей вероятности, успех его будет и оправдан и упрочен его благородным направлением и литературными достоинствами. [633]

Февраль 1856 года

«Московитянин», долго медливший объявлением о том, что будет продолжаться в следующем году, порадовал нас, известив своих читателей, что не намерен прекращать своего существования, бывшего и остающегося не бесполезным для русской литературы. Вместе с объявлением о предполагаемом продолжении своего журнала в наступившем году, г. Погодин выдал 19 и 20 нумера (в одной книжке) его за прошедший год. Кроме «Крымских писем» г. Берга и двух сцен из «Мессинской невесты» Шиллера, переведённых г. Ф. Миллером, заметим в этой (октябрьской) книжке «Москвитянина» интересную статью г. Костомарова: «Иван Свирговский, украинский гетман XVI века». Впрочем, мы заговорили об октябрьском двойном нумере «Москвитянина» не ради этих статей, а потому, что г. Погодин обогатил его истинною драгоценностью для каждого интересующегося русскою литературою: письмами, полученными им от Гоголя с 1832 по 1840 год. Из корреспонденции Гоголя, вообще интересной, не было ещё обнародовано ничего столь важного, как эти письма. Они чрезвычайно во многом поясняют нам и обстоятельства жизни, и самый характер Гоголя, и по справедливости должны быть причислены к самым капитальным материалам для его биографии, даже для составления верного взгляда на некоторые места его сочинений, до сих пор остающиеся загадочными. Здесь не место вдаваться в отрывочные замечания и мелочные исследования. Скажем только два-три слова о впечатлении, которое производят эти письма, и поспешим поделиться с читателем любопытнейшими отрывками. Мы всегда были того мнения, что Гоголь, казавшийся большинству людей, видевших его в обществе, человеком сухим и т. п., был наделён натурою кипучею, пламенною. Только из такой натуры могли родиться его творения. В письмах, ныне напечатанных, всё дышит движением, порывом, всё горит огнём. Этого убеждения довольно, чтобы понять если не все, то почти все странности в его поступках, поражавшие многих до того, что иные хотели приписывать их болезни, другие — какому-то эгоистическому расчёту. Последнее предположение, признаёмся, всегда возмущало нас, как несообразное ни с понятием о впечатлительности характера, без которой невозможно жизненное направление, ни с высоким благородством души, без которого также невозможно было бы создать «Ревизора» и «Мёртвые души». Кто неспособен понимать, что такое страстная натура, тот никогда не поймёт Гоголя. Впрочем, для него это и не будет горем, потому что и творения Гоголя для такого человека — книга с семью печатями, а имя автора этой книги — пустой звук. При страстной натуре неизбежны увлечения и ошибки; но и в самых увлечениях отчасти она чиста и в самых ошибках возвышенна и симпатична. Раннею мечтою Гоголя была жажда славы, и жажда, не утолявшаяся не только достижением [634] посредственного успеха, — нет, не удовлетворявшаяся никаким успехом. Люди с мелочным самолюбием не поймут этого, но без неутолимости, ненасытности жажды нет истинной жажды славы. Такое славолюбие даётся самою натурою: его не сообщат ни похвалы, ни успехи, если оно не пожирало душу раньше всяких похвал и успехов. Гоголь был одарён этим орлиным стремлением к неизмеримой высоте: ему всё казалось мало и низко, чего достигал он или что создавал он. Кого из мелких людей, кого даже из очень даровитых юношей не удовлетворил бы громадный успех первого произведения, какой имели «Вечера на хуторе»? Кто не порадовался бы на своё первое произведение, удостоившееся столь громких похвал от «великого» Пушкина? Гоголь, двадцатитрехлетний юноша, писал в 1833 году:

Вы спрашиваете об Вечерах Диканьских. Чорт с ними! я не издаю их. И хотя денежные приобретения были бы не лишние для меня, — но писать для этого, прибавлять сказки не могу. Никак не имею таланта заняться спекулятивными оборотами. Я даже позабыл, что я творец этих вечеров, и вы только напомнили мне об этом. Впрочем, Смирдин отпечатал полтораста экземпляров 1-ой части, потому что второй у него не покупали без первой. Я и рад, что не больше. Да обрекутся они неизвестности, покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня.

Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется, великое не выдумывается. Пожалейте обо мне и пожелайте мне!

Обнимая и целуя вас, остаюсь ваш Гоголь.

Февраля 20-го

Я не знаю, отчего на меня нашла тоска. Корректурный листок выпал из рук моих, и я остановил печатание. Как-то не так теперь работается! Не с тем вдохновенно полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю и что-нибудь совершу из Истории, уже вижу собственные недостатки. То жалею, что не взял шире, огромней объёму. То вдруг зиждется совершенно новая система и рушит старую. Напрасно я уверяю себя, что это только начало, эскиз, что оно не нанесёт пятна мне, что судья у меня один только будет, и тот один друг. Но не могу, не в силах. Чорт побери пока труд мой, набросанный на бумаге, до другого спокойнейшего времени. Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвётся наружу. Но я до сих пор не написал ровно ничего. Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на-днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради; и сколько злости, смеху, соли!.. Но вдруг остановился... А что из того, когда пьеса не будет играться. Драма живёт только на сцене. Без неё она как душа без тела. Какой же мастер понесёт на показ народу не конченное произведение? — Мне больше ничего не остаётся, как выдумать сюжет самый невинный... Но что комедия без правды и злости? И так за комедию не могу приняться. Примусь за Историю — передо мною движется сцена, шумит аплодисмент; рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и — История к чорту. — И вот почему я сижу при лени мыслей.

Укажите мне человека с такою жаждою совершенства, и я вам скажу: он или не создаст ничего, или создаст нечто великое, он [635] или Тантал, или Прометей. Через пять лет, он, уже творец «Ревизора», говорил:

1838 г. Август 20. Неаполь.

У меня забилось сердце, когда я прочитал твою записку, где ты говоришь, что будущею весною будешь в Италии. И так мы увидимся. Обнимемся может быть ещё раз. Благодарю тебя за это. О себе ничего не могу (сказать) слишком утешительного. Увы, здоровье моё плохо! И гордые мои замыслы... О друг! если бы мне на четыре, пять лет ещё здоровья! И неужели не суждено осуществиться тому... Много думал я совершить... Ещё доныне голова моя полна, а силы, силы — но бог милостив. Он верно продлит дни мои. Сижу над трудом, о котором ты уже знаешь, я писал к тебе о нём, но работа моя вяла, нет той живости. Недуг, для которого я уехал, и который было казалось облегчился, теперь усилился вновь. Моя геморридальная болезнь вся обратилась на желудок. Эта несносная болезнь. Она меня сушит. Она говорит мне о себе каждую минуту и мешает мне заниматься. Но я веду свою работу, и она будет кончена, но другие, другие... О друг! какие существуют великие сюжеты. Пожалей о мне! — Но я с тобою увижусь. Я к тебе теперь обращу одну очень холодную и прозаическую просьбу. Ты был так добр, что предлагал мне сделать заём, если я нуждаюсь. — Мне не хотелось пользоваться твоею добротою. Теперь я доведён до того. Если ты богат, пришли вексель на 2000. Я тебе через год, много через полтора, их возвращу. Сочинение моё велико, у нас же товар продаётся по величине, и потому я думаю за него получить столько, что в состоянии буду заплатить этот (долг) в конце будущего года. Мои обстоятельства денежные плохи, и все мои родные терпят то же, но чорт побери деньги, если бы здоровье только; год как-нибудь смогу, с помощью твоей... как-нибудь проплетётся.

Если будешь посылать вексель, пожалуйста вели банкиру своему послать прямо к римскому банкиру Валентини на его имя, ещё лучше кредитивным письмом, и письма ко мне адресуй тоже банкиру Валентини в Рим.

1838 г. Декабрь 1. Рим.

Я получил твоё письмо, милый мой, писанное тобою от сентября на имя Валентини вместе с секундами векселей.

Благодарю тебя, добрый мой, верный мой! Много, много благодарю тебя. Далеко, до самой глубины души тронуло меня ваше беспокойство о мне! Сколько любви, сколько забот! За что это меня так любит бог? Но грустно вместе с этим мне было видеть, но тяжело, невыносимо тяжело для сердца чувствовать...

Боже! я не достоин такой прекрасной любви. Ничего не сделал я! Как беден мой талант! Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе, и неужели мне не доведётся обнаружить и высказать хотя половину его? Признаюсь: я плохо надеюсь на своё здоровье. Но в сторону об этом. Мне было очень грустно узнать из письма твоего, что ты живёшь не без неприятностей и огорчений... Литературные разные пакости и особливо теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда, в состоянии навести большую грусть, даже может быть отравить торжественные и вдохновенные минуты души. Ничего не могу сказать тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно вооружён одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые вооружены дубинами и дрекольями. Поле должно остаться в руках буянов. Но мы можем, как первые христиане в катакомбах и затворах, совершать наши творения.

Удивительно ли, если подобный человек, всегда считавший созданное им ничтожным сравнительно с тем, что думал ещё создать в будущем, назвал, в минуту скорби, всю свою деятельность чем-то ничтожным и неудачным? Кто не носил в своей груди [636] смертельной тоски совершенства, тот не совершит ничего колоссального, по крайней мере на поэтическом поприще. И какою грустною, какою страшною обстановкою окружены у Гоголя эти высокие помыслы: изнурительная, не дающая даже мысли покоя и силы болезнь, и нищета... вечная нищета, и, быть может, убийственнее всего, вражда от тех, кого любил, для избавления которых от пошлости и низости страдал он душою, и необходимость бежать от этой вражды, и страстная дума на чужбине о милой родине.

Мая 10-го 1836 г. СПБ.

После разных волнений, досад и прочего, мысли мои так рассеяны, что я не в силах собрать их в стройность и порядок. Я хотел было ехать непременно в Москву и с тобой наговориться вдоволь. Но не так сделалось. Чувствую, что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне. Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов, должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь. Когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими всё принимается. Частное принимать за общее, случай за правило. Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трёх плутов, тысяча честных людей сердится, говорит: мы не плуты. Но бог с ними. Я не от того еду за границу, чтоб не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своём здоровье, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постоянное пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с бóльшим размышлением.

Мая 15. СПБ.

Я получил письмо твоё. Приглашение твоё убедительно. Но никаким образом не могу. Нужно захватить время пользования на водах. Лучше пусть приеду к вам в Москву обновлённый и освежённый. Приехавши, я проживу с тобою долго, потому что не имею никаких должностных уз, и не намерен жить постоянно в Петербурге. Я не сержусь на толки, как ты пишешь, не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня. Не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты, но грустно мне это всеобщее невежество, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплёванного писателя действует на них же самих, и их же водит за нос. Грустно, когда видишь, в каком ещё жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. «Он зажигатель, он бунтовщик!» и кто же это говорит? Это говорят люди опытные, люди, которые должны бы иметь на сколько-нибудь ума, чтобы понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными, и которых свет, по крайней мере русский свет, называет образованными. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты, но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого, упорного невежества. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных, что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка её собственные нравы. Я огорчён не нынешним ожесточением против моей пиесы: меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо [637] рисуется в моей памяти, черты её уже бледны. Но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски её живы и резки в моей памяти. Малейшая черта её — и как тогда заговорят мои соотечественники? И то, чтó бы приняли люди просвещённые с громким смехом и участием, то самое возмущает желчь невежества. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины; сказать какую-нибудь только живую и верную черту — значит в переводе опозорить всё сословие и вооружить против него других или его подчинённых. Рассмотри положение бедного автора, любящего между тем сильно своё отечество и своих же соотечественников, и скажи ему, что есть небольшой круг, понимающий его, глядящий на него другими глазами, утешит ли это его? Москва больше расположена ко мне, но от чего? Не от того ли, что я живу в отдалении от ней, что портрет её ещё не был виден нигде у меня, что наконец... но не хочу на этот раз выводить все случаи. Сердце моё в эту минуту наполнено благодарностью к ней за её внимание ко мне. Прощай. Еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения, и возвращусь к тебе верно освежённый и обновлённый. Всё что ни делалось со мною, всё было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на моё воспитание. И ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он верно необходим для меня. Целую тебя несчётно. Пиши ко мне, ещё успеешь.

Женева. Сентября 22/10.

Здравствуй, мой добрый друг! Как живёшь? что делаешь? Скучаешь ли? веселишься ли? или работаешь, или лежишь на боку да ленишься? Бог в помощь тебе, если занят делом. Пусть весело горит перед тобою свеча твоя!.. Мне жаль, слишком жаль, что я не видался с тобою перед отъездом. Много я отнял у себя приятных минут... Но на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпёж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню.

1840 г. Генваря 25 (в Москве).

О, выгони меня ради бога и всего святого вон в Рим, да отдохнёт душа моя! Скорее, скорее. Я погибну. Ещё может быть возможно для меня освежение! Не может быть, чтобы я совсем умер, чтобы всё возвышенное застыло в груди моей без вызова. Спаси меня и выгони вон скорее, хотя бы даже я сам просил тебя повременить и обождать.

Рим. Октября 17, 1840.

Со страхом я гляжу сам на себя. Я ехал бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь... Боже! Столько пожертвований сделано для меня моими друзьями — когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что передо мною впереди? Боже! Я не боюсь малого срока жизни, но я был уверен по такому свежему, доброму началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни. И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье. Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове? По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств. Он хотел иметь немца Шадова, директора Дюссельдорфской академии художеств, которому тоже хотелось, а потом даже хотел предложить Овербеку... Но бог с ним, со всем этим. Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит. На квартиру, да на лекарство разве? на две вещи равные ничтожностью и бесполезностью. Если к ним не присоединится наконец третья, венчающая всё, что влачится на свете.

Часто в теперешнем моём положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию? по крайней мере меньше лежало бы на моей совести. Но как [638] только я вспомню о моих сёстрах, — нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестёр. Они после увидят это. Безумный, я думал, ехавши в Россию: ну хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего всякого рода родных плевел, теперь я обновлён, и всё это живее предстанет моим глазам, и вместо этого что я вывез? Всё дурное изгладилось в моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, всё, что удалось мне ещё более узнать в друзьях моих, и я в моём болезненном состоянии поминутно делаю упрёк себе: зачем я ездил в Россию. Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол, ни на воздух, ни на всё, глядеть всеми глазами. Глаза мои видят другое, мысль моя развлечена. Она с вами. Боже! как тяжело мне писать эти строки. Я не в силах более. Прощай. Боже благослови тебя во всех предприятиях, и предоставь наконец тебе поле широкое, великое, без препятствий. Ты рождён и определён на большое плаванье. Я хотел бы наскоро переписать куски из Ревизора, исключённые прежде, и другие переделанные, чтобы поскорей хотя его издать, и заплатить великодушному, как и ты, Сергею Тимофеевичу, и этого не мог сделать. Впрочем я соберу все силы и может быть на той же неделе управлюсь с этим. Я не имею никаких известий из Петербурга. Напиши. Правда ли, что будто бы Жуковский женится? Я не могу никак этому верить. Прощай. Целую тебя миллион раз! Друг!

Обними Шевырева за меня несколько раз. Я бы писал к нему, но не в силах. К Сергею Тимоф[еевичу] я бы тоже хотел писать... но что мне писать теперь. Я не в силах... Мне бы хотелось скрыть от моих друзей моё положение. — Письмо моё издери в куски: я храбрюсь всеми силами.

Говорят иные, будто у Гоголя было эгоистическое, неспособное привязываться сердце: скажите, такое ли убеждение внушают вам эти письма? Но вот ещё письмо после получения, вести о смерти Пушкина:

  1. Март 30. Рим.

Я получил письмо твоё в Риме. Оно наполнено тем же, чем наполнены теперь все наши мысли. Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, я... я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, моё высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь; мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Всё, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему. И это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! Что труд мой? Что теперь жизнь моя?.. Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине? Или ты нарочно сделал такое заключение после сильного тобой приведённого примера, чтобы сделать ещё разительнее самый пример. Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещённых невежд. Ты пишешь, что все эти люди, даже холодные, были тронуты этою потерею. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину, несмотря на то, что сам монарх (буди за то благословенно имя его) почтил талант. О! когда я вспомню наших судий, меценатов, учёных, умников... сердце моё содрогается при одной мысли. Должны быть сильные причины, когда они меня заставили решиться на то, на что я бы не хотел [639] решиться. Или ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы, отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли! Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир богатый искусствами и человеком. Но разве перо моё принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему. И наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнажённые пространства, предпочёл я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость... людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить — нет, слуга покорный. В чужой земле я готов всё перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдёт до этого дело. Но в своей — никогда! Мои страдания тебе не могут вполне (быть) понятны: ты в пристани, ты как мудрец можешь перенесть и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы, сложить мне голову свою на родине. Если ты имеешь желание ехать освежиться и возобновить свои силы, увидеть меня — приезжай в Рим. Здесь моё всегдашнее пребывание. На нюнь и июль еду в Германию на воды, и, возвратившись, провожу здесь осень, зиму и весну. Небо чудное. Пью его воздух и забываю весь мир. Напиши мне что-нибудь про ваши московские гадости. Ты видишь, как сильна моя любовь: даже гадости я готов слышать из родины.

Ужели всё это поддельные чувства? Попробуйте подделаться так, и мы увидим, успеете ли вы обмануть нас хотя на один день; но если вы наложите на себя роль на всю жизнь, — неужели это возможно? Нет, натура ежеминутно будет вырываться наружу из-под личины.

И характер и самая судьба Гоголя представляют чрезвычайно много общего с характером и судьбою Руссо, этого нищего, оклеветанного, бежавшего от родины и нежно, тоскливо любящего родину, подозрительного, неизмеримо и справедливо гордого, чрезвычайно скрытного и не умеющего ничего скрыть, пренебрегающего всем и всеми, нуждающегося во всех, впадавшего во многое непростительное и пагубное для других менее высоких по природе своей натур и всё-таки оставшегося чистым в душе, невинным и наивным, и, при всей своей наивности, и хитреца, и глубочайшего сердцеведца, загадочного для современников, очень понятного для потомства, гениального и благородного мизантропа, полного нежной любви к людям. Оба они, если хотите, были странные люди; но, — говорит Гоголь, — оба они имели право быть такими, какими были, потому что были необыкновенными людьми, и по уму, и по душе.

  1. Декабря 28. Рим.

Утешься! Чудно милостив и велик бог: я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением «Мёртвых Душ». Вижу, что предмет становится глубже и глубже. Многое совершилось во мне в немногое время; но я не в силах теперь писать, о том, не знаю почему, может быть потому самому, почему не в силах был в Москве сказать тебе ничего такого, чтó бы оправдало меня перед тобою во многом. Когда-нибудь, в обоюдной встрече, может быть на меня найдёт такое расположение, что слова мои потекут, и я с чистой откровенностью ребёнка поведаю [640] состояние души моей, причинившей многое вольное и невольное. О! ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить в глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом. Боже! другому человеку, чтобы оправдать себя, достаточно двух слов, а ему нужны целые страницы. Как это тягостно иногда! Но довольно. Целую тебя! Письмо твоё утешительно. Благодарю тебя за него! растроганно, душевно благодарю. Я покоен. Свежий воздух и приятный холод здешней зимы действуют на меня животворительно. Я так покоен, что даже не думаю вовсе о том, что у меня ни копейки денег. Живу кое-как в долг. Мне теперь всё трын трава.

Мы не боимся наскучить читателю выписками, потому соберём ещё отрывки, касающиеся такого эпизода в служебной деятельности Гоголя, обыкновенные слухи о котором всегда казались нам странны. Сличив отзывы самого Гоголя с некоторыми местами в «Авторской исповеди», припомнив некоторые общие истины о лёгкости удовлетворить многим требованиям, если только захотеть удовлетворять им, о том, как легко овладевают апатия и отвращение человеком с пылкою натурою, когда он встречает равнодушие и т. д., мы будем снисходительнее судить об этом эпизоде в жизни Гоголя.

Ты не гляди на мои исторические отрывки: они молоды, они давно писаны, не гляди также на статью о средних веках в Д. журнале. Она сказана только так, чтобы сказать что-нибудь, и только раззадорить несколько в слушателях потребность узнать то, о чём ещё нужно рассказать, что оно такое. Я с каждым месяцем и с каждым днём вижу новое, и вижу свои ошибки. Не думай также, чтоб я старался только возбудить чувства и воображение. Клянусь! у меня цель высшая. Я, может быть, ещё мало опытен, я молод в мыслях, но я буду когда-нибудь стар. Отчего же я через неделю уже вижу свою ошибку. Отчего же передо мною раздвигается природа и человек. Знаешь ли ты, что значит не встретить сочувствия; что значит не встретить отзыва. Я читаю один, решительно один в здешнем университете. Никто меня не слушает, ни на одном ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И от того я решительно бросаю теперь всякую художническую отделку, а тем более желание будить сонных слушателей. Я выражаюсь отрывками, и только смотрю в даль, я вижу его в той системе, в какой оно явится у меня вылитою (sic) через год. Хоть бы одно студенческое существо понимало меня. Это народ бесцветный... Но в сторону всё это.

Я рас...лcя с университетом, и я через месяц опять беззаботный козак. Неузнанный я взошёл на кафедру и неузнанный схожу с неё. Но в эти полтора года, годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит: что я не за своё дело взялся; в эти полтора года я много вынес оттуда, и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня. Мир вам, мои небесные гости, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку! Вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения, когда вы исторгнетесь с большей силою, и не посмеет устоять бесстыдная дерзость учёного невежи, учёная, а неучёная чернь, всегда соглашающаяся публика... и пр. и проч. Я тебе одному говорю это, другому не скажу я: меня назовут хвастуном, и больше ничего. Мимо, мимо всё это! Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете прогулка. Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия! Одну, наконец, решаюсь давать на театре. [641]

Примеры удивительной меткости, проницательности взгляда и чрезвычайной верности понимания людей и житейских дел рассеяны на каждой странице писем. Приведём только одно суждение, высказанное по поводу намерения г. Погодина написать драматические пьесы из эпох Бориса Годунова и Петра Великого.

Если вы хотите непременно вынудить из меня примечания, то у меня только одно имеется. Ради бога прибавьте боярам несколько глупой физиогномии. Это необходимо так даже, чтобы они непременно были смешны... Через это небольшой ум между ними уже будет резок. Об нём идут речи, как об разъученой голове. Так бывает в государстве...

Какая смешная смесь во время Петра... один сам подставлял свою бороду, другому насильно брили. Вообразите, что один бранит антихристову новизну, а между тем сам хочет делать новомодный поклон, и бьётся из сил сковеркать ужимку французокафтанника...

Какая проницательность исторического взгляда!

Искренно благодарим г. Погодина за напечатание драгоценных писем Гоголя и надеемся увидеть продолжение этой чрезвычайно любопытной корреспонденции в следующей книжке «Москвитянина».

Апрель 1856 года

От «Русского вестника» публика ожидала хороших учёных статей и не ошиблась в этом предположении: в двух первых томах он дал читателям много хороших учёных трудов, из которых иные справедливо заслужили общее внимание. Не будем перечислять всех статей по различным отраслям науки; назовём только важнейшие, или по интересу содержания, или по именам авторов, или по тому и другому вместе. Главнейшим образом, «Русский вестник», подобно всем нашим журналам, интересуется разработкою истории русской литературы и русской истории; так и должно быть, потому что публика ныне по преимуществу интересуется этими предметами.

Характер общего воззрения, которым «Русский вестник» намерен руководиться при рассмотрении вопросов, касающихся истории нашей литературы, определился, кажется, с более или менее достаточною для его читателей ясностью направлением статьи г. Каткова, «Пушкин». Автор занят исследованием художественной стороны в произведениях нашего великого поэта, определением и уяснением законов творчества, которые с особенною точностью могут быть подмечены в его таланте. При этой высокой точке зрения, конечно, историческая связь художника с его веком, биографические мелочи и общественное значение его созданий имеют только второстепенное значение, и всё клонится к разрешению чисто эстетических задач. Большая часть рецензий, помещённых в «Русском вестнике», подтверждают своим характером уверенность, возбуждаемую этой капитальной статьёй журнала: он хочет быть органом художественной критики. Конечно, литера[642]тура наша может от этого только выиграть, и каждое определённое, твёрдое, верное себе направление имеет цену уже потому, что в основании его лежит убеждение. Статья г. Анненкова «О значении художественных произведений для общества» очень верно соответствует направлению, выражаемому эстетическим исследованием г. Каткова. По истории литературы «Русский вестник» представил прекрасную статью г. Савельева, известного нашего ориенталиста: «Н. И. Надеждин». Г. Савельев в последнее время был в близких отношениях к покойному редактору «Телескопа», и воспользовался оставшимся после него отрывком автобиографии, чтобы высказать несколько верных и тёплых замечаний о литературной деятельности и личных качествах этого замечательного писателя. Превосходно написан и чрезвычайно интересен отрывок из воспоминаний нашего знаменитого романиста И. И. Лажечникова: «Знакомство моё с Пушкиным».

По русской истории заметим статьи г. Соловьёва «Древняя Русь» и «Август-Людвиг Шлёцер», г. Д. Милютина «Суворов», г. П. К. Щ-ого «Правление царевны Софии» и г. Чичерина «Обзор исторического развития сельской общины в России». О каждой из них мы должны сказать по нескольку слов, а исследование г. Чичерина, касающееся вопроса очень важного и в высшей степени интересного и представляющее выводы, совершенно различные от общепринятого доселе взгляда, заслуживает подробного рассмотрения, и мы готовы были бы посвятить ему не несколько слов, а несколько десятков страниц.

«Древняя Русь» г. Соловьёва — общий взгляд на исторические отношения России к Западной Европе; главная мысль автора, что наш народ всегда стремился быть одним из европейских народов, хорошо известна была публике, как одно из основных понятий г. Соловьёва. [Будучи поставлена, после отрывка из «Мёртвых душ», первою статьёю в первой книжке «Русского вестника», статья г. Соловьёва приобретала значение как бы выразительницы европейских симтатий начинаемого ею журнала]. — «Август-Людвиг Шлёцер» — не исследование о значении трудов этого учёного по русской истории, а биографическое введение к этому исследованию, без сомнения, приготовляемому автором. Г. Соловьёв рассказывает жизнь Шлёцера, до отъезда из России, в 1767 году. Статья эта принадлежит к числу лучших в «Русском вестнике». Д. А. Милютин дал журналу не менее, если ещё не более занимательную главу из первой части своей «Истории итальянских войн». Личность Суворова очень верно понята и ясно очерчена в этом обзоре его жизни до назначения главнокомандующим русской армии, посланной в Италию. «Правление царевны Софии», г. Щ-ого, возбудило общее внимание догадками о том, кто этот г. Щ-ий, загадочная подпись которого в первый раз является в нашей литературе, под статьёю, отличающеюся если не глубоким изучением источников, то хорошим рас[643]сказом, если не новым взглядом на людей и события, то, во всяком случае, удачным выбором эпохи, очень важной и мало разработанной нашими историками. Когда любопытство, возбуждённое именем автора, остыло, многие от одной крайности перешли к другой и стали отнимать у рассказа все достоинства. Это несправедливо: статья г. Щ-ого, конечно, не есть капитальное произведение великого исторического таланта или глубокой учёности, но она написана живо и хорошо.

Важнейшая в научном отношении статья, из всех доселе помещённых «Русским вестником» — «Обзор исторического развития сельской общины в России», принадлежит молодому учёному, также, если не ошибаемся, в первый раз выступающему на литературное поприще[318]. Нам кажется, что труд г. Чичерина имеет существенные недостатки, но, тем не менее, надобно ожидать от деятельности автора прекрасных результатов для науки, лишь бы только он продолжал трудиться, как начал, продолжал сочувствовать не мелочным, хотя блестящим, подробностям внешней истории, а великим вопросам нашего исторического быта: для первых всегда найдётся довольно компиляторов и рассказчиков, вторые нуждаются в даровитых исследователях. Первая статья г. Чичерина встречена живым сочувствием каждого просвещённого читателя, одобрением всех замечательных специалистов. Желать надобно, чтобы это побудило его идти по дороге, на которую вступил он решительно и удачно, а других молодых учёных — следовать его примеру. Достоинства исследования г. Чичерина так несомненны, что мы не боимся высказать откровенное мнение о тех сторонах его труда, которые вызывают критику.

Г. Чичерин был возбуждён к своему исследованию, как видно, мнением о патриархальном происхождении нашей сельской общины, высказанным в известной книге барона Гакстгаузена. У него родилось желание проверить изучением фактов это понятие, показавшееся ему несправедливым. Он стал искать в истории подтверждения или опровержения доказательств, приводимых Гакстгаузеном, — нашёл, что их можно опровергнуть, опроверг и удовлетворился этим, полагая, что опровергнуть слова Гакстгаузена значит доказать неосновательность мнения, разделяемого знаменитым путешественником. Он остановился на Гакстгаузене — это была, нам кажется, первая ошибка с его стороны. Автор «Путешествия по России» авторитет в сельском хозяйстве; политической экономии, если угодно, в этнографии и многом другом, касающемся современного быта, но не в истории. Он излагает вопрос, обративший на себя внимание г. Чичерина, только мимоходом, не развивая в надлежащей полноте и точности доказательств, на которых основывается мнение, кажущееся ему справедливым. Эта неполнота и неточность опровергаемого писателя послужили причиною неполноты и неточности и в опровержении. Если бы г. Чичерин, начав с Гакстгаузена, не остановился на нём, [644] а перешёл к нашим историкам, он нашёл бы истинных своих противников, от победы над которыми и зависит успех его дела, потому что у них мнение о патриархальном происхождении русской общины подкрепляется гораздо сильнейшими доказательствами, нежели у немецкого экономиста. Он нашёл бы тогда необходимость сообщить более строгости и самым приёмам, употребляемым у него при решении вопроса. Теперь же многие существенно важные для решения вопроса факты, выставленные нашими историками в таком виде, которым подтверждается патриархальное происхождение нашей общины, он оставляет без внимания, о некоторых других высказывает понятия, едва ли согласные с нынешним состоянием русской истории, и вообще полагает доказанным многое вовсе не доказанное, и, наоборот, лишённым доказательств многое кажущееся ныне положительно доказанным. Оттого и результаты его исследования, в которых несомненно есть доля правды, являются не вполне доказанными, а часто и решительно преувеличенными. Не считаем научным доводом той мысли, которою, будто твердейшим аргументом, заключается его статья: «сравнивать наши общины с патриархальными общинами других народов значит отрицать в нас историческое развитие» — это вовсе не аргумент: во-первых, наука должна стремиться не к тому, чтобы доказать ту или другую приятную или неприятную для нас мысль, вносимую в науку извне, а просто к открытию истины, какова бы она ни была; во-вторых, неподвижность сельских общин вовсе не есть доказательство неподвижности всего нашего исторического существования: известно, что общий ход исторического движения состоит в расширении его круга; начинается оно с передовых классов общества и достигает низших слоёв народа, что совершается очень медленно. И в Англии и во Франции народ ещё недавно и очень мало вовлечён в историческое движение; тем естественнее полагать, что у нас оно ещё и не касалось сельского быта, и факты доказывают, что историческими деятелями у нас доселе были только высшие сословия и, отчасти, города: о народе история упоминает редко, разве в исключительных случаях, как в 1612 году, да и то для того только, чтобы тотчас же опять забыть о нём. Удивительно ли после того, что историческое движение очень мало касалось внутреннего быта сельских общин? Так и думают обыкновенно, полагая, что они составляют остаток патриархального быта. Г. Чичерин приходит к совершенно другим выводам, которые выражены им в следующих положениях:

Из исторического обзора сельских учреждений мы можем вывести следующее:

\1. Что наша сельская община вовсе не патриархальная, не родовая, а государственная. Она не образовалась сама собою из естественного союза людей, а устроена правительством, под непосредственным влиянием государственных начал.

\2. Что она вовсе не похожа на общины других славянских племён, сохранивших свой характер посреди исторического движения, Она имеет свои [645] особенности, но они вытекают собственно из русской истории, не имеющей никакого сходства с историею западных славянских племён.

\3. Что наша сельская община имела свою историю и развивалась по тем же началам, по каким развивался и весь общественный и государственный быт России. Из родовой общины она сделалась владельческою, а из владельческой государственною. Средневековые общинные учреждения не имели ничего сходного с нынешними: тогда не было ни общего владения землёю, ни ограничения права наследства отдельных членов, ни передела земель, ни ограничения права перехода на другие места, на соединения земледельцев в большие сёла, ни внутреннего суда и расправы, ни общинной полиции, ни общинных хозяйственных учреждений. Всё ограничивалось сбором податей и отправлением повинностей в пользу землевладельца, и значение сельской общины было чисто владельческое и финансовое.

\4. Настоящее устройство сельских общин вытекло из сословных обязанностей, наложенных на земледельцев с конца XVI века, и преимущественно из укрепления их к местам жительства и из разложения податей на души.

Если бы эти положения были подтверждены решительными доказательствами, все наши понятия о внутренней истории русского быта совершенно изменились бы, чему, сказать кстати, нельзя было бы не радоваться, потому что новые, вводимые мнением о недавнем происхождении нынешней сельской общины, представляли бы гораздо более приятного личным желаниям почти каждого из нас. Но дело в том, что г. Чичерин, исключительно занимаясь Гакстгаузеном, недостаточно, как нам кажется, опроверг мнение о патриархальном происхождении нашей сельской общины, только разделяемое немецким путешественником, но вовсе не им основанное и опирающееся на многочисленных фактах, не приводимых, конечно, у Гакстгаузена и не рассмотренных в статье нашего исследователя. Кроме того, как нам кажется, г. Чичерин допустил в основных своих понятиях некоторую неясность, чему причиною опять изложение Гакстгаузена, который, как мы сказали, не имел намерения углубляться в исторический вопрос, чуждый его специальности. Г. Чичерин скромно говорит, что «не имел претензии написать полную историю сельской общины, а хотел только выставить на вид некоторые исторические данные, могущие служить к уяснению этого важного вопроса». Мы, ограниченные тесным пространством трёх-четырёх страниц в беглом журнальном обозрении, ещё менее можем предъявлять претензию на полный разбор его прекрасной статьи, обильной и новыми фактами и новыми взглядами; мы хотим также только высказать некоторые замечания относительно её существенных положений. «Наша община не родовая, она не образовалась сама собою из естественного союза людей», потому что в неё вторглись чуждые элементы, именно, она подпала под власть чуждого ей князя и его дружины. Но автор не исследовал, в каком, отношении эти владельцы стали к внутреннему быту общины. Касались ли они её внутреннего устройства, или довольствовались тем, что собирали подать, брали ратников на время похода и присвоили себе право судить, по старым обычаям? Всё доказывает, что они ограничива[646]лись этою заботою о собственных правах и выгодах, этими чисто внешними отношениями, и, если община исполняла свои обязанности к владельцу, она ведала свои домашние дела как хотела. «Земля стала собственностью князя и других владельцев, а не общины». Чтó ж тут важного для общинного начала? и ныне земля составляет собственность государства или помещика, а не общины; за крестьянами, её населяющими, признаётся только право пользования ею, а не собственности, — но делить её между собою по старому общинному началу никто им не мешает, — ни государственная администрация, ни помещик. Так и всегда было. В какие бы руки ни переходила высшая власть над землёю, которую населяют и непосредственно обрабатывают поселяне, они всё-таки обрабатывали и делили её между собою по старому обычаю. Владелец в это не вмешивался, потому что это не касалось его интересов. Правда, прямая выгода побуждала его, как побуждает и ныне, часть земли, находящейся в его владении, брать в собственное пользование и обрабатывать её посредством натуральной повинности, возлагаемой им на поселян, или отдавать в наём. Г. Чичерин, находя в древних памятниках факты, указывающие на обычай отдавать землю в наём, видит в них доказательство, что в XIV—XVI или XII—XV веках (наугад определяем эпоху, к которой надобно относить по его теории падение общины, потому что он сам не определяет её точным образом) община совершенно исчезла. Это несправедливо. Никто не думает, чтобы когда-нибудь всё пространство русской земли делилось между членами общин: напротив, за выделением каждому участка для обработки, всегда оставалось множество земли; она принадлежала племени, или общине; потом, когда явились владельцы, принадлежала владельцу, как ему принадлежала и земля, предоставленная в обработку общине, живущей под его властью; и если эта часть земли, не принадлежащая к участку, обрабатываемому общиною, отдавалась в наём, это нисколько не мешало внутреннему порядку общины, которая оставленные ей земли всё-таки делила между своими членами. Право найма существовало и в патриархальной общине, — этого никто не думал отрицать. Продажа и покупка разных участков земли отдельными лицами также не мешает признавать, что общинное владение продолжалось. Никто не думал отрицать, что подле общинных земель издавна возникли частные владения. Напротив, историки наши говорят об этом положительно и находят, что количество земли, состоящей в частной собственности, постепенно увеличивалось; но всё-таки бóльшая половина обрабатываемой земли оставалась в общинном владении (если община была независима от частного владельца) или, по крайней мере, в обработке у общины с прежним обычаем дележа (если община находилась под властью частного лица). Третью причину утверждать, что родовая община в XIII—XVI веках исчезла у нас, [647] автор находит в переселениях крестьян, которые тогда не были крепки земле: родственники могли расходиться, чуждые друг другу люди сходиться. Это опять ничего не доказывает. Никто не думал утверждать, чтобы общинность владения землёю в каком-нибудь селе Иванове или Петрове в XVI или XV веке зависела от того, что все поселяне, живущие в нём, считают себя потомками одного и того же лица, Ивана, жившего в XII веке, или Петра, жившего в IX веке. Они могли быть совершенно посторонние друг другу люди и знать, что не находятся в родстве — и всё-таки они по старому обычаю делили землю. Учёные, думающие, что община наша имеет патриархальное происхождение, не то полагают, чтобы до XVII века не существовало на Руси никаких отношений, кроме родовых: напротив, они показывают, как мало-помалу развивались отношения, чуждые родовому быту, и говорят только, что, по старому обычаю, при отсутствии причин поступать иначе, на эти новые отношения переносились формы и учреждения родового быта. Так было и с общинным началом. Принимая в общину постороннего человека, ему давали в XV веке участок земли, как то делается и ныне. Притом автор, повидимому, представляет себе, что до укрепления поселян за землёю переселения отдельных лиц с одного жительства на другое происходили в таком обширном размере, какого они наверное не имели. Нельзя предполагать, чтобы до конца XVI века поселяне наши «предавались», как он выражается, «кочевой жизни», и чтобы на Юрьев день дороги покрывались бесчисленными обозами переселенцев. Без особенных, чрезвычайно сильных причин, без крайней необходимости земледелец не решится на переселение: оно очень трудно для него. И чем внимательнее вникнем в данные, сохранённые для нас актами, летописями, песнями, записками иностранцев, тем твёрже убедимся, что распоряжения об укреплении поселян за землёю были вызваны не столько желанием прекратить бродяжничество, сколько другими соображениями, о которых упоминает и г. Чичерин. Самоё приведение в исполнение этой меры доказывает, что число действительно пользовавшихся прежним обычаем было не слишком значительно и что масса населения вначале приняла новую меру довольно равнодушно, более как формальность, нежели как существенное изменение в материальном положении. Следствия обнаружились уже через несколько лет, как то указано, между прочим, и г. Соловьёвым в «Обзоре событий конца XVI и начала XVII столетий». А когда поселяне решались переселяться, это чаще всего делалось не отдельными людьми, а целыми волостями или сёлами. Причины были общие для всех жителей села или волости — недостаток земли, или обременительность условий, или слух о лучших условиях. Да и ныне подобные факты совершаются большею частью сообща всеми поселянами, а не отдельными искателями приключений. Словом, [648] ближайшее соображение фактов убеждает, что число новых пришельцев в общине никогда не могло быть так значительно, чтобы расстроивать её: община сидела на месте, а когда двигалась — что случалось редко и не с многими общинами — то двигалась вся вместе, и через переселение изменялись только её местожительство и внешнее отношение к владельческой власти, а не внутренние отношения между поселянами, её составлявшими. Таким образом, доказательства, на которых основывается заключение г. Чичерина о совершенном упадке общинных отношений между членами самой общины в XIII—XV веках, не представляются убедительными. Община не разрушалась; она только потеряла значение в общей государственной жизни, не имела влияния на исторические события, — это бесспорно; но эти события не коснулись её внутреннего устройства, потому что никому не было охоты обращать на него внимание. Г. Чичерин, кажется, смешал эти существенно различные факты, и внешнее бессилие и бездействие принял за смерть. Но если бы община умерла в XVI веке, каким образом и когда могла бы она воскреснуть, и притом воскреснуть в совершенно прежнем виде? Г. Чичерин считает её восстановление следствием мер, принятых правительством с финансовою целью: подати вернее уплачиваются целою волостью, нежели отдельными лицами. Но, во-первых, эти причины существовали и прежде; во-вторых, где доказательства того, что общинное владение землёю восстановлено административными мерами? Таких указов нет; напротив, общинное владение постоянно упоминается в узаконениях, как старинный обычай. Да и когда обычное право (les coûtumes), если оно умерло в жизни, восстановлялось письменным законоположением? Этому нет ни одного примера не только в русской, но и ни в какой другой истории. Характер письменного всегда нововведение, и что касается вопросов владения — всегда до сих пор во всех странах — всё более и более строгое развитие прав личной собственности. И, наконец, каким образом созданная мерами правительства с финансовою целью в XVII—XVIII веках русская община могла бы походить своим внутренним устройством на патриархальную общину других славянских племён? Г. Чичерин просто отрицает это сходство, не представляя доказательств своему отрицанию. Он имел бы основание отрицать только тогда, если бы сравнил внутреннее устройство русской, сербской и пр. общин; а этого-то именно он и не сделал. Словом, если он хочет, чтобы наука приняла его мнение об исчезновении у нас сельской общины в XIII—XV веках и возрождении её административными мерами в XVII—XVIII столетиях, он должен представить новые доказательства, которые опровергали бы понятия наших историков и факты, ими выставленные на первый план в истории нашего внутреннего быта. Если сделает это, наши специалисты, конечно, первые порадуются тому, что их ошибка будет открыта, [649] потому что истина для учёного, преданного своей науке, дороже всего. Но мы должны сказать, что опровергнуть понятие о нашей общине, как остатке глубокой древности, а не создании XVII—XVIII столетий — дело очень трудное и едва ли возможное.

Мы прямо высказали наше мнение о положениях, которые старается доказать г. Чичерин, потому что никакие противоречия не отнимут у его статьи важного достоинства: она — первое подробное исследование о вопросе, чрезвычайно важном; и если решение, предлагаемое автором, не будет принято наукою, то, без сомнения, специалисты отдадут справедливость тому, что труд его представляет много материалов для истории русской общины, особенно внешних её отношений к владельцам; существенное же значение для русской истории несомненно приобретёт она тем, что послужит исходною точкою для новых изысканий, — и, судя по качествам, какие обнаружил автор в своём труде, надобно желать, чтобы он принял участие в этих дальнейших изысканиях.

По всеобщей истории читателями «Русского вестника» была замечена статья г. Кудрявцева «Карл V». О лекции покойного Грановского «Океания и её жители» мы уже имели случай говорить.

Май 1856 года

— Радушно приветствовали мы «Русскую беседу» и радовались основанию этого журнала, будто приобретаем в нём союзника по убеждениям, сподвижника в общем деле. А между тем, известно было, что убеждения, разделяемые «Современником» со всеми другими журналами, пользующимися большим или меньшим сочувствием в огромном большинстве просвещённых людей нашей земли, отвергаются «Русскою беседою», как ошибочные; известно было, что «Русская беседа» и основывается именно с тою целью, чтобы противодействовать влиянию наших мнений, если возможно — уничтожить его. Как же радоваться появлению противника? Или мы надеялись, что «Русская беседа» будет не такова, как того все ожидали, судя по программе, что она смягчит предполагаемую резкость своего протеста, будет удаляться борьбы? Нет, этого нельзя было надеяться. Программа и имена многих сотрудников слишком ясно убеждали, что «Русская беседа» начнёт открытую и сильную борьбу. Её воинственность обнаружилась ещё до появления первой книги журнала, спором его редакции с «Московскими ведомостями» о народном воззрении в науке. «Русский вестник», которому ближе петербургских журналов могли быть известны намерения нового журнала, также объявлял, что предвидит неизбежность жарких прений с «Русскою беседою». Первая книга её не замедлила оправдать эти предвестия. Все статьи, сколько-нибудь выражающие дух журнала, таковы, что ни одна из них не могла бы быть напечатана [650] ни в «Русском вестнике», ни в «Отечественных записках», ни в «Современнике». «Русский вестник», по своему местному положению чувствующий на себе ближайшую обязанность обращать особенное внимание на «Русскую беседу», уже начал с нею серьёзное прение: первый же нумер его, вышедший после появления «Русской беседы», содержит уже сильное возражение на важнейшую статью «Русской беседы», и мы должны сказать, что в этом случае мнения, выраженные «Русским вестником», кажутся нам совершенно справедливыми. Нет сомнения, что «Русская беседа» будет защищаться и нападать, что названные нами выше петербургские журналы должны принять участие в жарких прениях и, конечно, по характеру своих убеждений, станут не на стороне «Русской беседы».

И, однако же, мы от искреннего сердца повторяем своё приветствие «Русской беседе», желаем ей долгого, полного силы существования. Это потому, что мы считаем существование «Русской беседы» в высокой степени полезным для нашей литературы вообще и в частности для тех начал, против которых восстаёт она, которые для нас дороже всего, которые мы защищали и всегда будем защищать. Будем говорить откровенно: искренность — лучшее правило в жизни; «Русская беседа» сама обещает искренность и, конечно, готова принять её от других.

Разногласие между убеждениями славянофилов[319], органом которых хочет быть «Русская беседа», и убеждениями людей, против которых они восстают, касается многих очень важных вопросов. Но в других, ещё более существенных стремлениях противники совершенно сходятся, мы в том убеждены. Мы хотим света и правды, — «Русская беседа» также; мы, по мере сил, восстаём против пошлого, низкого и грязного, — «Русская беседа» также; мы считаем коренным врагом нашим в настоящее время невежественную апатию, мертвенное пустодушие, лживую мишуру, — «Русская беседа» также. И, каковы бы ни были разногласия, мы уверены, что «Русская беседа» в сущности точно так же понимает все эти слова, как и мы. Согласие в сущности стремлений так сильно, что спор возможен только об отвлечённых и потому туманных вопросах. Как скоро речь переносится на твёрдую почву действительности, касается чего-нибудь практического в науке или в жизни, коренному разногласию нет места; возможны только случайные ошибки с той или другой стороны, [651] от которых и та и другая сторона с радостью откажется, как скоро кем-нибудь из чьих бы то ни было рядов будет высказано более здравое решение, потому что тут нет разъединения между образованными русскими людьми: все хотят одного и того же.

В самом деле, чего хотим мы все? увеличения числа учащихся и выучивающихся; усиления научной и литературной деятельности; проложения железных дорог; разумного распределения экономических сил, и т. д. — Мы уверены, что каких бы начал ни держался человек в сфере отвлечённых вопросов, он так же будет отвергнут и «Русскою беседою», как и нами, если не хочет всего этого. Возьмём вопросы более частные. Чего, например, требует «Русская беседа» в сфере научной деятельности? Полнейшего и основательнейшего знакомства с европейскою наукою[320], усиленной разработки всех отраслей науки, касающихся русского мира, преимущественно русского быта и истории. Прекрасно. Мы все хотим того же самого, и «Русская беседа», конечно, не оскорбит никого из грамотных людей русских подозрением, что он не разделяет этих желаний. В чём же несогласие между нами и славянофилами? В вопросах, которые могут быть очень важны для Германии или для Франции, но которым у нас не пришло ещё время служить достаточным основанием для разъединения здравомыслящих людей. Это вопросы теоретические, пока ещё вовсе не имеющие у нас приложения к жизни, — вопросы, ведя спор о которых (насколько возможен у нас спор о них), можно и должно у нас не разрывать рук, соединяемых в дружеское пожатие согласием относительно вопросов, существенно важных в настоящее время для нашей родины.

Так мы думаем и так всегда будем думать, пока «Русская беседа» не изменит делу просвещения и житейской правды, за которое теперь, несмотря на все неумеренные (и, по нашему мнению, решительно преждевременные) инвективы против людей, думающих об отвлечённых вопросах иначе, нежели она, — стоит она почти во всём существенно важном.

Будет ли она продолжать стоять за просвещение? Надеемся, основываясь на том, что издатель журнала — г. Кошелев, к числу главных сотрудников принадлежат гг. Аксаковы, Самарин, Хомяков, кн. Черкасский. Но постоянно ли будет оправдываться наша надежда, зависит от того, их ли мнения будут преобладать в журнале. Это необходимо для того, чтобы журнал приобрёл симпатию в публике и литературе, и, искренно желая того, откровенно выскажем, что «Русской беседе» предстоит внутренняя [652] борьба для сохранения в литературе места, которое назначается ей ожиданиями публики. В первой книге, вместе с статьями, заслуживающими одобрения и от тех, которые противоречат им, нашла себе место статья, которая кажется приличною не «Русской беседе», а разве покойному «Маяку». Этого мы не хотели ожидать, и хотели бы думать, что это случайная ошибка. Если бы г. Филиппов только хвалил как ему угодно комедии г. Островского, тут не было бы беды; но зачем примешивать странные толки о посторонних делу предметах, которые он совершенно не хочет понимать? Его рассуждения слишком противоречат общему духу самой «Русской беседы». Правда, «Русская беседа», в предисловии, которое сообщено нами читателю в предыдущей книге журнала, предупреждает, что в ней мы встретим людей, «которые более или менее разногласят между собою в мнениях касательно важных и отчасти жизненных вопросов», но кружок которых всё-таки связан «единством коренных, неизменных убеждений». Нам кажется, что единство между г. Филипповым и, например, г. Самариным или гг. Аксаковыми едва ли может существовать в чём-нибудь существенно важном[321].

Союз их с ним ненатурален. Дело другое, если б он захотел сделаться их учеником, — это было бы и естественно и хорошо; тогда только мы успокоились бы за «Русскую беседу». Полагая, что это так и случится, не будем говорить о статье г. Филиппова, называющей грехом всё, что происходит в мире не по правилу, предлагаемому стихом из одной русской песни:

Потерпи, сестрица, потерпи, родная![322]

Мы думаем, что о делах земных, каковы наука и литература, рассуждать с г. Филипповым совершенно бесполезно; считаем обязанностью заметить только, что и он не должен бы говорить о них: ведь это суетные и тленные земные занятия, несовместные с его точкою зрения. Надеясь, что он поймёт всю справедливость этой истины и не будет говорить ничего, или заговорит другим, более приличным русской литературе тоном в следующих книгах журнала, мы не будем принимать его статью в соображение при нашем мнении о «Русской беседе»; но крайность, в которую неосторожно вовлёк он «Русскую беседу», служит доказательством, что новый журнал должен точнее и строже определить границы своего направления. С целью содействовать ему в этом, мы обратим внимание его участников на те обстоятельства и вопросы, от точного взгляда на которые много зависит успех общего нам с ними дела — содействия развитию родного просвещения, и плодотворность самых опоров «Русской беседы» с её противниками, если должны быть постоянные споры.

С того времени, как славянофилы, некогда смешиваемые и, может быть, смешивавшие сами себя с различными сотрудниками «Москвитянина» и тому подобных журналов, выступили сомкну[653]тою партиею в «Московских сборниках» 1846 и 1847 годов, прошло около десяти лет. Многими важными событиями и переменами ознаменованы эти годы и вообще в европейской, а тем более в русской жизни. Всякий, каковы бы ни были его убеждения, получил много уроков, увидел исполнение многих своих надежд, испытал много разочарований. Многое, что было — с какой бы то ни было точки зрения — своевременно и уместно в 1846 году, с той же самой точки зрения должно представляться несвоевременным в 1856 году. Кто хочет, чтобы его требования имели основание в действительности, кто не хочет сражаться с химерами, скорбеть о недостатках, уже давно исправленных, должен принять во внимание положение вещей в настоящем, а не то, как ему представлялось положение вещей в 1846 или 1847 гг. Нам кажется, например, что в настоящее время твердить о необходимости народности в изящной литературе — дело совершенно излишнее: русская изящная литература стала народна на столько, на сколько позволяют ей обстоятельства, и если в ней есть недостатки, то уже, конечно, не от подражания Западу, а от влияния совершенно других обстоятельств, чуждых намерению и желанию писателей. В этом случае славянофилы, кажется, согласны с нами. По крайней мере, так думает г. Самарин, — надеемся, и другие участники «Русской беседы» разделяют его довольство нашею изящною литературою в этом отношении. «Но в нашей науке недостаёт народности, нет русского воззрения в нашей науке», — говорит г. Самарин, которого в этом случае надобно считать представителем мнения «Русской беседы» вообще. Надобно, говорит он, чтобы русская наука приняла в себя столько же народности, как в изящной литературе. Итак, мерою народности в науке хотят принимать степень влияния народности на нашу изящную литературу, — кажется, так; мы не имеем нужды изменять в каком бы то ни было смысле мнения славянофилов, потому приводим в выноске слова г. Самарина[323]. [654]

Если всё дело состоит в этом, то, признаёмся, мы не видим достаточных причин с таким жаром требовать, будто чего-нибудь нового, признания прав народности на участие в науке. В самом деле, чем ограничивается полнейшее влияние народности на изящную литературу? 1) Степень внимания, обращаемого литературою на те или другие предметы, соразмеряется со степенью важности, какую имеют эти предметы в народной жизни; потому литература занимается преимущественно изучением своего родного быта; 2) форма художественного произведения должна быть совершенно народна. Всё это давным-давно существует и в русской науке, насколько существует русская наука. Огромное большинство наших учёных все силы свои посвящает разработке отечественной истории, этнографии, фауны, флоры и т. д. Теми отраслями науки, которые имеют предметом нечто общее для нас и для иноземцев, занимается только меньшинство, которого, конечно, не захочет уменьшить «Русская беседа», потому что и без того знакомство наше с европейским просвещением ещё слабо и поверхностно, по справедливому сознанию «Русской беседы». Стало быть, надобно желать не того, чтобы пропорция учёных, занимающихся изучением России, увеличивалась насчёт учёных, знакомящих Россию с Западною Европою, а только того, чтобы число тех и других увеличивалось, чего и желает каждый из нас. Что же касается народности в форме науки, то, как известно, форма в деле науки далеко не имеет того существенного значения, как в искусстве: наука требует от формы только двух качеств, чисто внешних: во-первых, чтобы изложение удовлетворяло читателя так называемыми качествами слога, во-вторых, чтобы оно было сообразно степени образования и познаниям той публики, для которой предназначается.

Относительно слога или манеры изложения — ужели надобно говорить о таких вещах? впрочем, так как мы хотим собственно [655] уяснить вопрос, то не будем оставлять без внимания и мелочей, которые иногда подают повод к серьёзным, повидимому, недоразумениям — относительно слога надобно согласиться, что в нём сильно отражается народность: известно различие между немецким и французским изложением учёных вопросов, — нам кажется, что и русские учёные имеют общую манеру в этом случае: она занимает средину между французскою и немецкою. Но если кому-нибудь кажется, что слог в наших учёных сочинениях ещё не так резко самостоятелен, как формы нашей поэзии, каждый уступчивый охотно оставит это мнение без противоречия: стоит ли спорить о реторике? То же надобно сказать и о приспособлении изложения науки к понятиям и степени образованности читателей: это каждый старается делать, и спорить против того, что русская книга должна быть приспособлена к потребностям русских читателей, никто не будет. Чего же больше требовать от науки в пользу народности? «А народное воззрение?» — Но в чём же оно состоит, кроме качеств, нами указанных? Гизо и Мишле — оба французы; чтó у них общего, кроме общих качеств французского слога? В воззрении Мишле гораздо больше сходства с воззрением, какое имеет Маколей, нежели с Гизо. Надобно вникнуть в это, и мы убедимся, что главным основанием различия в учёном воззрении бывает степень общего образования, на которой стоит автор, а не народность его, партия (учёная или политическая), к которой он принадлежит, а не язык, которым он говорит. Влияние французской народности на французскую науку, немецкой на немецкую оказывается очень незначительно, если народность не смешивать с учёными и другими убеждениями и с степенью общего образования, и не ограничивать влияния народности теми качествами изложения, которые указали мы выше. Убеждения существенно одинаковы во всех странах при одинаковой степени образованности и при одинаковом благородстве характера. Мы очень хорошо знаем, чтó разумеют под «русским воззрением» люди мало образованные: они выражаются так потому, что не знают о существовании и во Франции, и в Англии, и в Германии совершенно подобных воззрений между людьми мало образованными, которых и везде очень много. Но мы решительно не знаем, чем может отличаться воззрение г. К. Аксакова или г. Самарина от воззрения, какое имеет каждый ставший в уровень с веком человек, какой бы нации он ни принадлежал. Есть, правда, одно, чем они отличаются не от иноплеменников, а от многих из нас: именно, они заботятся о введении в науку русского народного воззрения, между тем как другие думают только о том, чтобы развивать своё воззрение сообразно настоящему положению науки. Но что ж делать! у каждого из нас есть свои любимые заботы, желания, если угодно, мечты, к которым все другие люди, кроме немногих друзей, остаются довольно холодны. В этом отношении нужно соблюдать взаимную терпимость: любимая тема [656] есть у каждого учёного своя. Иногда над этою человеческою слабостью можно посмеяться, не переставая сочувствовать друг другу; но что касается лично нас, мы находим, что любимая тема писателей, нами названных, нимало не забавна, потому что расположение к ней вызывается фактом серьёзным и грустным: наука наша находится действительно в состоянии, которого вовсе ещё нельзя назвать блистательным. Правда, знанию прошедшего и настоящего России иностранцы учатся у нас; но всему остальному должны ещё мы учиться у них, а сами мы не внесли ещё в науку ничего нового. Все согласны в объяснении этого факта: просвещение у нас ещё слишком мало распространено в обществе; истинно учёных людей у нас ещё мало, все наши умственные силы ещё поглощаются гигантскою задачею распространения просвещения в нашем отечестве, удивительно ли после того, что нам ещё недосуг заниматься капитальными трудами для ведения вперёд общечеловеческой науки? Подождём времени, когда у нас будет оставаться досуг для разработки философии, всеобщей истории и других наук, возделывание которых не лежит исключительно на нас; тогда, исполнив свою прежнюю задачу: «просветиться», мы будем работать и на пользу общечеловеческой науки не хуже немцев и французов, а, может быть, и лучше, если верить шопоту высокой народной гордости, живущей в каждом из нас. К этому фактическому объяснению, принимаемому всеми серьёзными людьми, некоторым угодно прибавлять догадку, что мы можем ускорить приближение срока для своего деятельного участия в развитии общечеловеческой науки, если будем заботиться о внесении в нашу науку «народного воззрения». Положим, что эта догадка ошибочна, — в ней нет ещё важного проступка: никому не запрещается строить гипотезы, разумеется, под тем условием, чтобы не враждовать к людям, не принимающим гипотезу, пока она не оправдана фактами. Положим, что она справедлива, — никто не может претендовать на людей, не принимающих её, пока она не подтверждена фактами; сущность гипотезы в том и состоит, что принятие или отвержение её — дело личной воли, а не обязанности. Убедить в справедливости гипотезы нельзя никакою полемикою или диалектикою: надобно подтвердить её фактами. Итак, по нашему мнению, гг. Самарин, К. Аксаков и другие избрали бы самый верный и краткий путь, если бы озаботились проведением «народного воззрения» в капитальных учёных трудах: 1) показать фактически, в чём может состоять требуемое ими «народное воззрение» в науке, кроме указанных нами выше качеств изложения; 2) доказать самым делом, что при помощи заботы о «народности воззрения» русскому учёному легче двинуть вперёд общечеловеческую науку, нежели при помощи обыкновенного метода и обычных учёных средств. Пока это не будет показано и доказано фактами, всякие похвалы народному воззрению кажутся нам лишёнными действительного содержания и основания. [657] Но, с другой стороны, пока люди, принимающие гипотезу, которой мы не принимаем, будут обо всём, что принадлежит миру действительности и сфере положительной науки, сохранять убеждения, приличные образованному человеку нашего времени, мы не перестанем сочувствовать этим людям во всём, кроме их мечты, которая, принадлежа к миру мечтаний, не имеет в наших глазах особенной важности и не может для нас служить поводом к серьёзному разногласию. Один астроном утверждает, что на луне есть жители, другой не принимает этой гипотезы. Они могут вести об этом речь «умную, но праздную», по выражению г. И. Аксакова, и, однако же, это не мешает последнему отдавать справедливую похвалу положительным услугам, какие первый может оказывать науке, одинаково интересующей обоих.

Итак, каких же положительных услуг общему нашему делу ждём мы от «Русской беседы», если она останется верна направлению, за которое ручается имя издателя и лучших сотрудников и некоторые статьи первой книги их журнала? Во всём, что касается положительных, а не отвлечённых вопросов, она, кажется нам, будет говорить верно и здраво, как говорят все истинно просвещённые люди в наше время; участники этого журнала располагают значительным запасом знаний и ревности к делу просвещения[324]; они люди серьёзные, люди с горячими и твёрдыми убеждениями: как же не радоваться, что они нашли орган для своей литературной деятельности? Во всём, что имеет действительное значение для науки и жизни, они будут действовать в пользу просвещения: чего же требовать больше? Споры о гипотезах не принесут вреда ничему существенно важному, если обе спорящие стороны будут помнить, что гипотезы должны иметь только второстепенную важность сравнительно с чистыми выводами из фактов действительности; а в этих выводах более или менее согласны все образованные люди. Гипотезы, даже ошибочные, имеют и хорошую сторону (под условием, конечно, не увлекаться ими до презрения к фактам): они возбуждают деятельность мысли. Особенно важна эта выгода в тех случаях, когда мысль, слишком привыкшая к рутине и апатии, нуждается в возбудительных средствах, чтобы проснуться из полудремоты. Таково именно кажется нам положение нашей литературы, и мы ожидаем от гипотезы, выставляемой славянофилами, оживления для нашей умственной деятельности: многие, прежде не думавшие, начнут думать, — а это в настоящее время важнее всего. Споры, лишь бы только велись о предметах, «вызывающих на [658] размышление», а не о каких-нибудь мелких дрязгах, и лишь бы велись благородно, оживляют литературу.

Желаем «Русской беседе» благоденствия и процветания!

«А опасность, угрожающая от неё вашим убеждениям?» — Опасность вовсе не так велика, как могут думать иные, предубеждённые против «Русской беседы»: от истинных славянофилов нельзя ожидать, чтоб они хотели
Ко дням Кошнхина Россию возвратить,
чтоб они стали проповедывать отчуждение от общечеловеческой образованности. Мы верим, когда г. Самарин говорит от лица их:

Потребность народного воззрения многие принимают за желание, во что бы то ни стало, отличиться от других, как будто бы в этом отличии заключалась цель направления. Им кажется, что учёный, садясь за свой рабочий стол, задаёт себе задачу выдумать, изобрести русское народное воззрение, например, хоть на феодализм. Нельзя же ему повторять, что сказали Гизо или Гриммы: то были немцы! И созданный воображением труженик, несчастная жертва воображаемых дурных советов, грызёт перо, потирает себе лоб и губит время в бесплодной погоне за оригинальностью. Но вольно же в такой форме представлять себе участие народности в развитии науки! Неразумное, безотчётное и преднамеренное отрицание чужого потому только, что оно чужое, при недостатке своего, при внутренней пустоте, не поведёт к расширению области знания. Этого никогда никто и не утверждал... Здравое понятие о народности ограничивается, с одной стороны, боязнью исключительности, с другой — боязнью слепого подражания. Эта последняя боязнь, бесспорно имевшая основание в первоначальных приёмах науки, пересаженной в Россию из Западной Европы, теперь начинает исчезать.

«Имевшая», а не «имеющая»: итак, по словам г. Самарина, славянофилы находят, что восставать против слепого подражания иноземцам в науке уже прошло у нас время, и уже не боятся за нашу народную самостоятельность; итак, по их мнению, мы уже имеем в науке столько самостоятельности, сколько позволяет нам степень наших познаний. Если так думают славянофилы, они думают справедливо. Подобно г. Самарину, г. К. Аксаков говорит, что «странно было бы нападать из любви к народности на общечеловеческое: это значило бы отказывать своему народу в имени человеческом. И конечно таких нападений нельзя ожидать от «Русской беседы». Прекрасно! мы вполне верим такому образу мыслей в гг. К. Аксакове и Самарине, и желаем только, чтобы «Русская беседа» никогда не покидала этой точки зрения.

Трудно после этих объяснений понять, в чём должно состоять требуемое г. Самариным и г. К. Аксаковым «народное воззрение в науке»: ни тот, ни другой не обратили внимания на то, что сущность требования выражается в его осуществлении, и не позаботились уяснить для нас теорию свою практическими приложениями её к каким-нибудь определённым вопросам. А теория без практики почти неуловима для мысли, и общие понятия, ими высказываемые, неопределенны в своей отвлечённости. Нам кажется, что сущность их требования состоит в том, чтобы мы поняли необходимость критики в науке и не увлекались предрассуд[659]ками и пристрастиями, по крайней мере, чуждыми нашим нравам, если нельзя всегда предостеречься от предрассудков, всосанных с молоком матери, хотя и эти предрассудки не лучше других и также должны быть отстраняемы каждым из нас в деле науки. В предисловии к «Русской беседе» также встречается слово «критика». О, если дело идёт только о том, что надобно всё принимать с строгою критикою и беспощадно отбрасывать предубеждения, то это дело прекрасное; мы прибавили бы только, что каждое дело надобно называть его настоящим именем, и, например, чувствуя потребность «критики в науке», прямо и говорить, что требуется «критика в науке», а не «народное воззрение» или восточное начало. Само собою разумеется, впрочем, что критика хороша только при соблюдении некоторых научных условий; из них важнейшие: 1) основывать свои суждения о том, чтó справедливо и чтó несправедливо, на идеях, выработанных современною наукою, а не на каких-либо субъективных симпатиях, не на мёртвой букве какой-либо книги и не на предрассудках, которые сами не выдерживают критики; 2) ни под каким видом, ни для каких целей не игнорировать и не искажать фактов. Если «Русская беседа», верная словам гг. Самарина и К. Аксакова, в своей «критике науки» будет соблюдать эти постуляты, эти категорические императивы науки, она скажет нам очень много хорошего, хотя скажет мало такого, что бы не было уже (и очень недурно) высказано в Западной Европе, потому что Европа очень любит критику в науке и занимается ею очень небезуспешно.

Не знаем, во всём ли согласятся с нами гг. К. Аксаков и Самарин, — вероятно, не во всём, потому что трудно найти двух людей, которые думали бы совершенно одинаково, хотя бы они принадлежали и к одной школе, а не к различным; но надеемся, что точек сходства в нашем и их образе мыслей найдётся довольно много, быть может, более, нежели серьёзных поводов к разногласию. Некоторые другие участники «Русской беседы»;, вероятно, найдут неудовлетворительными многие из объяснений, удовлетворительных для учёных, нами названных. Наконец, с г. Филипповым мы можем соглашаться только в двух пунктах: в том, что терпение — прекрасное качество, и в том, что смирение — высокая добродетель; но так как эти вопросы принадлежат не литературе, а законам благоустройства и благочиния, то можно, пожалуй, сказать, что мы с ним не сходимся ровно ни в чём, когда речь идёт о литературе. Это различие между разными соучастниками «Русской беседы» делать необходимо: иначе, если мысли г. К. Аксакова смешивать с мыслями г. Филиппова, или наоборот, дело совершенно запутается.

Но мы все говорим о направлении «Русской беседы», а ничего ещё не сказали о содержании первой её книги, — это потому, что интерес публики возбуждается собственно направлением «Русской беседы», а не частными достоинствами или недостатками [660] статей, вошедших в состав её первой книги. О них достаточно будет сказать несколько слов. С лучшими из стихотворений мы уже познакомили читателя в предыдущем номере нашего журнала; кроме их, в отделе изящной словесности помещено одно стихотворение Жуковского и две его статьи в прозе: «О меланхолии» и «О привидениях». Дух, которым они проникнуты, тот же, как и в остальных сочинениях Жуковского о психологических предметах. Кроме того, г. П. Киреевский поместил несколько русских песен из своего сборника. В отделе критики заметим статью г. Г—ва «О семейной хронике» г. С. Аксакова: в ней рассеяно много умных мыслей; две небольшие статьи г. Кошелева отличаются [здравым взглядом и] большим знанием дела [:трудно не убедиться его доказательствами, что средоточием, из которого должны расходиться железные дороги по всем краям России, надобно избрать Москву]. О статье г. Самарина: «Два слова о народности в науке» и небольшой статейке г. К. Аксакова: «О русском воззрении» мы говорили подробно. Они служат как бы программою «Русской беседы», — и если она останется верна этой программе, то, без сомнения, приобретёт общее уважение, чего мы от души желаем.

Июнь 1856 года

И стихотворениям, и повестям, и драмам бывает иногда, как людям, счастье, ничем, повидимому, не заслуженное. Скажите, например, за что все чувствительные сердца в старинные годы выбирали для аккомпанемента своих вздохов непременно или:
Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь...
или: Взвейся выше, понесися,
Сизокрылый голубок...[325]
между тем, как в то же самое время были сотни других песенок, ничуть не уступавших ни «сизокрылому голубку», ни «сизому голубочку» своею чувствительностью и гораздо лучше написанных? За что изречение Суворова дало бессмертие именно «Пригожей поварихе», а не другому какому-нибудь плохому роману?[326] Чем, наконец, и в наши времена комедия «Чиновник» заслужила то особенное счастье, что возбудила живые споры в обществе и подала повод к появлению двух замечательных разборов, из которых один читатели пробежали в предыдущей книжке нашего журнала, а первая половина другого, принадлежащего Н. Ф. Павлову, помещена в № 11 «Русского вестника»?[327] Русская драматическая литература не очень богата прекрасными новостями; но каждый скажет, что всякий год ставится у нас на сцену если не больше, то уж никак не меньше десятка новых пьес, отличающихся гораздо большими литературными достоинствами, нежели [661] последняя пьеса графа Соллогуба. И, однако ж, они проходят без шума; а «Чиновнику» досталась громкая слава. Или эта комедия обратила на себя общее внимание тем, что поразительно плоха? — и того нельзя сказать о «Чиновнике»: он, правда, очень слаб в художественном отношении, но бывают сотни пьес ещё гораздо слабее его — и, однако же, о них не говорят, а о нём говорят. Странное счастье, незаслуженное счастье «Сизому голубочку», «Пригожей поварихе» и «Чиновнику»!

Так ли? В самом ли деле незаслуженное? Не на первый ли только взгляд кажется, будто все эти три произведения получили свою известность только благодаря капризу случая? Ведь случайно ничего не бывает на белом свете — ужели только «Сизый голубок» и «Чиновник» составляют исключение из общего правила? Вероятно, известность их основана же на чём-нибудь. О «Сизом голубке» нам некогда пускаться в изыскания; но что «Чиновник» наделал шума не без причины, знает каждый: благо, дело ещё недавнее. В комедии графа Соллогуба есть несколько горячих слов против злоупотребления, которое возбуждает общее негодование. Потому-то и возбудила она к себе общее внимание. Так. Но этим самым объяснением и запутывается дело. Если некоторые прекрасные фразы «Чиновника» вызвали единодушные аплодисменты, то за что же критика напала на эту комедию так безжалостно? Положим, что пьеса слаба, очень слаба; но ведь не говорят же о самых слабых пьесах так строго, как говорит о «Чиновнике» Н. Ф. Павлов. Его разбор написан чрезвычайно едко. Неужели пьеса не заслуживала пощады за свои громкие фразы? Отчего такой гнев?

Оттого гнев, что высокие притязания не могут не возбуждать желчи, когда ими обнаруживается только незнание дела и неуменье взяться за него.

В чём эти высокие притязания, эта неправда, нам не нужно говорить: читатели знают, какой вопрос ставит «Чиновник» и как решает его. В главных мыслях, критика г. Н. Ф. Павлова сходится с тем, что было высказано в нашем журнале по поводу пьесы графа Соллогуба. Надимов, столь самодовольный, с такою гордостью выставляющий себя в пример всем, так презрительно отзывающийся о всех, кроме себя, провозглашающий во всеуслышание, что Россия в нём нуждается и погибнет без него, — этот Надимов не знает ни России, ни людей, ни самого себя; он ни к чему не способен, он поступает хуже всех тех, против которых восстаёт. Надобно же разоблачить такого человека, надобно же доказать, что он сам не понимает того, о чём твердит. И если он выступает на сцену с намерением сделать других подобными себе, то надобно же сказать, что он жестоко ошибается, считая себя образцовым человеком, и что истина, случайно примешиваемая им к суетным похвалам самому себе, искажаясь в его устах в угоду его самолюбивым мечтаниям, перестаёт быть истиною. [662]

С этой целью написан разбор Н. Ф. Павлова, как и разбор, помещённый в «Современнике». Но г. Павлов идёт далее. Обнаруживая, что идея комедии фальшива, он подробною эстетическою критикою доказывает, что фальшивость основной идеи погубила и художественное достоинство пьесы.

Чрез это его разбор получает новое достоинство: в нём приобретает русская литература прекрасный пример истинной художественной критики, понятия о которой так затемнились после смерти Белинского.

Художественность состоит в соответствии формы с идеею; потому, чтобы рассмотреть, каковы художественные достоинства произведения, надобно как можно строже исследовать, истинна ли идея, лежащая в основании произведения. Если идея фальшива, о художественности не может быть и речи, потому что форма будет также фальшива и исполнена несообразностей. Только произведение, в котором воплощена истинная идея, бывает художественно, если форма совершенно соответствует идее. Для решения последнего вопроса надобно просмотреть, действительно ли все части и подробности произведения проистекают из основной его идеи. Как бы замысловата или красива ни была сама по себе известная подробность — сцена, характер, эпизод, — но если она не служит к полнейшему выражению основной идеи произведения, она вредит его художественности. Таков метод истинной критики. У нас в последние годы все эти коренные понятия запутались и затемнились. Люди, наиболее толковавшие о художественности, решительно сами не знали, что такое художественность. Они, забыв обо всём, на что должна обращать главное своё внимание критика, вообразили, будто художественность состоит в красивой отделке подробностей, в украшении произведения заботливо сделанными картинками и ловко обточенными фразами. О том, имеют ли смысл эти украшения, нужны ли они для выражения идеи, существует ли, наконец, в произведении какая-нибудь идея, они и не думали спрашивать.

По их понятиям, чем более походит литературное произведение на хорошо обточенную игрушку с приятно звенящими бубенчиками, тем оно художественнее. Они совершенно возвратились к невинной поре триолетов и буриме. Если бы воскресли Буало и Лагарп, они обняли бы этих мастеров разбирать достоинства «красот пиитических»; сам Толмачев и даже сам Бургий не отказали бы в полном своём одобрении их тонкому вкусу.

Но публика не способна ныне восхищаться литературными игрушками, ещё менее способна уважать рассуждения о достоинствах отделки бубенчиков на игрушках. Критика лишилась не только уважения, даже внимания читателей. Она стала скучна. Кому охота смотреть на то, как переливают из пустого в порожнее? Одного слова «художественность» стало уже довольно, чтобы навести тоскливейшую зевоту на самого бесстрашного читателя. [663]

Не пора ли прекратить эту забаву? довольно времени погублено на неё; довольно надоела она всем.

Пора критике вспомнить, что она должна быть не пустословием об игрушечных бубенчиках. Чем же она должна быть? Незачем пускаться в длинные рассуждения о том, чем должна быть критика, — укажем на разбор «Чиновника», написанный г. Н. Ф. Павловым: вот истинно художественная критика, вот та критика, которой требует публика, потому что в ней находит мысль и дело, а не пустые речи о красотах побрякушек.

Каждый помнит ещё превосходные письма г. Н. Ф. Павлова по случаю издания «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя[328]. Разбор «Чиновника» стоит, в своём роде, этих писем. Больше мы ничего не скажем в похвалу его новой статьи, потому что трудно приискать другую похвалу выше этой.

Вы хотите говорить о художественности? Посмотрите же, как понимает художественность г. Павлов, как он, ни на минуту не забывая об идее произведения, каждую подробность спрашивает: «скажи мне прежде, зачем ты здесь? дала ли тебе общая мысль комедии право являться передо мною в этой комедии? Нужна ли ты для воплощения идеи? Не противоречишь ли ты ей, вместо того, чтобы оправдывать её и оправдываться ею? Только тогда, если ты докажешь это, я спрошу, красива ли ты». И когда каждая сцена, каждый характер поочерёдно обличается в несообразности с идеею целого или в излишности для неё, он неумолимо говорит: «быть может, эта частность отличается щегольскою отделкою, всё равно: будь она красива или некрасива, — она неуместна, фальшива, противохудожественна». Быть может, например, салон графини описан очень изящными и подробными чертами, быть может, вся внешность аристократизма выставлена в лице графини очень точно; но чувства и поступки графини носят ли на себе отпечаток аристократизма? Узнаем ли мы из комедии графа Соллогуба, как чувствуют и поступают дамы высшего общества? — Нет. Нет? Так зачем же она графиня? зачем же её аристократический салон? Это рама без портрета, это надпись без предмета, к которому должна относиться, в этих подробностях нет художественного смысла, автор испортил ими свою комедию, в которой они излишни и фальшивы:

Вообще надо заметить, что тут действует какая-то графиня допотопная, а не графиня современная нам. Иные писатели любят присваивать себе, преимущественно перед другими, знание всех тонкостей в светском круге, называемом, если хотите, высшим обществом. Знание это, благодаря нашим нравам, нашей физиологии и счастливо или несчастливо сложившимся историческим событиям, достигается легко и нисколько не сопряжено с теми препятствиями, которые были отличительною чертою народов Запада. Не было и нет мудрости познакомиться с графиней, с убранством её комнат, с её гардеробом, проникнуть к ней в душу, исследовать движения её ума, определить понятия, привитые ей веком. Нужен только талант. Но, повторяем, в сочинениях иных писателей не заметно дельного желания изучить предмет, кото[664]рый, по благоприятному стечению обстоятельств, находится под рукою. К несчастию, всё, чтó носит у нас правильно или неправильно имя образованности: познания, общественное положение, знакомство с известною средою людей, всё употребляется часто средством для одного чванства перед другими. При внимательном взгляде нередко можно увидеть там на дне ничего более, как пустое тщеславие. «Я профессор в этой науке не потому, чтобы имел особенные способности, а потому, что ежедневно упражняюсь в ней, я ежеминутно там, где вас нет». Это щегольство, основанное на ничтожных случайностях жизни, влечёт за собою часто своё собственное наказание.

Тот не знает высшего общества, кто знает его затем только, чтоб сказать другим, что они его не знают, как не может назваться образованным человеком тот, кто читает книгу затем только, чтоб похвастать ею. Да, ко многим изображениям этого общества примешивалось у нас почти всегда тайное чувство хвастовства, — и чтó же вышло? писатель превратился в модистку с Невского проспекта, в столяра, в бронзовых дел мастера. Нарядить графиню по моде, поставить перед ней вазу с цветами, убрать её стол разными безделками, посадить её в кресла, обитые бархатом, заставить непременно ездить верхом, постлать ковёр, вынуть у неё из головы всякую мысль, а из сердца всякое путное чувство — это значит изобразить светскую женщину, графиню. Но, боже мой, этот рецепт уже известен давно, это уже невыносимо скучно и страх надоело. Ведь в светской женщине, в графине, несмотря на то, что она графиня, может также быть воображенье, тонкость ума, живость чувства, какое-нибудь понимание того, что дышит, движется, мыслит и чувствует около неё. Ошибитесь, ради бога, в её туалете, нарушьте требования моды, оставьте в покое письменный стол, верховых лошадей, избавьте нас от ковров, от мебели, но схватите душу светской женщины, уловите направление её мысли, представьте влияние окружающих обстоятельств на её природный характер. Что это за графиня? зачем увлекать её от нас, готовых с такою нежностью любоваться ею, в сферу давно забытых индейских каст, и насильственно разрывать у неё все точки соприкосновения с мелкими чиновниками, когда ни век, ни она сама, как она есть в самом деле, не требуют такой разрозненности. Нет, неправда, что современная графиня, как новорождённое дитя, не знающее ни людей, ни их отношений, испугается губернаторского чиновника; неправда, что задумается посадить его. Современная графиня не так труслива и не так младенчески добродетельна. Не только в деревне, но и в Петербурге она примет чиновника с ласковым словом, с очаровательным взглядом, посадит и тогда, когда он будет не щегольски одет, протянет ему даже в ином случае, судя по важности дела, два нежные пальчика, согласно обычаю, перенятому нами у англичан. В деревне, особенно, графини не так недоступны и не так легкомысленны, как многие воображают. Там они становятся очень обходительны со всеми, кто нужен, расчётливы, иногда скупы; они, напротив, спешат знакомиться с полезными чиновниками и, должно сказать к чести современных графинь, часто умеют обделывать свои практические дела гораздо лучше, чем мужчины. Вы видите, что светская женщина на бале легка, как зефир, и верите ей! Такой взгляд à vol d'oiseau может вести к важным заблуждениям. Нет, это не графиня из нынешнего Петербурга или из нынешней Москвы, а маркиза из древних записок Saint-Simon. Виноват! маркизы были всё-таки умнее нашей графини.

Надимов говорит графине великолепные фразы об отечестве, священном долге, самоотвержении и проч. Хороши ли они сами по себе, до этого художественной критике будет дело только тогда, когда она узнает, уместны ли, нужны ли здесь они. Кто этот Надимов? Зачем он здесь? О том ли он должен говорить, о чём теперь разглагольствует, рисуясь перед графиней? — Нет. [665] Нет? Так он говорит неуместно и фальшиво. Да и вообще имеет ли он право приписывать себе те качества, которыми хвалится? Чем он их доказал? — Ничем. Ничем? о, так он самохвал, ни больше ни меньше; а идея произведения требует, чтобы он был человеком дельным, — стало быть, его лицо противоречит идее комедии, оно противохудожественно, оно губит комедию.

Милая графиня не поняла ни единого слова. Да и на чтó ей рассуждения о службе? она переходит к вопросу, который ей ближе, к вопросу о счастьи, к вопросу о любви, и если Надимов, для беседы с нею, забыл свою обязанность, то она, становясь на его место, превращается в чиновника, приступает к следствию и допрашивает немилосердно:

— А счастья вы не ищете? Кого же вы любите?

Hадимов. Я-с, графиня? да я живу любовью, я постоянно счастлив в любви.

Графине становится это неприятно. Он живёт уже, а не начинает жить; следовательно, эта любовь не относится к ней. Надимов продолжает:

— Да-с, я счастлив в любви с тех пор, как догадался, где надо искать её. Я нашёл такую любовь, на которую положиться можно, которая наверно и никогда не изменит.

Графиня. Какую же это?

И графиня и мы заинтересованы чрезвычайно. Любопытство наше возбуждено до неимоверности. Мы пылаем нетерпением узнать поскорее эту чудную женщину, ниспосланную небесами, в их благости, губернаторскому чиновнику, приехавшему по делу о затопленных лугах Дробинкина, эту восхитительную любовь, которая наверно и никогда не изменит. Надимов называет нам её. Судите же о горечи нашего разочарованья! Это обман. Это не живая дама с миловидным лицом и в нарядном платье, а дама-идея, идея огромная, уничтожающая, это Россия.

— Любовь к нашему отечеству, любовь к России, — говорит Надимов. Этого чувства на всю жизнь хватит и с избытком даже.

И у графини и у нас опускаются руки. Надимов любит Россию и, как кажется, сколько это проглядывает из его слов, уверен немного во взаимности, хотя до него великие люди жаловались большею частью на холодность и неблагодарность отечества: Аристид был изгнан, Велисарий умирал с голоду. Любовь к России — чувство похвальное! Да, его хватит на целую жизнь и не на одну даже, это правда. Но зачем г. Надимов говорит об этом? зачем так торжественно, с таким лирическим вступлением? разве это какая-нибудь диковинка? разве любить Россию есть привилегия, дарованная исключительно ему и приобретённая какими-нибудь усилиями? разве предполагается, что графиня не любит тоже России? Давать чувствовать такое предположение было бы неучтиво. Разговор между образованными людьми основан на взаимных уступках, на взаимном благоволении друг другу. Графиня очень ограниченная женщина; но не может же Надимов сказать ей: я умён. Не может потому, что и графиня, какова она ни есть, должна приниматься за умную. Он умён, умна и она. Не хочет ли Надимов намекнуть ей, что вот Мисхорин, которого он сейчас видел, не любит России, а я люблю? Конечно, Мисхорин хотя щегольски, но несколько пёстро одет; да, во-первых, Надимов не довольно хорошо его знает, а, во-вторых, ронять в мнении графини заочно кого бы то ни было не идёт человеку щегольски и весьма просто одетому. Для чего же, повторяем, говорит г. Надимов о своей любви к России, если предполагается и должно по совести и из учтивости предположить, что любят её и графиня и Мисхорин, и те, которые налицо, и те, которые ещё за кулисами? Я люблю, а графиня скажет: и я люблю; после этого следует: ты любишь, мы любим. Что ж это за разговор? это повторение грамматики, спряжение действительного глагола и ничего более.

Любовь к отечеству не заслуга, не преимущество, не достоинство. Это [666] чувство инстинктивное, невольное. Любишь и потому, что не любить не можешь, и потому, что вне отечества никуда не годишься и никому не нужен. Не любить было бы гораздо мудрёнее, чем любить. Человек живёт во времени и в пространстве, иначе на земле и жить нельзя. Отечество есть именно пространство, одно из условий его существования. Всё, что в нас есть, духовный и физический состав, всё образовалось на этой почве, в этом воздухе; всё, что заимствовали мы из-под чужого неба, приобретено нами по милости той же почвы и того же воздуха. Да и кто не любит отечества? где эти люди, эти народы? есть такие, которые умирают с тоски по нём. Не станем прибегать к пошлым возгласам о благодарности: в любви к отечеству таится идея более существенная и более истинная — идея необходимости. Поэтому, покинем ли мы Петербург и выберем своей резиденцией город Устьсысольск, определимся ли на службу в писцы станового пристава, или пойдём положить голову за Россию, нам всем равно любезную и равно дорогую, мы не имеем права становиться на ходули и высовываться из необозримой массы обыкновенных людей, провозглашая громогласно, что таем любовью к своему отечеству. Даже прибыв в имение графини или княгини, по жалобе Дробинкина о двух или трёх стогах сена, мы должны совершить этот подвиг, не уверяя других, что спасаем Россию или приносим ей пользу. Этого требует чувство уважения к себе, чувство нравственного приличия, этого требуют и законы смешного. Вы вступили в должность муравья и тащите песчинку на огромную гору, — прекрасно, но что же из этого? неужели это должно послужить поводом к диссертации о любви к отечеству? Впрочем, г. Надимов и песчинки-то не тащит: до сих пор он только разговаривает; а как пример соблазнителен, то мы боимся, что в губернии, где он поселился, будет большое запущение в делах. Все закипят любовью и перестанут писать. Видно, любовь, даже и к отечеству, отвлекает человека от занятий. Но, нам скажут, он отказался от удовольствий столицы, пренебрёг наслаждениями богатства, заехал в какую-то трущобу, принёс жертву. Это опять не исключительное положение. Заметим мимоходом, что в губерниях служит много чиновников, которые и живали в Петербурге, и богаты, и путешествовали. Что касается до жертвы, тут вопрос важнее. Чтоб жертва получила общественное значение, для этого нужны её плоды, нужно не собственное мнение, а мнение других. Иногда нет средства отличить черту самоотвержения от побуждений эгоизма. Приехать из Петербурга в губернию можно от сплина, от нечего делать, от неудач, из мелкого честолюбия выказать себя. Г. Надимов любит как-то огромно. Любить всю Россию не легко. Отчего бы не ограничиться какою-нибудь из её частей? Полюбить бы хоть одну губернию. Россия так обширна, что есть из чего выбрать. Вот, например, в эту минуту, как он изъясняется в своей нежности к целому, части этого целого, то есть понятые или окольные люди, без которых нельзя составить законного удостоверения о затопленных лугах, лежат на траве или сидят, пригорюнившись, у конторы на завалине, оторванные от своих работ, в ожидании, когда будет угодно губернскому чиновнику спросить их, бог знает зачем и бог знает о чём. Они, вероятно, также любят Россию, но, одарённые большим знанием светских условий, любят молча. — Мы говорили до сих пор, не касаясь важного опровержения, которое может быть нам сделано. Г. Надимов может возразить, что его любовь особенного рода, не та, какую мы излагали: он любит лучше и разумнее, чем эти несчётные миллионы людей. Точно, инстинктивное чувство любви к отечеству переходит иногда в другую, высшую степень, в сознание, возводится в идею, и, правда, человек приобретает право сказать громко: я люблю Россию. Но за это право должно заплатить дорого. Оно даётся не многим. Это достояние исторических лиц, способствовавших развитию, просвещению, благоденствию и славе отечества. Тут любить мало: надо ещё уметь любить, надо видеть ясно цель, куда любовь ведёт, и находить в душе своей средства для достижения цели. Надо знать, почему люблю и для чего люблю. Тут уже все помыслы человека, все его шаги, все действия обращены на служение одной, всепоглощающей идее. С ним уже не беспокойтесь, не наряжайте графинь и не [667] ставьте бронзовых безделок на их столики. Для него и нарядна, и прекрасна, и молода одна Россия. Её только образ будет носиться у его изголовья. Да, существует любовь разумная, любовь не инстинктивная, любовь-идея, но много ли сердец, способных биться ею?

Вот это можно, действительно, назвать художественною критикою. Таких статей не могут писать Надимовы, будут ли чиновниками или драматургами, или критиками. Против таких разборов они не устоят. Тут говорит человек, и имеет право говорить, потому что понимает, в чём дело, и, между прочим, понимает, чтó такое художественность и чего надобно требовать от литературного произведения. Больше таких статей давайте нам, господа русские критики, и вы увидите, будет ли уважать вас публика. Вы, быть может, умеете хорошо писать, — публика не знает этого, потому что — греха нечего таить — она не читала ваших мнимо-художественных разборов, быть может, и прекрасно написанных. Не читала потому, что вы думали, будто можно заинтересовать её рассуждениями об узорах, цветочках и кудерьках. Как бы хороши ни были эти кудерьки и узоры, и какими бы красными словами, какими бы кружевными периодами ни объяснялись их грациозные изгибы и хитросплетения, какое кому дело до всех этих прикрас?

У вас, быть может, есть талант и вкус. Вы думали, что этого довольно. Нет, кроме того, нужна дельная мысль, нужно знание дела. Вы пишете хорошо, и вас никто не поблагодарил ни одним словом за все ваши красноречивые страницы, и вы сами не были довольны друг другом: так сильна потребность дела и правды, что даже мысль: «он занят тем же, чем я», не могла пересилить в вас сознания: «он занят пустяками». И вот, сравните с своими искусными периодами те простые или, быть может, даже неловко написанные отрывки, которые мы приводим ниже, и скажите: не в тысячу ли раз живее и лучше красноречивых рассуждений о художественности токарных изделий и филигранных прикрас эти небрежные, чуждые литературной отделки слова? Отчего ж разница? Ведь предметы, о которых вы пишете, гораздо живее и интереснее, нежели сухие вопросы, о которых идёт там речь? Ведь вы пишете о поэзии, и ведь в поэзии жизнь и страсть — и, однако же, все, и вы сами первые, дремали и умирали от скуки над этими толками о поэзии. А вот люди, которые и не претендуют равняться с вами в искусстве сочинительства, пишут о предметах гораздо менее увлекательных — о воспитании детей, о должности старшего офицера на каком-нибудь фрегате: кажется, читателю позволительно бы зевнуть над рассуждениями о таких сухих материях, и, однако ж, кто не пробежит с интересом тех выписок, которые мы сейчас приведём? Отчего ж это? Едва ли не оттого, что слова этих людей служат выражением дельной мысли, а не прикрытием пустоты.

— Кстати, «Морской сборник», о котором часто случается [668] слышать разговоры в обществе, и разговоры всегда в одном и том же духе полной признательности к замечательным достоинствам этого издания, без сомнения, занимающего первое место между нашими специальными журналами, — в последнее время приобрёл ещё более живости и разнообразия. Мы не будем перечислять всех заслуживших одобрение публики статей его, а хотим только заметить одну из тех особенностей, которые наиболее содействуют оживлению журнала. Нередко в нём помещается целый ряд статей об одном и том же предмете, писанных различными авторами, смотрящими на вопрос с разных точек зрения: один предлагает на обсуждение своим сотоварищам по занятию мысли, внушённые ему опытом жизни и службы; другой разбирает эти мысли, приводит новые доказательства в подтверждение их или делает замечания, возражения; автор статьи, подавшей повод к этим замечаниям, выражает о них своё мнение, признавая их справедливость или разъясняя те пункты, которые первою статьёю не были определены с достаточною подробностью. Иногда и ещё новые лица принимают участие в этой беседе, которая всегда ведётся в «Морском сборнике» со всею откровенностью литературного дела и со всею деликатностью разговора людей, просвещённых наукою и житейскою опытностью. Ни с той, ни с другой стороны не бывает ни ложных уступок из лицеприятия, ни полемического увлечения: каждый говорит твёрдо и вместе спокойно. Таким образом, мнение одного разъясняется и дополняется мнением другого, и одна только несомненная истина остаётся результатом беседы, иногда очень живой и занимательной. Мы укажем два случая, которые могут служить прекрасными примерами пользы, доставляемой истине откровенным разменом мыслей.

В одном дело идёт о вопросе, общем для всех, — о воспитании; другой ближайшим образом относится к морскому делу, но имеет своим предметом отношения, повторяющиеся во всех сферах общественной жизни, и потому едва ли уступает первому своим интересом для каждого читателя, к какому бы званию ни принадлежал этот читатель.

В № 1-м «Морского сборника» за нынешний год была помещена статья г. Бема «О воспитании», написанная прекрасно. Автор с большим знанием дела говорил о цели воспитания, об отношениях семейного воспитания к общественному, о том, какие предметы должны входить в круг общего преподавания, и о степени относительной важности каждого из них, о различных методах преподавания и воспитания. Из людей, прочитавших это рассуждение, почти каждому, — в том числе, признаёмся, и нам, — казалось, что статья касается всех главных сторон предмета, и что если можно о том или другом из объяснённых автором вопросов думать не совершенно одинаково с ним, то едва ли можно указать вопрос, которого он не коснулся бы. Но в предисловии к статье [669] г. Бема Морской учёный комитет, заведующий изданием «Сборника», предлагал каждому читателю высказать своё мнение об этом важном для всех предмете. «Морской учёный комитет, — говорило предисловие, — обращается ко всем, кому дорого отечественное воспитание, особенно же к родителям и воспитателям, с покорнейшею просьбою о доставлении в редакцию «Сборника» своих замечаний, возражений, взглядов по поводу этой статьи, имеющей предметом одну из насущнейших потребностей всякого, а тем более — ещё юного — русского общества».

Приглашение, сделанное так благородно, не осталось без ответа, и в следующих книжках «Морского сборника» явилось несколько статей по поводу рассуждения г. Бема. Мы не будем рассматривать достоинств или недостатков каждой из них: наша речь клонится только к тому, чтобы сказать, что в одной из этих статей была указана совершенно новая точка зрения на предмет, была выставлена на вид истина, о которой слишком часто забывают, но которая имеет существеннейшую важность в этом деле. Заслуга напомнить об этой истине принадлежит г. Далю. Его «Мысли по поводу статьи: о воспитании», напечатанные в майской книге «Морского сборника», заслуживают величайшего внимания, как по своей справедливости, так и по редкой откровенности, с какою сообщил он нам результаты своей известной наблюдательности. Вот отрывки его прекрасного размышления, или, скорее, рассказа:

Не столько в сочинениях о воспитании, сколько на деле, весьма нередко упускается из виду безделица, которая, однако же, не в пример важнее и полновеснее всего остального: воспитатель сам должен быть тем, чем он хочет сделать воспитанника, или, по крайней мере, должен искренно и умилительно желать быть таким и всеми силами к тому стремиться.

Проследите же несколько за нравственною жизнию воспитателей, познайте, с какою искренностью и с каким убеждением они следуют не на словах, а на деле своему учению, и у вас будет мерило для надежд ваших на все их успехи.

Если бы, например, воспитанники, по общей молве, рассказывали друг другу, что-де такой-то воспитатель наш беспутно промотал всё, и своё и чужое, и спасся от окончательного крушения в мирной пристани, в заведении, при котором состоит, не отказываясь, впрочем, и ныне кутнуть на чужой счёт, где случай представится, — но делает это очень ловко, осторожно и скрытно; если бы говорили о другом, что он, как хороший хозяин, был в своё время всегда избираем товарищами для заведывания общим столом и также счёл за лучшее удалиться под конец с этого поприща и от доверчивых товарищей и вступить в новый и более чужой круг: если бы рассказывали о третьем, что он ставит в поведении полные баллы всем воспитанникам, которые не берут казённых сапогов, а ходят в своих; о четвёртом, что беседуя в классах о разных пустяках, при внезапном входе начальника, с удивительным спокойствием и находчивостью продолжает беседу тем же голосом, и тем же выражением, но отрывая прежнее пустословие своё на половине слова, переходя к продолжению преподавания, которого прежде того и не начинал — словом, если бы воспитанники были такого или подобного мнения о воспитателях своих: каких вы бы ожидали от того последствий? Поверите ли вы, что из рук таких воспитателей выйдут молодые люди высокой нравственности, благородные, правдивые? [670]

Что вы хотите сделать из ребёнка? Правдивого, честного, дельного человека, который думал бы не столько об удобстве и выгодах личности своей, сколько о пользе общей, — не так ли? Будьте же сами такими: другого наставления вам не нужно. Незримое, но и неотразимое, постоянное влияние вашего благодушия победит зародыши зла и постепенно изгонит их. Если же вы должны сознаться, в самом заветном тайнике души своей, что правила ваши шатки, слова и поступки не одинаковы, приноравливаясь к обстоятельствам, что облыжность свою вы оправдываете словами: живут же люди неправдой, так и нам не лопнуть стать; что вы наконец и в воспитатели попали потому только, что без хлеба и без места жить нельзя, словом: если вы в тайнике совести своей должны сознаться, что вы желаете сделать из воспитанника своего совсем не то, что вышло из вас, добрый человек, вы в воспитатели не годитесь, каких бы наставлений вы ни придерживались, чего бы ни начитались. Не берите этого греха на душу; несите с собой, что запасли, и отвечайте за себя.

Если бы, например, воспитатель по врождённым или наследственным свойствам своим, на деле, стоял на трёх сваях — авось, небось да как-нибудь — а на словах неумолчно проповедывал: добросовестность, порядок и основательность, то чтó бы из этого вышло? Верьте мне, и воспитанники его станут, в свою очередь, поучать хорошо, а делать худо.

Если бы воспитатель не находил в себе самом основательных причин, для чего ему отказываться от обычных средств жизни, то есть: прокармливая казённого воробья, прокормишь и свою коровушку, то какие убеждения он в этом отношении невольно и неминуемо передаст воспитаннику?

Если бы воспитатель свыкся и сжился, может быть, и бессознательно, с правилом: не за то бьют, что украл, а за то, чтоб не попадался, то какие понятия он об этом передаст другому, младшему? Какие правила, конспекты, программы, курсы и наставления на бумаге и на словах могут совершить такое чудо, чтобы воспитанники со временем держались понятий и убеждений противоположных?

Всего этого к коже не пришьёшь. Если остричь шипы на дичке, чтобы он с виду походил на садовую яблоню, то от этого не даст он лучшего плода: всё тот же горько-слад, та же кислица. Надобно, чтобы прививка принялась и пустила корень до самой сердцевины дерева, как оно пускает свой корень в землю.

С чего вы взяли, будто из ребёнка можно сделать всё, что вам угодно, наставлениями, поучениями, приказаниями и наказаниями? — Внешними усилиями можно переделать одну только наружность. Топором можно оболванить как угодно полешко, можно даже выстрогать его, подкрасить и покрыть лаком, но древесина от этого не изменится: полено в сущности осталось поленом.

Воспитатель должен видеть в мальчике живое существо, созданное по образу и подобию творца, с разумом и со свободной волей. Задача состоит не в том, чтобы изнасиловать и пригнести все порывы своеволия, предоставляя им скрытно мужать под обманчивою наружностью и вспыхнуть со временем на просторе и свободе: нет! задача эта вот какая: примером на деле и убеждениями, текущими прямо из души, заставить мальчика понять высокое призвание своё, как человека, как подданного, как гражданина, заставить страстно полюбить — как любит сам воспитатель, не более того — бога и человека, а стало быть, и жить в любви этой не столько для себя, сколько для других...

Мальчик, сызмала охочий копаться над какою-нибудь ручною работой, слушая в заведении, где воспитывался, физику, вздумал сам построить электрическую машину. В течение нескольких месяцев собирал он и копил гривенные доходы свои и, отправившись на каникулы к дяде, с жаром принялся за это дело. И спит и видит свою машину. Накупив на толкучем несколько стеклянных стоек — остатки какой-то великолепной люстры или паникадила, и разбитое зеркало толстого стекла, он около двух недель про[671]возился за обделкой его, чтобы, чуть не голыми пальцами да зубами, округлить стекло, обтереть или обточить его и просверлить в средине дыру. С этим-то запасом подмышкой он, по окончании каникул, отправился обратно в заведение счастливый и довольный, и, притом, пеший, потому что гривенник, отпускаемый ему на извозчика, ушёл на строительные припасы.

Ему надо было пройти Исакиевскую площадь. Только что успел он поровняться с домом, стоявшим тогда рядом с домом графини Лаваль, как над ним раздался громкий голос: «Мальчик! Эй мальчик! поди сюда!» Взглянув на помянутый дом, мальчик наш встретил в растворённой форточке знакомое и страшное лицо воспитателя, которому, однако же, он лично знаком не был, и прозвания он его не знал, потому что был из другого класса. «Поди сюда, мерзавец! что ты это несёшь?» Робкий детский голос пробормотал что-то неслышное при стуке карет по мостовой. Тот, перекрикивая и стук карет этих, повторил вопрос свой до нескольких раз и, наконец, рассыпавшись бранью, приказывал самым настоятельным образом бросить стекло и свёрток на мостовую. «Брось! брось сейчас, мерзавец!» кричал он, выходя из себя, а пойманный с поличным стоял навытяжку неподвижно под окном, хлопая глазами, молчал, но стекло своё крепко прижимал подмышку. Расстаться с этим стеклом, бросить его на мостовую — это вовсе не вмещалось в голове мальчика, он слов этих не понимал. «Так я ж тебя!» закричал тот в отчаянном негодовании своём и, захлопнув форточку, вероятно, поспешил насчёт поимки и представления под караул ослушника. Но этот бедняк, с электрическою машиной подмышкой, сам не зная, что делает, бросился без памяти бежать в Галерную улицу, кинулся на первого извозчика, дрожа всем телом, переправился на перевоз, запрятал стекло с принадлежностями в самое скрытное, никому не доступное место, и только через месяц, когда всякая молва и розыски по этому страшному делу миновали, снова принялся за работу и благополучно окончил своё произведение.

Помяну ещё о другом случае.

В то время, в заведении, где мы воспитывались, в Новый год всегда давался маскарад, на который мы являлись — готовясь к этому задолго — в шпалерных кафтанах, пеньковых париках и бумажных латах, со львиными головами на оплечьях, из хлебного мякиша. Почти каждая рота изготовляла тайком и приносила в маскарадную залу свою пирамиду — великолепное бумажное здание, расписанное и раскрашенное, пропитанное маслом и освещённое изнутри, где бедный фонарщик сидел, как в баке, задыхаясь от жару и чаду. Я сказал не без умысла: «изготовляла тайком», — пирамиды эти строились очень скрытно и тайно, не столько ради нечаянности, как ради того, что подобное занятие — как вообще всякая забава или занятие, подающее повод к отвлечению от учения и к неопрятности и сору в спальнях — строго запрещалось. Между тем, когда, с крайним страхом и опасением, удавалось скрытно окончить такое бумажное египетское произведение к сроку, принести и поставить его на место и осветить, то все воспитатели низших, средних и высших разрядов не без удовольствия ходили вокруг бренного памятника, отыскивали и свои вензеля, с иносказательными венками и украшениями, любовались этим и громко хвалили художников, отдавая преимущество той или другой роте.

Вы спросите, может быть, какой же смысл и толк в поступках этих? — а вот, послушаем дальше.

Вторая рота отличалась два или три года сряду огромностью и изяществом своей пирамиды; в первой роте составлен был заговор перещеголять на этот раз вторую. Сделали общий сбор. Гроши и гривны посыпались отовсюду. Помню, что один мальчик, вовсе безденежный, не захотел, однако же, отстать от товарищей и, продав богачам утреннюю булку свою за три дня, по грошу каждую, внёс три гроша в общественное казначейство. Опытные художники взялись за дело. Изготовленная лучина отнесена была на чердак, картузная бумага была склеена, выкроена и скатана, чтобы удобнее было её спрятать; вырезки разных видов для картин, вензелей и украшений [672] розданы для работы по рукам, и каждый прятал свою у себя, как и где мог, чтобы не возбудить подозрения. Все принялись за работу так дружно, так усердно, что недели за две или за три до срока знаменитая пирамида поспела. Надо было собрать лучинковые леса, пригнать чехол, и, наконец, оставалось только смазать маслом просветы.

Но в декабре на чердаке холодно, особенно в одной куртке. Решено было собрать пирамиду наскоро в умывальне, в такое время, когда нельзя было ожидать прихода воспитателя, и, притом, расставив, из предосторожности, часовых, как делают журавли, воруя хлеб, да обезьяны, опустошая сады и огороды. Беготня, суматоха, крик, радость — у главных зодчих более десяти помощников, у каждого помощника по десяти подносчиков — дело кипит... но внезапно входит дежурный воспитатель, которого называли внуком тогдашнего директора и очень боялись... Не берусь описывать подробностей происшедшего побоища; негодование, неистовство этого человека превзошло всякое понятие. Много розг было охлестано тут же, на месте — это бы ещё ничего — да беспримерное в летописях маскарадных здание, пирамида в семь аршин вышины, была изломана, истоптана ногами и сожжена тут же в печи.

Однако, почесав затылки, погоревав и опомнившись, предприимчивые и решительные строители не упали духом: давай собирать что осталось; иное было тут и там, иное успели во-время выхватить и спасти от конечного истребления, и — через неделю поспела новая пирамида, ни в чём не уступавшая первой. Она красовалась на маскараде 31 декабря 1817 года. Первенство осталось на сей раз за нею, за первой ротой. Это подтвердили все, обхаживая вокруг и любуясь необыкновенно пёстрыми и кудрявыми вензелями. Подтвердил даже и сам внук директора, который был так незлопамятен, что, во уважение общей радости и удовольствия на маскараде, и не поминал о том участии, какое принимал он в сооружении этого знаменитого здания.

Теперь, кончив рассказ, я вас спрошу: чтó это такое? чего вы ожидаете от такого воспитателя? Но вы опять отвечаете мне, что это либо выдумка злословия, либо пример, который в пример не годится, потому что представляет неслыханное исключение. Итак, возьмём что-нибудь обиходное.

Начальник, при воспитаннике, спрашивает в сомнении: исполняется ли такое-то правило, или приказание? И воспитатель удостоверяет его в этом самым положительным образом, не смигивая глазом, хотя и лжёт наголó.

Воспитанник знал дома два чужих языка и позабыл их в заведении наполовину, а воспитатель уверяет радушного посетителя на испытании, что мальчик выучился этим языкам здесь.

Воспитатель ходит в церковь или водит туда мальчиков по положению, при начальнике даже много и часто крестится, но понятия и убеждения его о вере и вечности не могут укрыться от тех, с кем он проводил по нескольку часов в день, если бы это и были малолетки. Облыжность, ханжество, бесчестность, самотничество, в каких бы мелких и скрытных видах и размерах оно ни проявлялось, прилипчивее чумы и поражает вокруг себя всё, что не бежит без оглядки. Но, может быть, всего этого нет и не бывало и быть не может, всё это выдумка и клевета? Вот такое-то отрицательное направление нас и губит; донесения о благополучии ослепительны, как вешний снег.

Не будем спорить, я ищу и желаю совсем иного. Выкиньте все примеры мои, как непригодные к делу, и вставьте свои, то есть случаи, вам самим известные. Поройтесь в памяти: вы их найдёте. Подведите к ним моё или, пожалуй, также своё заключение — и оно ничем не будет разниться от того, что сказано, по глубокому и полному убеждению, в этой статейке.

Воспитатель, в отношении нравственном, сам должен быть тем, чем он хочет сделать воспитанника, — по крайней мере, должен искренно и умилительно желать быть таким и всеми силами к тому стремиться.

Но вы скажете: ангелов совершенства нет на земле, мы все люди; для [673] того-то я, сказав: «Воспитатель должен быть таким», прибавил: «или искренно хотеть быть таким и всеми силами к тому стремиться». Будь же он прям и правдив, желай и ищи добра: этого довольно. Ищи он случая в присутствии воспитанников, но без похвалы, без малейшего тщеславия, сознаваться в ошибках своих, — и один подобный пример направит на добрый путь десятки малолетков.

Вот в чём заключается наука нравственного воспитания.

Не менее статьи г. Даля интересны замечания неизвестного автора, подписавшегося буквою П., об обязанностях старшего офицера на корабле. Г. П. в одной из книжек «Морского сборника» выразил своё мнение, что одним из необходимейших качеств старшего офицера должна быть деликатность в обращении с младшими офицерами. Г. Н. Р. сделал на это несколько возражений, которые тоже помещены были в «Морском сборнике». В последней (июньской) книжке этого журнала г. П. отвечает своему противнику следующим образом:

Старший офицер должен быть человек опытный, привыкший жить на свете и обращаться с людьми, — человек, обладающий этим качеством, редко позволит себе забыться, редко отступит от однажды принятого правила. Он очень хорошо понимает, как сильно должно быть его моральное влияние на подчинённых, и потому-то именно будет осторожен не только в своих действиях, но и в каждом выражении, в каждом слове. И это вовсе не так трудно, как кажется с первого взгляда: всё дело заключается в привычке, и наконец эта привычка так сродняется с человеком, что он иначе и действовать не может. Конечно, основательный старший офицер не сделает, например, такого промаха: однажды, на одном из военных судов, стоявшем на якоре, старший офицер вышел наверх и обратился с вопросом к вахтенному лейтенанту, где находится их десятка.

— Держится у форштевня, подкрашивает потоки под клюзами, — отвечал вахтенный лейтенант.

— Так ли это? — заметил старший офицер.

— Если я говорю, значит, уверен в этом, — отвечал лейтенант.

Однако ж, старший офицер не удовольствовался этим ответом и тут же, подозвав вахтенного урядника, спросил его, где десятка и что она делает. Пусть г. Н. Р. скажет по совести, имел ли право вахтенный лейтенант обидеться такой выходкой старшего офицера. И он, действительно обиделся; в то время старшему офицеру не сказал ни слова, но тогда же, в кают-компании, рассказал, да и в настоящее время рассказывает всем этот случай, конечно, уже не с тем, чтобы похвалить старшего офицера. И точно, этот старший офицер подобными выходками дошёл до того, что офицеры терпеть его не могли и искали случая не служить с ним на одном судне. Каким бы запасом снисходительности ни был наделён вахтенный лейтенант, от подобных проделок всякий запас истощится. Я рассказал факт в пример тем случаям, которые бывают у нас сплошь и рядом. Замечательно, что если некоторые делают подобные вещи с умыслом, из какого-то странного расчёта, то есть многие, которые поступают точно так же бессознательно, не думая о том, чтó они делают.

Напрасно также г. Р. старается убедить, что младшие должны быть снисходительны к старшим и извинять им их ошибки. Это теория, которую мы слышим постоянно уже много лет и слушаем именно, как теорию, которая по несчастию, как это часто бывает, вовсе не сходится с практикой. Старшие, как люди опытные, имеют несравненно больший запас рассудительности. Вспоминая свои молодые годы, случаи, в которых сами они иногда находились, они всегда и от души извинят молодого офицера за его ошибки, за минутную горячность. Напротив того, любой офицер, ещё [674] не наученный опытом, не в состоянии владеть собою так, чтобы скоро мог справиться с затронутым самолюбием, с раздражённой щекотливостью. Ему постоянно кажется, что его оскорбляют умышленно, что хотят отнять у него частичку его прав, взять над ним моральный перевес или, как они выражаются, сесть на шею, и этого молодой человек не прощает своему начальнику. Если к этому он ещё находчив и скор на ответы, то начальник необходимо должен быть с ним как можно осторожнее в выражениях, замечание или выговор делать без всяких излишних комментарий, чтобы не наткнуться на ответ, на который, в свою очередь, не скоро найдёшь возражение. Забудь старший офицер или командир систему хладнокровия и спокойного достоинства, и с ним могут быть случаи вроде следующего. На одном из судов, во время плавания, понадобилось сделать какое-то исправление за бортом, около шкафута. Для этого нужно было подвесить за бортом люк, и исполнение этой работы поручили стоявшему на баке вахтенному мичману. Мичман, очень милый и образованный молодой человек, быстрый и находчивый на ответы, но ещё очень неопытный в морском деле, привыкший служить спустя рукава, приказал принести люк и, поручив нескольким матросам подвесить его, как было нужно, сам продолжал очень спокойно прогуливаться по шкафуту, равнодушно посматривая на работающих матросов. Само собою разумеется, что матросы, не видя за собою присмотра, не находили нужным торопиться и занимались работой своей con amore[329], с приличными разговорами. Но как всякая работа должна когда-нибудь кончиться, то и тут, минут через пятнадцать, концы были привязаны, и люк опустился за борт. К несчастию, в разговорах, матросы не обратили внимания на то, как привязывали концы, и люк, спущенный за борт, моментально перевернулся на ребро. Конечно, между матросами не обошлось без попреканий: Сидор упрекал Матиску, тот сваливал вину на Захарку. Как бы то ни было, а пришлось люк снова вытащить на палубу и перевязать концы. На судне этом имел флаг один из уважаемых всеми адмиралов, славный офицер и превосходный человек, но вспыльчивого, горячего характера, привыкший видеть с молодых лет, что на военном судне всякая, даже пустая работа исполняется быстро и отчётливо. Стоя на юте, адмирал долго следил за проделкою с несчастным люком, но удерживался, ожидая, чем кончится эта история. Когда люк перевернулся и его снова потащили на палубу, адмирал не выдержал: взбешённый равнодушием молодого мичмана, он в два прыжка уже был на шкафуте и, обращаясь к мичману, с досадой, быстро спросил его: «Если работа, которая на каждом порядочном судне кончается в пять минут, здесь делается в полчаса, то такая работа, на которую там понадобится полчаса, здесь во сколько времени будет кончена?..» — «В три часа!» — отвечал спокойно мичман. — «Не разговаривать!» — крикнул адмирал и, быстро поворотясь, ушёл в каюту, между тем как находившиеся наверху офицеры едва удерживались от смеха, возбуждаемого в них таким быстрым и неожиданным решением арифметической задачи. Случай этот долго был предметом разговоров в кают-компании, и, конечно, молодому мичману не было недостатка в поощрениях и похвалах со стороны товарищей; а, между тем, подобные случаи непременно ведут к упадку дисциплины. Проще было бы призвать молодого мичмана на шканцы и, не задавая вопросов тройного правила, сделать выговор, и, пожалуй, чтобы разбудить или возбудить его деятельность, заставить его облазить все марсы и салинги, чтобы осмотреть, всё ли там в порядке. Вот это я называю: не тратить даром слов, а во-время употребить власть.

Понуканье людей криком: «живей!» неминуемо поведёт к шуму. Я объяснял уже, что если работа не выполняется моментально, то этому должна быть какая-нибудь причина и, тогда сколько ни кричите, дело скорее не сделается. Однако ж, при обыкновенных случаях, вахтенный лейтенант, видя, что люди работают вяло, конечно, не только может, но и должен их [675] торопить. Пусть же и будет слышен только его голос, а старшему офицеру кричать незачем; он может подсказать вахтенному лейтенанту, что работа идёт вяло, и приказать ему прикрикнуть на матросов. Плохие результаты бывают, когда все имеющие на то право начнут возвышать голос и кричать: «живей!» Того и гляди, что повторится случай, бывший на корабле, где, во время уборки парусов, один из лучших матросов упал с грот-брам-реи на палубу и разбился вдребезги, и это произошло от того, что, начиная с адмирала, все сердились, кричали: «живей!», заторопили, засуетили матросов, и марсовые бросились крепить брамсель прежде, нежели внизу успели выбрать на марки брам-брасы, так что рей ходил ходуном; а брам-брасы не выбрали во-время потому, что все суетились, и, желая показать своё рвение, вертелись перед глазами начальников, а о важных вещах забыли, как это обыкновенно бывает.

Надо надеяться, что в настоящее время подобные примеры будут реже с каждым годом: дела не могут остаться в таком положении; но я говорю о том, чему все мы, ещё очень недавно, были очевидными свидетелями.

Июль 1856 года

Много хорошего представляет нам наша литература. Мы можем быть недовольны в ней тем, другим, можем из-за того иногда даже досадовать на неё, даже выражать свою досаду на её несовершенства горькими упрёками, — а всё-таки много в ней хорошего, всё-таки большею частью лучших минут своей жизни каждый из нас обязан тем высоким наслаждениям, тем благородным чувствам, которые доставляла ему литература, всё-таки литературная сторона нашей жизни — самая живая и самая светлая сторона её...

А скажите, чем выразили мы свою признательность тем людям, которые вложили жизнь в нашу литературу?

Эти мысли разбудил во мне недавний случай.

На-днях привелось мне быть на кладбище. Оно зеленело, могилы пестрели цветами, играла молодая жизнь на гробах, и сияла природа вечной красотой, по выражению поэта. Несколько грустных, толпы равнодушных лиц встречались мне: одни пришли навестить близких, другие — и бóльшая часть — от нечего делать, полюбоваться на памятники. Мне было тяжело. Я шёл дальше и дальше, из аристократической части кладбища, туда, где лежат бедняки. Реже и реже перерывались мраморными и чугунными памятниками ряды крестов, реже и реже встречались люди. Вот я в краю кладбища, совершенно пустом и безмолвном. Погружённый в мысли, я машинально брёл по пустынным тропинкам... я забылся... Вдруг чей-то твёрдый и полный какой-то торжественности голос вызвал меня из раздумья.

— Вот могила NN, которой хотел ты поклониться[330].

Я поднял глаза: перед простым чёрным крестом остановились, шедшие по другой тропинке, поперёк моей дороги, двое мужчин: старший, человек лет сорока пяти, указывал взглядом этот крест младшему, юноше лет двадцати. [676]

«Так вот она, могила моего бедного друга, которую так напрасно искал я много раз, о которой напрасно спрашивал общих наших знакомых, бывших здесь во время его смерти!»

Я подошёл ближе. На кресте было, действительно, написано имя моего покойного друга. Вместе с юношей, я поклонился этой могиле.

— А! вы тоже уважаете NN! — сказал мне старший: — да, это был человек, как говорит Гамлет. Вот, сын уж давно просил меня показать ему это место, — да я насилу мог отыскать; а через пять лет и вовсе нельзя будет найти: видите, крест уж пошатнулся. И над могилой такого человека нет памятника!

Мне стало неловко и стыдно за себя и за всех нас, так много, так бесконечно много обязанных этому другу... Без посторонней помощи я не мог бы найти и могилы его, а через пять лет и не найдёт его могилы юноша, ставший человеком, благодаря ему...

Кто ж этот покойник? чтó ж особенного сделал он, что отец привёл сына поклониться его могиле? Вы угадываете, кто был он: просто, писатель, не более, как писатель, всю жизнь остававшийся ничтожным бедняком. Он только мыслил и писал, — более он ничего не делал, даже не сделал себе порядочной карьеры, даже не приобрёл себе обеспечения в жизни, даже славы — так ему казалось — не приобрёл своему имени... и действительно, в последнем случае едва ли не был он прав: ни от кого не слышал он себе привета и ободрения; только небольшой кружок преданных ему людей благоговел перед его светлым умом, перед его благородным сердцем, да публика любила то, чтó писал он, не заботясь и почти не зная о том, кем это писано. Да, пожалуй, и славы не приобрёл он себе, — по крайней мере, при жизни.

Так; но тысячи людей сделались людьми, благодаря ему. Целое поколение воспитано им. А слава? многие стали славны только потому, что он упомянул о них, многие другие только потому, что успели понять две-три его мысли. Другие, лучшие, стали славны потому, что учились у него, пользовались его советами. И когда я перечитываю наши нынешние журналы, я всегда вспоминаю о нём. Вот учёная статья — она производит эффект в публике, приобретает автору уважение в кругу учёных — отчего это? оттого, что она писана под влиянием его мысли, писана на тему, которую и указал и объяснил он; вот критическая статья, которую называют все умною и благородною, — опять-таки всё, что есть в ней хорошего, подсказано им, и автор не считает нужным даже намекнуть о том; напротив, он даже усиливается говорить о нём свысока, как о человеке, правда, умном, но увлекавшемся, малообразованном и поверхностном: видно, чувствует автор, что нужно ему отстранить это имя, чтобы казаться самому чем-нибудь; видно, знает автор, что при нём он ничто. Вот повесть, которую называют прекрасною — опять это только плод его уче[677]ния: он указал и мысль и форму, в которую должна облечься эта мысль... Повсюду он! Им до сих пор живёт наша литература!..

А чтó сделали мы, литераторы, в доказательство своей признательности к тому, кто был общим воспитателем всех лучших между нами? Ровно ничего. Мы не потрудились даже подумать, что потомство обвинит нас, когда не отыщет его бедной могилы[331].

Я не осуждаю его друзей. Пусть они извиняются человеческою слабостью — в самом деле, их можно было извинять. Он умер во время страшной болезни, когда каждый трепетал за себя, когда никто не был уверен поутру, что доживёт до вечера. В боязни за себя, они могли забыть о нём — о чужих ли могилах думать, когда самому надобно готовиться к ответу за свою жизнь?[332]

Но потом, когда болезнь миновалась, когда сердца успокоились от страха грозившей каждому опасности, можно бы вспомнить о том, кому каждый обязан своим нравственным развитием и своею известностью, если имеет её.

Нет, видно, у каждого из его друзей так много личных забот, что некогда приняться за исполнение обязанностей, возлагаемых признательностью.

Впрочем, что за беда, если тесный кружок людей близких не хочет вспомнить о том? Есть у него другие друзья, более многочисленные и более верные: его читатели. Теперь они знают, кому обязаны оживлением нашей литературы; теперь они чаще и чаще говорят о нём. Они исполнят то, что не было в своё время исполнено друзьями его.

Публика? — будто публика, в самом деле, так свято исполняет всегда долг признательности? Не случается ли и ей ограничиваться только прекрасными словами, не приводя нх в исполнение? Ведь вот скоро двадцать лет минует с кончины Пушкина: двадцать лет каждый с благоговением называет его основателем новой нашей литературы и говорит о нём с таким прекрасным, с таким святым жаром, — а где памятник великому поэту, которого, кажется, все признают достойным вечной славы?[333]


Литература наша, невзирая на все свои недостатки, представляет много хорошего, — это факт, которого нельзя отрицать, с каким бы скептицизмом ни смотреть на неё. В прошлый раз мы говорили о прекрасном начале обширной статьи, написанной г. Павловым по поводу комедии графа Соллогуба. Начало казалось нам так хорошо, что, признаёмся, мы не без некоторого опасения за своё впечатление стали читать окончание этой статьи, помещённое в 14-ой книжке «Русского вестника». Тон, взятый автором, был так силён и высок, что нелегко было выдержать его до конца.

Но чтение статьи самым отрадным образом опровергло эти [678] сомнения: вторая половина разбора ещё лучше, если только возможно, нежели первая. В первой части статьи разбор остановился на той сцене комедии, с которой начинаются служебные подвиги злополучного Надимова, — во второй статье всё внимание критика обращено на них. В каждой сцене оказывается, что с художественной точки зрения поступки г. Надимова разрушают всякое правдоподобие в комедии, которая гибнет через него в литературном смысле, и, в дополнение к тому, со «Сводом законов» в руке критик доказывает, что каждое слово, каждое понятие этого самохвала, мнимого чиновника, законопреступно, отчасти по незнанию закона, ещё чаще по неуважению к нему, в угождение варварским понятиям, в которых он, сам того не замечая, совершенно сходится со взяточниками, потому что личные свои желания и пристрастия ставит выше закона. И когда, в своём забавном тщеславии, Надымов оскорбляется тем, что ему предлагают взятку, критик охлаждает его неосновательное негодование словами: «Да ведь вы, г. Надимов, ведёте себя, как взяточник, — ведь вы ясно выказываете пристрастие к одной из тяжущихся сторон, не хотели выслушивать объяснений противника, старались запугать этого противника, брали на себя власть выше той, какая дана вам законом, вы отдаёте под суд людей, которые по закону не подвергли себя судебному следствию; вы входите в приятельские сделки то с тем, то с другим из лиц, о которых вы должны производить следствие; вы собственной властью прикрываете и прощаете преступления, — словом, ведёте себя, как человек, который казнит и милует не по закону, а по произволу, — вы делаете всё то, что делает взяточник. Чем же вы отличаетесь от него? и как вас не почесть за взяточника?» А когда Надимов начинает разглагольствовать, что он гнушается взяточниками и истребит их своим примером и своею службою, г. Павлов говорит ему: «вы сами не знаете, что делаете, восставая против взяток: ведь это не отдельное явление, которое можно уничтожить, не касаясь произвола, — нет, взятки — следствие тех самых обычаев, которых держитесь вы, г. Надимов; взятки — только ничтожный симптом той страшной болезни, которою охвачен, проеден до костей весь ваш организм. Взятки — не одинокое преступление: они — неизбежное следствие того порядка вещей, благодаря которому вы живёте и щеголяете, — понятий, которые вам нравятся, — следствие, которое должно с вашей точки зрения казаться совершенно невинным. Корень, на котором растёт этот цветок, нужно вырвать, а на цветок бесполезно и нападать, если беречь корень: не один этот цветок, а сотни подобных растут на этом корне. За что рвать именно один этот невинный цветок? Да и что проку, если сорвёте этот цветок? Взамен вырастет другой, ещё получше сорванного:

Для вас взятки — порок, преступление. Да, это так; взяточник есть мытарь, торгующий правдой в её святых храмах. Взгляд справедлив, но [679] узок для объёма исторических явлений. Нет преступлений цельных, нет преступлений без доли заблуждения. Если видеть в старинном разврате, в народном бедствии один ряд преступлений, то легко утешиться и незачем поднимать большого шума. Преступления не страшны. Они, по свойствам человеческой природы, составляют в человеческом обществе исключения, на них восстаёт большинство, они прячутся от глаз, краснеют и живут тайною. Превратите только взяточника чисто в преступника и завтра взяток не будет. Страшно заблуждение. Оно обнимает массы и не боится божьего света. Вы выступили на борьбу со взяточниками, с людьми; но что люди? существа кратковременные, доступные чувству страха, расположенные к послушанию, когда оно требуется настойчивой волей. С людьми легко справиться: на них есть казнь закона, железо и огонь. Перед вами другой враг, более опасный; этот враг — понятие. Оно бесстрашно, непокорно, несговорчиво и, к несчастию, долговечно. Вы вытесните взяточника и станете на его место; а понятие тотчас пополнит эту убыль и в вашем сыне воспитает нового, который будет предметом удивления для старых. Вы возмущаетесь, вы негодуете, вы приходите в ужас, что продаётся правосудие; а понятие вступит в сделку с вашей совестью, сочинит слово «благодарность» и уверит вас, что между этим безукоризненным словом и взятками проведена самая непроходимая граница, протянут самый тонкий волос. Понятие предусмотрительно, осторожно и никогда не одиноко. Оно живёт общей жизнью с другими, однородными понятиями. Они тесной семьёй вместе проходят века и вместе гибнут, но не порознь. Взятки не жена и дети, не нищета и нужда, — их берут и холостые и богатые; взятки — особенное воззрение на жизнь и человека; взятки не причина, а следствие, не болезнь, а один из её признаков.

Давно ли, испрашивая помещения в общественную должность, проситель писал в просьбе: «прошу отпустить покормиться»? Управление рассматривалось как кормление, как доход, которым можно быть сыту. Воеводства и приказные дела назывались «корыстовными» делами. Государственный вопрос молчал перед материальною потребностью лица. И тот, кто просился кормиться, и те, которые отпускали его на кормление, нисколько не думали, что в общественном деле интерес частного желудка есть интерес второстепенный. Нам скажут, что способ кормления определялся, и, следовательно, был законен. Иногда определялся, иногда нет; но что до этого? Самоё воззрение делало невозможными правила, что и подтверждается историей. Если управляемые рассматривались, как материал для удовлетворения аппетита управляющих, если на первом плане стояло целью, чтоб воевода был сыт, то как не предположить, что он не беспрестанно был голоден? С тех пор государственные учреждения изменились. Просвещённые законодатели России спешили передавать ей в новых постановлениях иные начала, иные истины. Но нравы, но воззрения не догнали государственных учреждений. Рука не смеет уже писать: «отпустите покормиться», — а в голове прежнее понятие ещё живо. Предки думали, что место даётся единственно за тем, чтобы кормиться, и многие из потомков сохранили свято завещанное наследие. У многих, верных преданию, цель та же — кормление, а всё остальное, что написано, кажется им написано так, для одной церемонии. Бумага изменилась, — понятие осталось, потому ли, что история вообще невыносимо долго вырабатывает свои идеи, потому ли, что с изменением законов не возбудилась деятельность мысли, или, наконец, потому, что старое воззрение со всеми своими подробностями приятнее слабости человеческой.

Воображение пленялось приобретением новых истин права, а душа влеклась к той поэтической неопределённости, где давался широкой простор воле. Закон исполнил современную задачу: он определил для службы другую цель, другую причину и кормление, как оно совершалось некогда, назвал взятками, преступлением. Но быт около этого закона, — быт, благоприятствующий прежнему воззрению, сберегался тот же. На самую жизнь накладывались не те обязанности, какие излагались в законе, не то требова[680]лось от неё, не те идеи были в обращении: от этого самая жизнь находилась в постоянном и естественном противоречии с законом. Г. Надимов, увлекаясь тоже воображением, не понимает, чтó делает, когда восстаёт на взятки. Он не берёт их, но, нападая на них, поднимает руку на себя. Последуем за ним в чудный мир фантазии, поддадимся её волшебному обаянию и постараемся отгадать, как бы это стали жить люди без взяток, какой бы у них совершался жизненный процесс, какими наслаждениями пользовались бы они и каким подвергались бы лишениям? Ах, г. Надимов! необдуманность, необдуманность губит многое на свете. Жизнь без взяток что за жизнь? ведь это полное развитие чувства законности, это, как его необходимое следствие, уважение на каждом шагу, во всех мелочах, к личности человека, и даже понятых... Видите ли, к каким последствиям ведёт такого рода общественное положение. Ведь оно расстроило бы вас первого. Теперь вы приехали свидетельствовать мельницу; но вам скучно, занятие не по душе, не в привычку: чувство законности вас не тревожит — у вас его нет — и вы заходите к графине, вы с ней беседуете, гуляете; вот сейчас она предложит вам завтракать. Если кто-нибудь осмелится вам напомнить, что понятые давно собраны, вы скажете: «пусть подождут». Подойдёт Дробинкин — вы ему очень учтивым образом заметите, что вы чиновник, что и обсуживать и говорить вы хотите одни, а он проситель, следовательно, существо бессмысленное и бессловесное. Всё это чрезвычайно приятно и удобно. Теперь, по милости взяток, многие подумают про вас: вот красноречивый человек, человек убеждений, человек-огонь; а тогда, без взяток, о чём бы вы повели беседу? с чем вы тогда явились бы на сцену перед графиней, чем бы тронули её ветреное сердце? За что же вы нападаете на взятки, когда им обязаны столькими удовольствиями?

Против понятия оружие одно — понятие новое, которое надо поставить на месте старого. Понятие добывается не фразами, не ребяческими выражениями желаний, надежд и порицаний, а тяжёлым трудом мысли, просвещением. С великою робостью, от страха, чтобы слова наши не были перетолкованы в превратном смысле, мы вопреки г. Надимову, решаемся сказать, что честный человек, сотни, тысячи честных людей, как случайность, как явление, которое может быть и не быть, бессильны в борьбе с закоснелым понятием. Одной честности, этого высокого качества, к сожалению, мало. Нужны люди честные и вместе мыслящие. Только мысль делает завоевания не случайные, а прочные, одна мысль может создать среду, где нельзя будет двигаться взяточнику. Г. Надимов придумал разные государственные меры для искоренения взяток, образцы и горючие слёзы; но меры эти, превосходные сами в себе, оказываются, после нескольких тысячелетий опыта, недействительными. Вы поставьте человека в невозможность брать взятки, и он их брать не будет; а возможность этой невозможности существует для взяток точно так же, как и для других наших действий. Объяснимся примером, если уже г. Надимов такой охотник до них. Он позван на бал. Закон не определяет ни покроя его платья, ни цвета, ни материи, и каким бы шутом ни нарядился он, за это не положено никакого наказания. Отчего же г. Надимов не явится на бале в сюртуке и в пёстром галстухе? почему лучше согласится нарушить постановление писаного закона, чем обычай, введённый и поддерживаемый какою-то непостижимой силой, которая не лишает прав состояния и не ссылает в Сибирь? Вот что, конечно, в малом и ничтожном виде называется взглядом на жизнь. Так люди смотрят, так думают, так привыкли думать. Пёстрый галстух и сюртук на бале признаны, неизвестно, надолго ли, неприличными: извольте переуверять и оспаривать.

Для важных исторических явлений, для взяток, существует также возможность подобного взгляда, и на основании истинном, не выдуманном человеческою прихотью. Судья берётся отправлять правосудие, а за деньги называет правду ложью и ложь правдою. Тут логическая нелепость очевидна, её основание шатко: поколебать его, однако ж, трудно. Но средство есть, оно вытекает уже из самой бессмысленности явления. Должно только [681] искренно желать, достижения предполагаемой цели и не скорбеть о тех понятиях, которые, живя одной жизнью с понятием о взятках, должны умереть с ним одною смертью. Г. Надимов обходится со взятками как-то легко, храбро, не воображая, что у них есть своя история, география и своя теория. Это не отрывок, не клочок из жизни, а целая жизнь, благообразно устроенная и приведённая в систему на известных местностях. Мы уже так тесно познакомились с г. Надимовым и получили к нему такое расположение привычки, что, желая ему добра, советуем продолжать горячиться против взяток с графиней и полковником, а ни под каким видом не сходиться и не вступать в спор с каким-нибудь умным и закоренелым взяточником. Г. Надимов не знает, какую неотразимую диалектику встретит он, какое научное понимание дела, какие неотвержимые доводы и даже какие добродетели. Дойдёт до службы, до отправления должности, — тут, прошу не прогневаться, пожалуйте денег; а взгляните на взяточника с другой стороны, в других отношениях: он и добрый отец семейства, и тёплый друг, и честный человек, который вас не обманет и не продаст. Да, г. Надимов! много и таких взяточников. Поэтому надо нападать не на взятки: они, как мы уже сказали, не причина, а следствие, плод неверного воззрения, ложного понимания, давшего простор необузданности своекорыстных побуждений. Если вы хотите вложить перст ваш в свежую рану и поразить взятки, то во всеоружии рыцаря вступите в бой с рутиной, пошлостью и бессмыслием, которое всякую мысль считает противозаконной тревогой, а всякое посягательство на невежество нарушением общественного благоустройства; с этим невежеством, которое подпирает варварские привычки, которое, при помощи обыденной сметливости, хочет отгадывать результаты наук; без учения, без приготовлений берётся за всё, делает всё кое-как, решает с плеча все вопросы, и этот способ действия смеет называть русским умом, а всякого невежественного представителя мнимого русского ума — русским человеком...

Да, взятки не произвольное преступление нескольких дурных людей, а старый обычай, тесно связанный со многими другими обычаями, столь же важными и вредными, с многими коренными понятиями о жизни, ещё преобладающими в невежественной массе, от нравов которой, как бы гордо ни смотрели мы на неё, зависит всё. В подтверждение глубокой справедливости этого замечания, прекрасно развитого г. Павловым, нам хочется привести следующий случай, сообщаемый «Анекдотами о Петре Великом» Штелина. (Издание 3-е, Москва, 1830, часть 4-я, стр. 107—110):

Никита Демидович Демидов почитал за неверность, если, видя, что делающееся противно воле и указам государевым, не донесёт о том его величеству. Таким образом, узнав, что статский действительный советник Василий Никитич Татищев, по делам до решения его доходившим, брал взятки, не мог не объявить об оном монарху. Великий государь объявлению сему верил: ибо ведал, что Демидов не донесёт ему неправды, и в чём бы не был он точно удостоверен. Но как же однако поступил он с Татищевым? Он призывает его к себе и спрашивает: правду ли объявляет на него Демидов? Правду, государь, ответствует сей: я беру; но в том ни перед богом, ни перед вашим величеством не погрешаю. Лихоимство есть грех, достойный наказания, продолжает Татищев; а мзда за труды не грех, и апостол говорит: «Мзда делающему не по благодати, но по долгу». Монарх, несколько остановясь, велел ему изъяснить сие. Татищев продолжал:

\1. Судья должен смотреть на состояние дела: то если и ничего он не взял, а против закона сделал, повинен будет наказанию; а если ещё сделает сие и изо мзды, тогда к законопреступлению присовокупится уже и лихоимство, и повинен он будет сугубого наказания. Когда же право и порядочно сделает, и от правого из благодарности его что возьмёт, не может за то [682] осуждён быть. 2. Если мзду за труд пресечь, и только одно мздоимство судить, то более вреда государству и раззорепня подданным последует; ибо судья должен за получаемое жалованье сидеть в приказе только до полудни, в которое на решение всех нужных просьб конечно не достанет времени; а после обеда трудиться должности его нет. 3. Когда, видя, чьё дело сомнительное и запутанное, никогда внятно его исследовать и о истине прилежать причины не имея, будет день ото дня откладывать; а челобитчик с великим от того убытком волочиться и всего лишиться принуждён будет. 4. Дела в канцеляриях решаются по реэстрам по порядку, и случается, что несколько дел впереди весьма не нужных; а последнему по реэстру такая нужда, что если ему дни два решения продолжится, то может несколько тысяч убытка понести, что по купечеству нередко случается. Итак, государь (продолжал г. Татищев), если я вижу, что мой труд не втуне будет, то я не токмо после обеда, но и ночью потружуся, а для того и карты, и собак, и беседы, и всякие другие увеселения оставлю; и не смотря на реэстры, нужнейшие прежде ненужного решу, чем как себе, так и просителю пользу принесу, никого другого не обидя; следовательно, в таком случае за мзду, взятую за труды, ни от бога, ни от вашего величества осуждён быть не могу».

Видите, как рассуждал один из лучших и честнейших людей времени Петра Великого? Да, трудно было бы с ним поспорить верхоглядам, кричащим против взяток едва ли не потому только, что не получают их по своему незнанию делопроизводства. И сам Пётр Великий, как вы думаете, что он отвечал Татищеву? Вот что:

Великий государь слушал всё сие, не перебивая речи, и по выслушании сказал: Сие правда и для совестного (т. е. справедливого) судьи невинно.

Да, всё тут зависит от понятий об отношениях судьи к обществу, о произволе и законности. Да, видно, что, по понятиям, против которых не мог ещё бороться сам Пётр Великий, взяточник мог быть и добросовестным судьёю и честным человеком. Так и нынче судят многие: взятки вовсе не беззаконие, а невинная благодарность, — и г. Надимов весь проникнут понятиями, из которых следуют такие суждения. Какое же право имеет он восставать против взяток?

Злополучный г. Надимов! таким-то образом терзается каждый шаг его, такие-то назидания навлекает он на себя каждым словом. И поделом ему, потому что он тип людей, слишком размножившихся у нас в последнее время, тип мнимых джентльменов с низенькою душонкою, рассуждающих о честности высокой фразами, в которых, что ни слово, то несообразность или ложь. И, в довершение всех ударов, получает он самый убийственный для него: ему доказывают, что он вовсе не джентльмен, не человек высшего круга, хороших манер, а просто франт дурного тона, наглостью старающийся прикрыть своё незнакомство с правилами хорошего тона! о, ужас!

Разбор «Чиновника», написанный г. Павловым, останется в памяти публики, и если бы побольше являлось таких статей, счастлива была бы наша литература. [683]

Кажется, судьба хотела, чтобы наши заметки в этой книжке были продолжением того, о чём говорили мы в прошлый раз. Окончание статьи г. Павлова было замечательнейшим явлением в нашей журналистике за прошлый месяц; другая статья, обратившая на себя общее внимание, помещена в «Морском сборнике» и служит продолжением различных рассуждений о воспитании, о которых мы говорили в предыдущем нумере. Это «Вопросы жизни. Отрывок из забытых бумаг, выведенный на свет неофициальными статьями «Морского сборника» о воспитании», знаменитого нашего хирурга г. Пирогова.

Охотники спорить, пожалуй, захотели бы заметить в статье господина Пирогова некоторые частности, относительно которых возможно держаться не того воззрения, какое кажется справедливым автору. Но, в таком случае, несогласие было бы более о словах, нежели о деле. О сущности дела, о коренных вопросах образованному человеку невозможно думать не так, как думает г. Пирогов. Вот эти коренные мысли, в высокой степени справедливые: воспитание главною своею целью должно иметь приготовление дитяти и потом юноши к тому, чтоб в жизни был он человеком развитым, благородным и честным. Это важнее всего. Заботьтесь же прежде всего о том, чтобы ваш воспитанник стал человеком в истинном смысле слова. Когда это основное, общее направление к знанию и правде уже достаточно утверждено в нём, тогда, — и только тогда, а не раньше, — пусть он сам под вашим руководством выбирает себе специальную дорогу, к которой наиболее расположен и способен. Если вы будете поступать иначе, с самого раннего детства заботясь только о том, чтобы сделать из вашего воспитанника офицера, и, притом ещё, именно инфантерийского или кавалерийского, морского или инженерного офицера, или чиновника, или, притом, чиновника именно такого, а не другого министерства, и, для большей аккуратности, именно по таким-то и таким-то, а не по другим должностям, — вы сделаете очень важную ошибку, следствия которой будут вредны и для вашего воспитанника и для общества. Вы, не дождавшись, пока у человека развился рассудок и характер, скуёте его на всю жизнь, втолкнёте его на узкую дорогу, с которой уж нет ему выхода, и идти по которой он почти всегда оказывается неспособен, потому что ведь выбор был делом слепого произвола, каприза с вашей стороны, а не разумного соображения его наклонностей и способностей. Что ж окажется в результате? Множество специалистов, не способных именно к своей специальности и не способных ни к чему иному, и мало людей, истинно знающих своё дело, а ещё меньше того людей развитых, образованных и имеющих благородное направление. Да и чего же иного можно ждать? Жизнь — тяжёлая борьба; в ней много и соблазнов и недоумений; а вы позаботились ли о том, чтобы приготовить юношу к честной борьбе с соблазнами, к светлому взгляду на недоумения? Нет, вы хло[684]потали только о том, чтобы механически вбить ему в голову какое-нибудь ремесло: чему же дивиться, если он не выдерживает житейской борьбы с соблазном, против которого не вооружили вы его ни развитостью ума, ни благородными убеждениями, и если редко он остаётся человеком чистым? Вы, не дождавшись развития его наклонностей и способностей, дали ему в руки ремесленный инструмент, что же удивительного, если он оказывается потом и неспособен и не склонен хорошо владеть этим инструментом, который ему вовсе не по рукам? Вы хромого сделали кровельщиком, глухого музыкантом, бессильного труса кучером: что ж чудного, если и кровельщик ваш, и музыкант, и кучер — все одинаково плохо исполняют своё дело? А если бы поступили вы разумно, подождав, пока можно будет различить качества этих людей и пока они поймут, к чему они годны, тогда и результаты были бы не те: тому глухота не помешала бы сделаться хорошим кровельщиком, другому трусость — хорошим скрипачом, третьему хромота — хорошим кучером. Произвол ваш не дал развиться людям и перепутал специальности — в результате получилось: неспособность, невежество и отсутствие твёрдой честности. А поступайте иначе, сообразно здравому смыслу и природе — и всё должно пойти гораздо лучше.

— Кто и не хотел бы, должен согласиться, что тут всё — чистая правда, — правда очень серьёзная и занимательная не менее лучшего поэтического вымысла. Теперь читатель знает общую мысль «Вопросов жизни» г. Пирогова; познакомим его с некоторыми отрывками размышлений нашего гениального специалиста.

Эпиграф статьи очень удачен:

— К чему вы готовите вашего сына? — кто-то спросил меня.

— Быть человеком, — отвечал я.

— Разве вы не знаете, — сказал спросивший — что людей собственно нет на свете? Это одно отвлечение, вовсе не нужное для нашего общества. Нам необходимы негоцианты, солдаты, механики, моряки, врачи, юристы, а не люди.

— Правда это или нет?

Вот и начало статьи, не менее прекрасное:

Мы живём, как всем известно, в девятнадцатом веке, по преимуществу практическом.

Отвлечения, даже и в самой столице их, Германии, уже не в ходу более. А человек, что ни говори, есть, действительно, только одно отвлечение.

Зоологический человек, правда, ещё существует с его двумя руками и держится ими крепко за существенность; но нравственный, вместе с другими старосветскими отвлечениями, как-то плохо принадлежит настоящему.

Впрочем, не будем несправедливы к настоящему. И в древности искали людей днём с фонарями, но — всё-таки искали.

Правда, языческая древность была не слишком взыскательна. Она позволяла иметь все возможные нравственно-религиозные убеждения: можно было ad libitum сделаться эпикурейцем, стоиком и пифагорийцем; только худых граждан она не жаловала.

Несмотря на всё наше уважение к неоспоримым достоинствам реализма [685] настоящего времени, нельзя, однако же, не согласиться, что древность как-то более дорожила нравственною натурою человека.

Правительства в древности оставляли школы без надзора и считали себя не в праве вмешиваться в учения мудрецов. Каждый из учеников мог пролагать, впоследствии, новые пути и образовать новые школы. Только жрецы, тираны и зелоты от времени до времени выгоняли, сжигали и отравляли философов, если их учения уже слишком противоречили поверьям господствующей религии: да и то это делалось по интригам партий и каст.

Язычество древних, не озарённое светом истинной веры, заблуждалось, но заблуждалось, следуя принятым и последовательно проведённым убеждениям.

Если эпикуреец утопал в чувственных наслаждениях, то он делал это, основываясь хотя и на ложно понятом учении школы, утверждавшей, что «искать по возможности наслаждения и избегать неприятного значит быть мудрым».

Если стоик делался самоубийцею, то это случалось от стремления к добродетели и идеалу высшего совершенства.

Даже кажущаяся непоследовательность в поступках скептика извиняется учением школы, проповедывавшей, что «ничего нет верного на свете, и что даже сомнение сомнительно».

В самых грубых заблуждениях языческой древности, основанных всегда на известных нравственно-религиозных началах и убеждениях, проявляется всё-таки самый существенный атрибут духовной натуры человека — стремление разрешить вопрос жизни о цели бытия.

Теперь нет этой последовательности, нет этой честной верности своим нравственным убеждениям, потому что воспитание обыкновенно и не заботится о приготовлении воспитанника к честной последовательности в жизни: оно только учит мастерству, — и юноша, не имеющий ни правил, ни понятий, кроме принадлежащих его ремеслу, вдруг становится среди общества, которое предлагает ему принять тот или другой из взглядов на цель и правила человеческой жизни. Каковы ж эти взгляды? Вот для примера, некоторые из них:

Вот, например, первый взгляд, очень простой и привлекательный. Не размышляйте, не толкуйте о том, что необъяснимо. Это, по малой мере, лишь потеря одного времени. Можно, думая, потерять и аппетит и сон. Время же нужно для трудов и наслаждений, аппетит — для наслаждений и трудов, сон — опять для трудов и наслаждений, труды и наслаждения для счастия.

Вот третий взгляд — старообрядческий. Соблюдайте самым точным образом все обряды и поверья. Читайте только благочестивые книги, но в смысл не вникайте. Это главное для спокойствия души. Затем, не размышляя, живите так, как живётся.

Вот четвёртый взгляд — практический. Трудясь, исполняйте ваши служебные обязанности, собирая копейку на чёрный день. В сомнительных случаях, если одна обязанность противоречит другой, избирайте то, что вам выгоднее или, по крайней мере, что для вас менее вредно. Впрочем, предоставьте каждому спасаться на свой лад. Об убеждениях, точно так же, как и о вкусах, не спорьте и не хлопочите. С полным карманом можно жить и без убеждений.

Вот пятый взгляд, также практический в своём роде. Хотите быть счастливыми, думайте себе чтó вам угодно и как вам угодно, но только строго соблюдайте все приличия и умейте с людьми уживаться. Про начальников и нужных вам люден никогда худо не отзывайтесь и ни под каким видом [686] им не противоречьте. При исполнении обязанностей, главное, не горячитесь. Излишнее рвение не здорово и не годится. Говорите, чтобы скрыть чтó вы думаете. Если не хотите служить ослами другим, то сами на других верхом ездите: только молча, в кулак себе, смейтесь.

Вот шестой взгляд, очень печальный. Не хлопочите: лучшего ничего не придумаете. Новое только то на свете, что хорошо было забыто. Что будет, то будет. Червяк на куче грязи, вы смешны и жалки, когда мечтаете, что вы стремитесь к совершенству и принадлежите к обществу прогрессистов. Зритель и комедиант поневоле, как ни бейтесь, лучшего не сделаете. Белка в колесе, вы забавны, думая, что бежите вперёд. Не зная, откуда взялись, вы умрёте, не зная, зачем жили.

Вот восьмой взгляд, и очень благоразумный. Отделяйте теорию от практики. Принимайте какую вам угодно теорию, для вашего развлечения, но на практике узнавайте, главное, какую роль вам выгоднее играть; узнав, выдержите её до конца. Счастие — искусство. Достигнув его трудом и талантом, не забывайтесь; сделав промах, не пеняйте и не унывайте. Против течения не плывите.

Спрашивается: чтó выйдет из юноши, поставленного среди таких понятий о жизни, без всякого приготовления к борьбе с ними? Примеры мы видели и видим, — и, чтобы они, по крайней мере, не повторялись в будущем, воспитание должно изменить свой характер, и не к ремеслу только, а прежде всего к честной борьбе с соблазнами жизни должно оно готовить нас:

Приготовить нас с юных лет к этой борьбе значит именно:

Сделать нас людьми.

То есть, тем, чего не достигнет ни одна наша реальная школа в мире, заботясь сделать из нас, с самого нашего детства, негоциантов, солдат, моряков, духовных пастырей или юристов.

Человеку не суждено и не дано столько нравственной силы, чтобы сосредотачивать всё своё внимание и всю волю, в одно и то же время, на занятия, требующие напряжения совершенно различных свойств духа.

Погнавшись за двумя зайцами, ни одного не поймаешь.

На чём основано приложение реального воспитания к самому детскому возрасту?

Одно из двух: или в реальной школе, назначенной для различных возрастов (с самого первого детства до юности), воспитание для первых возрастов ничем не отличается от обыкновенного, общепринятого.

Или же воспитание этой школы с самого его начала и до конца есть совершенно отличное, направленное исключительно к достижению одной известной, практической цели.

В первом случае нет никакой надобности родителям отдавать детей до юношеского возраста в реальные школы, даже и тогда, если бы они, во что бы то ни стало, самоуправно и самовольно, назначили своего ребёнка ещё с пелёнок для той или другой касты общества.

Во втором случае можно смело утверждать, что реальная школа, имея преимущественною целию практическое образование, не может в то же самое время сосредаточить свою деятельность на приготовлении нравственной стороны ребёнка к той борьбе, которая предстоит ему впоследствии, при вступлении в свет.

Да и приготовление это должно начаться в том именно возрасте, когда в реальных школах всё внимание воспитателей обращается преимущественно на достижение главной, ближайшей цели, заботясь, чтобы не пропустить времени и не опоздать с практическим образованием. Курсы и сроки учения определены. Будущая карьера резко обозначена. Сам воспитанник, подстрекаемый примером сверстников, только в том и полагает всю свою работу, [687] как бы скорее выступить на практическое поприще, где воображение ему представляет служебные награды, корысть и другие идеалы окружающего его общества.

Отвечайте мне, положив руку на сердце, можно ли надеяться, чтобы юноша в один и тот же период времени изготовлялся выступить на поприще, не самим им выбранное, прельщался внешними и материальными выгодами этого, заранее для него определённого, поприща и, вместе с тем, серьёзно и ревностно приготовлялся к внутренней борьбе с самим собою и с увлекательным направлением света?

Не спешите с вашею прикладною реальностью. Дайте созреть и окрепнуть внутреннему человеку: наружный успеет ещё действовать; он, выходя позже, но управляемый внутренним, будет, может быть, не так ловок, не так сговорчив и уклончив, как воспитанник реальных школ, но зато на него можно будет вернее положиться: он не за своё не возьмётся.

Дайте выработаться и развиться внутреннему человеку, дайте ему время и средства подчинить себе наружного, и у вас будут и негоцианты, и солдаты, и моряки и юристы; а главное — у вас будут люди и граждане.

Значит ли это, что я предлагаю вам закрыть и уничтожить все реальные и специальные школы?

Нет! я восстаю только против двух вопиющих крайностей.

Для чего родители так самоуправно распоряжаются участью их детей, назначая их, едва выползших из колыбели, туда, где, по разным соображениям и расчётам, предстоит им более выгодная карьера?

Для чего реально-специальные школы принимаются за воспитание тех возрастов, для которых общее человеческое образование несравненно существеннее всех практических приложений?

Кто дал право отцам, матерям и воспитателям властвовать самоуправно над благими дарами творца, которыми он снабдил детей?

Кто научил, кто открыл, что дети получили врождённые способности и врождённое призвание играть именно ту роль в обществе, которую родители сами им назначают? — Уже давно оставлен варварский обычай выдавать дочерей замуж поневоле, а невольный и преждевременный брак сыновей с их будущим поприщем допущен и привилегирован; заказное их венчание с наукой празднуется и прославляется, как венчание дожа с морем!

И разве нет другого средства, другого пути, другого механизма для реально-специального воспитания? Разве нет другой возможности получить специально-практическое образование, в той или другой отрасли человеческих знаний, как распространяя его насчёт общего человеческого образования?

Вникните и рассудите, отцы и воспитатели!

Когда мы припомним, какое важное значение имел и продолжает иметь во всех образованных европейских государствах вопрос о необходимости общего воспитания и о степени участия, которое может быть уступлено специальным наукам в высшем преподавании, и вспомним, в каком смысле решается повсюду этот спор, вспомним, например, о том, много ли военных школ существует во Франции, славной своею воинственностью, мы оценим и высокий интерес и чрезвычайную справедливость этих мнений о необходимости, чтобы общечеловеческое образование играло главную роль в воспитании, — мнений, которые с такою силою высказывает, — не забудем, — человек, который всеми единогласно признан знаменитейшим из всех наших учёных в настоящее время. Если он — слава наших специалистов — говорит, что специализм обманчив, вреден и для общества и для са[688]мого обрекаемого на специализм, когда не основан на общем образовании, — кто у нас может сказать: «я лучший судья в этом деле, нежели г. Пирогов?» кто имеет у нас право не принять в уважение его мнения? Слова г. Пирогова, без сомнения, будут иметь сильное и благодетельное влияние на образ мыслей в нашем обществе. Честь и слава г. Пирогову за прекрасное и решительное выражение таких здравых убеждений; полная честь и «Морскому сборнику» за помещение таких статей.

Август 1856 года

В августовской книжке «Отечественных записок» напечатана шестая и последняя часть романа г. Григоровича «Переселенцы»[334]. Скоро это замечательное произведение явится отдельною книгою, и тогда мы будем иметь возможность подробно говорить о нём и, по поводу его, обозреть всю литературную деятельность г. Григоровича[335]. Здесь мы можем только вскользь коснуться некоторых мыслей, вызываемых прекрасным рассказом, начало которого было встречено публикою с тем интересом, какой всегда возбуждают произведения автора «Деревни», «Антона-Горемыки» и «Рыбаков», а последние части которого всё более и более приковывали к себе живое сочувствие читателя.

Была мода на романы из простонародного быта. Мода, как всегда, так и в этом случае, излишествами своими привела к сомнениям, за увлечением последовало охлаждение, и теперь так же трудно заинтересовать публику простонародным рассказом, как легко было пять-шесть лет тому назад привлекать её внимание модным выбором простонародного сюжета. Успех повестей, изображающих нравы наших поселян, основывался преимущественно на достоинствах рассказов г. Григоровича; в охлаждении, которое было возбуждено недостатками многочисленных его подражателей, г. Григорович не виноват, и публика справедливо освобождает его от всякой ответственности за чужие грехи: перестав читать простонародные рассказы писателей, бросившихся на эту дорогу в надежде разделять успех г. Григоровича, публика с прежним интересом читает и перечитывает новые произведения г. Григоровича: она очень хорошо чувствует разницу между «Переселенцами» и, например... но к чему утруждать себя припоминанием примеров, о которых никому не хочется вспоминать? И никто из забываемых описывателей простонародного быта не может роптать на несправедливость своей судьбы. Зачем они, если имеют талант (человек без таланта, конечно, ни в чём не виноват), — зачем они не захотели подумать о том, что составляет главное достоинство простонародных рассказов г. Григоровича, и зачем воображали, что, копируя или утрируя только внешние особенности его произведений, могут ожидать прочного [689] успеха? Внутренняя пустота скоро отгадывается, и никакие уловки не прикроют и не прикрасят её. Зачем эти подражатели, не понимая г. Григоровича, подделывались под его манеру? зачем они воображали, будто бездушным подражанием манере можно создавать прекрасное? Зачем они не приняли в соображение, что г. Григорович силён потому, что знает и любит народ, и воображали, будто всё дело состоит в крестьянских именах и в замене обыкновенных русских слов такими диковинками, каких читателю с бритой бородой и слышать не приводилось? Зачем они действовали так, будто Гоголевы «Вечера на хуторе близ Диканьки» были обязаны своими успехами заимствованию малорусских слов из «Лексикона» Памвы Берынды?

Г. Григорович знает деревенский быт средней полосы нашего царства и нимало не думает сам себе дивиться или хвалиться перед другими тем, что он знает его, как житель Петербурга вовсе не дивится тому, что знает Петербург, как человек, служивший на Кавказе, вовсе не дивится тому, что знает кавказские обычаи; да и скажите, в самом деле, что такое за диво быть в русском царстве человеком, хорошо знающим сельскую жизнь? Каждый помещик, каждый чиновник земской полиции, каждый сельский священник очень хорошо знает нравы поселян. Хвалиться тут ровно нечем. Ведь русская деревня для нас не Австралия, которой не видал никто из наших соотечественников. Г. Григорович находит, что поселяне — такие же люди, как и мы, и большею частью люди добрые и неглупые; потому он любит их, и когда видит, что они терпят нужду или притеснение, ему становится жаль их. Всем этим своим чувствам он вовсе не думает дивиться или хвастаться ими; да и что, в самом деле, удивительного в этих чувствах? каждый благородный и не близорукий человек, который знает наших поселян, любит их и жалеет о невзгодах, какие встречаются в их быте.

Каждый литератор с самостоятельным талантом берёт сюжеты для своих рассказов из того круга жизни, который интересует его и хорошо ему знаком. Так поступил г. Григорович: он стал писать рассказы из сельского быта, и выбор его был решён не какими-нибудь мелочными соображениями, не заботою о нововведениях или похвальбою, или расчётами на особенный успех, — из таких соображений в поэзии никогда ровно ничего не выходит, потому что талант истинный не подчиняется им. Вовсе нет: г. Григорович стал писать повести из сельского быта потому, что близко знает этот круг и интересовался им; тут было не более, как исполнение поговорки: «что у кого болит, тот о том и говорит». Писал ли кто-нибудь по-русски до г. Григоровича хорошие повести из великорусского сельского быта или нет, это для г. Григоровича было решительно всё равно. Он сам чувствовал влечение описывать сельский быт, чувствовал, что может описывать его, — на этом влечении таланта было основано всё. [690]

И вот явились «Деревня», «Антон-Горемыка» и т. д. Автор нимало не делал насилия своему таланту, когда писал их: выбор предмета был направлен любовью к поселянам. Автор нимало не щеголял ни своим знанием крестьянского языка, ни тем, что бывал в курных избах; он только верно описывал хорошо знакомый ему быт. Видно было, что он любит поселян, как людей, и сочувствует их интересам. Очень натурально, что повести, написанные с талантом и знанием, оживлённые сочувствием автора к изображаемым людям, имели успех. Успех основывался на существенных, неотъемлемых достоинствах произведений.

Но люди догадливые относительно средств всеми правдами и неправдами добиться литературного успеха, тотчас же сообразили, в чём дело. Они догадались, что успех повестей г. Григоровича основан не на достоинстве повестей, а только на том, что в повестях описываются не такие люди, как мы с вами, а совершенно невиданные никем — какие-то чудаки с бородами и в онучах, и говорят эти чудаки-мужики вовсе не таким языком, как мы с вами, а каким-то чудным, неслыханным языком. Таким-то лёгким образом был найден рецепт для приобретения литературного успеха: публика восхищается странными нравами мужичков и диковинным их языком — начнём же угощать её этими блюдами, и разделим успех г. Григоровича, а пожалуй, достигнем и большего успеха, потому что перещеголять его в поражении публики диковинными нравами и языком вовсе нетрудно: он далеко не вполне пользуется теми обильными материалами диковинных особенностей, какие могут быть найдены в сельском быте. Покажем ей, что мы умеем говорить по-мужицки гораздо лучше г. Григоровича, что мы — если уж на то пошло — знаем крестьянский быт, как свои пять пальцев.

И принялись удивлять публику своим знанием крестьянского быта и мужицкого языка.

И, действительно, удивили, — только не в том смысле, как рассчитывали. В произведениях, писанных на новую тему людьми, не лишёнными таланта, публика удивилась пустоте и бесцветности при наружной эффектности, а в произведениях людей бездарных — огромности претензий и страшной фальшивости тона. Впрочем, последними качествами поражали иногда и рассказы известных писателей.

Расчёты на успех оказались ошибочны, и ошибка была так груба, что трудно даже извинить её.

В самом деле, неудачные подражатели г. Григоровича вообразили, что публика восхитилась в его повестях новизною; но ужели огромное большинство русских читателей не знало крестьянского быта и не слыхивало крестьянского языка? Неужели «Деревня» произвела эффект вроде того, какой производят рассказы о японцах и жителях Ван-Дименовой земли? Нимало: каждый читатель сам знал очень хорошо русских мужичков и, быть [691] может, половина читателей провели жизнь в самых тесных сношениях с ними. — Или печатные рассказы о мужиках были новостью, когда явилась «Деревня»? Если публика знала крестьянский быт, то, быть может, по крайней мере, литература чуждалась его описаний? Нимало: от «Фрола Силина» Карамзина[336] до героев Загоскина тянется непрерывный ряд литературных мужиков, и в то самое время, когда начал писать г. Григорович, были очень известные рассказчики, вся деятельность которых была посвящена описанию простонародного быта. Стало быть, по той сфере, из которой взято содержание «Деревни», повесть г. Григоровича вовсе не была новостью.

Правда, было в ней нечто новое, но вовсе не мысль описывать крестьянский быт: ново было то, что крестьянский быт описывался верно, без прикрас, что в описании был виден сильный талант и глубокое чувство, возвышающееся до самой патетической поэзии. Этим качествам подражатели не вздумали подражать, потому, вероятно, что не считали их важными, не чувствуя присутствия их в себе. Но эти качества, упущенные из виду славолюбивыми соперниками г. Григоровича, и были причиною, что его произведения сделали и продолжают делать такое сильное впечатление на публику, между тем, как люди, писавшие до него и вслед за ним о тех же самых мужиках, оставлены или вовсе не приняты публикою.

Но чтó такое талант, чувство, поэзия, верность картин? о таких пустяках не думали подражатели: ведь, по их мнению, мужики понравились публике, как диковинка, заняли её странностями языка и нравов. Этими-то качествами мужиков и хотели они выиграть, выказывая удивительнейшее, по собственному мнению, уменье владеть языком и подмечать особенности обычаев поселян. Действительно, мужики у них заговорили так, что не употребляли ни одной фразы, которая имела бы смысл на обыкновенном русском языке (которым, между прочим, говорят и крестьяне, не имеющие средств объясняться на иных языках), не произносили ни одного слова, не исковеркав его; да и то была ещё милость, когда только коверкали обыкновенные слова, а не вовсе отказывались от них, заменяя их неслыханными в народе русском речениями, заимствованными из «Словаря областных наречий». Нравы этих диковинных поселян также не имели ничего общего с обыкновенными человеческими или русскими нравами: не говоря уже о чувствах или понятиях, даже в затылке почёсывали мужички уж наверное никак не пальцами, а кулаком, да ещё на особенный манер сложенным, и ложку со щами подносили ко рту не обыкновенным порядком, а с какими-нибудь особенными извитиями рук и ухмыляниями лица. И на каждое диковинное словечко своих мужичков, на каждое несообразное с обычною логикою понятие, на каждый странный жест их, автор радовался, сам дивясь чудному своему знанию всех никем дотоле [692] не подмеченных особенностей народного быта и языка. Г. Григорович никогда не достигал такой высоты: у него мужики и говорили, и думали, и поступали по-человечески, отличаясь в языке и обычаях от остальных русских не более того, как отличаются действительные, живые русские поселяне, которые и говорят и думают о житейских делах почти так же, как и всякий другой человек, не получивший книжного воспитания. Мы уж сказали, отчего происходила эта разница: г. Григорович не изумляется своему знакомству с поселянами, не находит нужды щеголять этим знакомством, он привык видеть в поселянах людей таких же, как и мы с вами, читатель, или, быть может, и несколько лучших, нежели большая часть из нас; он — какая редкость! — он и любит их просто, как людей, а не как чудаков, странности которых могут давать литераторам поживу для курьёзных описаний. Если в каком-нибудь уезде поселяне произносят «хурушу» вместо «хорошо», это, по его мнению, такая же драгоценная для поэзии и такая же восхитительная для него находка, как «харашо», которое произносим мы вместо «хорошо». Но для многих из его подражателей поселянин, в самом деле, диковинка, знанием которой не могут они довольно нащеголяться, и на употреблении «хурушу» основаны и надежда их на славу и любовь их к поселянам.

Без знания и без любви чтó может сделать даже замечательный талант? А если, притом, и талант у литератора, требующего себе отличий за снисходительное знакомство своё с мужиками, не слишком велик, что ж удивительного, когда рассказы его из сельского быта так же пусты, аффектированы и скучны, как пусты, скучны и аффектированы были бы его повести из аристократического быта?

Да и чтó хорошего может произвести насилование своего таланта? Г. Григорович тем и силён, что пишет простонародные рассказы по влечению собственной натуры, не насилуя таланта, а давая ему полный простор. А последователи его начали описывать поселян не по влечению таланта, а по разным посторонним соображениям, насилуя талант.

Есть люди, которые любят толковать о свободном творчестве — почему ж не толковать и об этом предмете? дело хорошее, лишь бы только толкующий сам понимал, о чём толкует, и не смешивал свободного творчества, например, с пустословием, которое относится скорее к прозе, и, притом, очень пошлой прозе, нежели к поэзии. Свободное творчество состоит в том, чтобы поэт не насиловал своей природы: природа внушает одному сатиру, другому идиллию, — пусть каждый из них пишет что ему внушает природа таланта. Но если сатирик начнёт гнуть свой талант, чтобы хочешь, не хочешь — написать идиллию, тут уже не будет ровно никакой свободы творчества, а просто-напросто будет насилование таланта, и идиллия выйдет хуже всякой пародии на идиллию. Для Гоголя свободою творчества было пи[693]сать о Чичиковых и Бетрищевых, а изображать Улиньку и Костанжогло было чистым насилованием таланта; Диккенса — «Пиквикский клуб» и «Тяжелые времена» — равно плоды свободного творчества, как и Пушкину «Онегин» не менее «Каменного гостя» внушён свободным творчеством. Уж более двух тысяч лет прошло с того времени, как высказана была истина, что верховным правилом разумной жизни должно быть «слушайся природы» — secundum naturum vivere. Пора нам понять эту истину. И в поэзии она так же бесспорна, как во всём остальном.

Правда и то, что у одних натура сильна, здорова и влечения её дельны, у других — натура дрябла и влечения её пусты. Конечно, людям последнего разбора непонятны здоровые влечения и дельные мысли. К числу таких людей принадлежат, между прочим, и те, которые воображали, что прочной литературной славы можно достичь у нас, не имея сильных и благородных стремлений, что публика наша прельстится фразами без смысла, формою без живой идеи. Эти люди, особенно те из них, которые потерпели крушение собственных литературных надежд, могут быть недовольны г. Григоровичем, во-первых, за то, что ему досталась известность, которой напрасно искали они, во-вторых, и за то, что в его произведениях есть всегда живая мысль, необходимости которой никак не могли понять они. Но мнение таких людей вовсе не закон ни для г. Григоровича, ни для русской публики: она, что ни говорите, таки умеет ценить людей и награждает своим сочувствием только тех писателей, которые служат правде, служа поэзии, потому что без правды нет и поэзии.

Горька участь литераторов, которые, несмотря на все хлопоты, не успели приобресть славы, за которою гнались или ещё продолжают гнаться; но кто ж виноват в том, что участь их горька? Зачем они так узко и поверхностно поняли литературу, воображая, что она может быть пустословием?

Кто, например, виноват, если рассказы из простонародного быта вообще не разделяли того успеха, которым постоянно пользовались произведения г. Григоровича? Неужели охлаждение публики надобно считать причиною неуспеха многих писателей, в подражание г. Григоровичу водивших нас по избам и нивам? — Но ведь это охлаждение не простиралось же никогда на произведения г. Григоровича, и, например, последний роман его был читаем всеми с величайшим одобрением. Отчего же такая разница? Отчего г. Григорович без всякого труда приковывает к себе внимание публики, когда многих других повествователей о сельском быте не хочет она и слушать?

Г. Григорович не забавляет себя и публику набиранием странных слов и странных обычаев (чем ограничиваются другие): в его «Переселенцах» есть живая мысль, есть действительное знание народной жизни и любовь к народу; у него поселяне выводятся не затем, чтобы исполнять должность диковинных чуда[694]ков с неслыханным языком: нет! они являются, как живые люди, которые возбуждают к себе полное ваше участие. В этом и причина постоянного успеха его повестей и романов из сельского быта.

Мы не будем пересказывать содержание «Переселенцев»: кто не читал ещё этого романа, конечно, прочтёт его. Мы не будем и перечислять сцен, особенно хорошо исполненных или характеров, очерченных особенно удачно, потому что это исчисление было бы слишком длинно. От хилого и телом и духом Тимофея Лапши, которого помещик переселяет в саратовские луга из вотчины, где Лапшу не любили за то, что у него брат Филипп скрывался в бегах и промышлял воровством, до жены Тимофея, Катерины, которая бьётся, как рыба об лёд, чтобы как-нибудь поддержать хозяйство, и до маленького Тимофеева сына Пети, которого Филипп отчасти выманивает, отчасти силою отнимает у отца и продаёт нищим; от агронома и филантропа-помещика Сергея Васильича Белицына, который очень хорошо рассуждает об обязанностях помещика и о своих великолепных планах, и разоряется, устроивая в Петербурге прекрасные балы, до молодого гуртовщика Карякина, который хвастается тем, что не боится своего тятеньки, — почти все характеры обрисованы с обыкновенным мастерством г. Григоровича, так что выставляются живыми людьми. Заключение из своего рассказа выводит сам автор в следующей сцене:

Узнав о смерти Тимофея Лапши, хозяйство и здоровье которого было окончательно убито переселением, и о горькой участи его семьи, супруга Сергея Васильича, Александра Константиновна, надолго задумалась. Сергей Васильич, вместе с нею выслушавший рассказ старосты, тоже сидел молча.

— О чём ты думаешь? — спросил наконец муж, прикасаясь ладонью к руке жены.

— Я думаю об этой бедной женщине и её детях, думаю также о помещиках... таких, как мы... — вымолвила Александра Константиновна.

Сергей Васильич сильно потёр лоб ладонью и опустил голову.

— Надо сознаться, Serge, оба мы поступили непростительно опрометчиво, — подхватила Александра Константиновна: — нет, мы живём совсем не так, как бы нам следовало!

— Чтó ты хочешь этим сказать? — краснея, проговорил муж.

— Я хочу сказать, — кротко возразила Белицына:— что если уж существует наше положение — положение помещика, оно налагает на нас, помещиков, обязанности... строгие, святые обязанности — право, так! Это не пустое слово, не фраза. Сколько раз думала я: если б владели мы только землями да лесом, наша беспечность была бы простительна, нас можно было бы извинить за наше незнание; но ведь в руках наших живые люди, мы имеем сотни семейств, судьба которых в нашем полном распоряжении... — с горячностью подхватила она: — как христиане, как граждане, наконец, просто как честные люди, можем ли мы быть беспечными? Имеем ли мы право бросить этих людей на произвол судьбы, не знать их жизни, их потребностей?.. Наше равнодушие, наше невежество в отношении к быту этого народа, который круглый год, всю свою жизнь для нас трудится и проливает пот свой, — [695] наше равнодушие и незнание постыдно и бесчестно!.. Мы наряжаемся, пляшем, безумно тратим деньги, уважаем и принимаем за серьёзное то, что в сущности вздор, и почти презираем то, к чему обязывают нас совесть, религия и все человеческие чувства... Сердце возмущается и страшно делается, как подумаешь обо всём этом! Нет, мы живём не так, далеко не так, как бы следовало!..

Но мы считаем лишним досказывать то, чтó говорила Александра Константиновна. Мысль, которая одушевляла её, и без того понятна, — мысль, по нашему мнению, в миллионы раз дороже самого пылкого, блестящего красноречия.

Во всё время, как говорила Белицына, Сергей Васильич не поднял головы. Когда она кончила, он продолжал сидеть в том же положении. Видно было, однако ж, что слова Александры Константиновны произвели на него сильное впечатление. Доброе лицо его выражало столько грусти, что, взглянув на него, Белицына быстро подошла к мужу и взяла его за обе руки.

Она подумала, не зашла ли уж слишком далеко в своём увлечении, не оскорбила ли как-нибудь нечаянно мужа, который, в сущности, был главным виновником проекта о переселении и подал повод к её упрёкам.

— О чём ты думаешь? — спросила она с ласковой улыбкой.

— О чём я думаю? — вымолвил Сергей Васильич, подымая голову, при чём жена увидела слёзы на глазах его: — я думаю, что ты во сто тысяч раз умнее и честнее меня — вот что я думаю... Начинай же то дело, о котором ты говорила! — подхватил он с воодушевлением: — начинай это дело, с богом, и я твой верный, неизменный помощник!..

Александра Константиновна, женщина умная и, действительно, хорошая, видит необходимость взять управление в свои руки, мало-помалу приводит в порядок расстроенное хозяйство и успевает облегчить участь поселян.

Некоторые читатели заметят, что эта идея может подать повод к спорам — тем лучше: лишь были бы у нас хотя споры о чём-нибудь дельном, и это было бы уже важным шагом вперёд. Но людей, которые желают спорить с Александрою Константиновною, мы, прежде всяких споров, просим обратить внимание на слова, которыми начинается её монолог: «если уж существует наше положение», — говорит она — она говорит не о своих идеалах, а только о своих обязанностях при настоящем положении; но как она думает об этом положении, она того не говорит, и, по всей вероятности, у ней есть об этом свои мысли, и, быть может, мысли, не оставляющие места никаким спорам.

Те, которые с интересом следят за развитием мнений так называемых славянофилов, нетерпеливо ожидали выхода второй книги «Русской беседы», надеясь найти в ней трактат И. В. Киреевского «О необходимости и возможности новых начал для философии». Трактат этот должен был пояснить, как именно ныне понимается, если не всеми славянофилами, то многими и, кажется, последовательнейшими из них, теоретический вопрос об общих началах знания, — вопрос, которому славянофилы придают чрезвычайную важность.

Вышла вторая книга «Русской беседы», и помещён в ней трактат И. В. Киреевского... но мы не можем говорить о нём, как намеревались: находя многое в нём верным и прекрасным (особенно [696] идею, что одних отвлечённых понятий недостаточно для живого решения вопросов жизни, потому что ум человека не есть ещё весь человек, а жить нужно всему человеку, и не одним рассудком, а также любовью), находя, что вся статья, напечатанная теперь[337], проникнута духом благородным и чистым от фанатизма или нетерпимости, — находя наконец в изложении статьи силу мысли, не совсем обыкновенную и возбуждающую к себе невольное уважение, как возбуждает уважение всякий сильный ум, — потому, имея сказать многое в похвалу статьи, мы, однако же, находим в ней ошибки, которые нам кажутся важными, и, как следствие ошибок, некоторые мнения, как нам кажется, не соответствующие или нынешнему состоянию науки, или потребностям жизни. Конечно, мы не могли бы оставить эти мнения без замечаний. Но над свежею могилою, недавно поглотившею Киреевского, неуместны и неприличны были бы не только споры, даже всё, что могло бы походить на спор. Да и к чему теперь возражать, опровергать? К сожалению, нет уже надобности защищать против Киреевского те из наших убеждений, справедливость которых не признавал он — к сожалению, говорим мы, потому что не в развитии тех или других мнений, могущих возбуждать несогласия, состояло главнейшее значение Киреевского, а в развитии стремлений благородных и полезных для нашего общества, столь мало ещё проникнутого потребностью мыслить, жаждою истины. Жажда истины, деятельность мысли — зародыш и залог всего благого; а в Киреевском была эта жажда истины, он пробуждал в других деятельность мысли. Потому, во всяком случае, он был полезен и нужен у нас.

«Русская беседа» посвящает несколько страниц воспоминанию о Киреевском. Страницы эти проникнуты искренностью глубокого чувства и написаны прекрасно. Мы берём из них те мысли, в которых совершенно согласны с мнениями или чувствами, высказываемыми от имени «Русской беседы» о её покойном сотруднике.

Сердце, исполненное нежности и любви; ум, обогащённый всем просвещением современной нам эпохи; прозрачная чистота кроткой и беззлобной души; какая-то особенная мягкость чувства, дававшая особенную прелесть разговору; горячее стремление к истине; необычайная тонкость диалектики в споре, сопряжённая с самою добросовестною уступчивостью, когда противник был прав, и с какою-то нежною пощадою, когда слабость противника была явною; тихая весёлость, всегда готовая на безобидную шутку, врождённое отвращение от всего грубого и оскорбительного в жизни, выражении мысли или отношениях к другим людям; верность и преданность в дружбе, готовность всегда прощать врагам и мириться с ними искренно; глубокая ненависть к пороку и крайнее снисхождение в суде о порочных людях; наконец безукоризненное благородство, не только не допускавшее ни пятна, ни подо[697]зрения на себя, но искренно страдавшее от всякого неблагородства, замеченного в других людях: таковы были редкие и неоценённые качества, по которым Иван Васильевич Киреевский был любезен всем, сколько-нибудь знавшим его, и бесконечно дорог своим друзьям. Смерть его останется неисцелимою раною для многих.

Но потеря Ивана Васильевича Киреевского важна не для одних личных его знакомых и не для тесного круга его друзей: нет! она важна и незаменима для всех его соотечественников, истинно любящих просвещение и самобытную жизнь русского ума. Не много оставил он памятников своей умственной деятельности — несколько листов составляют весь итог его печатных трудов; но в этих немногих листах заключается богатство самостоятельной мысли. Нашему убеждению будет, конечно, сочувствовать всякий, кто с разумом прочёл или теперешнюю статью Ивана Васильевича Киреевского, или те, которые напечатаны в «Москвитянине» и в «Московском сборнике».

Слишком рано писать его биографию; скажем только, что жизнь его украшена была с первой молодости приязнию Пушкина, горячею дружбою Жуковского, Баратынского, Языкова и (слишком рано увядшей надежды нашей словесности) Д. В. Веневитинова. О движении и развитии его умственной жизни и о литературной деятельности говорить также ещё нельзя... Но придёт время, когда наука оценит его достоинство и определит его место в движении русского просвещения. Выводы, им добытые, сделавшись общим достоянием, будут всем известны; но его немногие статьи останутся всегда предметом изучения по последовательности мысли, постоянно требовавшей от себя строгого отчёта, по характеру тёплой любви к истине и людям, которая везде в них просвечивает, по верному чувству изящного, по благоговейной признательности его к своим наставникам, предшественникам в путях науки даже тогда, когда он принуждён их осуждать, и особенно по какому-то глубокому сочувствию не высказанным требованиям всего человечества, алчущего животворящей правды.

Память твоя да будет с праведною похвалою, наш усопший брат!

Скажем и мы от себя:

Да будет память твоя с праведною похвалою, честный и полезный деятель русской мысли, человек замечательный по высоким качествам ума и благородным достоинствам сердца!

Сентябрь 1856 года

Часто случалось нам слышать недоумения относительно причин, которым надобно приписать чрезвычайный успех «Семейной хроники» г. Аксакова. От некоторых людей, заслуживающих всякого уважения по развитости своего вкуса, мы слышали даже осуждение всем нашим журналам, от «Русской беседы» до «Русского вестника» и «Современника», за тот восторг, с каким отозвались все критики о книге г. Аксакова. — «Спора нет, — говорили эти люди, — «Семейная хроника» написана [хорошо, можно, пожалуй, согласиться, что она написана даже очень хорошо], — но выставлять «Семейную хронику» книгою необыкновенных, изумительных достоинств, — дело решительно несправедливое, а в эту ошибку впали все журналы. По какому случаю все они были единодушны в ошибке, когда так редко бывают еди[698]нодушны в истине? Но упоминаем о критической статье одного из них, объявившего, что с «Семейной хроники» начинается новая эпоха для нашей литературы, что у самого Гоголя лучшие места в первом томе «Мёртвых душ» написаны под влиянием этой книги, отрывки из которой читались ему в рукописи; что все наши поэты и нувеллисты должны учиться и будут учиться слогу и чувствам, искусству писать и уменью понимать русскую жизнь у г. Аксакова. Это слишком очевидное преувеличение объясняется, пожалуй, даже извиняется, духом партии. Но чем извинить другие журналы, которые говорили о книге г. Аксакова тоном, разве немного уступающим в восторженности тону этой статьи? Ведь в их разборах также виделось необыкновенное удивление достоинствам «Семейной хроники»; они также как будто отдавали г. Аксакову первенство над всеми нашими нынешними писателями, говорили об нём, как о художнике, перед которым надобно преклоняться. Всё это ошибочно. «Семейная хроника», в литературном отношении, имеет недостатки...» И эти строгие ценители исчисляли литературные недостатки книги г. Аксакова, быть может, сами так же преувеличивая их, как преувеличивал достоинства книги критик, находивший, что она должна преобразовать всю нашу литературу, для которой начинается новая эпоха с появления «Семейной хроники».

Нет надобности оправдывать журналы, которые, быть может, уже достаточно оправдываются своим единодушием. Во всяком случае, чрезвычайный успех «Семейной хроники» остаётся фактом, и слишком строгие ценители, мнение которых мы привели выше, едва ли не впадают сами в ошибку, слишком много занимаясь вопросом о том, как велики именно литературные достоинства книги г. Аксакова: интерес, возбуждённый «Семейною хроникою», основывался не исключительно на этих достоинствах: гораздо важнее было другое обстоятельство — то, что книга эта удовлетворяла слишком сильной потребности нашей в мемуарах, — потребности, находящей себе слишком мало пищи в нашей литературе. Конечно, если книга эта, интересная как мемуары, имела, притом, и замечательные литературные достоинства, по крайней мере, в некоторых частях (чего никто не отрицает) тем лучше; но будь она написана хотя бы не более как только не совсем дурным слогом, успех её был бы разве немногим меньше того, какой она имела при всех своих настоящих литературных достоинствах.

В самом деле, у нас вовсе нет мемуаров, относящихся до близкого к нам времени, относящихся до современной эпохи — решительно нет. А потребность в таких мемуарах очень сильна. Только из одной беллетристики мы можем литературным образом расширять наше знание о том, что недавно делалось или делается вокруг нас. Но дело ясное, что одна беллетристика недостаточна в этом случае. Мемуары везде являются во множестве, везде чи[699]таются с жадностию, везде приносят много и пользы и наслаждения; у нас только нет и нет мемуаров. «Да где же они? Давайте их!»

Г. Щедрин хочет пособить этому недостатку: он начал печатать в «Русском вестнике» (книжка 16-я) рассказы, которые называет «Губернскими очерками». Мы смотрим на эти рассказы, как на отрывки из мемуаров, — так, вероятно, смотрит на них и сам автор. Ни ему, ни нам нет никакого дела до требований, каким могут подлежать рассказы о приключениях и лицах, создаваемых фантазиею. В литературном отношении у нас только одно условие относительно мемуаров: чтобы они были написаны недурно, — не более; совершенств и красот мы в них не ищем, — напротив, эти красоты иногда только мешают существенному достоинству мемуаров — точной правдивости рассказа. «Губернские очерки» г. Щедрина совершенно удовлетворяют этому условию: никто не скажет, что рассказ автора не хорош. Большего публика и не потребует. Мы не имели ещё случая слышать, какой успех имеют в публике «Губернские очерки», но вперёд можно быть уверенным, что [успех этот не уступит успеху «Семейной хроники»].

Г. Щедрин рассказывает нам свои воспоминания из жизни в некоем городе Крутогорске; но что это за город Крутогорск? имя, кажется, выдуманное. Если хотите, имя точно выдумано: почему же иногда и не придумать какого-нибудь имени, для собственного удобства и пользы читателей: дело не в имени, а в деле. Посмотрим же, чтó выдумщик г. Щедрин рассказывает о выдуманном городе Крутогорске. Но прежде всего узнаём местность, к которой относит г. Щедрин свои выдумки. В других местностях, может быть, ничего такого и не бывает, как в Крутогорске.

В одном из далёких углов России есть город, который как-то особенно говорит моему сердцу. Не то, чтобы он отличался великолепными зданиями; нет в нём садов семирамидиных, ни одного даже трёхэтажного дома не встретите вы в длинном ряде улиц, да и улицы-то всё немощёные; но есть что-то мирное, патриархальное во всей его физиономии, что-то успокоивающее душу в тишине, которая царствует на стогнах его. Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остаётся только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания.

И, в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру: куда ни взгляните вы окрест — лес, луга, да степь, степь, лес и луга; где-где вьётся прихотливым извивом просёлок и бойко проскачет по нём телега, запряжённая маленькою резвою лошадкой, и опять всё затихнет, всё потонет в общем однообразии...

В этом далёком от нас городе люди живут очень патриархально, но с большими претензиями на светскость и подражание Петербургу. Так, например, хозяйка считает уже своею обязанностью занимать гостей, приехавших с визитом (визиты сви[700]репствуют в Крутогорске), там женщины уже не прячутся от мужчин; мало того: знатные лица уже сажают на стулья людей, приехавших к ним с визитом, а не разговаривают с ними, держа их в стоящем положении; гости, с своей стороны, стараются вести с дамами разговоры любезные и занимательные:

Вот наступает воскресенье: весь город, с раннего утра, в волнении, как будто томим недугом. На площади шум и говор, по улицам езда страшная. Чиновники, не обуздываемые в этот день никаким присутственным местом, из всех сил устремляются к его превосходительству поздравить с праздником. Случается, что его превосходительство не совсем благосклонно смотрит на эти поклонения, находя, что они вообще не относятся к делу; но духа времени изменить нельзя: «помилуйте, ваше превосходительство, это нам не в тягость, а в сладость!»

— Сегодня отличная погода, — говорит Порфирий Петрович, обращаясь к её превосходительству.

Её превосходительство слушает с видимым участием.

— Только жарко немножко-с, — отзывается уездный стряпчий, слегка привставая на кресле; — я, ваше превосходительство, потею...

— Как здоровье вашей супруги? — спрашивает её превосходительство, обращаясь к инженерному офицеру, с очевидным желанием замять разговор, принимающий слишком интимный характер.

— Она, ваше превосходительство, всегда в это время бывает в таком положении...

Её превосходительство решительно теряется. Общее смущение.

— А у нас, ваше превосходительство, — говорит Порфирий Петрович: — случилось на прошлой неделе обстоятельство. Получили мы из Рожновской палаты бумагу-с. Читали мы, читали эту бумагу — ничего не понимаем, а бумага, видим, нужная. Вот только и говорит Иван Кузьмич: «позовем, господа, архивариуса — может быть, он поймёт». И точно-с, призываем архивариуса. Прочитал он бумагу. Понимаешь? спрашиваем мы. — «Понимать не понимаю, а отвечать могу». Верите ли, ваше превосходительство, ведь и в самом деле написал это бумагу в палец толщиной, только ещё непонятнее первой. Однако, мы подписали и отправили.

Общий хохот.

— Любопытно, — говорит его превосходительство: — удовлетворится ли Рожновская палата?

— Отчего же не удовлетвориться, ваше превосходительство? ведь им больше для очистки дела ответ нужен: вот они возьмут да целиком нашу бумагу куда-нибудь и пропишут-с, а то место опять пропишет-с; так оно и пойдёт...

Жизнь в городе, где обхождение так любезно, а разговоры так поучительны, конечно, очень приятна; потому и у г. Щедрина остались о ней самые светлые воспоминания:

Да, я люблю тебя, далёкий, никем не тронутый край! Мне мил твой простор и простодушие твоих обитателей! И если перо моё нередко коснётся таких струн твоего организма, которые издают неприятный и фальшивый звук, то это не от недостатка горячего сочувствия к тебе, а потому собственно, что я не желал бы слышать эти звуки, которые грустно и болезненно отдаются в моей душе. Много есть путей служить общему делу, но смею думать, что обнаружение зла, лжи и порока также не бесполезно, тем более, что предполагает полное сочувствие к добру и истине. Смею думать, что все мы, от мала до велика, видя ту упорную и непрестанную борьбу [701] со злом, предпринимаемую теми, в руках которых хранится судьба России, — все мы обязаны, по мере сил, содействовать этой борьбе и облегчать её.

Из трёх рассказов, которые следуют у г. Щедрина за общею картиною нынешнего состояния Крутогорска, два имеют одинаковое заглавие: «Прошлые времена». Оба они заимствованы из бесед с одним и тем же старым уездным служакой, от лица которого и ведутся эти рассказы в Записках г. Щедрина. Из этих двух рассказов мы и сделаем несколько выписок. Старый служака жалеет о прежних временах, когда всё было проще и дружелюбнее, нежели ныне; в его беседах есть что-то идиллическое, напоминающее предания поэтов о золотом веке:

«...Нет, нынче не то, что было в прежнее время: в прежнее время народ как-то проще, любовнее был. Служил я теперича в земском суде заседателем, триста рублей бумажками получал, семейством угнетён был, а не хуже людей жил. Прежде знали, что чиновнику тоже пить-есть надо, ну и место давали так, чтоб прокормиться было чем... А отчего? оттого, что простота во всём была, начальственное снисхождение было — вот что!

Много было у меня в жизни случаев, доложу я вам, случаев истинно любопытнейших. Губерния наша дальняя, дворянства этого нет: ну, и жили мы тут, как у Христа за пазушкой; съездишь, бывало, в год раз, в губернский город, поклонишься чем бог послал благодетелям и знать больше ничего не хочешь. Этого и не бывало, чтоб под суд попасть или ревизии там какие-нибудь, как нынче: всё шло себе как по маслу. А вот вы, молодые люди, поди-ка, чай, думаете, что нынче лучше: народ, дескать, меньше терпит, справедливости больше, чиновники бога знать стали. А я вам доложу, что всё это напрасно-с: чиновник всё тот же, только тоньше, продувнее стал... Как послушаю я этих нынешних-то, как они и про экономию-то и про благо-то общее начнут толковать, инда злость под сердце подступает.

Брали мы, правда, что брали — кто богу не грешен, царю не виноват? да ведь и то сказать, лучше, что ли, денег-то не брать, да и дела не делать? Как возьмёшь, оно и работать как-то сподручнее, поощрительнее. А нынче, посмотрю я, все разговором занимаются, и всё больше насчёт этого бескорыстия, а дела не видно.

Жили мы в те поры, чиновники, все промеж себя очень дружно. Не то, чтоб зависть или чернота какая-нибудь, а всякий друг другу совет и помощь подаёт. Проиграешь, бывало, в картишки целую ночь, всё дочиста спустишь, — как быть? ну и идёшь к исправнику. Батюшка, Демьян Иваныч, так и так, помоги! Выслушает Демьян Иваныч, посмеётся начальнически: «вы, мол, такие-сякие, приказные и деньгу-то сколотить не умеете, всё в кабак да в карты!» А потом и скажет: «ну, уж нечего делать, ступай в Шарковскую волость подать сбирать». Вот и поедешь: подати-то не соберёшь, а ребятишкам на молочишко будет.

И ведь как это всё просто делалось! не то, чтоб истязание или вымогательство какое-нибудь, а приедешь этак, соберёшь сход. — Ну, мол, ребятушки, выручайте! Царю-батюшке деньги надобны: давайте подати.

А сам идёшь себе в избу, да из окошечка посматриваешь: стоят ребятушки да затылки почёсывают. А потом и пойдёт у них смятение, вдруг все заговорят и руками замахают, да ведь с час времени этак-то прохлаждаются. А ты себе сидишь, натурально, в избе да посмеиваешься, а часом сотского к ним вышлешь: «будет, мол, вам разговаривать — барин сердится». Ну, тут пойдёт у них суматоха пуще прежнего; начнут жеребий кидать. Это значит идёт дело на лад, порешили идти к заседателю, не будет ли божеская милость обождать до заработков. [702]

— Э-э-эх, ребятушки, да как же с батюшкой царём-то быть! ведь ему деньги надобны: вы хошь бы нас, своих начальников, пожалели!

И всё это ласковым словом, не то, чтобы по зубам да за волосы: «Я, дескать, взяток не беру, так вы у меня знай, каков я есть окружный!» нет, этак лаской да жаленьем, чтоб насквозь его, сударь, прошибло!

— Да нельзя ли, батюшка, хоть до Покрова обождать? Ну, натурально, в ноги.

— Обождать-то для-че не обождать? это всё в наших руках, да за что ж я перед начальством в ответ попаду — судите сами.

Пойдут ребята опять на сход, потолкуют, потолкуют, да и разойдутся по домам, а часика через два, смотришь, сотский и несёт тебе за подожданье по гривне с души, а как в волости-то душ тысячи четыре, так и выйдет рублёв четыреста, а где и больше... Ну, и едешь домой веселее.

А то вот у нас ещё фортель какой был — это обыск повальный. Эти дела мы приберегали к лету, к самой страдной поре. Выедешь это на следствие и начнёшь весь окольный народ сбивать; мало одной волости, так и другую прихватишь — всех тащи. Сотские же у нас были народ живой, тёртый — как есть на все руки. Сгонят человек триста, ну, и лежат они на солнышке. Лежат день, лежат другой; у иного и хлеб, что из дому взял, на исходе, а ты себе сидишь в избе, будто взаправду занимаешься. Вот как видят, что время уходит — полевая-то работа не ждёт — ну, и начнут засылать сотского: «нельзя ли, дескать, явить милость, спросить в чём следует». Тут и смекаешь: коли ребята сговорчивые, отчего ж им удовольствие не сделать, а коли больно много артачиться станут, ну, и ещё погодят денёк-другой. Главное тут дело характер иметь, не скучать бездельем, не гнушаться избой да кислым молоком. Увидят, что человек-то дельный, так и поддадутся, да и как ещё: прежде по гривенке, может, просил, а тут — шалишь! — по три пятака, дешевле не моги и думать. Покончивши это, и переспросишь их всех скопом:

— Каков, мол, такой-то Трифон Сидоров? мошенник?

— Мошенник, батюшка, что и говорить, мошенник!

— А ведь он лошадь-то у Мокея украл? он, ребята?

— Он, батюшка, он, должнó.

— А грамотные из вас есть?

— Нет, батюшка, какая грамота!

Это говорят мужички повеселее: знают, что, значит, отпуск сейчас им будет.

— Ну, ступайте с богом да вперёд будьте умнее.

И отпустишь через полчаса. Оно, конечно, дела немного, всего на несколько минут, да вы посудите, сколько тут вытерпишь: сутки двое-трое сложа руки сидишь, кислый хлеб жуёшь... другой бы и жизнь-то всю проклял — ну, ничего таким манером и не добудет.»

Много было хороших дельцов в старое доброе время, — вот, например, городничего Фейера нельзя не похвалить: человек был знающий и к службе усердный.

«Начальство наше всё к нему приверженность большую имело, потому как собственно он из воли не выходил и всё исполнял до точности: иди, говорит, в грязь — он и в грязь идёт, в невозможности возможность найдёт, из песку верёвку совьёт.

По той единственной причине ему все его противоестественности с рук и сходили, что человек он был золотой. Напишут это из губернии — рыбу непременно к именинам надо, да такую, чтоб была рыба, кит не кит, а около того. Мечется Фейер как угорелый, мечется и день и другой — есть рыба, да всё не такая, как надо: то с рыла вся в именинника вышла, скажут личность, то молóк мало, то пером не выходит, величественности совсем не имеет. А у нас в губернии любят, чтоб каждая вещь в настоящем виде была. [703]

Задумается Фейер да и засадит всех рыболовов в сибирку. Те чуть не плачут.

— Да помилуйте, ваше благородие, где ж возьмёшь этаку рыбу?

— Где? а в воде?

— В воде-то, знамо дело, что в воде; да где её искать-то в воде?

— Ты рыболов? говори, рыболов ли ты?

— Рыболов-то я точно, что рыболов...

— А начальство знаешь?

— Как не знать начальства! завсегда знаем.

— Ну, следственно...

И являлась рыба, и такая именно, как быть следует, во всех статьях.

Прислан был к нам Фейер из другого города за отличие, потому что наш город торговый и на реке судоходной стоит. Перед ним был городничий старик, и такой слабый да добрый. Оседлали его здешние граждане. Вот приехал Фейер на городничество и сзывает всех заводчиков, а у нас их не мало — до пятидесяти штук в городе-то.

— Вы, мол, так и так, платили старику по десяти рублёв, ну, а мне, говорит, этого мало: я, говорит, на десять рублёв наплевать хотел, а надобно мне три беленьких с каждого хозяина.

Так куда тебе, и слушать не хотят.

— Видали мы-ста этих щёлкоперов... Он было вспыхнул.

— Ну, говорит, так не хотите по три беленьких?

— Пять рубликов, — кричат: — ни копейки больше.

— Ладно, говорит.

Через неделю глядь, что ни на есть к первому кожевенному заводчику с обыском: «кожи-то, мол, у тебя краденые». Краденые не краденые, однако, откуда взялись и у кого купил, заводчик объясниться не мог.

— Ну, говорит: не давал трёх беленьких давай пятьсот.

Тот было уж и в ноги, нельзя ли поменьше, так куда тебе, и слушать не хочет.

Отпустил его домой, да не одного, а с сотским. Принёс заводчик деньги, да всё думает, не будет ли милости, не согласится ли на двести рублёв. Сосчитал Фейер деньги и положил их в карман.

— Ну, говорит, принеси остальные триста.

Опять кланяться стал купец, да нет, одеревенел человек, как одеревенел, твердит одно и то же. Попробовал, ещё сотню принёс, — и ту в карман положил, и опять:

— Остальные двести!

И не выпустил-таки из сибирки, доколе всё сполна не заплатил.

Видят парни, что дело дрянь выходит: и каменьями-то ему в окна кидали, и ворота дёгтем по ночам обмазывали, и собак цепных отравливали — неймёт ничего! Раскаялись. Пришли с повинной, принесли по три беленьких, да не на того напали.

Нет, говорит: не дали, как сам просил, так не надо ж мне ничего, коли так.

Так и не взял: смекнул, видно, что по разноте-то складнее, нежели скопом.»

Мы не будем решать в точности, каковы литературные достоинства этого рассказа: надобно ли только назвать его недурным или положительно хорошим, или прекрасным, — для нас, вероятно и для публики, это второстепенный вопрос: главное то, что мемуары г. Щедрина интересны. Мы уверены, что публика наградит своим сочувствием автора за то, что он вздумал поделиться с нею своими записками о губернской жизни.

В том же нумере «Русского вестника» есть другая статья, [704] также заслуживающая внимания и одобрения. Это — небольшая «Заметка», написанная г. Безобразовым «по поводу статьи г. члена Вольного экономического общества, статского советника Бланка: «Русский помещичий крестьянин».

Статья г. Бланка обнаруживает незнакомство автора с предметом, о котором взялся он судить очень смело. Незнание вовлекло его в важные ошибки; а так как «Труды» Вольного экономического общества, в которых напечатана его статья, расходятся в значительном числе экземпляров, и потому ошибочные понятия г. Бланка могли бы многих ввести в заблуждение, то г. Безобразов поступил прекрасно, предупредив своею «Заметкою» возможность недоумения относительно вопросов, слишком легкомысленно обсуживаемых г. Бланком. Возражения написаны с благородным негодованием на излишнюю решительность тех людей, которые без всяких знаний берутся судить и рядить о важных учёных и практических вопросах, да ещё и вопиять против людей, которые, изучив предмет, смеют думать иначе. Ещё больше возбуждает негодование г. Безобразова низкое понятие г. Бланка о русском народе (к которому принадлежат крестьяне).

Г. Бланк (говорит автор «Заметки») начинает свою статью выражением сожаления о распространении иностранцами и за ними некоторыми русскими ложной идеи, будто невольничество или рабство одно и то же, что крепостное состояние... В этом отношении мы можем совершенно успокоить автора: сколько нам известно, никто, сколько-нибудь знакомый с историей и значением названных понятий, ни в Западной Европе, ни в России, никогда не выражал подобной мысли и потому не занимался столь страшною в глазах автора пропагандою, точно так же, как никто не принимает за одно и го же мещанство и дворянство в России и буржуазию и феодальную аристократию в Европе. Если и были делаемы подобные сравнения, то только для уяснения различий в развитии и внутреннем строении общественных сословий у нас и на Западе. Притом же, указываемое автором заблуждение было бы, как мы увидим ниже, весьма странно, потому что крепостное состояние — явление вовсе не чуждое Западной Европе: оно было, хотя с несколькими отличиями от русского, у всех европейских народов. Автор говорит: «Это последнее учреждение (крепостное состояние), совершенно оригинальное, составляет исключительную собственность нашего отечества, не будучи вовсе похоже ни на состояние невольничества на Востоке и в английских и других колониях Азии, Африки и Америки, ни на рабство, бывшее в Римской империи и потом в прочих государствах Западной Европы.

Чтобы опровергнуть его суждения, основанные на одном совершенном незнании, г. Безобразов делает выписку из экономического словаря Коклена и Гильйомена. Отрывок этот в состоянии убедить каждого, что западные экономисты очень хорошо знают различие между рабством и крепостным состоянием, и так же осязательно показывает, что крепостное состояние существовало некогда во всех европейских государствах, стало быть, вовсе не есть явление, которое можно было бы (подобно г. Бланку) считать свойственным исключительно русской народности. Далее г. Бланк рассуждает о западных пролетариях, о смутах, которые [705] производятся этими пролетариями, о том, что крепостное право предохраняет нас от пролетариата. Г. Безобразов очень справедливо замечает на это:

Как ни убедительны слова автора, но с ними весьма трудно согласиться. Почему же, спросим мы его, нет у нас пролетариата не только в одном крепостном состоянии, но и во всех других, не только сельских, но и городских сословиях? почему же нет и тени его в звании всякого наименования государственных поселян, в звании обязанных, государственных крестьян, поселённых на собственных землях? Автор видит причину спасения нашего отечества от язвы пауперизма не там, где она действительно находится: эта причина в самом характере нашего общественного устройства и хозяйственного порядка, в самом способе владения землёй, одинаково действующем посреди всех без изъятия званий сельских жителей в нашей народном быте, ограждающем и сельского и городского жителя, какого бы они ни были состояния, от безнадёжной нищеты и бездомства, и наконец (и это главное) в излишке земли против потребностей народонаселения. При всей нашей готовности верить в самое искреннее попечение наших помещиков о благосостоянии вверенных им крестьян, мы не думаем, чтобы, при других условиях, они были в силах его обеспечить. Не лишним также считаем мы, если не припомнить автору, то заметить здесь, что сельское население в Западной Европе далеко не принимало того участия в печальных экономических и политических событиях Западной Европы, как городское; напротив того, оно было всегда лучшим представителем охранительных элементов во всех государствах и только изредка и, так сказать, вследствие всеобщей заразы было затронуто пауперизмом и духом возмущения, гнездившимся преимущественно в городском рабочем классе.

Г. Бланк, пускаясь в исторические фантазии, воображает, будто бы крепостное право всегда существовало в русской земле; по своему незнанию, он смешивает немногочисленных холопов (дворовых служителей), существовавших в старину, с поселянами, которые не имеют с ними ничего общего и прикреплены к земле только уже в конце XVI века, всего каких-нибудь двести шестьдесят лет тому назад. Г. Безобразов выписками из статей г. Чичерина «О несвободных состояниях в России» снова обнаруживает грубость ошибки г. Бланка, очевидную, впрочем, для всякого, хотя в уездном училище учившегося русской истории по книжке г. Устрялова. «Заметка» оканчивается следующим образом:

До сих пор рассуждения автора статьи Русский помещичий крестьянин о разных выражениях из древнего русского права и быта, или, лучше, игра этими выражениями, были только игрою и могли вызвать только улыбку сожаления со стороны читателя о понапрасну истраченных досугах между сельскими занятиями; но как злоупотребление всякою игрою может повести иной раз к весьма печальным результатам, так и автор приходит после своего исторического очерка к заключению, которое, мы, по крайней мере, отказываемся называть шуткою, ибо убеждены, что такое заключение в руках людей опытных может сделаться далеко не шуткою. Вот оно, приводим его собственными словами автора:

«Итак, вот высокая идея связи власти с повиновением, основанной на взаимных выгодах, на заботливости о благосостоянии подчинённого лица и вместе с тем об исполнении им своего долга; твердыня, на которой создано помещичье и крепостное состояние в России, существующее тысячелетие; [706] человеколюбивейшая политика, обеспечивающая продовольствие народа на самой власти, им управляющей, на самых капиталах, заключающихся в земле, ими же обрабатываемой; патриархальный семейный союз, бессмысленно осуждаемый только эгоистами, желающими избавиться от священных обязательств, которые они имеют относительно рабочего класса, или людьми, не имеющими поземельной собственности или пренебрегающими ею или, наконец, слепыми подражателями и превозносителями некоторых западных идей, заслуживших, под блеском ложной филантропии, исторический патент разрушения, неустроицы, варварства, грабежей и разврата. Укажите хотя на одно учреждение в мире, с которого были бы сколком оригинальные учреждения России о кабальных и потом крепостных крестьянах, проистекшие из её народной опытности и самобытности, естественные по её местоположению и значению, как государства преимущественно земледельческого, как житницы Европы, — неизменно с усовершенствованиями пережившие и удельную систему, и вече, и владычество иноплеменных татар, и бедственные времена междуцарствия, и все перемены, которым подвергалось древнее русское законодательство вообще».

После вышесделанных нами указаний на порядок прикрепления помещичьих крестьян к земле и выписок из исследований об образовании крепостного состояния в России, — как эти указания и выписки ни кратки, мы можем сказать уже автору: нет, крепостное состояние, окончательно утверждённое законодательством не ранее начала XVIII столетия, не твердыня могущества России, существующая тысячелетие, нет, не оно дало силы русскому народу выдержать и удельную систему, и иго татар, и многие другие порабощения; это не учреждение, коренящееся в древнем русском патриархальном союзе, — нет! это государственная мера, необходимо вызванная потребностями государственного благоустройства в XVII веке, точно так же, как было сообразною с потребностями времени государственною мерою и прикрепление в средневековой России других сословий, бояр и служилых людей из вольных слуг, и как было государственною же мерою, сообразною с потребностями другого времени, наделение дворян, при Екатерине Великой, разными правами и преимуществами и дарование городскому сословию жалованной грамоты.

В остальной части своей статьи г. Бланк всеми силами превозносит ныне существующий у нас в помещичьих имениях порядок хозяйства и отношений землевладельцев к крестьянам. Многое бы хотели мы сказать, но воздерживаемся до другого раза. Говоря о русском крестьянине, автор не находит других слов для изображения естественных его наклонностей, как: леность, пьянство, разврат, воровство, бродяжничество, буйство, непокорность, своеволие и т. д. — не можем умолчать о том тяжком чувстве, которое оставила в нас эта характеристика. Как? Неужели вы не могли отыскать на вашей палитре, столь щедрой для описания печального положения западного пролетария, других, более успокоительных для глаз, красок, когда стали говорить о русском крестьянине? Но этот народ, вы сами же нам сказали, вынес на себе удельную систему, иго татар, бедствия междоусобия, и вынес на своих плечах; он вынес на них и много других тяжёлых для нас испытаний; он же стоял на бастионах Севастополя; он же и теперь, с беспредельною покорностью перед своею судьбою, терпеливо возлагая свою участь на милость бога и царя, и твёрдо во всём на неё уповая, непоколебимо идёт тою же своею серою полоской и с тем же невозмутимым спокойствием во дни славы, как и во дни бедствий России, тащит по родимой земле свою неуклюжую соху. Неужели нельзя было представить более утешительную картину жизни русского крестьянина и, вспоминая всё то, чем он обязан помещику, можно было не вспомнить и всего того, чем мы ему обязаны? Но оплакивать судьбу людей, отстоящих от нас так далеко, как западный пролетарий, может быть, легче, этот плач не влечёт за собою никаких практических последствий.

Наконец да позволено будет нам одно последнее размышление. Не [707] воспоминаниями о холопстве и кабале древней России и разрытием могил, давно заросших и новыми цветами и новыми терниями, может улучшить помещик быт вверенных его попечению крестьян и подвинуть собственное и их благосостояние. Нет! подобные воспоминания не только бесплодны, но могут быть даже вредны: ибо, смотря назад, мы не можем в то же время смотреть вперёд.

В дополнение к статье г. Костомарова о древнем русском стихотворении «Горе-Злочастие» помещаем здесь заметку о том же предмете, написанную одним из наших учёных. Стихотворение, открытое г. Пыпиным, имеет особенную важность для истории нашей литературы именно потому, что представляется единственным образцом эпического рассказа из частного быта. Г. Буслаев, в своей статье о «Горе-Злочастии», интересной потому, что в ней помещены многие отрывки из рукописи, не признаёт этого качества за стихотворением, которое было напечатано в нашем журнале. Вопрос важен для литературы, я во взгляде на него мы вполне согласны с мнениями г. Костомарова и автора следующей заметки.

Октябрь 1856 года

Читатели знают из газет, что редакцию «Библиотеки для чтения» принял на себя г. Дружинин, и, конечно, разделяют нашу уверенность, что теперь русская литература будет иметь одним хорошим журналом более. Мы не сомневаемся в том, что новый редактор придаст новую жизнь старшему из наших литературных журналов: в том ручаются и известные достоинства г. Дружинина, как писателя, и независимое положение его в литературном кругу, и общее уважение, которым он пользуется от всех своих собратов по литературе. «Современник» имел в г. Дружинине одного из постоянных своих сотрудников в течение всех десяти лет своего существования, и мы должны при настоящем случае выразить ему за то искреннюю признательность: справедливость требует признать, что г. Дружинину наш журнал обязан многим. Продолжительные и тесные отношения «Современника» с г. Дружининым уверяют нас, что он один из тех людей, которые наиболее способны оживить и возвысить во мнении публики журнал. Его обширная начитанность, его близкое знакомство с иностранными литературами, его тонкий вкус и верный такт, его неутомимая деятельность, — качества, столь драгоценные и столь редкие, — служат прочными ручательствами за то, что журнал, им управляемый, пойдёт по прекрасной дороге. Многочисленные литературные связи г. Дружинина должны быть обеспечением за то, что отныне у «Библиотеки для чтения» не будет недостатка в материалах, достойных внимания и одобрения публики.

Программа, объясняющая, чем хочет и надеется быть «Би[708]блиотека для чтения» под управлением нового редактора, написана с тактом, который производит самое выгодное впечатление, и в таком тоне, который внушает доверие к надеждам и обещаниям обновляющегося журнала. Журнал не отказывается от своего прошедшего, в первом периоде которого так много было блеска, но вполне признаёт необходимость принять существенные изменения, сообразно настоящему развитию нашей литературы. «Новые деятели нового литературного поколения (говорит объявление), принимая на себя заботы о журнале, много лет считавшемся во главе всех современных ему русских периодических изданий, не могут держаться тех самых оснований, на которых «Библиотека для чтения» издавалась двадцать лет назад, в период наибольшего своего успеха. Воззрения изменились с тех пор, просвещение много двинулось вперёд, журнальное дело приняло иной ход и иные условия, самый взгляд на литературу понёс великие изменения; все эти обстоятельства не могут не обусловливать собой воззрений новой редакции. Со всем тем, всякий журнал имеет своё прошлое, с которым никогда не следует разрывать литературной связи. Как ни изменились наши мнения о деятельности «Библиотеки для чтения» в первые годы её основания, мы вполне сознаём, что журнал имел полное право на успех, имел свою физиономию, о которой не забудет новая его редакция. «Библиотека для чтения» была журналом истинно независимым от всех литературных партий, служила посредницей между русскими читателями и деятелями иностранных словесностей и отличалась не только разнообразием, но и общедоступностью статей, в ней помещавшихся. Этих самых оснований будет тщательно держаться новая редакция. Она озаботится полнотою всех отделов, обратит особенное внимание на нетронутые ещё сокровища старой и новой иностранной словесности и станет стремиться к тому, чтобы каждая статья в журнале могла быть занимательною для каждого читателя. Критическая часть издания приобретёт полную независимость, может быть, даже смелость, исходящую из этой самой независимости. Отделяясь от всех литературных партий, мы не ставим себя к ним во враждебное отношение. Глубоко сочувствуя всякой деятельности на пользу отечественного просвещения, мы не можем даже понять возможности мелкой полемики в нашем журнале. Как бы смелы мы ни были в наших отзывах, нам никогда не случится забыть, что мы спорим не с врагами, а с литературными товарищами, по разным дорогам идущими к одной и той же общей цели.»

Нельзя не признать, что программа эта написана с достоинством и прямотою, с умеренностью и, вместе, твёрдостью. «Библиотека для чтения» будет отныне журналом с самостоятельными мнениями, эти мнения будут выражаться с благородною смелостью, чуждою мелочной придирчивости, но столь же чуждою и робкой шаткости. Читатели, знающие г. Дружинина, ко[709]нечно, уверены в том, что это и не может быть иначе в журнале, им управляемом. «Библиотека для чтения» не будет отголоском того или другого из остальных наших журналов, но не будет враждебна ни к одному из добросовестных мнений, хотя бы и не разделяла их; даже на тех из сотоварищей по литературе, мнения которых должна будет опровергать для проведения собственных убеждений, она будет смотреть не как на врагов, а как на товарищей по стремлению к общей цели, при всей разности в понятиях о достижении этой цели, — словом, она хочет иметь своим девизом «независимость и терпимость, твёрдость убеждений и доброжелательство». Какая программа может быть лучше и благороднее? — А тон объявления и имя нового редактора, повторяем, ручаются за неуклонное исполнение этой благородной программы[338].

Но какими же силами владеет в своих сотрудниках новая редакция «Библиотеки для чтения» для доставления своему журналу живости и разнообразия, для обеспечения его литературных и учёных достоинств? — Список новых участников[339], приобретённых журналу новою редакциею, даёт на это ответ совершенно удовлетворительный. Тут мы видим имена, принадлежащие людям самых различных литературных партий — ручательство за то, что журнал будет занимать среди их независимое положение, — и почти все эти имена пользуются более или менее выгодною известностью — ручательство за то, что в хороших статьях журнал не будет иметь недостатка.

Исчислив главных своих сотрудников и объяснив важнейшие улучшения, которые вводит в каждом отделе журнала, новая редакция «Библиотеки для чтения» заключает свою программу, обещая «деятельность честную и постоянную, и упорную», символом которой будет служить эпиграф всего издания, взятый из Гёте: Ohne Hast, ohne Rast — «без отдыха, без торопливости». Можно и должно верить подобному обещанию такого писателя, как новый редактор «Библиотеки для чтения». Но он просит судить о тех улучшениях, которые даются «Библиотеке для чтения» его управлением, не по одним только обещаниям в будущем, но и по тем результатам, которые отчасти уже достигаются им в настоящем. Последние книжки «Библиотеки для чтения» за 1856 год, издаваемые новою редакциею, — говорит программа, — «дадут публике возможность судить как об улучшениях по журналу, так и о том литературном характере, от которого уже не будет уклоняться «Библиотека для чтения». — По окончании года, мы выскажем общее впечатление, которое произведёт на нас обо[710]зрение всех нумеров, изданных новою редакциею, а теперь пока скажем, что первый из этих нумеров, октябрьская книжка «Библиотеки для чтения», свидетельствует о деятельности новой редакции выгодным образом. Состав книжки очень разнообразен, многие статьи живы и интересны. Статья редактора о великом реформаторе Пруссии, друге императора Александра I, бароне Штейне, заслуживает особенного внимания. Из трёх стихотворений г. Некрасова, напечатанных в этом нумере «Библиотеки», мы позволяем себе выписать здесь одно:

ШКОЛЬНИК

Ну, пошёл же, ради бога!
Небо, ельник и песок —
Невесёлая дорога...
Эй, садись ко мне, дружок!

Ноги босы, грязно тело
И едва прикрыта грудь...
Не стыдися! Что за дело?
Это многих славных путь.

Вижу я в котомке книжку —
Так, учиться ты идёшь.
Знаю, батька на сынишку
Издержал последний грош.

Знаю, старая дьячиха
Отдала четвертачок,
Что проезжая купчиха
Подарила на чаёк.

Или, может, ты дворовый
Из отпущенных?.. Так что ж
Случай тоже уж не новый:
Не робей, не пропадёшь!

Скоро ты узнаешь в школе,
Как архангельский мужик,
По своей и божьей воле,
Стал разумен и велик.

Не без добрых душ на свете...
Кто-нибудь свезёт в Москву:
Будешь в университете,
Сон свершится наяву!

Там уж поприще широко —
Знай работай да не трусь...
Вот за что тебя глубоко
Я люблю, святая Русь!

Не бездарна та природа,
Не погиб ещё тот край, [711]
Что выводит средь народа
Столько славных через край.

Столько славных, благородных,
Сильных любящей душой
Посреди тупых, холодных
И напыщенных собой.

Мы уверены, что в следующем году «Библиотека для чтения» будет иметь в публике успех, заслуживаемый улучшениями, какие сообщаются этому журналу новою его редакциею, и вперёд радуемся этому успеху. Но не все думают, подобно нам, что один журнал должен радоваться успехам других. У иных всякое улучшение в чужом журнале возбуждает чувство болезненного раздражения, совершенно напрасного. Вот, например, едва только мы объявили, что со следующего года гг. Григорович, Островский, Толстой и Тургенев будут помещать свои новые произведения исключительно в нашем журнале, как один из русских журналов воскипел величайшим негодованием и наполнился желчными выходками против нас и наших сотрудников. Эту роль угодно было принять на себя, к сожалению, «Отечественным запискам», — к сожалению, говорим мы, потому что, уважая прекрасное прошедшее этого журнала, мы не хотели бы видеть, чтобы он изменял прежнему своему достоинству и становился в положение, которого никто не одобрит.

Октябрьская книжка «Отечественных записок» посвящает «Современнику» несколько десятков страниц. Поход начинается длиннейшею филиппикою г. Галахова против одного из эпизодов статьи г. Лайбова о «Собеседнике любителей российского слова»; предполагая, вероятно, большие достоинства в этой филиппике, «Отечественные записки» поместили её в отдел критики. Затем, в «Литературных и журнальных заметках» следуют выходки против шестой статьи «Очерков гоголевского периода», против объявления о том, что господа Григорович, Островский, Толстой и Тургенев с наступающего года будут помещать свои статьи исключительно в «Современнике», и наконец, вновь против статьи г. Лайбова. Словом, батареи гремят... Причина этого грома ясна. Но подумали ль «Отечественные записки» о том, какую роль они принимают на себя? Ведь они становятся относительно «Современника» в то самое положение, в каком некогда угодно было стоять «Северной пчеле» относительно «Отечественных записок». Объяснять ли свойство этой роли? Оно в старые годы было прекрасно объясняемо «Отечественными записками», когда они подвергались добросовестным нападениям правдолюбивой газеты за то, что были журналом, не похожим на журналы, издававшиеся издателями «Северной пчелы». Напомним «Отечественным запискам» их прежнее благородное время, их прежние справедливые и прекрасные слова. Они совершенно при[712]лагаются к настоящему случаю; только — увы — то, что говорилось тогда «Отечественными записками» о «Северной пчеле», могло быть сказано ныне «Современником» об «Отечественных записках».

Сентябрь месяц — время подписки на журналы, время крика и тревог в известной стороне русской журналистики. Журнальцы или газеты, для которых наука, искусство, литература — не более, как слова, сидящие в их программах, ждут не дождутся этого блаженного времени. Целый год чахнут они от недостатка пищи и только в это время начинают как будто оживать. Слышите ли, как они теперь начинают рассказывать всевозможные выдумки о журналах, которые, гордецы, и знать не хотят их; как уверяют, что те журналы, суду которых публика верит и на которые подписывается, никуда не годятся... Словом, в это время газеты воскресают и начинают заниматься тем, что на их языке называется литературою и что на обыкновенном языке называется сплетнями. Это факт замечательный: на него непременно должен обратить своё внимание будущий историк так называемой русской литературы, должен сообщить его всему образованному миру. «Русские журналы», — скажет он с горькою улыбкою, — «большею частью спят в продолжение года; они просыпаются только от сентября до декабря месяца и, проснувшись, начинают говорить о подписчиках, выдумывая друг на друга разные сплетни». За такое открытие будущему историку скажет спасибо Европа, в которой до сих пор не бывало и нет ещё ничего подобного. Кто не знает, что везде есть журнальные споры, везде есть полемика, где только есть литература? Но эти споры имеют источником своим разноречие в учёных или литературных убеждениях двух сторон; от прений между этими сторонами выигрывает или наука, или общество; у нас же, — извините, — дело идёт о предмете гораздо интереснейшем — о числе подписчиков чужого журнала, о чужих приходах и расходах...

На этом поприще с честию и славою всегда подвизалась «Северная пчела» преимущественно перед всеми другими русскими журналами. Ежегодно пробуждается она в сентябре месяце. К этому мы так же привыкли, как к ежедневной смене дня ночью, и, признаёмся, начали уже удивляться, что в нынешнем году «Северная пчела» как будто изменила неизменному закону своего существования — молчала в то время, как почти все журналы объявили о подписке на будущий год; мы уже беспокоились о здоровье «Северной пчелы» и думали, что русская журналистика лишилась одного из своих родимых пятнышек, так резко обозначающих её физиономию. Но опасения наши исчезли с появлением 207 нумера (18 сентября) этой газеты. Нет, жива «Северная пчела»! опять воскресли её объявления о подписке на журналы! 207 нумер её обогащает новым фактом рассказ будущего историка русской литературы, выясняя ему одну из самых занимательных торговых и нравственных сторон нашей журналистики.

Всем известны отношения «Северной пчелы» к «Отечественным запискам» всем известно, как ещё до появления первой их книжки, «Северная пчела» в 25 статьях доказывала, что этот журнал (ещё не появившийся) никуда не годится и умрёт при самом своём начале. Известно также, как оправдались эти предсказания и как с тех пор «Северная пчела», всегда больная чужим здоровьем, преимущественно страдала и страдает от цветущего здоровья «Отечественных записок». В продолжение трёх лет она не переставала повторять, и прямо и косвенно, те же самые фразы, увещевая читателей, ради всего святого, не подписываться на «Отечественные записки», дерзавшие так откровенно высказывать своё мнение о ней самой и о сочинениях её издателей. Но представьте же непокорство этой своенравной публики: она с каждым годом, как бы на зло увещаниям «Северной пчелы», подписывалась на большее число экземпляров «Отечественных записок» и наконец простёрла дерзость свою и охоту читать этот журнал до того, что «Отечественные записки» не только здраво и невредимо просуществовали три года, [713] но объявили об издании на четвёртый год, да ещё и с новыми улучшениями («Отеч[ественные] зап[иски]», т. XVIII, «Библ[иографическая] хрон[ика]», стр. 63—64).

Тут нужно только поставить на место «Отечественных записок» — «Современник», на место «Северной пчелы» — «Отечественные записки», на место «трёх лет» и «объявления на четвёртый год» — «десять лет» и «объявление на одиннадцатый год», на место «сентябрь» — «октябрь», — все остальные подробности не нуждаются ни в малейших изменениях, чтобы прямо применяться к настоящему случаю.

Но подобными нападениями тот ли достигается результат, который имеется в виду? Опять просим «Отечественные записки» припомнить, вред или пользу приносили им нападки «Северной пчелы». В былое время «Отечественные записки» хорошо понимали это. «Современник» приобрёл честь служить единственным журналом, в котором будут помещать свои произведения четыре литератора, пользующиеся особенною любовью публики, — он гордится этою честью, он объявляет о том, он хочет, чтобы все читатели знали это, — что же делают «Отечественные записки»? начинают шумно толковать о том самом, что так приятно для «Современника». Спрашивается: во вред или в пользу «Современнику» послужит шум, поднимаемый «Отечественными записками»? Конечно, чем больше будут толковать о том, что гг. Григорович, Островский, Толстой и Тургенев будут со следующего года помещать свои произведения исключительно в «Современнике», тем большую услугу окажут нашему журналу. Бывало, точно такие же услуги оказывала «Северная пчела» «Отечественным запискам», и пусть «Отечественные записки» вспомнят, с каким чувством принимали они её хлопоты о распространении и известности. Вот подлинные слова старых «Отечественных записок» об этом предмете. Каждая фраза, каждое слово этого прекрасного замечания вполне и буквально применяются к шуму, поднимаемому «Отечественными записками» о нашем журнале.

Вероятно, немногие из читателей подозревают истинные отношения «Северной пчелы» к «Отечественным запискам»: бóльшая часть убеждена, что между обоими этими изданиями существует вражда непримиримая, ненависть заклятая. Так должно бы, казалось, заключать по наружности... Но, милостивые государи, наружность обманчива, особенно наружность журнальных перебранок, которых настоящее значение может быть объяснено только временем. Время мало-помалу объяснило и отношения наши к «Северной пчеле»; скрывать долее истину опасно, ибо дальнейшая мистификация может быть бесполезною: читатели сами скоро будут в состоянии обличить её. Впрочем, прозорливейшие из них давно уже поняли, в чём дело, и давали нам это чувствовать: они видели, что «Северная пчела» всегда состояла по особым поручениям при «Отечественных записках» с самого начала издания этого журнала, и не только никогда не старалась вредить ему, но с неутомимым усердием распространяла его известность до отдалённейших концов читающего мира. Было бы неблагодарностью с нашей стороны молчать об услугах и не изъявить этой газете признательности, — особенно теперь, [714] когда мы уже пользуемся этими услугами пять лет... Пять лет усердной службы — это, право, стоит награды, и вот, при окончании пятого года издания «Отечественных записок», долгом считаем принести «Северной пчеле» нашу искреннюю благодарность за всё то, что сделано ею в течение этого времени в нашу пользу. А сделано ею многое, и очень многое. Вспомните: прежде ещё, нежели мы успели объявить о намерении своём издавать журнал, «Северная пчела» предварила об этом публику несколькими статьями без всякой с нашей стороны просьбы и тем заинтересовала читателей увидеть поскорее новый журнал; после появления программы, она неутомимо хлопотала о том, чтобы все узнали эту программу, и каждый день твердила о ней каждому из своих читателей; по выходе первой книжки журнала, она тотчас напечатала оглавление статей её, с разбором каждой из них, и потом начала еженедельно и ежедневно толковать об «Отечественных записках», и только об одних «Отечественных записках», как будто бы, кроме их, не было в России ни одного журнала. Такое постоянное обращение к одному и тому же изданию в продолжение целых месяцев и целых годов постоянно заинтересовывало публику, возбуждало в ней желание читать журнал... Словом, «Северная пчела» ни разу не изменяла своей обязанности в отношении к «Отечественным запискам» и делала в пользу их всё, что только могла делать. Большего мы и не имели права от неё требовать. Постоянно пять лет была она на страже наших интересов и служила на пользу нашу верой и правдой, по крайнему своему разумению. Умудрённая многолетним опытом, она знает, как важно для всякого журнала напоминать о нём публике в то именно время, когда он объявляет подписку на следующий год, когда он объясняет предполагаемые им улучшения; она понимает, что чем большее число читателей будет знать это, тем выгоднее для журнала, — и вот она усиливает свою деятельность осенью и, по выходе объявления о продолжении «Отечественных записок», толкует о них ежедневно однажды навсегда принятым тоном, хлопочет неутомимо о распространении подписки на этот журнал... Спасибо, и ещё раз спасибо доброй газете! Так поступала она в продолжение пяти лет, так поступает до сих пор, и, мы уверены, не рассердится на нас за откровенное объяснение перед публикою настоящих её к нам отношений. Мы, и без того уже, долго молчали о том; благодарность наша не в силах долее скрываться, и мы решились публично засвидетельствовать её. Это, по нашему мнению, нисколько не должно уменьшить, а, напротив, увеличить усердие «Северной пчелы», которую мы убедительно просим и на этот раз не прекращать своих напоминаний об открывшейся теперь подписке на издание нашего журнала в 1844 году. Мы были бы в отчаянии, если б «Северная пчела» отложилась от «Отечественных записок»: такой усердной помощницы не найти нам.. Но нет! мы чувствуем, «Северная пчела» создана для услуг «Отечественным запискам»; изменить этому назначению — для неё значило бы умереть... («Отечественные записки», т. XXX, «Смесь», стр. 118—120.)

Удивительна точность, с какою все обстоятельства борьбы «Северной пчелы» против «Отечественных записок» повторялись и повторяются в борьбе «Отечественных записок» против нашего журнала. Всё буквально сходно: как «Северная пчела», ещё до появления первой книги «Отечественных записок», осыпала их бесцеремонными выходками, точно так же, в свою очередь, «Отечественные записки» ещё до появления первой книги «Современника» уже восставали против начинающегося журнала[341]; как неутомимо хлопотала «Северная пчела» о распространении [715] известности «Отечественных записок» в течение пяти лет, так неутомимо «Отечественные записки» хлопочут уже десять лет о распространении известности «Современника», и с такою же пользою для нашего журнала. Верная служба их нам вдвое продолжительнее, потому мы имеем двойную обязанность выразить к «Отечественным запискам» ту же самую благодарность, какую они выражали некогда «Северной пчеле»:

Лестное внимание к нам со стороны «Северной пчелы» и верная долговременная служба её «Отечественным запискам» трогают нас до глубины души, и мы, в конце года, обязанностью считаем свидетельствовать ей нашу искреннюю благодарность. Почти не бывает нумера этой газеты, в котором не говорилось бы, прямо или косвенно, об «Отеч[ественных] записках». Будем надеяться, что в следующем году усердие «Северной пчелы» не ослабнет («Отеч[ественные] зап[иски]», т. XXXI, «Смесь», стр. 128).

Но — говорили в старину «Отечественные записки», несмотря на всю свою глубокую признательность к усердной служительнице — необходимо бывало иногда противоречить ей, потому что излишнее усердие её к своему делу вовлекало её иногда в ошибки, о которых невозможно было молчать:

Но как ни умеем мы чувствовать услуг, нам оказываемых, однако ж, дорого ценя истину, не можем иногда не поправлять ошибок, делаемых «Северною пчелою» в статьях об «Отечественных записках». В усердии своём к нашим пользам, эта добрая помощница наша иногда говорит больше, нежели сколько требует от неё её обязанность, — а это может вводить публику в заблуждение. Наш долг — останавливать такое слепое усердие и вводить его в надлежащие границы.

Читатели знают, что мы давно — с начала нынешнего года, когда принуждены были посоветовать «Отечественным запискам» не продолжать удивительных статей г. В. Б. — ва о мнениях «Современника» (в чём «Отечественные записки» и послушались нашего совета) — не обнаруживали ни малейшей охоты рассуждать с «Отечественными записками», хотя этот журнал решительно в каждом нумере делал несколько прямых или косвенных выходок против нашего журнала (как некогда «Северная пчела» против «Отечественных записок»)[342]. Читатели поверят нам, что мы не чувствуем особенного расположения к тому и в настоящее время. Точно таково было некогда расположение «Отечественных записок» относительно ответов на выходки «Северной пчелы».

Если мы когда-либо доходили до каких-нибудь объяснений (с ратниками «Сев[ерной] пчелы»), то не иначе, как отвечая на их выходки и придирки. И вот уже несколько месяцев, как в «Отеч[ественных] записках» совсем не появлялось такого рода объяснений, из чего, однако ж, отнюдь не должно заключать, чтобы им не на что и некому было отвечать, но что они не хотели только обращать внимания на немощные усилия своих почтенных доброжелателей. Подобная умеренность только ещё более раздражала их, и они с большею настойчивостью напрашиваются на наше благосклонное внимание. Что делать? Надо на время отложить гордость в сторону: в жур[716]нале, как и в обществе, не всегда можно говорить только с теми, чьё собеседничество сообразно с вашим достоинством, но и с теми, которые не перестают заговаривать с вами, по неумению растолковать вашего молчания. Пусть будет так: tu l'as voulu, tu l'as bien voulu, George Dandin!.. («Отеч[ественные] зап[иски]», т. XXXVI, «Смесь», стр. 108.)

Всё это теперь буквально применяется нами к «Отечественным запискам», и в особенности слова: «Tu l'as voulu, tu l'as bien voulu, George Dandin»[343]. Мы вовсе не хотели бы говорить, но «Отечественные записки» напрашиваются на ответ. Пусть они толковали бы, что «Современник» плохой журнал, что его не стоит читать, не стоит на него подписываться, — мы молчали бы, как молчали до сих пор и как теперь не считаем нужным отвечать на выходки «Отечественных записок» против «Очерков гоголевского периода».

«Очерки гоголевского периода» не подписаны фамилиею автора, стало быть, только редакция «Современника» могла бы оскорбляться не совсем деликатными выражениями «Отечественных записок» об этих статьях, — а редакция «Современника» не может огорчаться упрёками журнала, забывающего о приличии, особенно, когда знает причину его гнева (объяснённую выше, при помощи старых ответов «Отечественных записок»). О нас пусть говорят «Отечественные записки» всё, что им угодно; но «Отечественные записки» касаются не только нас, но и сотрудников, нами уважаемых. Этого мы не можем оставить без ответа. Tu l'as voulu, George Dandin.

Некоторые из наиболее уважаемых публикою литераторов согласились и обещались помещать свои статьи исключительно в «Современнике». Этою честью «Современник» должен гордиться: как ни толкуйте факт, с какой стороны ни смотрите на него, ничего вы в нём не найдёте такого, что можно было бы осудить. В иностранных литературах мы найдём тому множество примеров. Из англичан, Маколей писал исключительно для «Edinburgh Rewiew», Диккенс для «Daily News», Теккерей для «Punch'a»; из французов, Жорж Санд исключительно для «Revue des deux Mondes»; из немцев, Гейне исключительно для «Allgemeine Zeitung». Кажется, пять названных нами писателей составляют цвет европейской современной литературы, — кажется, нет из новых писателей во Франции, Англии, Германии ещё никого, кто мог бы быть поставлен на ряду с ними, как по первоклассному таланту, так и по чистоте своих литературных отношений. Кажется, ясно: все знаменитости европейской литературы делали то же самое, что теперь намерены делать гг. Григорович, Островский, Толстой и Тургенев, т. е. входили с одним из периодических изданий своей родины в соглашение такого содержания, чтобы быть сотрудниками исключительно этого журнала. И чтó тут странного? Это необходимо вытекает из самой сущности их положения в литературе. Почему, например, Теккерей писал [717] исключительно в журнале «Punch»? между прочим, потому, что объявление о своём исключительном участии в этой газете было для него вернейшим средством избавиться от докучливости какого-нибудь «Blackwood's Magazine», издатель которого не давал ему ни минуты свободного отдыха неотступными просьбами об осчастливлении «Blackwood's Magazin'a» помещением своего рассказа, между тем, как Теккерей не питал особенной симпатии к «Blackwood's Magazin'y». Ясно ли, что Теккерею уже по одной этой причине было необходимо сделаться сотрудником исключительно «Punch'a»? — ведь каждый человек, писатель или не писатель, должен принимать меры для отвращения от себя неотступных просьб, нимало не приятных. Конечно, издатель «Blackwood's Magazin'a» чувствовал досаду на Теккерея за то, что этот знаменитый писатель избрал не его журнал, а другое периодическое издание для помещения своих трудов; но у Теккерея были на то очень основательные причины. Во-первых, «Blackwood's Magazine», некогда пользовавшийся уважением публики, потерял это уважение через то, что стал помещать слишком много дурных статей: что за охота Теккерею являться перед публикою в обществе какого-нибудь бездарного Броуна или обскуранта Блека, наполняющих ныне своими изделиями «Blackwood's Magazine»? Были и другие причины, отвращавшие Теккерея от «Blackwood's Magazin'a» и привлекавшие его к участию в «Punch'e». У Теккерея есть друзья — эти друзья помещают свои произведения в «Punch'e», и их (людей талантливых) беспощадно бранит и чернит «Blackwood's Magazine», выходя при этом за границы всякого литературного приличия и восхваляя различных бездарных своих сотрудников. Скажите, что за удовольствие Теккерею печатать свои произведения в журнале, который вовсе не литературным образом бранит его друзей, талантливых писателей, пользующихся уважением каждого порядочного человека в Англии? Были и другие причины, столь же уважительные. Например, Теккерей, как известно, друг просвещения, «Punch» защитник просвещения, a «Blackwood's Magazine» иногда сильно грешит в этом отношении, вероятно, сам не понимая того, но всё-таки грешит против просвещения. Словом сказать, когда «Blackwood's Magazine» начал восставать против Теккерея за то, что этот писатель не помещает своих прекрасных рассказов в его журнале, то вся публика приняла сторону Теккерея, и «Blackwood's Magazine» скоро увидел, что лучше ему, «Blackwood's Magazin'y» молчать об этом деле. Этим, впрочем, история не кончилась: издатель «Blackwood's Magazin'a» человек опытный в литературно-коммерческих делах, хотя иногда увлекающийся своими гневными чувствами, но человек рассудительный. Он знает, что журналу всего более вредит то, когда он решается чернить писателей, уважаемых и любимых публикою, особенно, если публика догадывается, по каким со[718]ображениям это происходит. Он понял, что за выходки против Теккерея публика лишит своего последнего доверия «Blackwood's Magazine», что он, «Blackwood's Magazine», сделал страшно невыгодную для себя ошибку, обнаружив свою досаду на Теккерея, что единственное средство исправить свой неловкий промах и заставить публику забыть оскорбления, несправедливо нанесённые её любимому писателю, это начать, скрепя сердце, превозносить Теккерея больше, нежели когда-нибудь, — и через год после раздражённых выходок «Blackwood's Magazine» обратился в ревностнейшего поклонника прекрасных произведений Теккерея. Поступая таким образом, издатель «Blackwood's Magazine» доказал, что он человек с тактом: в самом деле, только люди, лишённые такта, не удерживаются от выражений своей досады тогда, когда эта досада может повредить им самим в общем мнении.

В русской литературе также часто бывали примеры, подобные тому, о котором идёт речь. Например, когда основалась «Библиотека для чтения», многие из наших лучших литераторов (в том числе Пушкин) обещали своё сотрудничество исключительно этому журналу, и никто не мог видеть в том ничего, кроме хорошего. Но самые многочисленные примеры исключительного сотрудничества в одном журнале представляет история «Отечественных записок» в блестящее время их существования, о котором мы всегда вспоминаем с величайшим уважением. Кто имел право негодовать на Лермонтова за то, что он помещал свои произведения исключительно в «Отечественных записках»? Напротив, это исключительное сотрудничество Лермонтова приносило честь как великому поэту, так и г. Краевскому, редактору «Отечественных записок». Если такой писатель, как Лермонтов (думала публика, и думала справедливо), настолько уважает журнал г. Краевского, что хочет иметь дело исключительно с ним, это самым выгодным образом свидетельствует в пользу г. Краевского. С другой стороны, о характере Лермонтова свидетельствует самым выгодным образом то обстоятельство, что он печатает свои произведения в журнале г. Краевского, которого уважает, и не соглашается печатать их в «Северной пчеле». Точно так же исключительно в «Отечественных записках» печатали свои произведения другие лучшие наши литераторы тогдашнего времени, и «Отечественные записки», быть может, согласятся, что в таком обстоятельстве не было ничего предосудительного для литераторов, желавших быть исключительно сотрудниками этого журнала.

Довольно ли убедительны для «Отечественных записок» эти примеры и объяснения? Поймут ли «Отечественные записки», что они становятся в самое невыгодное положение, обнаруживая несправедливую досаду на писателей, согласившихся помещать свои произведения исключительно в «Современнике»? Поймут ли «Отечественные записки», что на факт столь простой и натураль[719]ный, защищаемый примером всех знаменитостей европейской литературы и историею самих «Отечественных записок» в блестящее время их существования, невозможно нападать без того, чтобы нападающий не уронил себя в общем мнении?

Мы вовсе не имеем охоты продолжать этих объяснений, как не имели охоты и начинать их (по тем самым чувствам, которые некогда прекрасно были выражаемы «Отечественными записками» относительно «Северной пчелы»). Мы предоставляем «Отечественным запискам» полнейшую свободу говорить что угодно о нас самих, но одного мы не позволим делать безнаказанно: бросать неблагоприятную тень на тех писателей, которые делают честь нашему журналу помещением в нём своих произведений. Тут мы на каждый кривой намёк будем отвечать фактом, на каждое объяснение — разъяснением дела, и не уступим ни шагу. Надеемся, положение дела таково, что общее мнение будет на нашей стороне, как было оно некогда на стороне «Отечественных записок» против «Северной пчелы».

Приводим выходку «Отечественных записок» против писателей, которые обещались помещать свои произведения исключительно в «Современнике». Пусть судит читатель, много ли в ней остроумия и правды.

Русский язык удивительно богат. Давно известно, что он совмещает в себе все превосходные качества других языков, что на нём можно выражать свои мысли о каких угодно предметах, начиная с самых возвышенных и оканчивая самыми низкими. Даже знаменитые стихи Пушкина, что
... гордый наш язык
К почтовой прозе не привык,
кажутся теперь анахронизмом. В русском языке — этом неисчерпаемом сокровище всевозможных слов и оборотов, легко отыщутся точные речения для замены речений иностранных, которых у нас много и которые, собственно говоря, нет надобности и переводить, потому что они понятны всем, мало-мальски грамотным людям.

Новейшее, если не последнее, доказательство неистощимого богатства нашего языка мы видим в объявлении «Об издании «Современника» в 1857 году («Московские ведомости», № 114). В нём, между прочим, сказано:

«Взаимный обмен мыслей, здесь (в «объявлении») изложенных, имел своим последствием обязательное соглашение между редакциею «Современника» и несколькими литераторами...»

«Обязательное соглашение!.» да что ж это иное, как не контракт? Двумя русскими словами заменено здесь одно иностранное, и не только заменено, но и определено в точности. Можно было, пожалуй, распространить это определение, как и распространяют его французы, говоря, что контракт — c'est une convention par laquelle une partie s'engage à faire ou ne pas faire quelque chose, ou plus specialement l'acte même qui forme la preuve littérale de l'engagement contracté[344], но какая в том надобность? Французы, по [720] бедности языка своего, принуждены bon gré mal gré[345]: пускаться в длинные объяснения и перифразы. Богатый язык наш не имеет в том никакой надобности: он гордо произносит: обязательное соглашение! и каждый понимает, чтó это значит, хотя бы подле этих слов и не стояло в скобках слово контракт.

Какая милая светскость в этих французских фразах! «Отечественные записки» могут вспомнить, каковы были их суждения о подобных остротах «Листка для светских людей»: этот несчастный журналец, на который некогда с таким справедливым состраданием смотрели «Отечественные записки», писался совершенно таким же языком и достоинство его юмора было совершенно таково же, как в строках, которыми начинается филиппика против «обязательного соглашения»[346]. Попробуем объяснить «Отечественным запискам», в чём они ошиблись, увлёкшись несправедливою досадою.

Итак, продолжают «Отечеств[енные] зап[иски]», «заключён контракт между несколькими литераторами и редакторами «Современника» — это что-то неслыханное в нашей литературе». Если бы и действительно это было дело неслыханное, из того не следует ещё, что это дело дурное, а только то, что это дело новое. Первая железная дорога, первая печатная книга — всё это были дела неслыханные до того времени, и, однако же, дела очень хорошие. Но действительно ли взаимные обязательства между литераторами и журналистами новость в нашей литературе? Каждому известно, что вовсе не новость. Журналу всегда необходимо сотрудничество нескольких лиц; журнал всегда бывает делом общего труда, а общий труд невозможен без взаимных обязательств между лицами, его разделяющими. Кажется, всё это просто и неоспоримо? Кажется, всё это по собственному опыту известно каждому русскому литератору или журналисту с того времени, как существуют у нас порядочные журналы. А кому неизвестно, может узнать хотя бы из биографии Пушкина, приложенной к новому его изданию. Чему же дивятся «Отечественные записки», если некоторые из наших лучших литераторов вступили с «Современником» в такие отношения, в какие вступал Пушкин с одним из тогдашних журналов? Мы несколько раз перечитывали статейку «Отечественных записок» и никак не могли найти в ней ясного выражения относительно предмета их удивления и жалобы. Всё ограничивается какими-то смутными возгласами. Мы не удивляемся этой темноте: кто чувствует, что жалоба его неосновательна, досада несправедлива, всегда старается запутать и затемнить дело; но кто не смеет ясно выражать своей жалобы (чувствуя, что она неосновательна), должен быть не слишком щедр на упрёки другим, особенно, когда эти другие заслужили общее уважение. Кто не только без всякого права оскорбляет тём[721]ными намёками людей, уважаемых обществом не только за их талант, но и за высокую безукоризненность их душевного благородства, тот подвергает себя опасности показаться обществу человеком другого рода.

Клевета пятнает в общем мнении не того, на кого клевещут, а того, кто клевещет.

Предоставляем нравственному чувству читателей судить о следующих выражениях «Отеч[ественных] записок».

К литератору преимущественно относится строгий приказ русской пословицы: «давши слово — держись». Он больше, чем кто-либо другой, обязан быть рабом своему слову. Он до того ему крепок, что в другой крепости или в другом рабстве не видит ни малейшей нужды. Давая слово, он вместе с ним кладёт и честь свою, потому на каждое своё слово смотрит как на parole d'honneur[347]. Поэтому «обязательное соглашение», в отношении к литераторам — странный плеоназм, бросающий грустную тень на обе обязывающиеся стороны. Разве соглашение или согласие, произнесённое просто-напросто голосом, то есть выраженное изустно, не есть своего рода обязательство? Чем же другим может быть оно в благородном звании литератора?

Пропускаем остроумную тираду о дружбе Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, которые не обязывали друг друга никакими контрактами — юмор этой тирады столь же хорош, как и начало статейки — но смысл её непостижим здравому уму, — и читаем далее:

Предки наши, не знавшие ни иностранного слова «контракт», ни перевода его на русский язык «обязательное соглашение», говорили коротко и ясно: «кто изменит своему слову, тому да будет стыдно». Отчего мы не подражаем их достохвальному примеру? Неужели оттого, что — страшно даже вымолвить — мы потеряли стыд? — Или почтенная краска древнего стыда заменилась у нас невозмутимостью духа новейшей снисходительности, которая избрала своим девизом название комедии Островского: «Свои люди — сочтёмся!»

Просим «Отеч[ественные] записки» вспомнить, о каких людях они говорят подобные вещи; просим этот журнал подумать о том, сообразно ли с здравым смыслом предполагать, что каждый порядочный человек в грамотной России не примет, как личное оскорбление себе, оскорбление, наносимое писателям, которыми гордится русская литература?

Мы говорим прямо:

«Отеч[ественные] записки» поступили неблагоразумно, дав свободный разгул досаде, возбуждённой в них тем, что они лишились надежды иметь своими сотрудниками гг. Григоровича, Островского, Толстого и Тургенева. [722]

На тёмные намёки мы отвечаем указанием фактов, известных всем.

Если «Отеч[ественные] записки» будут продолжать свою неблагоразумную тактику, мы не отступим ни перед какими объяснениями; на каждый намёк мы будем отвечать фактом — факты все говорят в пользу писателей, неблагоразумно оскорбляемых «Отеч[ественными] записками», и если этот журнал заставит нас сделать эти факты известными публике, то это обнародование не доставит особенной радости «Отечественным запискам». Мы советовали бы не подавать к тому нового случая. Пусть припомнят «Отечественные записки», какой удар нанесли они себе в 1846 году, неосторожно подняв шум о деле, вовсе для них невыгодном. Этот случай несомненно повторится, если «Отеч[ественные] записки» будут и в настоящем деле действовать так же неблагоразумно, как тогда.

Повторяем. Мы не желали начинать этих объяснений и не желаем продолжать их. Но мы не позволим безнаказанно оскорблять писателей, делающих честь нашему журналу помещением в нём своих произведений...

Вражда «Отечественных записок» к «Современнику» вводит их в ошибки, пагубные для них. Новое подтверждение тому представляет помещённая в октябрьской книжке статья г. Галахова «Были и небылицы», направленная против исследования г. Лайбова «О Собеседнике любителей российского слова» («Современник», 1856, № 8).

Не можем оставить без ответа этой страшно длинной выходки. Того требует правило, высказанное нами выше.

Статья г. Галахова имеет учёную наружность: она снабжена 153 цитатами, преимущественно из смирдинского издания «Сочинений императрицы Екатерины II» и «Сочинений Державина»[348].

Теперь спросим: выиграл ли г. Галахов, вызвав нас на этот ответ? Не выиграла ли, напротив, статья г. Лайбова от его неудачных нападений, и какого результата достигли «Отечественные записки» помещением статьи г. Галахова?

Декабрь 1856 года

Год, с которым готовимся мы проститься, принёс много хорошего нашему отечеству. При самом начале его, благая воля государя подала нам надежду на мир, желаемый всею Европою, благотворный для нас; эта надежда не обманула нас, — и мир был заключён в самое благоприятное для примирения время, на условиях, самых выгодных. Мир, который должны благословлять [723] мы все, снова открыл свободный путь нашей заграничной торговле, оживил промышленную деятельность внутри государства; восстановил наши сношения с другими образованными народами, наконец, что всего важнее, дал время и возможность к исправлению всего того, что нуждается в улучшении. Затем — торжество коронования и сопровождавший его милостивый манифест, — манифест, возвративший утраченные блага стольким людям, облегчивший массу народа трёхлетнею льготою от рекрутских наборов. За манифестом последовали преобразования и улучшения по многим отраслям национальной жизни и, — быть может, важнейшее из всех этих улучшений, — принятие мер к построению обширной сети железных дорог[349].

С оживлением всех отраслей национального нашего существования, и литература наша в оканчивающемся теперь году была живее, интереснее, богаче мыслями и замечательными явлениями, нежели когда-нибудь. Все слухи, доходившие до литературного нашего мира из провинций, были согласны в том, что на всех концах России литературный интерес пробудился в замечательной степени. Повсюду в публике были толки и прения по поводу той или другой повести, того или другого стихотворения, той или другой журнальной статьи. Так оживилось сочувствие к литературе в провинциях. То же было и в столицах, — это каждый литератор знает по опыту.

Всякая живая мысль, всякое дельное слово принималось публикою с горячим одобрением; эта симпатия должна была действовать на литературу, — и, действительно, литература старалась оправдать требования и надежды публики; с справедливою гордостью может она сказать, что в истекающем году была, хотя до некоторой степени, достойна её внимания.

В начале года, она обогатилась двумя новыми журналами, из которых каждый имеет свою несомненную важность, и каждый приносит большую пользу нашему умственному развитию, — один положительным образом, другой, быть может, почти только отрицательным — возбуждая к беспристрастнейшему исследованию затрагиваемых им вопросов — но всё же приносит пользу и этот второй. Читатели видят, что мы говорим о «Русском вестнике» и о «Русской беседе».

Различны были ожидания, возбуждённые тем и другим, — и, надобно сказать, в значительной степени эти ожидания были обмануты, — одним журналом к лучшему, другим — не так, чтобы оттого увеличился его интерес.

Литературно-учёные мнения редакции «Русского вестника» и писателей, которых ожидали видеть главными его сотрудниками, были хорошо известны по их деятельности в других журналах, до основания «Русского вестника»; мнения эти не могли иметь интереса новизны. Никто не сомневался в том, что «Русский вестник» будет журналом почтенным, все были уверены, что он даст много [724] хороших статей, особенно статей учёного содержания; сотрудничество многих профессоров Московского университета, который столь справедливо считается средоточием учёной жизни в России и бывшие питомцы которого так справедливо сохраняют на всю жизнь любовь к нему, — это сотрудничество повсюду возбуждало самое горячее участие к новому журналу. Надежды на него были, как видим, довольно велики. Но слышались от многих и предположения, до некоторой степени ослаблявшие нетерпеливость ожиданий, — теперь, когда эти предположения прекрасно опровергнуты журналом, мы не находим нужды умалчивать о них. От многих можно было слышать мнение, что «Русский вестник» не будет иметь самобытного, только ему принадлежащего характера, что он будет двойником того или иного из тех журналов, которые прежде имели его редактора и главных сотрудников своими сотрудниками. Некоторые прибавляли, что новый журнал, быть может, не избежит сухости. Мы с самого начала не считали справедливыми этих предположений и потому приветствовали появление «Русского вестника» с полною уверенностью, что он докажет неосновательность сомнений. И, действительно, ему удалось достичь того. Нет надобности говорить, как определился характер «Русского вестника»: основные черты его физиономии достаточно ясны для каждого. Благодаря своему характеру, он утвердил за собою общее сочувствие. Столь же удачно, как бесцветности, он умел избежать и сухости, так что принадлежит теперь к числу не только наиболее распространённых в публике, но и наиболее читаемых журналов.

Мы хотели бы подробнее и точнее характеризовать физиономию «Русского вестника», но тут пришлось бы, конечно, нам не оставаться при одних похвалах, а указать также и некоторые стороны, которые нуждаются в улучшении и, без сомнения, будут улучшены, — эти замечания были бы немногочисленны, но всё-таки их нельзя было бы совершенно устранить при полной характеристике журнала, — но после странной и совершенно несправедливой выходки против «Современника», которую угодно было сделать «Русскому вестнику» в прошедшем месяце, мы не хотим делать и этих немногих замечаний, не желая, чтоб кто-нибудь мог истолковать их в неприязненном смысле[350]. Потому, отказываясь на этот раз от суждения о том, чем наиболее и чем менее силён «Русский вестник», скажем только, что вообще этот журнал пользуется общим уважением совершенно справедливо и значительно содействовал оживлению нашей литературы в прошедшем году.

«Русский вестник» в некоторых отношениях превзошёл ожидания, с которыми был встречен, хотя эти ожидания были велики. «Русская беседа» до сих пор не успела дать публике того, что все надеялись найти в ней. Около десяти лет, славянофилы не имели своего органа в литературе; естественно было думать, что новый журнал их скажет после долгого безмолвия что-нибудь замеча[725]тельное. Приверженцы славянофильских мнений в публике немногочисленны; большинство и не готовилось сочувствовать «Русской беседе». Но все интересовались новым журналом: вероятно, десять лет прошли не бесплодно для славянофилов, как не бесплодно прошли они для развития всей нашей литературы; прежде славянофилы не могли сами себе объяснить, чего именно они хотят, чтó они думают; их доктрина страдала неопределённостью, непоследовательностью. Теперь, вероятно, она определилась, стала понятнее для ума человеческого, если не стала справедливее. Любопытно послушать, что такое они скажут. Так говорят все. Некоторые, в том числе и мы, имели ожидания более благоприятные.

Не знаем, со времён фонвизинского Иванушки существовали ли на Руси люди, которым всё в Западной Европе было бы восхитительно, которые воображали бы, что французский язык — единственный порядочный язык на свете, что на Западе все люди счастливы, что на Западе нет многого дурного и отвратительного. В наше время из людей сколько-нибудь образованных нет ни одного, который бы считал Западную Европу земным раем. Истинно образованный русский (точно так же, как истинно образованный француз, немец и так далее) видит в Европе очень много хорошего, но с тем вместе и очень много дурного. Мы осмеливались полагать, что образованные люди везде сходятся в своих понятиях о дурном и хорошем. Мы полагали, одним словом, что разница между славянофилами и людьми, не разделяющими их мнений, может существовать только в том, что последние смотрят на вещи беспристрастнее, что последние менее преувеличивают своё доброе, менее обманываются относительно своих недостатков. Но мы никак не полагали, чтобы кто-нибудь из образованных людей находил дурное хорошим или наоборот. Потому мы полагали, что когда славянофилы будут осуждать Западную Европу, можно будет сказать «вы преувеличиваете истину, но если отбросить преувеличения, в ваших словах найдётся очень много правды»; что таково же будет отношение их мнений о России к беспристрастным мнениям. Словом, мы надеялись, что с ними можно будет во многом соглашаться, во многом другом противореча им. Многие смеялись над нашею надеждою.

Признаёмся, до сих пор «Русская беседа» не успела доказать, что те, которые смеялись над нашею надеждою, были неправы.

До сих пор «Русская беседа» не сказала ещё ничего такого, с чем бы можно было согласиться, хотя отчасти. Нельзя с нею ни в чём согласиться не потому, чтобы она исключительно говорила мысли, из которых каждая сама по себе несправедлива, — нет, в самой неосновательной доктрине, если только она достигла некоторой ясности и связности, всегда можно открыть что-нибудь похожее на правду, можно найти хотя незначительную частицу истины, с которой можно согласиться. [726]

Но в «Русской беседе» мы до сих пор не могли найти ничего такого, с чем бы можно было согласиться, потому что не могли найти ровно ничего сколько-нибудь ясного.

Как же? Ведь они много говорят о многих важных вопросах? Но что говорят! — самые разнородные понятия у них смешиваются в одно, самые противоположные явления сливаются в одно представление. Например: «наука должна искать истину и доказать справедливость тех убеждений, которыми мы дорожим» — какое же тут понятие о науке? Скажите что-нибудь одно; скажите: «наука должна искать истину» — с вами надобно будет безусловно согласиться; или, пожалуй, скажите: «наука должна доказать справедливость убеждений, которыми мы дорожим» — это понятие будет ошибочно, но всё-таки в нём будет какой-нибудь смысл, можно будет видеть, что вам нужна не наука, а защищение всего, что вам нравится; но если вы рядом ставите обе фразы: «наука должна искать истину и доказать справедливость убеждений, которыми мы дорожим», — если вы так говорите, можно ли понять, чтó вы разумеете под наукою? точно ли науку, или защищение того, что вам нравится?

Та же самая история повторяется до сих пор во всём, о чём бы ни заговорили славянофилы: возьмите какое угодно понятие из тех, которые особенно часто повторяются ими, и попробуйте разгадать, что они под ним разумеют, — вы увидите, что вечно соединяют они под ним два совершенно различные представления.

Потому интерес, с которым ожидалось появление «Русской беседы», совершенно исчез. Она перестала обращать на себя внимание.

Кроме «Русского вестника» и «Русской беседы», мы должны упомянуть ещё о третьем новом журнале — «Сыне отечества»[351]. «Сын отечества» своим литературным отделом отчасти походит на то, чем была «Библиотека для чтения» в последние годы. Зато «Библиотека для чтения» под конец года совершенно обновилась и, без всякого сомнения, будет занимать в литературе более видное место, нежели какое занимала в последние пятнадцать лет.

Все вообще журналы наши, старые и новые, в этом году имели более жизни, нежели прежде. Поэзия, беллетристика, отделы серьёзного содержания представляли много замечательного, довольно много представили даже блестящих явлений.

В этом году мы читали четыре произведения г. Тургенева: повести «Рудин», «Переписка» и «Фауст» и пьесу «Завтрак у предводителя».

Роман г. Григоровича «Переселенцы» и повесть его «Пахарь».

«Севастополь в августе месяце», «Двух гусаров» и «Метель» графа Толстого.

Можно припомнить ещё несколько повестей или рассказов, не лишённых достоинств. Из них одобрение всех читателей заслужили «Губернские очерки» г. Щедрина. [727]

Мы не будем здесь делать оценку того или другого из этих произведений в отдельности; скажем только, что общий баланс нашей беллетристики за этот год, сравнительно с предыдущими, очень удовлетворителен.

«Оды Горация», переведённые г. Фетом, «Герман и Доротея» Гёте, в его же переводе, «Фауст», переведённый г. Струговщиковым, наконец, «Лир», переведённый г. Дружининым (в этой книжке «Современника»), — всё это было помещено в наших журналах за нынешний год.

Но всего заметнее оживление русской литературы отразилось на учёных и критических статьях. Тут прежде всего должны мы назвать превосходный этюд о нравах русского общества, написанный г. Павловым по поводу комедии графа Соллогуба «Чиновник». Потом заметим статьи г. Чичерина, — имени нового, но уже всем очень хорошо знакомого в нашей литературе, и статью г. Костомарова об истории Малороссии до Богдана Хмельницкого[352].

Но не столько отрадны достоинства нескольких отдельных статей, сколько разнообразие и интерес, которым вообще отличался учёный отдел наших журналов. Мы не ошибёмся, если скажем, что наша молодая литература обнаруживает решительное стремление к сближению с жизнью.

В пример, укажем два-три вопроса, близкие к жизни, из тех, которые занимали журналистику в нынешнем году.

В самом начале нынешнего года, привлёк на себя общее внимание вопрос о железных дорогах. Из журналов он перешёл в газеты, и до сих пор часто встречается в той или другой из них статейка по этому делу. Люди, совершенно чуждые обыкновенного литературного кружка, принимали участие в прении: видно было, что вопрос заживо затрагивал каждого, так или иначе, и каждый спешил высказать своё мнение, принести новый довод в пользу мысли, кажущейся ему справедливою, или новое опровержение мысли, которую считал ошибочною. Нельзя было без особенного участия следить за этим всесторонним обсуждением дела, важного для общества. Конечно, много было выражено тут мнений, происходивших единственно от непривычки нашей думать о политико-экономических вопросах; многие голоса возвышались совершенно понапрасну, не имея сказать ничего дельного; но вообще прение было ведено наставительно и довольно глубоко. Спорили и о том, до какой степени нужны нам железные дороги, ещё больше о том, какой доход могут они приносить у нас в вознаграждение затраченного капитала, и о том, какими капиталами надобно строить их, русскими или иностранными, и о том, каково должно быть направление линий, наиболее необходимых. Следствием прений было разъяснение многих недоразумений, распространение здравых понятий о деле железных дорог и настоятельной необходимости, при недостатке русских капиталов, допустить в замену их иностранные. Теперь из людей, читающих что[728]-нибудь, вы очень мало найдёте таких, которые не приготовлены к принятию истинного решения вопроса, задуманного правительством.

Несколько позднее начался в журналах и газетах спор о преимуществах высокого или низкого тарифа. Он был иными, особенно из противников низкого тарифа, ведён с раздражением, напрасным с учёной точки зрения, быть может, свидетельствовавшим о непривычке нашей к ведению прений, но с тем вместе свидетельствовавшим о близкой связи этого вопроса с жизненными интересами нашего общества.

Упомянем ещё о прениях по вопросу относительно воспитания. Они были вызваны предложением «Морского сборника», подавшего тем прекрасный пример признания пользы, какую может принести всестороннее обсуждение затруднительных вопросов. Много раз мы ставили «Морской сборник» образцом для всех подобных ему журналов, и теперь скажем, что он продолжает приобретать всё больше и больше права на признательность русской публики энергическим исканием чистой истины.

Появление «Русской беседы» заставило некоторых обратиться к исследованию вопроса о народности в науке. Большинство публики, совершенно соглашаясь с справедливостью понятия, что наука должна искать общечеловеческой истины, а не оправдания местных и временных односторонностей, находило, однако же, что туманные мечты о какой-то особенной народности в науке, не имея ровно никакого положительного содержания, едва ли заслуживали того, чтобы и заниматься их опровержением. Тем не менее, некоторые из статей, написанных по поводу «Русской беседы», в доказательство того, что наука не должна иметь ничего общего с случайными пристрастиями и предубеждениями, обращали на себя внимание замечательными достоинствами.

Опытом из нынешнего года подтверждается истина очень известная, но не многими понимаемая во всём её значении: развитие литературы находится в самой тесной связи с усилением умственной жизни в обществе.

Мы указали только немногие из тех вопросов, которые были подняты и более или менее основательно исследованы нашими журналами в течение нынешнего года; многие другие, или не столь важные, или не довольно обсуждённые, не попали в этот краткий перечень главных предметов умственного движения, находивших себе отголосок в наших журналах за настоящий год. Но и эти немногие воспоминания могут уже быть доказательством, что пробуждение интереса в публике к нашим периодическим изданиям было не случайно: оно зависело от пробуждения в обществе умственной деятельности. [728]

Заграничные известия

Из № 7 «Современника»

Бонапартизм и его разнообразные проявления во Франции. — Наводнения в южных провинциях. — Филиппика против роскоши. — Быт рабочего класса в Париже. — Книги Лазара, Мендра и Гюссона. — Августин Тьерри. — Театральные новости. — Празднование мира в Лондоне. — Пересмотр английского перевода библии. — Новое здание библиотеки при Британском музее. — Новые явления в литературе. — Проект железной дороги в Индию. — Санталы. — Перевод «Потерянного рая» Мильтона на итальянский язык. Главнейшие американские журналы. — Статистика Соединённых Штатов.

Бонапартизм с каждым днём приобретает во Франции всё более и более значения. Крестины императорского принца праздновались с самым строгим соблюдением предписанного церемониала, имевшего целию выставить государственную важность этого события. Тут всё было рассчитано заранее, и речь папского легата, как не входившая в программу, не существовала для публики от грома музыки, огласившей своды храма богоматери при первых словах кардинала. Проект закона о регентстве императрицы французов ведёт к той же цели политики Людовика-Наполеона — упрочить престол Франции исключительно за своим семейством. Полярная экспедиция двоюродного брата императора служит также выражением, хотя и косвенным, этой политики.

Но праздники и иллюминации, сопровождавшие крестины, чудеса роскоши, выказанные двором и столицей по этому поводу, чрезвычайное стечение в Париж иностранцев и провинциалов, конфекты, сыпавшиеся на улицы с аэростатов, как из рогов изобилия, колоссальные бомбоньерки, спускавшиеся на парашютах, — весь этот шум и гам ликующей столицы, при виде ракет, бенгальского огня, золота, бархата и брильянтов, тем сильнее дали заметить другую сторону медали, когда опомнясь от минутного упоения и восторга, французская нация стала лицом к лицу с раззоренными представителями своих южных провинций.

Юг Франции понёс тяжкие потери от разлива рек. Лион, Сент Этьенн, Авиньон, Тур и все плодоносные пространства земли по [730] берегам Роны и Луары опустошены совершенно, поля размыты, жилища разрушены, скот потоплен. Пособия пострадавшим, назначенные самим императором (125 000 фр.) и законодательным корпусом (2 000 000 фр.), лишь в слабой степени облегчат зло и едва ли в состоянии будут предотвратить общую нищету и голод в лучших местностях государства. Франции нужно серьёзно подумать о мерах народного продовольствия, особенно после тех странных результатов и убытков, к которым привели там все законоположения о таксе на печёный хлеб.

Между тем, наперекор этим печальным урокам судьбы, вслед за жертвами, принесёнными крымской войне, роскошь усиливается в Париже до невероятных размеров.

На всех концах столицы ежедневно возникают новые магазины с мебелью, бронзой, шёлковыми, туалетными и мебельными материями, драгоценными вещами, фарфорами, антиками, редкостями и пр., и пр. Наряду с кофейнями и съестными лавочками, портными и модистками, обойщики получают мировую важность и возбуждают к своей профессии безграничное уважение.

И не нужно посещать дворцы или отели знатных людей, чтобы иметь понятие о парижской роскоши: бульвары с своими магазинами представляют на каждом шагу образцы той изысканной, тщеславной расточительности, против которой вооружаются все благомыслящие люди и от которой так сильно, но безмолвно страдает класс бедных потребителей.

Кровати из розового дерева, разукрашенные бронзой, фарфором, камеями, эмалью; шкапы с пружинами и выдвижными зеркалами, которые со всех сторон отражают в себе одевающуюся даму; мозаичные шифоньерки, бюро, к которым совестно подойти с мыслию о серьёзном деле, диваны, располагающие к восточной лени и сладкой дремоте, наконец туалеты дам, которые тратят на наряды по тридцати, сорока тысяч франков, кружева лореток, которые не знают счёта деньгам и границ мотовству и роскоши, — всё это невольно оскорбляет порядочных женщин, ограниченных в денежных средствах, всё это наводит на печальную мысль о торжестве наглости и бесстыдства и о постоянных лишениях, с которыми соединена судьба честного труженика. Потому-то люди, в сущности благородные, но не довольно сильные характером, чтобы переносить тяжкую долю посредственности, пускаются часто в спекуляции, рискуют своим состоянием, добрым именем, а прежде всего семейным счастием, о котором не может быть и речи, когда штофные обои и эластичные рессоры фаэтона считаются первым условием разумных и сердечных наслаждений. При таком положении дел и при возрастающей дороговизне жизни, быт рабочего класса в Париже вызывает на самые серьёзные размышления. Работники, пристроенные к мастерским, приготовляют себе, посредством известных денежных взносов, вспомоществование на случай болезни и пособие на похороны. Упла[731]чивая по два франка в месяц, изувеченный или больной работник получает от общества взаимного обеспечения (Association générale de l'Assurance mutuelle) по три франка в день на пропитание с семейством. Если он умирает, его прилично хоронят, и он избегает удела беспомощных людей — быть изрезанным в какой-нибудь хирургической аудитории и погребённым в общей могиле столичных пролетариев.

Но в подобных учреждениях для женщин из рабочего класса в Париже большой недостаток[353], и что же прикажете делать швее, которая, работая целый день над фестонами оборки или солдатскими рубашками, получает, с своим материалом, от десяти до пятнадцати су? Этого едва достанет на хлеб и воду, на вязанку дров в зимнюю пору; а квартира, а белье, платье, обувь?.. Мудрено ли, что, при хорошенькой наружности, швея, ослабляя мало-помалу свои нравственные правила, меняет чердак на уютный и комфортабельный аппартамент в бельэтаже, соломенный стул — на пружинный оттоман, — мудрено ли, что, променяв дешёвую, сто раз мытую кисею на алансонские кружева и бессонные ночи за тусклым огарком и работой на бессонные ночи в оперном маскараде или загородной оргии, она свыкается с новым своим положением и, несясь в щегольском фаэтоне на модное гулянье, окидывает скромных гризет, москательщиц и чиновниц теми презрительными взглядами, против которых писалось и пишется во Франции столько гневных и красноречивых фельетонов? Удержаться от нравственного падения, посреди нужды и морального индиферентизма общества, конечно, подвиг, достойный всякой похвалы; но многие ли способны на этот подвиг? и сколько, быть может, душевной борьбы, раскаяния, отвращения и тупого отчаяния испытает иная женщина прежде, чем сделается модной лореткой, героиней маскарада и Бала-Мабиль, ужасом для скромных матерей семейств и сюжетом для вдохновения драматургов и фельетонистов!..

При таких обстоятельствах, когда вопросы о быте рабочего класса в Париже и о материальных средствах города вообще возникают с возрастающей настойчивостью, когда беспрерывные перестройки стирают там с лица земли целые кварталы и улицы, — книги, разбирающие с той или другой стороны столицу Франции, получают занимательность не для праздных лишь читателей, не для одних туристов, желающих познакомиться с внешним видом города: добросовестный труд в этом роде был бы важным социальным приобретением и указал бы меры к возвышению благосостояния рабочего населения.

О Париже написано множество книг, написано с разными целями: для городского начальства, для иностранцев, для мест[732]ных жителей, для историков и т. д.; но в этом числе очень мало хороших сочинений.

Теперь явился в свет объёмистый труд Лазара, лод названием Перечень парижских улиц (Dictionnaire des rues de Paris). Это большой том in-4, главную часть которого занимает, расположенная в алфавитном порядке, история улиц и находящихся на них зданий. Книга составлена очень тщательно и приспособлена преимущественно к потребностям местных жителей. При тех беспрестанных перестройках, которым Париж подвергался в последнее время, скоро невозможно будет, без помощи подобных книг и планов, иметь понятие даже о главных из существовавших улиц, и местности, ознаменованные важнейшими историческими происшествиями, сделаются достоянием народной мифологии.

Важный недостаток книги Лазара заключается в том, что к ней приложены исторические планы города самых малых размеров, тогда как подробный атлас, обозначающий пространство и вид столицы в известные эпохи, составлял бы существенную принадлежность подобного издания. Притом же, книга эта занимается исключительно материальною стороною города, тогда как главное значение Парижа заключается не в улицах и монументах его, а в том неизмеримом влиянии, отчасти благотворном, отчасти вредном, которое он оказывал на Францию и вообще на образованный мир.

Потому появление сочинения Мендра: История Парижа и его влияния на Европу (Histoire de Paris et de son influence en Europe) возбудило общее любопытство.

Здесь автору предстояло победить много трудностей, потому что, рассуждая о значении Парижа и влиянии, оказанном им на те или другие события, он легко мог смешать то, что принадлежит исключительно Парижу и вытекло из особенностей его характера, с тем, что составляет достояние всей Франции. Это такие нравственные факты, которые мудрено исследовать во всей точности и представить, без преувеличения, со всеми их последствиями. Описать влияние, оказанное Парижем на идеи и литературу всего света посредством школ, посредством парламента и муниципального устройства, посредством роли, которую он играл во время Реформации и религиозных войн, посредством разных учреждений, академий, торговых и ремесленных заведений, журналов, посредством своих нравов и моды, сделавшейся законодательницею для всех высших сословий, — без сомнения, чрезвычайно мудрено. Население Парижа состоит из разнородных элементов, посреди которых настоящие парижане как бы исчезают. Жители провинций и иностранцы с разных концов света превращаются в этом центре в такое племя, которое, определяя космополитские свойства города, имеет способность усваивать себе и перерабатывать всё чуждое и вместе с тем оказывать [733] обратное влияние на весь свет, вызывая его к подражанию. Но ошибётся тот, кто подумает, что подобные вопросы затронуты в книге Мендра: книга эта представляет лишь род политической истории Франции, с довольно произвольным перечнем того, что случилось собственно в Париже, и с присовокуплением скудных рассуждений о муниципальном устройстве столицы в тот или другой период времени. Между тем, влияние города на идеи народа, на искусство, науки, администрацию, на распространение французской литературы, — одним словом, всё, что преимущественно действует на человечество и находит для себя материальное выражение лишь в политической истории, — всё это пройдено молчанием; автор не даёт даже понять, чтобы он хоть сколько-нибудь думал об этой главной стороне избранного им предмета. Таким образом, книга не достигает своей цели; содержание её не соответствует заглавию и не удовлетворяет читателя ни как историческое сочинение, ни как картина нравов.

Для познания материальной стороны парижской жизни может служить недавно изданное сочинение Гюссона, под заглавием: О размерах потребления припасов в Париже (Les consommations de Paris). Автор этой книги служит начальником отделения в одном из городских учреждений и потому мог пользоваться всеми официальными источниками. Он рассматривает в подробности все припасы, которые потребляются в Париже, и основывается в своих выводах на цифрах городских сборов. По каждой статье представлены у него исторические очерки известного рода торговли или промысла и самых законоположений по этим предметам. Здесь говорится о происхождении и приготовлении товаров, о подразделении их, о ценах на припасы в то или другое время, и из всего этого выводится заключение, сколько Париж расходует ежегодно на предметы первой потребности. Автор берёт в расчёт рыночные и оптовые цены, прикладывает к ним барыши, извлекаемые торговцами, и приходит к следующим результатам:

Рыночная ценность припасов, продаваемых в Париже, представляет цифру 433 миллионов франков; присоединив к этому 90 миллионов франков барышей в пользу торговцев, получим всего 523 миллиона франков, что составит, средним числом, по 497 франков 44 су на человека.

Как ни значительна эта цифра, однако, она ниже действительной, потому что, с одной стороны, барыши торговцев на деле превышают принятые в настоящем расчёте; с другой стороны, исчисление делалось здесь на основании цен 1851—1853 годов. На нынешние, высокие цены автор смотрит как на временные, долженствующие измениться.

Во всяком случае, этого расчёта уже достаточно, чтобы дать понять, как тяжела для населения столицы подобная дороговизна жизни; к этому присоединяется ещё постоянное возвышение цен [734] на квартиры, зависящее от беспрестанных перестроек, которым подвергается столица Франции. Бедные люди не знают, как им устроиться; народ тысячами выселяется в прилежащие к Парижу деревни и потом теряет по нескольку часов в день на ходьбу, отыскивая в городе работу.

Но, не говоря уже о бедняках, даже люди с порядочным состоянием более и более затрудняются находить себе квартиры, которые бы соответствовали их средствам и потребностям; а так как страсть к разрушению и перестройкам всё увеличивается и как значительные пространства, на которых стоят теперь дома, скоро превратятся в площади и улицы, то нельзя даже определить хорошенько, чем всё это кончится.

Город всячески старается возвышать сумму своих доходов: сборы увеличиваются, установляются новые налоги — на собак, кареты, лошадей и пр. Но невозможно, чтобы он скупал земли, ломал и перестраивал здания на собственные средства. Прежде все надеялись, что городские сборы будут понижаемы и мало-помалу уничтожатся, по мере того, как уплатятся городские долги. Долги эти уплачены ещё в 1852 году, а, между тем, сборы всё увеличиваются, и теперь уже нет и речи об уничтожении их. В какой степени этот порядок вещей стесняет город и его промышленность, в какой мере обременительны подобные сборы сами по себе и по вредному влиянию их на торговлю и промыслы, от введения в дело перекупщиков и барышников и от попыток противопоставить этому искусственному злу ещё более искусственные средства (как, например, надзор правительства за продажею печёного хлеба и управление делами булочных), — обо всём этом автор мог бы более чем кто-либо написать подробную и основательную статью. Он оказал бы тем важную услугу не одному Парижу, но вообще всем городам, которые в системе налогов вздумали бы следовать примеру столицы Франции; но дело в том, что служебное положение г. Гюссона не позволяет ему разрабатывать избранный предмет с этой стороны. Он говорит с энергией и увлечением о том благодетельном влиянии, которое оказало бы на быт рабочего класса и на успехи промышленности освобождение производительного труда от налогов; но в то же время он старается оправдать две погрешающие против этой системы меры, принимаемые парижским городским начальством: именно, сохранение цехов булочников и мясников.

Существование этих последних остатков цехового устройства влечёт за собою разного рода вредные последствия: дороговизну жизни, невозможность предпринять какие-либо улучшения, укоренение злоупотреблений и чрезвычайные расходы. Все средства, употреблявшиеся для смягчения этого зла, не только никому не приносили пользы, но вели даже ещё к большим беспорядкам. Два года тому назад вздумали, например, удержать хлеб в Париже в известной постоянной цене, при помощи особой кассы, [735] которая в дорогое время обязывалась вознаграждать булочников за дешёвую продажу хлеба, а, наоборот, в дешёвое время должна была получать с пекарей тот излишек, который оказывался бы в цене, назначенной по таксе, в сравнении с обыкновенною рыночною ценою. Эта попытка продавать хлеб одним су на фунт дешевле вольной цены повела к значительным убыткам для городской кассы, которая ищет теперь занять по этому поводу 40 миллионов франков. Между тем, город не хочет, кажется, покинуть этой системы и, без сомнения, войдёт ещё в бóльшие долги; уплата процентов по займам падёт также на потребителей в виде городских сборов, и жизнь будет становиться всё дороже и дороже, тогда как освобождение промысла пекарей от всяких стеснительных мер повело бы само собою, вследствие одной лишь конкуренции и без всяких пожертвований со стороны города, к приготовлению более дешёвого хлеба.

Таким образом, нельзя не пожалеть, что г. Гюссон, прекрасно понимающий этот вопрос, не мог разработать его в своей книге с желаемой полнотою и беспристрастием, тем более, что книга его вполне поучительна и представляет такой богатый запас статистических сведений, какой едва ли можно собрать удовлетворительно для какого-либо другого города, кроме Парижа.

Франция потеряла в последнее время много замечательных людей, в том числе одного из даровитейших историков — Августина Тьерри, автора Рассказов о временах Меровингов, Десяти лет исторических исследований, и пр.

Исполняя обещание, данное читателям, скажем теперь несколько слов о жизни и трудах Тьерри.

Тьерри родился в Блуа, в 1795 году, в бедном семействе, которое употребляло последние деньги на воспитание двух братьев: Августина и Амедея. Августин учился реторике, когда ему попался в руки том сочинений Шатобриана, в котором драматически описывается сражение франков с римлянами в Батовских болотах. Чтение этой книги решило карьеру молодого Тьерри.

Выйдя из коллегии, в 1811 году, он поступил в Нормальную школу и скоро сделался провинциальным учителем. Около 1814 года, прервав сношения с университетом, он сделался приверженцем Сен-Симона, а в 1817 году начал заниматься редакцией «Censeur européen», лучшего либерального журнала того времени. При этом должно припомнить, что в области истории авторитетами тогда были Милло, Гарнье и Анкетиль, которые заставляли Хлодвига носить парик, Фредегонду — пудриться и королеву Бланку — надевать фижмы. Августину Тьерри суждено было произвести в истории переворот по пути, подготовленному Шатобрианом, и, возвышаясь над летописцами и пошлыми рассказчиками, придти к новым, живым научным данным.

Очерк своих произведений и план исторической реформы [736] Тьерри изложил в письмах, которые печатались в «Courrier français» 1821 года. С тех пор, распрощавшись с светом, он с ревностью бенедиктинца погрузился в изучение текстов, ища в них преимущественно разрешения задачи о вторжении германских племён. Плодом этих трудов были два произведения, столь же замечательные по форме, сколько важные по внутреннему содержанию, — произведения, сделавшие переворот в исторической литературе: История завоевания Англии норманнами (l'Histoire de la conquête de l'Angleterre par les Normands), появившаяся в 1825 году, и Письма об истории Франции (Lettres sur l'Histoire de France), изданные в 1827 году. Автору не было ещё тогда и тридцати лет; но уже и в эту пору господствующею страстью его была привязанность к науке. Эта страсть вызвала его на следующую фразу, которую мы читаем в одном из его предисловий: «Если бы мне пришлось снова выбирать карьеру, я бы выбрал ту же, которая привела меня к настоящему положению. Будучи слепым и страдая без надежды получить облегчение, я могу, без опасения возбудить сомнение в искренности моих слов, удостоверить, что в свете есть нечто лучшее вещественных наслаждений, богатства и самого здоровья: это — преданность науке».

Августин Тьерри дорого поплатился за попытку разрушить уродливые формы истории и разработать историю либеральных начал французского народа. Зрение его, от чтения рукописей, всё более и более утомлялось, а уединённая и суровая жизнь разрушала его организм. Напрасно предпринимал он путешествие на юг Франции, в сопровождении друга своего г. Фориеля. По возвращении своём, он стал искать для себя секретаря. Ему представили молодого человека, Армана Карреля. Под руководством Тьерри, будущий редактор «National» приобрёл первые исторические сведения, которые применены были им потом к делу последних революций. В 1830 году Августин Тьерри призван был занять место в Институте по отделению Надписей и Словесности. Учёное сословие, из уважения к его необыкновенным дарованиям, постоянно предоставляло ему премию в десять тысяч франков, установленную бароном Гобером.

Августин Тьерри скоро принуждён был оставить Париж, где климат разрушительно действовал на его здоровье. Он жил потом в Везуле, вместе с братом Амедеем, служившим префектом Верхней Сены, и в Люксёле. Амедей Тьерри известен также, как писатель, своей Историей Галлов (Histoire des Gaulois).

В Люксёле Августин Тьерри встретился с Юлией Керангаль, благородной бретонской девушкой. Её тронуло несчастное положение гениального писателя, и она решилась соединить свою судьбу с его судьбою. Не говоря уже о прекрасном сердце г-жи Тьерри, женщина эта отличалась необыкновенным умом и, участвуя в исторических трудах мужа, сделалась известною и [737] собственными сочинениями. Супруги Тьерри, в течение лета, часто живали в долине Монморанси, близ Эрмитажа, прославленного Жан-Жаком Руссо, и занимали там маленький коттедж, отделанный в итальянском вкусе. Гениальный страдалец проезжал по этим местностям в ручной коляске, умственно созерцая ландшафты, перед ним расстилавшиеся; иногда же переносил его из комнаты в комнату особый приставленный для того слуга. Вся нижняя часть его тела была поражена и оставалась всегда покрытою плащом. Зато голова его была очаровательна. Она поднималась с широких плеч и украшена была густыми чёрными волосами, начавшими седеть прежде времени. Глаза Тьерри были открыты и недеятельность их заметна была лишь по тусклому и блуждающему взгляду его. Бюст его оставался в здоровом состоянии; но на руках у него действовали только большой и указательный пальцы. Со времени издания Писем об истории Франции Тьерри ничего уже не писал сам.

Перед смертью своей Августин Тьерри жил на зимней квартире, на Монпарнасском бульваре. На похоронах его собралось много знати, учёных и литературных знаменитостей. Брат покойного предводительствовал погребальным кортежем.

Кроме Тьерри, из замечательных лиц во Франции сошли со сцены Поль Моле-Жентильом, романист и драматический писатель, и Бине (Жак-Мария-Филипп), президент Академии наук, математик, профессор астрономии во Французском коллеже, бывший, инспектор классов в Политехнической школе и пр.

Моле-Жентильом умер от апоплексии, 42 лет. На театрах играются многие из его пьес и, между прочим, Графиня Наваль (Comtesse de Navailles), имевшая успех.

Бине родился в Ренне, в 1786 году. Будучи человеком религиозным и монархистом, он считался одним из политических оптимистов Реставрации. С 1830 года он избрал для себя учёное поприще и уже не оставлял его. Бине написал значительное число Мемуаров о разных важнейших вопросах из области математики и астрономии и участвовал в редакции Небесной механики. В Институт он поступил лишь в 1848 году, хотя давно уже считался кандидатом в члены по отделению Геометрии.

В Париже, на сцене Большой оперы, дебютировала новая певица m-lle Моро-Сенти. Она рекомендована была Обером для оперы Бронзовый конь, которую хотели поставить на этой сцене. Потом предназначили её для опер: Божество и баядерка, Вильгельм Телль, Флорентийская роза; наконец она появилась перед публикою в Сицилийских вечернях.

Моро-Сенти, по отзывам журналов, обладает прекрасною наружностию; голос её довольно обширного размера, но она не форсирует его и не кричит. У неё прекрасная вокальная метода, в игре много выражения и страсти.

Г-же Жорж Санд нет удачи на сценическом поприще. Пере[738]делка её из Шекспира, под названием Comme il vous plaira[354], постановка которой на Французском театре, не считая платы автору, стоила более пятнадцати тысяч франков, приносила дирекции каждый раз, несмотря на дожди и участие г-жи Арнуг Плесси, довольно значительные убытки, так что, после десяти или двенадцати представлений, сопровождавшихся для публики невыносимою скукой и энергической зевотой, произведение это предано, кажется, совершенному забвению. С большим успехом давали на этой сцене Амфитриона Мольера, пьесу, которая не была играна уже 8 или 10 лет, и Жоконду гг. Фуше и Ренье, о которой мы говорили в своё время с читателями и которая игралась уже в Петербурге.

Пьеса Октава Фелье под названием Деревня (Le Village), несмотря на простоту обстановки и незатейливость сюжета, очень понравилась парижанам. Эта пьеса также знакома петербургской публике. Вот содержание её:

Нотариус Дюпюи удалился в деревню и наслаждается полным семейным счастием. Но к нему приезжает один из его друзей, Рувьер, который рассказами о своих путешествиях и жизни, полной приключений, сбивает с толку бывшего нотариуса и внушает ему смелое желание странствовать. Г-жа Дюпюи скоро узнаёт о намерении мужа, покоряется его решимости с полным самоотвержением и тем самым обезоруживает друзей. Рувьер теперь сам старается отклонить Дюпюи от путешествия и в заключение остаётся разделять с ним сельское уединение.

В пьесе Учёные жены (Les Femmes savantes) дебютировала m-lle Эдиль Рикье, со сцены Гимназии. Это актриса с прекрасною наружностию, полная грации и благородства в игре и манерах.

На сцене Водевиля шла пьеса Луи Люрина и Раймонда Деланда, под названием: Женщины, расписанные собственною рукою (Femmes peintes par elles-mmes). Жюли Бодень явилась тут в платье, на юбку которого употреблено было до шестидесяти аршин тафты. Понятно, что дамы заинтересовались и платьем, и пьесой, и артисткой, которая умеет носить подобные платья, и даже швеёй, которая умеет тратить такое огромное количество материи.

Вообще, пользуясь летним ненастьем, театры получали довольно хорошие сборы.

Цирк с Темпльского бульвара переведён в Елисейские поля и под руководством г. Дежана много выиграл в последнее время. Здесь прекрасные паяцы и наездницы. Представление начинается в восемь и оканчивается в десять часов. Это очень удобно и неутомительно.

На сцене другого цирка, императорского театра этого имени, [739] играют драму Огюста Люше, под названием: La Marchande du Temple[355]. По отзывам журналов, в этом произведении много силы, жизни, одушевления, весёлости и прекрасных подробностей.

На Итальянском театре давал недавно большой концерт контрабасист Боттезини. Публики собралось очень много, и артист был принят прекрасно. Его упрекают только за то, что он издаёт на своём инструменте всевозможные звуки, кроме тех, которые свойственны исключительно этому инструменту: он играет на виолончеле, на скрипке, на гармонике, на чем угодно, а, между тем, вы не услышите от него ни одной настоящей контрабасной ноты.

В этом концерте участвовали Фреццолини и ещё баритон-дилетант Винтёр, которому предсказывают блестящую артистическую карьеру.

29 (17) мая в Англии, и особенно в Лондоне, происходило торжество по случаю заключения мира. Утром в этот день газеты были наполнены предостережениями публике против беспорядков, которые могли случиться в толпе, а на другой день рассыпались в похвалах лондонским жителям за то спокойствие и благоразумие, с которыми они участвовали в празднике.

С северо-запада, по Реджент-парку, Оксфордстриту, Реджен-стриту, Чарингкроссу, Странду, Вейтголлу, мимо казарм конной гвардии, Сен-Джемского парка, Поллмолла и клубов, чрез Джем-стрит, Пиккадилли, Гринпарк и Гайдпарк тянулись бесконечные толпы народа. Впрочем, замечательного разнообразия, изобретательности, присутствия поэтического элемента или влияния фантазии во всей этой праздничной обстановке видно не было.

Изречение Джона Булля: We are practical people[356], оправдывалось на деле. Королева пожелала, чтобы торжество в честь мира совпадало с празднованием дня её рождения, и практический смысл народа тотчас понял, как извлечь для себя из этого желания материальную выгоду. Букв V и А было много заготовлено для ежегодного празднования рождения и именин королевы, и теперь из слова Victoria составить слово Victory[357] оказывалось очень удобно. Латунные и жестяные звёзды (stars), приспособленные для газового освещения, произвели бы недурной эффект; но дело в том, что они появлялись уже и прежде, на тех же самых местах и в том же сочетании друг с другом, как и в день последнего торжества. Подобные созвездия относились к прочим родам иллюминации, как 9 к 1. За весьма малыми исключениями, к числу которых принадлежал отель лорда Варда в [740] Парк-Лэне, отели нобльменов вообще были проще, скромнее и патриархальнее иллюминованы, нежели купеческие магазины и лавки. Лорд Пальмерстон, граф Дерби и лондонский епископ выставили на домах своих по Пиккадилли и Сен-Джемс-скверу лишь несколько висячих шкаликов, корону и буквы V и А. Они вспомнили, вероятно, как замечает одна газета, что величие неразлучно с простотою и скромностию и что первый император французов носил обыкновенно серый сюртук. Более разнообразным комбинациям на транспарантах подвергалась буква Р, то красуясь в одиночестве, то образуя слова Реасе, Рах[358] или фразы вроде следующих: Welcome реасе[359]; Esto perpetua рах[360]: Реасе may it bless our country[361], при чём проявлялся и некоторый скептицизм, как, например, в фразе: May it be a lasting one![362]. Лондонская компании омнибусов, на доме в Странде, избрала своим девизом прославление единства; но, выставив надпись Unity is strength[363], она, конечно, думала более о своих интересах, нежели о двух подружившихся государствах. На Армейском и Флотском клубах, в Поллмолле, красовалась надпись: Unitate fortior[364], и под нею: Victoria. Наконец, замечательно, что г. Коллетт (известный артист) перед своим домом на Бельгравстрите вывесил следующую нецеремонную надпись: «В знак скорби, по случаю бесславного мира, как последствия постыдно ведённой войны!» Не менее выразителен был поступок продавца зонтиков на Оксфордстрите: он покрыл товар свой флёром и выставил два флага с надписями: «Карс и Голодная смерть (starvation)», На окнах одного дома виднелись изображения вдовы, оплакивающей мужа, и матери, потерявшей сына. Спереди этого дома висело длинное чёрное суконное покрывало, с надписью: «Оплакивают падших храбрецов»; при входе в дом стояло шестнадцать траурных подсвечников, и под ними сделана надпись: «Ночники для мёртвых».

С тех пор, как лондонские дипломатические салоны стали заниматься, «итальянским вопросом», а английская и французская журналистика начала представлять грозные политические статьи, это движение оказало сильное влияние на находящихся в Англии изгнанников из разных итальянских государств. Эмигранты, которые для выполнения своих планов надеялись на помощь Англии, Франции и Сардинии, не хотят разувериться в том, что что-то приготовляется в пользу Италии. Эта часть политических [741] беглецов придаёт особенное значение составлению англо-итальянского легиона, который она считает выражением сильной угрозы врагам Италии. Потому эмигранты не перестают трудиться для упрочения дружбы с Англией и в религиозном отношении и стараются заключить союз с англиканской пропагандой, в видах распространения протестантских идей в Италии, — вследствие чего английское духовенство, представляющее вместе с правительством значительную силу, чрезвычайно интересуется итальянским переворотом.

Английское Библейское общество поддерживает, с своей стороны, это протестантское направление, сообщённое эмигрантами, и обе стороны сходятся в чувстве непримиримой ненависти к Риму. Изгнанники стараются уверить английское духовенство, что революция Италии была бы более религиозной, нежели политической, и хитрость эта им удаётся. В доказательство того приводят, что, при содействии эмигрантов, 10 000 библий в итальянском переводе посланы из Лондона в Геную для распространения потом по всей Италии. Таким образом, итальянские эмигранты нашли себе сильную поддержку в самых верхних слоях общества. В половине мая изгнанники устроили собрание в одном ресторане на Лейстер-сквере, где все соучастники появились с итальянскими кокардами. Переговоры начались в первом этаже дома, при запертых дверях, и продолжались до поздней ночи. Странным казалось при этом присутствие многих эмигрантов, которые из пьемонтских владений прибыли чрез Геную и Францию с сардинскими паспортами.

Наряду с народными протестациями против запрещения воскресной музыки в парках, другое проявление свободомыслия заключается в приготовленном Нижнею палатою адресе королеве, касающемся полного пересмотра перевода библии. Основания этого адреса положены на митинге Английского Библейского института 1 апреля нынешнего года. Адрес этот — за подписью президента Института, Вильсона, и распадается на три части. Здесь излагаются причины ходатайства, зависящие от свойства самого перевода.

Принятый в Англии перевод библии сделан был ещё в то время, когда филология находилась в младенчестве (1611 г., в царствование Иакова I). По словам адреса, в простом переводе допущены важные ошибки. В этом может убедиться всякий, кто текст принятого английскою церковью перевода Нового завета сличит с трудами новых библейских толкователей в Англии, например, Самуэля Шарпса, известного египтолога и филолога[365]. В сочинении, изданном этим учёным под заглавием Критические [742] замечания на английский перевод Новою завета (Critical Notes on the Englisch translation of the New Testament), указывается, какими грубыми, совершенно искажающими смысл, ошибками наполнен английский перевод библии.

В «Times» было в последнее время много статей, рассуждавших о Британском музее. Даже парламент, по предложению лорда Джона Росселя и его друзей, занимался этим предметом. В нумере на 22 мая толковали о необходимости централизации библиотеки Музея и о том, что прочие коллекции требуют более эстетического и приятного на взгляд распорядка.

Библиотека Музея была до сих пор бесполезным складочным местом учёных пособий, хранилищем слитков золота и серебра, драгоценною кассою, от которой ключи потеряны. Там есть всё для утоления умственного голода и жажды; но нужно слишком много напряжения, чтобы сорвать плод с этого древа познания добра и зла. Английский формализм и «рутина», всепожирающий сфинкс английской жизни, делают это древо почти недоступным. Но Англия теперь на пути к «реформе» (не к той реформе, впрочем, которая ознаменовала тридцатые годы), и представители власти решились, кажется, строить для искусств и науки дворцы, — строить их с бóльшим вкусом и знанием дела, чем какие заметны в Павильоне Георга IV в Брайтоне или в Национальной галлерее на Трафалгар-сквере.

По словам «Times», новая зала для чтения при Британском музее находится возле нынешнего здания Музея; она окружена длинным коридором и завершается куполом, которого внутренний разрез только на два фута ниже купола Пантеона. «Times» говорит, что этот купол, в сравнении с куполом Пантеона, представляет даже более выгодное освещение, более привлекательности в плане и более учёности в производстве постройки. Для занимающегося в зале соединены всевозможные удобства: каждый посетитель будет получать особый пюпитр, стул, лампу с абажуром и стол, довольно большой для того, чтобы поместить все необходимые книги и карты. Кругом по стенам залы устроятся полки, на которых уставится 35 000 томов, к этим полкам будут подходить по лёгким железным галлереям. Всё это пространство будет нагреваться самым удобным образом.

Но в прекрасном здании библиотеки, по словам «Times», не будет ни живых красок по стенам, ни произведений живописи и скульптуры, ни лепных украшений. «Лондон — бесцветная столица!» жалобно восклицает газета. «Наш город производит на зрителя такое же впечатление, как ландшафт, нарисованный сепией». В Англии всё серо и мрачно — drab-coloured[366]. Там не умеют придавать полезному красоту и грацию. Теперь там более [743] суровости и простоты во внешности, чем было 150 лет тому назад. Вообще, английские нравы — загадка.

В Лондоне Лонгмон и Ко издали сборник под названием: «Справочная книга британского консула» (The British Consul's Manual). Книга эта может служить важным пособием для консулов разных наций. Автор её г. Тузон, секретарь австрийского генерального консульства в Лондоне, с неутомимым терпением перебирал и сличал материалы, касавшиеся этого предмета, и извлёк из них наиболее необходимое. Всё, что касается прав и обязанностей консула, его общественного положения и отношений к торгующему сословию, все узаконения различных государств по части торговли и мореплавания, — всё это изложено в объёме 572 печатных страниц, при чём сжатость не мешает подробности и определительности сообщаемых сведений. Автор приводит имена 87 писателей, трудами которых он руководствовался при составлении своей книги.

Книга начинается историческим очерком происхождения консульств. Отсюда мы узнаём, что первый английский торговый консул был Леонардо Строцци в Пизе (1485 г.); за ним следовали: Чензио де-Менезада Лескес в Кандии (1522 г.) и Бенуа Джустиниани в Скио (1531 г.). Г. Тузон одобряет систему английского и североамериканского правительств, которые назначили своим консулам приличное содержание и тем избавляют их от необходимости прибегать к посторонним занятиям, для добывания себе куска хлеба. Напротив того, германские и австрийские консульства в Америке и Азии находятся в самом жалком положении, при чём способности, степень образования и самые поступки их агентов слишком далеки от того, чтоб внушить туземцам уважение к нациям, которые эти агенты представляют.

18 лондонских журналов, в том числе «London Times», «Athenaeum», «Morning Herald», «Civil Service Office», «Mercantile Gazette», «Journal of Commerce», «Economist» и т. д., отозвались о труде г. Тузона с самой лучшей стороны.

В литературном мире Англии мало замечательных явлений. Начал издаваться новый ежемесячный журнал: «The London University». Он занимается переводами из Шиллера.

Другие обозрения толкуют о памфлете Монталамберта, хваля, или порицая его, смотря по тому, к какой партии принадлежат. Третий выпуск сочинения Майгью о Лондоне представляет подробное и любопытное описание большой образцовой тюрьмы в Пентонвилле. Малютка Доррит Диккенса тянется без всякой видимой причины, кроме той, чтобы наполнить известное число листов[367].

Диккенс купил себе под летнюю резиденцию Гадсгилль, прославленный Шекспиром.

Появился последний том биографии Томаса Мура, написанной лордом Джоном Росселем. [744]

В «Times» помещена статья о представленном проекте железной дороги в Индию. О проекте этом упоминал в Нижней палате председатель Индейского отделения (Верной Смит). Проект исходит от лица, пользующегося большим авторитетом, именно от Макдональда Стефенсона, и «Times» говорит об этом предприятии с живым участием. Вот в чём дело:

Дорога будет продолжением среднеевропейских линий и поведёт чрез Белград и Константинополь. В Скутари она начнётся снова и пойдёт в Исмид, оттуда по долине реки Сахарна к Севригиссуру, потом к Аксераю и Куринским горам, далее к верховьям Евфрата, на Багдад и Бассору к Персидскому заливу.

«Times» замечает: «Трудности, представляемые местностию, не очень значительны. Для половины дороги по долине Евфрата материал доставлять будет легко. Насчёт возможности выполнения этого проекта почти нет сомнения».

В Бассору послан инженер для съёмок, и публика скоро узнаёт результат его исследований.

Проект продолжения линии чрез Индию к Инду «Times» считает сумасбродством. Вражда населения Белуджистана и невежество тамошних жителей представили бы в этом случае, по мнению газеты, ещё более серьёзные препятствия, чем горы и степи.

Расстояние от Скутари до Персидского залива составляет 1 300 английских миль. По исчислению «Times», построение дороги обойдётся в 10 000 фунтов стерлингов с каждой мили:

Основываясь на опыте индейского и восточного пароходства, газета ожидает и для дороги успеха, особенно, если это предприятие найдёт поддержку в правительстве.

Стефенсон полагает, что построение дороги сократит расстояние между Англией и Индией до семидневного пути.

Содержание, получаемое английскими чиновниками в Остиндии, очень значительно: так, например, губернатору выдаётся в месяц 10 666 рупий, членам совета (Council) 5 333, старшему секретарю 4 166, генерал-почтмейстеру 2 333, главному сборщику податей 3 000 рупий[368].

Но, к чести этих лиц, должно сказать, что многие из них, вместо того, чтобы все свои доходы употреблять на прихоти или копить деньги из привязанности к золоту, обращают их в пользу страны, обеспечившей их благосостояние.

Один из таких примеров представляет живущий в Шотландии гражданский чиновник бенгальской службы, который несколько лет тому назад назначил премию в 300 фунтов стерлингов за «лучший опыт изложения индейской философии по системам Веданта, Нжая и Санкия», положил эту сумму в банк гг. Горов в Лондоне и поруками (Trustes) избрал кантерберийского [745] архиепископа и епископов лондонского и оксфордского. Составленная этими лицами испытательная комиссия из двух профессоров Кембриджского университета, Милля и Вевелля, и известного Гораса Геймана Вильсона, профессора санскритского языка в Оксфорде, не признала ни одного из поданных до конца 1854 года сочинений достойным премии, и потому в прошлом году назначен на этот предмет новый срок, который окончится в декабре 1857 года, с тем, что хотя от сочинения и требуется, чтобы оно было написано на английском языке, но к соискательству допускаются не одни уроженцы Великобритании и Ирландии.

В Милане вышел перевод «Потерянного рая» Мильтона, сделанный Беллати[369]. Попытка эта достойна серьёзного внимания, потому что библейско-пуританский характер поэмы нелегко поддаётся переводу, особенно на итальянский язык. Антонио Беллати не новичок в искусстве переводить. В 1828 году он издал «Saggio di posie allemanne» (Опыт германской поэзии, которого второе издание сделано в Милане в 1832 году). Здесь заключались произведения Гёте, Шиллера, Бюргера, Якоби, Гёльти, Маттисона, Тидге, Салиса, Уланда, Эберта. Это был прекрасный сборник с биографическими очерками. Но само собою разумеется, что перевод «Потерянного рая» представляется трудом несравненно более замечательным. Беллати долго боролся с трудностями подлинника, и многие из них победил очень счастливо. Весь тон произведения выдержан прекрасно; стих отличается умеренностию в движении, и если попадаются места тяжёлые[370], периоды слишком растянутые, то должно вспомнить, что и в подлиннике встречаются периоды по пятнадцати и двадцати стихов; притом же, итальянская поэзия любит вообще некоторую сложность и запутанность в построении периодов. Чтобы дать понятие, в какой степени Беллати успел в своей попытке, сделаем две выписки.

Для примера возьмём сперва то место (I, 283), где описывается, как сатана приближается к берегу, неся на плечах тяжёлый щит, который напоминает собою облик месяца, отражающийся в оптическом стекле Галлилея:

— «Già lo gran nemico
Movea verso la spiaggia; il ponderoso
Scudo tondo, massicco, smisurato,
D'eterea tempra avea gittato a tergo:
Il grand'orbe pendea dalle sue spalle,
Al a luna simil, qi'and e ne guarda
L'ampio globo l'artefice Toscano [746]
Di Fiesole sul colle, od in Valdanio
La sera a discovrirne entro le macchie
Per virtù di cristalli miove terre,
E fiumi, monti»[371].

Изображение первой человеческой пары (IV, 295) передано им в следующих стихах:

— «Non erano eguali e differente
Avean col sesso e qualitade e forma:
Egli ad alti pensieri, egli al valore
Era formato ed ella alla do'cezza,
Ed alla grazia che soave alletta;
Era crejto l'uom solo per Dio,
Ed ella era per Dio creata in lui[372]». [747]

Беллати задаёт себе вопрос, может ли Мильтон найти теперь читателей, и, кажется, остаётся в сомнении. Впрочем, Италия до сих пор считается отечеством эпоса, и ни у одного народа нет такого терпения, необходимого для создания эпической поэмы, как у итальянцев, несмотря на их живой характер.

Главные журналы[373] Соединённых Штатов суть те, которые издаются в Нью-Йорке, политической и коммерческой столице Северной Америки.

Первое место занимает «New-York Herald», журнал консерваторов и защитников невольничества. Быв постоянным поборником идей демократической партии, этот журнал ратует нынче против правительства за отказ, полученный будто бы его главным редактором от Пирса, у которого он просил места посланника.

Затем следует «Tribune», принадлежавший некогда радикальной ветви партии вигов, но стремящийся теперь к уничтожению рабства.

«Daily Times» отличается от предыдущего журнала более резким характером своей полемики. Теперешний главный редактор этого журнала, г. Раймонд, был прежде помощником редактора «Courier and Enquirer». Теперь он вице-губернатор штата Нью-Йорка.

«Courier and Enquirer» принадлежит генералу Джемсу Ватсону Веббу. Некогда этот журнал был сильным приверженцем демократической партии; но во время борьбы Джаксона с Банком[374] он отделился от этой партии и сделался главным органом вигов. Когда виги скрылись с политической сцены, Courier перешёл на сторону консервативной партии, придерживаясь в то же время католицизма. С тех пор как бóльшая часть консерваторов из вигов поглощены но-нотингами (know-nothings)[375], его убеждения на этот счёт несколько изменились.

«Evenig-Post», выходящий под редакцией поэта Брианта, ветерана американской журналистики, есть самое старое из нью-йоркских повременных изданий. Он был предан демократической партии до тех пор, когда вопрос о невольничестве привёл эту партию в расстройство. Теперь он склоняется к демократическому слиянию.

«Journal of Commerce», сообразно названию своему, есть издание чисто коммерческое. Когда он удаляется от обычной нейтральности по политическим вопросам, то ратует, большею частию, за демократию и протестантизм.

«Express» и «Commercial Adwertiser», принадлежавшие некогда к консервативной партии вигов, поддерживают теперь ту отрасль но-нотингов, которая защищает невольничество.

Провинциальные журналы в Соединённых Штатах имеют лишь местное значение. Из этого числа должно, впрочем, исключить те, которые издаются в правительственных резиденциях и [748] которые сообщают самые достоверные отчёты о прениях Конгресса, «Union» есть орган правительства, a «National intelligence» — орган консерваторов.

Замечательно, что умеренная демократическая партия, начиная с 1832 года, почти не находила себе в нью-йоркской журналистике официального представителя, хотя было время, когда демократия была господствующим элементом в этом городе.

С другой стороны, один из известнейших журналов Новой Англии, «Boston-Post», прославился именно упорством, с которым защищал демократию в городе, проникнутом вигизмом, и начало рабства посреди населения, противного невольничеству.

По поводу размолвки между Англией и Северо-американскими штатами оба государства старались, посредством газетных статей, показать свету, какими средствами они располагают на случай войны.

В этом отношении любопытны, между прочим, следующие статистические данные о разных штатах Союза.

Население штатов, по новейшим исследованиям, составляло:

18501855
Штаты Новой Англии (6)2 728 1163 000 987
Средние штаты (5)6 573 3017 339 047
Южно-атлантические штаты (5)3 952 8374 202 418
Юго-западные штаты (7)4 303 5225 045 761
Западные штаты (7)5 397 5186 951 713
Штат Тихого океана224 435327 108
Территория92 298189 126
Округ Колумбия57 68958 127
23 329 71627 114 287

Народное богатство подразделено таким образом:

1850 доллары1855 доллары
Штаты Новой Англии1 012 986 1021 178 098 747
Средние штаты1 593 256 9292 387 491 021
Южно-атлантические штаты1 266 552 3341 301 128 824
Юго-западные штаты1 252 873 9481 639 126 449
Западные штаты6 794 04 5291 926 515 811
Штат Тихого океана21 923 17356 982 320
Территория11 486 11619 750 000
Округ Колумбия16 183 75523 000 000
5 854 666 8868 535 093 172

В сложности, приращение народонаселения и богатства усиливалось по направлению к западу, в следующей пропорции:

НаселениеБогатство
В Штатах Новой Англии10 процентов16 1/3 процента
« Средних штатах11 6/10 »почти 50 »
« Северо-западных штатах28 8/10 »119 »
« Штате Тихого океана45 4/10 »159 6/10
« Территории почти105 »72 »[749]

Торговля Союза с Британской Америкой представляла следующие цифры:

ГодыВывоз. ДоллорыПривоз. Доллоры
185112 014 9236 693 122
185210 509 0166 110 229
185313 140 6427 550 718
185424 556 9248 928 560
185527 806 02015 136 784

Большая часть торговли производилась с Канадой, так что в 1855 году вывоз туда простирался до суммы 18 720 354 доллоров, а привоз оттуда представлял цифру 8 142 314 доллоров[376].

Из № 8 «Современника»

Казимир Бонжур. — Г-жа Жирардень. — Новые французские книги. — Деятельность Германии по части теории искусства. — Новый журнал Шазлера. — Книга Цана. — Жары и запустение в Лондоне. — Новый проект для отыскания Франклина. — Объяснение китайской революции.

Французская драматическая литература понесла потерю в лице г. Казимира Бонжура, пользовавшегося когда-то известностью. Казимир Бонжур был прежде учителем, а потом поступил на службу в Министерство финансов. Здесь он написал первую свою пьесу Мать-соперница (La mѐre rivale), которая, точно так же, как и другое произведение его — Деньги (L'Argent), отзывалась чиновничьим слогом. В Счастливом муже (Le Mari à bonnes fortunes) представлялось уже больше живости, более яркого дарования, что заставило начальство автора предположить в нём неспособность к служебным занятиям. По выходе в отставку он написал ещё пять или шесть пьес, которые не оправдали, впрочем, общих ожиданий. Когда наступила революция 1830 года, Казимиру Бонжуру, сделавшемуся известным не столько своим талантом, сколько по случаю принуждённой отставки от службы, предложили место префекта, от которого он, однако, отказался. Он довольствовался должностью библиотекаря, в которой и кончил жизнь. В последние годы он дал свету заметить о своём существовании изданием романа Несчастие богача и Счастие бедняка (Le Malheur du riche et le Bonheur du pauvre). Попытки его поступить в Академию оставались без успеха.

Недавно появился в печати сборник журнальных статей, написанных по случаю смерти г-жи Жирардень; но в это издание не вошло лучшее сочинение об этой писательнице, автор которого, г. Таксиль Делор, известен в области лёгкой, фельетонной литературы. [750]

Вот что говорит он, между прочим, о деятельности г-жи Жирардень: «Мудрено найти в нашей литературе что-нибудь более трудное для выполнения, чем эта ежедневная история нравов, театра, идей, мод и удовольствий утончённого общества. Ничто не требует от ума писателя столько проницательности, лёгкости и вместе глубины, как подобная работа. И продлить существование этих мимолётных заметок, описывающих так называемую современность, долее минуты, видевшей их рождение, значит осуществить одну из труднейших литературных задач».

По поводу сочинения г. Чихачева: Климатологические изыскания в Малой Азии, и записки об этом труде, поданной г. Бекерелем в Парижскую Академию наук, был обсуждаем вопрос об истреблении лесов. По указаниям автора, истребление лесов в Малой Азии понизило там среднюю температуру лета, возвысило среднюю температуру зимы и было причиной появления болот. Это заключение подкреплено множеством фактов. Но для правильного определения последствий, могущих произойти от истребления лесов, необходимо сообразить многие топографические условия, так как в двух разных местностях уничтожение лесов может сопровождаться диаметрально противоположными явлениями. Таким образом, вопреки примеру, приводимому г. Чихачевым, может случиться, что от оскудения лесов лето сделается более сухим и жарким, а зима более холодною, так что обнажение почвы земли повлечёт за собою более значительную разницу между крайними температурами лета и зимы. Относительно большей или меньшей влажности почвы, уничтожение лесов ведёт также к весьма различным результатам. Говоря вообще, леса защищают почву от солнечных лучей, которые теряются в густой листве, позволяют парам сгущаться в тени дерев и, таким образом, сохраняя влажность, поддерживают растительную силу.

Г. Буамон, которого физиологические и психологические исследования пользуются большою известностью, издал недавно книгу, в которой излагает собранные им данные о статистике самоубийства[377].

В предисловии к этой книге он говорит:

«Рассмотрев примеры самоубийства в древности, в средние века и в нынешнее время, мы приходим к следующему заключению: 1) Время отдалённой древности, по свойству господствовавшего тогда религиозного и философского учения, имевшего характер пантеистический, в особенности содействовало развитию самоубийства; 2) напротив того, в средние века, утверждение религиозных чувств и философского спиритуализма много [751] способствовало ограничению самоубийства; 3) в новейшие времена возрастающее неверие, скептицизм и равнодушие дали опять толчок развитию этого преступления».

По указаниям автора, число случаев самоубийства представляло с 1834 по 1843 год следующие цифры: во Франции — мужчин 17 904, женщин 6 969, всего 24 873; в Париже — мужчин 3 215, женщин 1 380, всего 4 595. Самоубийцы в Париже подразделялись, относительно средств к существованию, следующим образом: богатых было 126; людей достаточных 571; зарабатывающих себе насущный хлеб 2 000; людей стеснённых в средствах 256; разорившихся 159; бедных 1 173; не приведённых в известность 310.

Вопреки общепринятому мнению, число самоубийств в течение летних месяцев превышало число подобных же случаев в зимние месяцы. Из 4 595 самоубийств 1 491 совершены в первые четыре месяца года, 1 837 во вторые четыре месяца и 1 267 в остальные четыре месяца.

Но кроме того, что самоубийцы выбирают для прекращения своей жизни лучшую пору года, они большею частью совершают это преступление не ночью, а при дневном свете. Из 4 595 самоубийств в Париже 2 094 были совершены среди белого дня, 766 вечером, 658 ночью; об остальных же 1 077 не собрано удовлетворительных данных.

Г. Буамон представляет ряд таблиц, доказывающих, что число случаев самоубийства во Франции и особенно в Париже и других больших городах постоянно увеличивается.

Повторение примеров самоубийства в более значительной пропорции против возрастания народонаселения не подлежит, по мнению автора, никакому сомнению.

В числе различных причин, способствующих развитию самоубийства в Париже, одну из главных автор относит к биржевым спекуляциям. Эта спекулятивная игра чрезвычайно увеличилась со времени уничтожения правительством публичных игорных домов.

Вообще, книга г. Буамона проливает яркий свет на одну из печальных сторон жизненной статистики.

В то время, как чисто-литературная деятельность Германии находится в застое и не производит вовсе замечательных творений поэтических, романов и театральных пьес, в Берлине процветает отдел истории и критики искусства. Довольно назвать учёные статьи Франца Куглера, этюды Ваагена о художниках Англии и Франции, Историю архитектуры Вильгельма Любке, Письма об искусстве (Künstlerbriefe) Гуля, труды и лекции Кисса, чтобы дать понятие, какую высокую степень эстетическая литература занимает в столице Пруссии. Между тем, посреди этой пытливой деятельности, недоставало только издания, которое служило бы посредником между трудами учёных и герман[752]ской публикой. Недостаток этот решился восполнить молодой писатель Макс Шазлер, близко знакомый с историей живописи и следивший за всем, что касалось деятельности и направления современных школ. Отсутствие политического единства, заставляющее Германию, в случае кризиса, беспокоиться за свою самобытность, приносит ей много пользы в отношении умственной деятельности. Благодаря существующей организации Германии, там нет почти ни одного сколько-нибудь значительного города, в котором не было бы первостепенных артистов; притом, каждый город отличается самобытною деятельностью. К несчастию, эти артисты слишком изолированы друг от друга, слишком чужды один другому, школы не обмениваются мыслями и добытыми данными, в особенности публика недостаточно посвящена в занятия профессоров и учеников; а потому, когда предстоит случай издать какое-нибудь капитальное творение, Германия как будто бывает к тому не приготовлена. Например, если бы во время Парижской всемирной выставки в Берлине или Мюнхене нашёлся довольно значительный журнал, который вызвал бы артистов на соревнование, если бы художники нашли для себя поощрение в литературе, то, конечно, германский отдел выставки представил бы совершенно другие результаты. Диоскуры[378], сборник, издаваемый г. Шазлером, будет иметь целию исполнение именно подобных обязанностей. Он поставит себе задачей сближать различные школы, сличать произведения искусства, обращать внимание публики на всё замечательное, выводить наружу неведомые сокровища, одним словом, вносить в область искусства жизнь, одушевление. Он обещает также заниматься промышленностию и отношениями её к искусству рисования. Таким образом, издание г. Шазлера будет руководить публику в изысканиях по части искусств и в самом наслаждении художественными произведениями. Этого сборника вышло уже несколько тетрадей.

Назад тому лет тридцать, Вильгельм Цан предпринял издание огромного труда о живописи в Помпее, Геркулануме и Стабиях. Будучи молод и страстно предан своей работе, Цан поселился в тех самых местах, которые избрал предметами своих исследований: он провёл там двенадцать лет, и плодом его усилий явился замечательный труд, который он только что окончил. Когда первые выпуски его появились в 1828 году, Гёте приветствовал их с энтузиазмом. Обратив на это издание общее внимание Веймара, Берлина, Иены и всей северной Германии, Гёте написал о нём статью в Венских летописях, и покровительство, оказываемое им автору, чрезвычайно ободряло его посреди трудов. Вообще, издание Цана было одним из тех немногих пред[753]метов, которые возбуждали в дряхлом уже поэте довольно сильную симпатию. Коллекция писем Гёте к Цану составила бы целый том; последнее из них адресовано в Неаполь от 10 марта 1832 года, за двенадцать только дней до кончины знаменитого писателя.

Сочинения Цана изданы под следующим заглавием: Лучшие украшения и замечательнейшие картины в Помпее, Геркулануме и Стабиях, с очерками и рисунками[379]. Г. Цан вместе и археолог и живописец; его оживлённые снимки с произведений древнего искусства сопровождаются объяснительным текстам на немецком и французском языках. Притом, у автора много изобретательности. Чтобы вернее передать характер помпейской живописи, он придумал отпечатывать рисунки вместе с красками, и рисунки эти даже теперь возбуждают удивление в знающих людях. А. Гумбольдт, вполне умеющий оценивать всевозможные произведения ума, старался выставить важность изобретения Цана; Парижская Академия художеств также выразила ему своё полное сочувствие. Цан подразделил свой труд на три части, из которых последняя только что окончена. Первая, заключающая в себе около сотни рисунков, появилась между 1828 и 1829 годами, вторая между 1841 и 1845, третья начата в 1848 году.

Рассматривая произведение Цана, всякий поймёт восторженность Гёте: нельзя не удивляться красоте, значительности и идеальному величию картин, списанных автором. Римская живопись, столь мало известная нам, является тут со всеми своими сокровищами. Здесь глазам зрителя представляется целый музей изящных произведений. Подобное издание займёт почётное место во всех больших библиотеках. Впрочем, труд Цана, по самому существу своему, не может тотчас же рассчитывать на большую популярность, хотя рано или поздно, конечно, найдёт доступ в массу публики.

Лондон сильно страдает от летних жаров и удушливой атмосферы. Среди общего запустения и пыли, почти единственный привлекательный уголок представляет Сейденгемский хрустальный дворец. Выставка цветов, бывшая там в нынешнем году, уже два раза собирала вокруг себя десятки тысяч зрителей. Растения, воспитанные заботливостию страстных любителей и искусных садовников, великолепные азалии с пунцовыми и белыми цветами, фантастические гераниумы, носящие имена Кобдена и Кассандры, аэриды (ofine rubra), эпидендры и розы всевозможных сортов обратили внутренность дворца в самый счастливый оазис. К цветочной выставке присоединялась выставка плодов, где виднелись виноградные лозы, душистые ананасы (pine apples), персики и проч. [754]

Прелесть этих даров Флоры и Помоны возвышалась ещё более присутствием большого общества самых изящных, самых элегантных англичанок.

Монументальных изменений внутри дворца почти совсем нет, и памятники, поставленные там в честь мира, сделаны из картона, хотя и представляют гранит.

Первому лорду казначейства подана от имени людей, пользующихся большим значением, записка, в которой они ходатайствуют о дозволении предпринять новые поиски за остатками кораблей Erebus и Terror, на которых, как известно, Франклин, вместе с своим экипажем, оставил Англию. Вот что сказано, между прочим, в этой записке:

«Оставаясь в убеждении, что корабли её величества Erebus и Terror, или их остатки, затёрты льдами на небольшом расстоянии от того места, где найдены доктором Рэ некоторые вещи, принадлежавшие сэру Джону Франклину или людям его экипажа, мы, нижеподписавшиеся, почтительно просим вас, милорд, разрешить отправить экспедицию, с целию поддержать честь нашего отечества и разъяснить тайну, возбудившую сочувствие образованного мира.

Это предположение поддерживается многими из людей, производивших арктические изыскания. Видя, что настоящая экспедиция ограничится известным, определённым пространством, они убеждены, что проект удобоисполним и не сопряжён с большими пожертвованиями.

Мы никак не думаем, чтобы британское правительство, оказавшее так много стараний при отыскании пути, по которому ехал Франклин, прекратило свои исследования теперь, когда определена уже местность, где должны находиться корабли или их остатки, — тем более, что подобные исследования прольют новый свет на географию арктических стран и рассеют мрак, которым покрыты ещё странствования и судьба наших соотечественников.

Хотя большинство пришло к заключению, что из экипажа Франклина не осталось в живых ни одного человека, но есть также люди с авторитетом, которые держатся противного мнения.

Впрочем, оставляя в стороне рассуждения и переходя прямо к вопросу о возможности отыскать корабли экспедиции Франклина или следы существования этих кораблей, заметим, что ни экспедиция вниз по Бак-Рейверу, ни экспедиция, достигшая недавно острова Монреаля, не могут удовлетворительно выполнить тот план, который у нас в виду. Непрочность лодок из берёзовой коры, на которых г. Андерсон производил свои изыскания, опасности, представляемые рекою, бесплодие страны, окружающей её устье, и неизбежный недостаток съестных припасов не позволили даже начать должным образом исследование, [755] которое может быть удовлетворительно выполнено лишь экипажем военного корабля, не говоря уже о моральном влиянии вооружённого отряда, который будет находиться по соседству, пока туземцы не заслужат полной доверенности.

Многие исследователи арктических стран выразили убеждение, что, вероятно, есть несколько дорог, по которым винтовой корабль мог бы так близко подойти к месту, что совершенно устранил бы всякое сомнение.

Не осмеливаясь утверждать, который именно из этих планов должен быть принят в руководство, мы просим вас, милорд, разрешить без замедления такого рода экспедицию, которая, по мнению Комитета арктических путешественников и географов, могла бы всего лучше соответствовать предположенной цели. Если Франция, после напрасных усилий узнать что-либо верное о судьбе Лаперуза, лишь только услыхала, что открыты вещи, принадлежавшие этому путешественнику, как немедленно снарядила особую экспедицию для собрания всех предметов, принадлежавших его кораблям, — то мы уверены, что арктические исследования, сделавшие столько чести нашему отечеству, не будут оставлены в ту именно минуту, когда разъяснение странствований и судьбы наших потерянных мореплавателей, повидимому, уже в наших руках.

В заключение мы просим, чтобы настоящее предприятие, которое всего успешнее могло бы быть выполнено британским правительством, не было отдано на руки посторонним людям другой нации, или вдове оплакиваемого нами собрата».

В вышедшей недавно книге Томаса Тейлора Медоуза[380] заключается много любопытных сведений о Китае, и данные, сообщаемые здесь, носят на себе печать несомненной истины. Автор начал изучать китайский язык с ноября 1841 года. В продолжение десяти лет с половиной он исправлял должность переводчика в Кантоне и Шангае и был посылаем с особыми поручениями сперва на острова Лучу, а потом в экспедицию, для исследования движений таэ-гинпских мятежников, близ Нанкина. Тут ему представился благоприятный случай ознакомиться с нравами и обычаями народа, который занимает «Срединную империю» и составляет численностью своею третью часть всей человеческой семьи. Притом же, автор — самобытный мыслитель: он не довольствуется собиранием фактов, а, распределяя и сличая их друг с другом, выводит из них новые идеи.

Сочинение, которое рассуждает о философии, нравственности и тому подобных серьёзных предметах, конечно, не предназна[756]чается для поверхностного чтения, но в книге г. Медоуза встречаются уже слишком длинные и запутанные периоды; изложение иногда тяжело, подобно умствованиям германских метафизиков, попадаются новые, нарочно выдуманные слова (напр. civilisade, Occidentals, barbarization), которых гораздо благоразумнее было бы не употреблять вовсе.

За всем тем, несмотря на эти недостатки, книга Медоуза заслуживает быть прочитанною всяким, кто желает получить верное понятие о народном характере китайцев.

Чтобы понять нынешнюю китайскую революцию, нужно изучить национальные свойства китайцев. Китайцы признают основное начало — вечный закон, методу или необходимость, которые предшествовали появлению всего вещественного. Этот закон действует помощью двух орудий — Янг, положительного вещества, и Ин, отрицательного вещества; от совокупного действия этих двух веществ рождаются пять стихий и четыре времени года, а от взаимного влияния стихий и времён года происходит всё существующее в видимом мире.

Далее, есть духовное, бестелесное начало, называемое Ли. Слово это означает управлять; оно выражает душу материи — господствующее начало вселенной, в человеке указывает на разум. В каждом человеке заключается особый Ли, который есть составная часть Ли, управляющего вселенной, подобно тому, как мельчайшие капли воды суть составные части океана.

Говоря обыкновенным языком, китайцы убеждены, что вселенная существовала от вечности и что хотя она подвержена постоянным изменениям, но не может быть окончательно разрушена. Далее, они верят, что миром управляет вечное, неизменное начало, с которым не соединяется, впрочем, идея о личности. Они не признают божества и, рассуждая о небе и небесной воле, разумеют тот же неизменный закон или начало, о котором было упомянуто выше. Этот закон исполняет все обязанности божества, потому что, будучи сам по себе абсолютною истиной и совершенной гармонией, он требует, чтобы человек поступал совершенно сообразно с его действиями, и тогда человек бывает вполне добродетельным. Тот же самый закон за нарушение своих предначертаний наказывает злополучием и лишениями, сопровождающими человека на пути к порогу. Таким образом бедствия служат доказательством, что великий закон, деятельность которого выражается в совершенной гармонии и мире, нарушен. Из этого китайцы выводят следующее заключение: «Если благоденствие народа служит убедительным доказательством, что правительство его есть орудие или провозвестник небесной воли, или вышеупомянутого закона, то, наоборот, несчастия и злополучие народа доказывают, что правительство действует не в духе закона». Вот почему автор мог сказать с полным правом: «Из всех народов, достигших некоторой степени образования, китайцы наименее [757] способны произвести революцию и наиболее склонны к возмущениям».

Революция суть противодействие известным началам, а китайцам нет дела до их правительственных начал. Между тем, мятеж восстаёт против людей, и как засухи, эпидемические болезни, землетрясения, войны, грабежи, — одним словом, всевозможные бедствия, зависящие от естественных или социальных причин, убеждают китайцев, что их правительство оскорбило верховный закон, то возмущение получает в их глазах совершенное оправдание. Вот почему настоящим беспорядкам в Китае нельзя даже предвидеть конца. Хотя маньчжуры, как чуждое племя, никогда не пользовались популярностью в Китае, но главною причиною возмущения и беспорядков была несчастная война с Англией, распространившая пламя раздора до Кванг-си и внушившая Гунг-тси-сейену надежду возродить Китай.

В истории обращения китайского реформатора и первых подвигов его есть много сходства с тем, что рассказывалось о Магомете. Подобно арабскому пророку, Гунг-тси-сейен, повидимому, человек с нежным нервическим телосложением и характером, склонным к мечтательности. Его так же, как и арабского пророка, посещали видения, и в продолжение нескольких лет немногие приверженцы его состояли лишь из членов его семьи.

Г. Медоуз считает его и других «поклонников бога» за людей, поступающих по убеждению, и полагает резкое различие между их сочинениями, основанными на протестантском переводе библии, и позднейшими сочинениями других реформаторов, исполненными ненавистного богохульства. Гунг-тси-сейен и его друг Ли обратились в христианство и крестились летом 1843 года. Осенью 1850 года новая секта пришла в столкновение с правительством и приняла воинственный вид.

Начиная с октября 1850 по март 1853 года, тае-пинги составляли одну армию и переходили из места в место, постоянно разбивая императорские войска, разрушая город за городом, но не занимая никакой постоянной позиции. Таким образом, они проникли на север чрез провинции Кванг-си, Гу-нан и Гу-пиг. Завоевания их тщательно обозначены на карте, которая приложена к книге. 19 марта 1854 года мятежники взяли Нанкин и умертвили 20 000 маньчжуров, составлявших городской гарнизон. С этого времени они заняли постоянную позицию, захватив южную столицу и центральные области Китая, именно, большую часть провинций Гу-нана, Гу-лига, Кинг-си и Гвуй-гванга, где они остаются до сих пор. Обладание Чин-Кингом предоставляет им владычество над Большим Каналом; в то же время они безотчётно распоряжаются на Янг-це-кинге, или Большой реке, на несколько сот миль по её течению; кроме Нанкина и других больших городов, Ву-чанг, величайший город в Китае, также находится в их власти. Армия, которую они послали к северу про[758]тив Пекина, достигла Тсинг-гае, в семидесяти пяти милях от столицы, но была прогнана оттуда армией маньчжуров и диких монголов.

По понятиям китайцев, в пользу мятежников говорят, во-первых, их первоначальные успехи, во-вторых, жестокости, которыми маньчжуры ознаменовали своё владычество.

Китайцы думают, что человек по природе своей добр и непорочен, потому что существо его есть результат великого закона и находится в гармонии с ним. Притом Ли, или ум, есть правящее начало материи и человека в особенности. Потому люди должны быть управляемы на основании рассуждений, доступных уму, а не помощию жестокостей, разрушающих тело. Если правитель жесток, то он этим самым подписывает свой приговор; а маньчжуры своими варварскими истязаниями нарушали этот основной закон управления.

Какой бы ни был исход этого возмущения, автор всё-таки не советует посторонним государствам вмешиваться в дела Китая. Если тае-пинги, действительно, достойны независимости, то они, без сомнения, завоюют её[381]. [759]

Приложения

Варианты «Очерков гоголевского периода»

I

В критических статьях, или лучше сказать статейках Пушкина (статейках, говорим мы, потому что почти все они очень невелики по объёму) всегда блещет тонкий и верный вкус великого нашего поэта. Иначе и быть не могло: как ни важно участие бессознательного элемента в поэтическом творчестве, как ни достоверна всеми ныне признаваемая истина, что без этого элемента непосредственности, составляющей сущность того, что называется талантом, невозможно быть великим поэтом, но равно достоверно и то, что при самом великом даре бессознательного творчества поэт не произведёт ничего великого, если не одарён также замечательным умом, сильным здравым смыслом и тонким вкусом. То же самое, что о критических статьях Пушкина, надобно сказать и о журнальной деятельности людей, составлявших его литературную партию. Все эти деятели нашей критики отличались вкусом, подобно ему, как и вообще походили на него многими прекрасными чертами своего литературного характера, — например, готовностью отдавать должное каждому, с благородною нелицеприятностью.

Таким образом, Пушкин и его сподвижники владели двумя важнейшими качествами, нужными для того, чтобы оказывать сильное влияние на мнения читающей публики. И однако же публика продолжала преимущественно поддаваться влиянию других суждений, — каковы были эти господствовавшие мнения, мы старались показать подробными характеристиками критической части журналов, предшествовавших эпохе приобретения «Отечественными записками» полного господства в литературе, или в качестве продолжателей прежней эпохи, усиливавшихся отстоять хилеющие направления против литературных мнений этого журнала. Не может быть и сомнения в том, что Пушкин и его сподвижники понимали литературные явления тридцатых годов гораздо вернее, нежели судили об этих явлениях журналы, мнения которых мы характеризовали. Почему же эти верные по[760]нятия не приобретали господства в литературе и массе публики? Ответ готов у каждого читателя: журнал, бывший органом пушкинского направления в критике, был слишком мало известен публике, как довольно мало известна ей была и «Литературная газета» Дельвига, предшествовавшая этому журналу, «Современнику» 1836—1846 годов. Подробное объяснение этого явления, по самому заглавию наших «Очерков», лежит вне пределов нашей задачи, оно относится к истории пушкинского направления в нашей литературе; потому из многих причин этой малоизвестности кратко укажем только одну, касающуюся специально критической части этого журнала. Для быстрого распространения каких бы то ни было мнений в публике необходимо высказывать их настойчиво, упорно, громко, с жаром увлечения, неутомляющегося скучными для самого критика повторениями и распространениями, не пренебрегающего ни подробным разбором книг и статей, которые важны только по своему значению для публики, а не по внутреннему интересу для искусства, ни спорами с людьми, вступать в споры с которыми вовсе не приятно и не почётно. Одним словом, критика, как всякая общественная деятельность, имеет много сторон, тем более полезных для публики, чем неприятнее они для самого деятеля. Критик, который хочет сохранить в своей деятельности столько же внутреннего довольства предметом своих рассуждений, сколько может сохранить его учёный, столько же гордого спокойствия, сколько может сохранить его поэт или беллетрист, — такой критик пишет для немногих. Пушкин и его сподвижники знали это; они не хотели писать для большинства, для так называемой массы публики, и довольствовались спокойным сочувствием избранных читателей, думая, что качество вознаграждает за количество. Это было ими положительно высказываемо много раз.

Таким образом, несмотря на несомненные достоинства критики пушкинского направления, она не имела — потому что не хотела иметь — обширного влияния. Кто вздумал бы писать историю развития литературных мнений не в обществе, а в кругу дилетантов, который довольствовался тихою и замкнутою для остальной массы общества жизнью, тот нашёл бы много материалов для отрадного и светлого в критической деятельности этого избранного круга; нашёл бы, что многие истины, введение которых в сознание большинства совершилось только после жестокой борьбы, всегда признавались школою Пушкина и тихо разливались чрез её критику в избранном кругу. Это составит прекрасный эпизод будущей истории нашей литературы. Мы теперь собираем материалы только для одной главы, если можно так выразиться, — для главы «о распространении справедливых литературных идей в массе публики»; отрадный эпизод о пушкинской критической школе лежит, как видят читатели, вне пределов нашей задачи и без того уже слишком обширной; мы могли только вскользь упо[761]мянуть о нём и неохотно покидая журнал, беглый анализ только двух статей которого уже обнаружил нам в конце предыдущей статьи столько верных и благородных воззрений на литературу, мы должны остановиться на другом журнале, который был для массы публики первым распространителем господствующих ныне понятий о русской литературе.

Читателям известно, что эта заслуга принадлежит критике, которой органом были в течение семи лет (1840—1846) «Отечественные записки», потом около года наш журнал, и о которой потом затерялся слух. Мы будем говорить о ней, следовательно преимущественно об «Отечественных записках», которые долго и славно единовластительствовали в русской литературе. Читателям известно, что отношения «Отечественных записок» к нашему журналу были не всегда дружелюбны, или, лучше сказать, постоянно недружелюбны. Полемика доходила иногда и до совершенной враждебности. Но читатели конечно должны ожидать, что в том отделе «Очерков», к которому мы теперь приступаем, не найдут ни малейшего отголоска этих отношений: мы пишем не историю журнальной полемики, — следовательно неуместно было бы обращать здесь внимание на споры, не имевшие влияния на характер мнений, происходившие от причин чисто случайных. Притом же, эта полемика относится ко времени, которого мы здесь не касаемся, ограничиваясь блестящею эпохою «Отечественных записок», когда в этом журнале соединялись труды всех тех людей, которые после разделились между «Отечественными записками» и «Современником». После 1847 года, русская критика вообще заметно ослабела: она не шла уже впереди общественного мнения, — она была счастлива, если успевала быть хотя поздним и хотя слабым отголоском его; она не имела влияния, она подвергалась влиянию, — потому вовсе не имеет той важности для истории литературы, как предшествовавшая ей критика 1840—1847 годов, которая одна владела огромным влиянием, одна сохранила доселе свою жизненность; все остальные направления в нашей критике последних двадцати лет были тунеядными растениями, возникшими на её почве, из неё заимствовавшими всю свою жизненную силу, если обладали некоторым призраком жизни; всё, что явилось в нашей критике вне её, было пустоцветом; потому одна она должна называться критикою и ей одной принадлежит имя «критики гоголевского периода нашей литературы», — пусть же это название, при отсутствии собственного имени, будет служить ей собственным именем.

Стремления критики 1840—1847 годов, или как мы согласились называть её, критики гоголевского периода, кажутся нам, как и всякому здравомыслящему человеку настоящего времени, вполне справедливыми; мы все привязаны к ней горячею любовью преданных и благородных учеников. И если каждый из нас, — каждый человек, любящий свою литературу и следивший [762] за её развитием, признаёт, что это «мы» относится и к нему, — если у каждого из нас есть предметы столь близкие и дорогие сердцу, что говоря о них, он старается наложить на себя холодность и спокойствие, старается избегать всяких выражений, в которых выражались бы его чувства, наперёд уверенный, что и при всей возможной для него холодности, речь его будет очень горяча; если, говорим мы, у каждого из нас есть такие дорогие сердцу предметы, то критика гоголевского периода занимает между ними, наравне с Гоголем, одно из первых мест. Потому-то говорить о ней мы будем как можно холоднее: в настоящем случае нам ненужны и почти противны восклицательные знаки и восторженные фразы: есть такая степень уважения, преданности, сочувствия, любви, когда всякие похвалы отвергаются, как нечто невыражающее всей полноты чувства, как нечто неуместное, излишнее.

Будем же говорить самым холодным тоном; потому что дело идёт о слишком дорогих для нас предметах.

II

До последнего времени, люди, писавшие о нашей литературе, не отдавали должной справедливости заслугам Надеждина. О нём говорили очень редко, да и то вскользь, и почти всегда эти беглые отзывы были неблагоприятны ему. Только в прошедшем году заговорил о нём наш журнал. Излагая историю развития понятий о значении Пушкина, мы объясняли основания, по которым Надеждин, писавший в 1828—1830 годах под именем экс-студента Надоумко, произносил строгий приговор всей тогдашней литературе. Это был едва ли не первый голос в защиту энергического критика, многими забытого, всеми другими осуждаемого. Тогда мы не нашли себе товарищей в деле восстановления доброй памяти этого имени. И когда, назад тому три месяца, во второй статье наших «Очерков» мы упоминали о нём, наш голос попрежнему оставался единственным, возвышающимся в честь ему. Не думали мы тогда, что смерть осуждаемого и полузабытого писателя так скоро явится печальною восстановительницею общего уважения к нему в нашей литературе. Теперь нет нужды защищать его: все соединились в похвалах умершему, которого не чтили при жизни. Прекрасная статья о нём, напечатанная в № 5 «Русского вестника» г. Савельевым, встречена общим одобрением и сочувствием... жаль только, что хвалы не проникают в могилы.

Если бы здесь должно было представить полную оценку всей многосторонней учёной деятельности Надеждина, мы отказались бы от такой задачи, превышающей силы не только наши, но и каждого отдельного человека из нынешних наших писателей или учёных. [Есть многие отрасли знания, в которых у нас не най[763]дётся учёного, равного ему специалиста, равного] [По многим отраслям]. [Много могли бы мы перечислить отраслей науки, в каждой из которых не найдётся у нас специалиста, равного ему обширностью знаний. А в нём эти знания, которых достало бы для приобретения учёной] [А он, кроме того, что знал, был один первым специалистом по этим наукам] [глубоко изжил ещё], [совершил по многим другим труды, которыми двинуты] [из которых каждым двинул вперёд] [расширил область знания]. Богословие и церковная история, философия, эстетика, политическая история, литературы всех народов, русская история, классическая и славянская филология, археология, — десятки других отраслей знания были глубоко изучены им. По многим из этих наук, мы не имеем равного ему специалиста, по всем другим он был равен первым нашим специалистам обширностью и глубиною знаний, по каждой из них оставил труды, которые или подвинули вперёд её знание в России, или подвинули вперёд самую науку — последнее должно сказать почти о всех отраслях науки, касающихся России. Если исполнится высказанное многими желание, чтобы издано было полное собрание его сочинений, мы увидим, что их изучение...

(На этом рукопись обрывается).

III

Условия, в которых действовала критика гоголевского периода, были, как видим, столь новы, что по необходимости, возлагаемой самою сущностью дела, она должна была раскрывать собою для нашего литературного сознания совершенно новое содержание. Понятия, на которых она должна была опираться, факты, о которых должна была судить, до такой степени превышали своею глубиной и значительностью всё, о чём прежде могла говорить русская критика, что опять по необходимости должны были померкнуть и исчезнуть в наших глазах все предшествовавшие ей периоды нашей критики, как [слишком] маловажные в сравнении с нею. Если б было иначе, это значило бы, что у нас в гоголевский период не было критики, соответствующей требованиям времени, достойным образом исполняющей своё назначение. Она была, исполнила своё назначение достойным образом, — и действительно, в этом роде никогда ещё наша литература не имела ничего подобного ей по могуществу и блеску.

Но если положение, приготовленное для критики гоголевского периода развитием нашей литературы, было очень выгодно, то и требования, возлагаемые на неё этим положением, были очень значительны: нужны были огромные силы, чтобы удовлетворять им. Но дело известное, что у истории никогда не бывает недостатка в человеке, какого требуют обстоятельства. Потому нашёлся и тогда человек, какой был нужен для русской критики. [764]

Человека этого — будем называть его автором статей о Пушкине — невозможно не признать гениальным. Мы не слишком щедры в употреблении этого эпитета. Гениальных людей на свете до сих пор известно очень немного. В людях с самыми блестящими, повидимому, качествами ума оказываются большею частью признаки некоторой ограниченности, не в том, так в другом отношении. Исключений мало; и, например, в новой русской литературе их не более двух: кроме указанного нами человека, Гоголь — и только. Вероятно, Кольцов стал бы третьим в этом ряду, если бы прожил долее, или обстоятельства позволили его уму развиться ранее. Гениальный человек производит на вас впечатление совершенно особенного рода, какого не производят самые умные, самые даровитые из других людей: вы видите в нём такой ум, которому ясны самые трудные вопросы, который даже не замечает, что в них есть трудность. Когда он говорит, и для вас становится ясно и просто всё; вы дивитесь не тому, что он разрешил вопрос, а тому, что вы сами не разрешили этого вопроса без всякого труда: ведь стоило только взглянуть на дело простыми, вовсе не мудрыми глазами. Камень летит к земле, стало быть земля притягивает его к себе — и открыт закон тяготения, дело так просто, что и думать, кажется, тут не над чем. Поставить яйцо на остром конце — штука самая нехитрая, а вопрос об Америке был не труднее того, как признал сам Колумб. Каждый офицер, кажется, мог бы знать не хуже Наполеона, что решение войны зависит от сосредоточения всех сил на главном пункте. Каждый человек, читавший на своём веку хоть одну книгу, мог бы, кажется, догадаться, что всё в мире изменяется, что одна крайность влечёт за собою другую, что всё живое растёт — а в открытии этих истин заключается едва ли не главная тайна гегелевой философии. Необычайная простота, необычайная ясность — удивительнейшее качество открытий гениального ума. Но дело в том, что он берётся за существеннейшую сторону вопроса, от которой всё зависит, а из всех вопросов опять берётся за самый существенный в деле, от которого зависит понимание всех остальных, — оттого-то и ясен для него каждый вопрос, каждое дело. Удивительно, подумаешь, как и мне, и вам, и каждому не случается каждый день делать гениальных открытий: ведь, кажется, будь всякий из нас на месте Колумба, или Ньютона, или Наполеона — у каждого достало бы ума догадаться о том, о чём они догадались. И за что называют их гениальными людьми? — просто, они были люди не без здравого смысла. И, если хотите, это так: гений — просто человек, который говорит и действует так, как должно говорить и поступать на его месте человеку с здравым смыслом. Гений — ум, развившийся совершенно здоровым образом, как высочайшая красота — форма, развившаяся совершенно здоровым образом. Если хотите, гению и красоте не нужно удивляться; скорее надобно было бы ди[765]виться тому, что совершенная красота и гений так редко встречаются между людьми: ведь для этого человеку нужно только развиться, как ему по натуре всегда следовало бы развиваться. Непонятно и мудрено заблуждение, тупоумие, потому что оно противуестественно; а гений прост и понятен, как истина, — ведь естественно человеку видеть вещи в их истинном виде.

Такое впечатление совершенной простоты и ясности производит критика гоголевского периода. Она провела в наше литературное сознание самые простые истины, ныне для каждого здравомыслящего человека ясные, как светлый день. Но значение этих истин очень велико: они произвели решительную эпоху в нашей умственной жизни. По своему значению для развития русского общества, деятельность человека, который был органом этой критики, занимает в истории нашей литературы столь же важное место, как произведения самого Гоголя.

Автор статей о Пушкине, — был одарён редким красноречием: написанные наскоро, не пересмотренные, не исправленные, его статьи по увлекательности изложения, все бесспорно принадлежат к лучшему, что только до сих пор есть в нашей прозе; едва ли кто-нибудь писал у нас так, как он. Многое из написанного им может быть по силе и прелести изложения сравнено с лучшими страницами подобного рода у величайших европейских писателей. Впрочем, и тут нет ничего удивительного: истинное красноречие даётся человеку вместе с благородною натурою и энергическим стремлением к истинному и доброму. Великие ораторы были красноречивы потому, что душа у них была великая и благородная. Надобно ли упоминать о могучей силе его диалектики? Ведь это опять всегдашнее качество людей с великим умом. Надобно ли говорить об идеальном благородстве его характера? Ведь это опять необходимый дар природы людям, которых обрекает она жить только для провозглашения высоких идей добра, которые не знают ни счастья, ни покоя, ни желаний вне одного стремления служить благу своей родины, людей, о которых можно сказать, как о нём:

Он знал одной лишь думы власть,
Одну, но пламенную страсть...

Мы не знаем, назначала ли его природа исключительно к критической деятельности: гениальной натуре доступны бывают многие поприща, она действует на том, которое в данных обстоятельствах находит самым широким и плодотворным; нам кажется, что в Англии этот человек был бы парламентским оратором, в Германии того времени — философом, во Франции — публицистом; в России он сделался автором статей о Пушкине. Вообще говоря, по общей физиономии всех трёх первоклассных наших критиков — Полевого, Надеждина и автора статей о Пушкине мы можем заключать, что замечательный критик не ро[766]дится, а делается критиком, вследствие особенных условий, представляемых ему сосредоточением жизненных интересов его страны на литературных вопросах. То же говорит нам пример знаменитых германских критиков прошедшего и нынешнего столетия. Служению эстетике они обрекли себя добровольно, обдуманно, не потому чтоб сочинять именно рецензии было для них особенно приятным делом, а просто потому, что это был лучший из доступных им путей к действованию на жизнь общества. Таковы были Лессинг, Мерк, Шлегели. И однако же, — странное, повидимому, дело, — именно эти люди, для которых эстетические вопросы были второстепенным предметом мысли, занимавшим их только потому, что искусство имеет важное значение для жизни, а художественное достоинство необходимо литературному произведению для высокого значения в литературе, — именно эти люди имели на развитие литературы, не только по содержанию, но и в отношении художественной формы, решительное влияние, какого не достигал ни один критик, думавший преимущественно о художественных вопросах. Этот повидимому странный закон объясняется тем, что необходимый для критика дар природы — эстетический вкус есть только результат способности живо сочувствовать прекрасному в соединении с проницательным здравым смыслом. Эти качества в очень высокой степени принадлежали автору статей о Пушкине, — потому не будем удивляться, что он отличался чрезвычайно тонким вкусом. Людей с тонким вкусом встречается много; но были у него качества более редкие: беспристрастие и твёрдость. Он готов был отдать каждому должное, забывая всякие личные отношения; но несмотря на пылкость характера, редко расточал излишние похвалы, на которые критика обыкновенно бывает так щедра относительно писателей, принадлежащих к одному с нею литературному лагерю. Одним словом, характер его критики был таков, что внушал полное доверие и читателям и писателям.

Всё это необходимые условия для могущественного влияния критики. Но жизнь и силу им давала страстная любовь ко всему живому и благому. Без этой любви все остальные достоинства были бы бесплодны. Во всём этом мы повторяем голос общего мнения, с которым едва ли кто вздумает не согласиться. Но теперь мы должны коснуться и того вопроса, в ответе на который несогласны с довольно многими из людей, нами уважаемых. Имел ли автор статей о Пушкине столько знаний, сколько требовало высокое место в литературе, усвоенное ему природными дарованиями? Повидимому ответ на это даётся самым достоинством его критики и тем, что из всех литературных битв он выходил победителем, хоть часто имел противниками людей, слывущих великими учёными. Какого ещё спрашивать лучшего доказательства на то, что он обладал знаниями, для него нужными? И однако же, некоторые в том сомневаются. Когда было ему [767] время приобрести обширные знания? — говорят они: он всегда был так обременён работою для приобретения насущного хлеба, что не мог дать себе основательного учёного образования. Мы сами лично знали его, прибавляют иные: нам положительно известно, что он не был человеком учёным. Отвечаем на эти сомнения из уважения к некоторым из людей, введённых ими в странное недоразумение.

Автор статей о Пушкине не читал в подлиннике ни греческих классиков, ни Тассо, ни Шекспира; — он не знал санскритского языка и чешского наречия; не мог отличить славянского манускрипта XI века от манускрипта XIII века, — кому эти знания кажутся необходимыми, тот может жалеть о его необразованности. Но мы заметим, что если мерить русских учёных по строгим требованиям так называемой основательной западной учёности, то очень немногие (конечно мы не говорим о специалистах: математиках, естествоиспытателях, медиках, филологах и т. п., между ними много людей, истинно учёных: но разумеется не такой учёности требуют от литератора) имеют право на имя учёных людей, и мы положительно утверждаем, что именно те люди, которые наиболее толкуют об учёности и хвалятся своею учёностью и прослыли за великих учёных, оказываются на деле очень плохими учёными. Из наших учёных (кроме специалистов) мы знаем только одного, который действительно заслуживал имя человека с европейскою учёностью, — это был покойный Надеждин. Другие мнимые великие учёные могут сказать о себе, если будут откровенны:

Мы все учились понемногу
Чему-нибудь, и как-нибудь...

именно, они знают кое-что и кое-как, — и за то им честь, потому что прежде и таких людей у нас было очень мало. Но они не должны упрекать других в недостатке того, чего не имеют сами. Итак, вопрос становится определённее: дело идёт не о том, имел ли автор статей о Пушкине такую учёность, какой обладают некоторые из европейских литераторов, а только о том, наши так называемые великие учёные имеют ли основание думать, что он уступал им основательностью знаний. На это можно отвечать решительно: не имеют никакого основания. Чем он занимался, о чём он говорил, что ему было нужно знать, то знал он очень хорошо, как очень немногие у нас. Если бы спор шёл о предметах малоизвестных, мы не приняли бы на себя отважности говорить с такою уверенностью; но сомневаются в чём? — хорошо ли он знал гегелеву философию, на которой основывались его общие воззрения; хорошо ли он знал русскую литературу, о которой судил; были ли ему известны иностранные литературы на столько, на сколько нужно знать их русскому критику? — не нужно иметь чрезвычайных познаний или особенной смелости, чтобы [768] судить, действительно ли доказал тот или другой литератор свои основательные знания в подобных предметах — ведь это спор не о китайском языке. Мы решительно думаем, что люди, которые, зная критику автора статей о Пушкине, сомневаются, достаточно ли ему известны были иностранные литературы и гегелева философия, обнаруживают только собственное незнание в этих предметах. Ещё забавнее сомнения, относящиеся к русской литературе, которой никто не знал так хорошо, как он. Нам кажется, что толковать о недостаточности его знаний могут только или люди малообразованные, или педанты, ещё менее имеющие права на имя образованных людей. Доказать это самым подробным образом очень легко, если только будет надобно, — но мы хотим надеяться, что в этом не будет нужды.

Надобно сказать, что надлежащему его развитию много помогли те самые обстоятельства его судьбы, которые для некоторых служат основанием к недоразумению, которого мы коснулись: дело в том, что автор статей о Пушкине был человек бедный, предоставленный с очень ранней молодости самому себе, и что до двадцати двух или трёх, быть может, до двадцати пяти лет, когда сблизился он с Станкевичем, никто не заботился о его развитии. Нужда, как известно, прекрасная школа для тех немногих, которые способны пройти эту школу. А ещё лучшая школа для умного человека то, когда его голова не набивается с малолетства различными кривыми толками, которые потом так трудно бывает исправить. Выучиться легче, нежели разучиваться и переучиваться. Он с свежими силами, с непритупленным софизмами чувством истины начал своё образование, когда был уже в юношеских летах: прежде учился он мало, следовательно и забывать ему было нужно только немногое. Это важная выгода. Потому и натурально, что он постигал истину быстрее, нежели кто-нибудь. Он сам дал себе образование — потому и натурально, что он дал себе такое образование, какое было ему нужно. Он не имел возможности успокаивать себя предубеждением, которому так часто поддаётся большая часть людей, получивших так называемое основательное образование: «это мне уж известно; это я давно уж знаю» — потому очень естественно было ему приобресть знания действительно основательные и полные, в той мере, как то было нужно. И в самом деле, несмотря на положительные доказательства того, что средства к образованию, которые он имел, были скудны, очень мало найдётся людей, которые обладали бы такою основательною и прочною образованностью. В том нет сомнения, что многое в этом отношении, как и вообще во всём развитии автора статей о Пушкине, надобно приписать влиянию Станкевича и его друзей.

Иметь более или менее обширные знания — ещё не особенная редкость или важность. Важнее быть человеком с прочным образованием. Но ещё гораздо важнее для писателя, который имеет [769] решительное влияние на публику, гораздо важнее иметь твёрдую и стройную систему воззрений, в которой одно понятие не противоречило бы другому, одно положение не опровергалось бы другим. У нас это встречается очень редко, при запутанности и бессвязности понятий, которые вливаются в нас воспитанием и обществом. Вообще говоря, почти у каждого из нас в образе мыслей есть что-то хаотическое, смутное. Человеку, привыкшему к логической последовательности, трудно даже понять, каким образом в одной голове могут соединяться понятия и привычки совершенно несовместимые. Даже лучшие умы не свободны от этого недостатка, — в пример укажем на Пушкина. С одинаковою искренностью писал он страницы, совершенно разноречащие по своему духу, так что повидимому автор одной тирады должен был бы ненавидеть автора другой, — а между тем, обе написаны одним человеком, который и не понимал, что жестоко противоречит сам себе. Ещё резче эта хаотичность понятий в Гоголе: она так велика, что многие могли объяснять её только недобросовестностью или умственной болезнью. С нашими так называемыми мыслителями та же самая история. Даже в Надеждине, едва ли не сильнейшем из них, очень заметен этот общий недостаток. Шаткость понятий и бессвязность, хаотичность мнений — самая общая черта у нас. Обыкновенно даже наиболее развитые люди сами не знают, к чему ведёт принимаемое ими основание, из каких посылок выведено отвергаемое ими следствие. Исключение составляют и теперь очень немногие люди, а пятнадцать или двадцать лет тому назад число их было ещё гораздо менее. Автор статей о Пушкине был так счастлив, что не только развил в себе стройный и твёрдый образ воззрений на литературные вопросы, — этому чрезвычайно много помогли обстоятельства, о которых упомянули мы выше, — но и распространил его в публике, которая теперь в свою очередь начала иметь прекрасное влияние на литературу, — и не допускает её уклониться от прочных оснований, положенных автором статей о Пушкине, по крайней мере не позволяет уклониться так далеко, как, без охранения со стороны публики, могло бы это случиться при стремлении многих талантливых писателей возвратиться на прежнюю, до-гоголевскую колею.

Все эти редкие качества ума и характера, которыми природа наделила автора статей о Пушкине, были посвящены, как мы уже указали в предыдущей статье, служению одной высокой идее — служению на пользу родной страны, без страха и лицеприятия. Любовь к родине, мысль о благе её одушевляла каждое его слово, — и только этим страстным увлечением объясняется и непреклонная, неутомимая энергия его деятельности, и его могущественное влияние на публику и литературу.

Постараемся теперь обозреть эту деятельность в её последовательном развитии. [770]

О сочинениях Гоголя

...Они (критические статьи. — Ред.) не являлись, конечно, не по недостатку желания критики высказать свои понятия о Гоголе — напротив, очевидно, что критика сочувствовала ему более, нежели кому бы то ни было из [великих] русских писателей, — но по трудности изложить эти понятия в такой форме, какая требовалась русскою публикою, — хотя, повидимому, ничего не было легче и проще, как написать эти статьи, постоянно обещаемые и никогда не являвшиеся, потому что определённое понятие о значении Гоголя составить гораздо легче, нежели, например, о неуловимом, эфирном характере поэзии Пушкина: здесь не нужно было освобождать и себя и читателей от каких-нибудь неточных взглядов, как это приходилось делать, говоря о Пушкине — напротив, можно сказать, что верное понятие об отличительных чертах деятельности Гоголя уже было не только в критике, но и в публике. Сам Гоголь, прекрасно охарактеризовавший себя во многих местах своих сочинений, исполнил большую часть задачи, предстоявшей критику. Оставалось только развить эти мысли, высказать их с необходимыми пояснениями, высказать сильно и жарко — но это самое и было затруднительно. Таким образом, о Гоголе не было написано ясных и подробных статей, как о Пушкине; суждения о нём ограничивались рецензиями, прекрасными и верными, но не достаточно обширными и ясными. Ещё не успели они достичь той массивности, которая необходима для прочного действия на нерешительные умы, как явились «Выбранные места из переписки с друзьями» — и Гоголь, к сожалению, стал в новые отношения к литературе и публике, противоположные прежним. Критика должна была доказывать, что эти отношения ложны. Без сомнения, это было только временною необходимостью, которая, будучи раз исполнена с надлежащею твёрдостью, не могла впоследствии мешать критике обратиться с прежнею или ещё более жаркою любовью к «Ревизору», «Мёртвым душам» и другим дивным произведениям Гоголя. Но вскоре после выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями» в русской критике водворилась мелочность и вялость, продолжающая господствовать до сих пор. Тут уже нечего было ожидать широкой и проникающей в массу оценки Гоголя, то есть целой литературной эпохи, можно сказать, целой исторической эпохи в развитии русского самопознания, но и более сподручные явления не были оценены надлежащим образом — не только о Гоголе не была в силах сказать ничего замечательного критика последних годов — что дельного и нужного успела она сказать о гг. Григоровиче или Писемском, о гг. Полонском, Фете или Щербине? Потому последним памятным для публики приговором о Гоголе остались суждения, вызванные его «Перепискою с друзьями». Они не могли производить впечатления, выгодного для литературного [771] значения Гоголя. Убеждение в его величии было во многих его почитателях ослаблено этими последними впечатлениями, а во всех почти остаётся, как было десять лет тому назад, робким, нерешительным, не имеющим веры в собственную основательность инстинктивным сочувствием, ещё ожидающим себе доказательств и внушения несомненности от критики.

Если бы нынешняя критика могла, то должна была бы исполнить относительно Гоголя обязанность, которой не успела исполнить современная ему критика, оставившая нам впрочем прекрасные указания, которые нуждаются только в развитии. Мы не уверены, что и это будет ею сделано, как должно. Тем менее можно ожидать удовлетворительной оценки Гоголя от нашей статьи, которая и по спешности, с которою написана, и по самому объёму, не более как простое извещение о выходе в свет творений писателя, замечательнейшего из всех, каких доселе представляла русская литература. Мы только должны сказать, каково новое издание его повестей и драматических произведений, перепечатанное с издания 1842 года, и дать читателям отчёт в содержании произведений, которые под названием «Сочинений Н. В. Гоголя, найденных после его смерти», являются ныне в печати в первый раз.

Четыре тома «Сочинений» — точное повторение прежнего издания — в этом состоит их существенное достоинство. Мы слышали многих, находящих неизящным формат и шрифт нового издания, которые сохранены совершенно те же, какие были в прежнем, так что на вид трудно отличить их одно от другого. Выбор шрифта и формата нисколько не зависел от нынешнего издателя, Г. Трушковского, который нашёл более двух томов «Сочинений» уже отпечатанными, ещё при жизни самого Гоголя, и по необходимости должен был докончить издание точно так, как оно было уже начато. Конечно, издание 1842 года и новое дагерротипное повторение не могут быть названы образцами типографского изящества, но в этом отношении не уступают они большей части русских книг. Притом, сочинения Гоголя имеют достаточно внутренней привлекательности, чтобы быть драгоценными в каком бы то ни было издании. Точно так же и второй том «Мёртвых душ» по необходимости должно было напечатать шрифтом и в формате двух изданий первого тома, чтобы не вводить разнокалиберности в одну и ту же книгу.

Этот второй том «Мёртвых душ» заключает в себе пять глав, которых старые черновые тетради нечаянным счастием уцелели от сожжения; и, кроме того, так называемую «Авторскую исповедь» Гоголя. Необыкновенный интерес, возбуждённый во всей русской публике этими рукописями, — интерес, которому не было примеров с того времени, как явилось лет тридцать тому назад «Горе от ума» — служит лучшим доказательством того, как драгоценно для всех нас имя великого писателя. Едва ли [772] даже должны мы говорить об этих только что напечатанных произведениях, как о новых для публики. Они новы только для критики, которая действительно ещё не имела случая рассуждать о них.

Чтó же должно сказать об этих произведениях? Достойны ли они великого таланта Гоголя по литературным своим качествам? И, принадлежа той эпохе жизни автора, которая ознаменовалась «Перепискою с друзьями», напоминают ли они прежнего Гоголя, или только сочинителя этой переписки? Каково было направление художественной деятельности его после страшной перемены в его личных отношениях к своим почитателям? И действительно ли его «Авторская исповедь» есть нелицемерная исповедь и насколько уясняет нам она загадочную личность великого писателя, бывшего также не совсем обыкновенным человеком по уму и характеру?

На пяти-шести страничках нашей статьи невозможно обстоятельно исследовать этих вопросов. Но читатель в праве сказать, что мы не должны были и упоминать имени Гоголя, если хотим совершенно уклониться от них, и хотя в кратких намёках мы должны отвечать на них.

Пять глав второго тома «Мёртвых душ» уцелели только в черновой рукописи. Это обстоятельство, уже само по себе отнимающее возможность положительно решить, ниже, наравне или выше первого тома «Мёртвых душ» в художественном отношении было бы их продолжение, окончательно обработанное автором, не так ещё важно, чтобы заставить нас совершенно отказаться от суждения о том, потерял или сохранил всю громадность своего таланта Гоголь в эпоху нового настроения, выразившего[ся] «Перепискою с друзьями». Но общее суждение о всём, сохранившемся от второго тома, делается невозможным потому, что этот отрывок сам в свою очередь есть собрание множества отрывков, написанных в различное время под влиянием различных настроений мысли, и, как кажется, написанных по различным общим планам сочинения, наскоро перечёрканных без пополнения вычеркнутых мест, отрывков, ещё не приведённых в соответствие между собою, разделённых пробелами, часто гораздо более значительными, нежели самые отрывки, наконец, тем, что многие из напечатанных ныне страниц были, как видно, отброшены в сторону самим автором, как неудачные, и заменены или должны были быть заменены другими, написанными совершенно вновь и погибшими для нас. Всё это заставляет рассматривать, каждый такой отрывок порознь и произносить суждение о не пяти главах «Мёртвых душ». . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . этой потери единственного интереса, который возбуждал ещё его к жизни. Тентетников проводил время следующим образом:

Набирать петитом стр. 8, 9, 10 от # до S, потом стр. 34, [773] 35, 36, 37 и одну сторону с стр. 38 до слов: «в осветившихся комнатах, т. е. от знака # до S. и далее стр. 39, 40, 41 от # до S.

Разведав от прислуги о любви Тентетникова к Бетрищевой и ссоре с её отцом, Чичиков вздумал помирить их и устроить свадьбу, чтобы совершенно втереться в благосклонность и к Тентетникову и к Бетрищеву, склонить их на продажу мёртвых душ, а если можно, извлечь из друзей и другие выгоды, какие представятся. Он приступил к делу следующим образом:

набирать стр. 46, 47, 49, 50, 51 и от # до S.

с таким опустившимся, потерявшим всякую волю человеком, как Тентетников, легко было сладить; посмотрим, каков человек Бетрищев и как Чичиков успел забрать в свои мягкие руки этого упорного и упрямого человека, привыкшего, повидимому, командовать всеми, его окружающими:

набирать стр. 56, 57, 58, 59, 60, 61 от знака # до S.

Услышав имя Тентетникова, дочь генерала вошла в комнату

набирать стр. 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69 от знака # до S.

И Чичиков приступает к изложению своих просьб, на которые, конечно, не получит отказа от очарованного генерала.

После таких отрывков невозможно и думать о том, что Гоголь когда-нибудь мог сделаться недостойным своей великой и благородной славы. Что же сказать, например, о речи генерал-губернатора, этой речи, столь знаменательно заключающей собою неоконченные страницы великого произведения и уже знаменательно прерывающейся на средине возвышеннейшего воззвания? Чичиков пойман в составлении подложного завещания; но в его деле замешано столько людей, что ужас обнимает благородного начальника, и он, созвав своих подчинённых, говорит им, что судьба их всех в его руках, что он может предать их всех заслуженной участи. Но, продолжает он, я предлагаю вам в последний раз возможность спастись.

набирать стр. 240, 241, 242 от знака # до S.

Тут нечего хвалить: кто не преклонится перед человеком, последними словами к нам была эта речь, тот недостоин быть читателем Гоголя.

«Авторская исповедь», которая напечатана в виде приложения ко второму тому «Мёртвых душ», представляет чрезвычайно важные материалы для уяснения не только странной, обнаруженной «Перепискою с друзьями», перемены в отношениях Гоголя к публике и критике, но и вообще для характеристики чрезвычайно оригинальной и загадочной личности Гоголя. Статья эта написана по поводу неблагоприятных для автора отзывов о «Переписке с друзьями» с целью служить ему оправданием, объяснением происхождения его книги и органической связи, соединяющей это странное явление с его прежними произведениями, которых отрицание видела критика во многих письмах. Было бы и [774] слишком долго и быть может трудно входить здесь в разбор того, насколько основательны оправдания Гоголя и насколько справедливо было осуждение, заслуженное его книгою. Но весь тон этой статьи убеждает, что исповедь, в ней заключающаяся, добросовестна, что в ней Гоголь искренно, без всяких прикрас, изображает свою личность, как сам понимал её. Тяжёлая обязанность, им на себя принятая, не может быть исполняема иначе как в патетическом настроении духа, и потому все слова его проникнуты жаром увлечения, которому многое, быть может, представляется в слишком тёмных красках — таковы всегда бывают искренние признания — они необходимо бывают проникнуты характером самоотрицания, самообвинения даже тогда, если делаются с целью оправдания. И, быть может, Гоголь представляет себя во многих отношениях худшим, нежели каков он был на самом деле. И однако же быть может потому, что сила самоотрицания даётся только высотою и силою нравственной личности человека, вы, прочитав эту странную исповедь, говорите: «Как велик и благороден был этот человек, несмотря на все свои слабости и странные заблуждения!» Впечатление, произведённое исповедью Гоголя, можно сравнить с тем суждением, которое вы невольно произносите, дочитав «Confessions» Руссо, в которых так беспощадно отдаёт он на общий позор свои пороки и ошибки: «Да, прав был этот человек, гордо и смело говоря: каков бы я ни был, но я был одним из лучших людей в мире!» Правда, Гоголь был горд и самолюбив, но он имел право быть горд своим умом, своим страстным желанием блага родной земле, своим гением, своими заслугами перед всем русским обществом. Он сказал нам, кто мы таковы, чего недостаёт нам, к чему должны стремиться, чего гнушаться и что любить. И вся его жизнь была страстною борьбою с невежеством и грубостью в себе, как и в других, вся была одушевлена одною горячею, неизменною целью, — мыслью о служении благу своей родины.

Но искренна ли эта исповедь? Ведь Гоголя называют человеком скрытным, даже любившим притворяться, пускать пыль в глаза? Ну да, он сам говорит, что, подобно всякому человеку с глубокой натурой и великим умом, не любил выдавать на превратный людской суд своих задушевных мыслей. Но содержание и тон «Авторской исповеди» ручаются за глубокую правдивость признании. Высказав их в часы увлечения желанием представить свою жизнь и стремления, ею управлявшие, в истинном свете и тем оправдаться от обвинений, его подавлявших, он говорит: «Как случилось, что я должен обо всём входить в объяснение с читателем, этого я сам не могу понять. Знаю только то, что никогда, даже с наиискреннейшими приятелями, я не хотел изъясняться насчёт сокровеннейших моих помышлений... Но, начавши некоторые объяснения по поводу моих сочинений, я должен был неминуемо заговорить о себе самом, потому что [775] сочинения теcно связаны с делом моей души»... И вот, увлёкшись по своей страстной натуре, он рассказал нам всё: как с первой юности самым задушевным его желанием было служить родине; как он сначала понимал это служение, как гражданскую службу по какому-нибудь ведомству, как бился, чтобы найти в этой службе место по себе, как, мучимый постоянною тоскою, возбуждаемою и природным расположением характера, и житейскими опытами и всем окружающим, он, чтобы убить свою тоску, начал писать, передавая бумаге всё, что его мучило, и усиливаясь хохотать сквозь слёзы, ...как просветлело перед ним сознание, что эти произведения, написанные не в надежде авторской славы, разоблачая перед его соотечественниками их собственное положение, составляют уже служение на пользу общую, и он со страстью предался этому служению; как потом, опять мучимый сознанием, что мало приготовлен к этому служению, мало знает и человека, и идеал, на который должно указывать человеку, и родину, которую изображает, он начал учиться и размышлять, не превратно ли он взялся за дело своего учения, мы не хотим рассматривать; и как при этом было не впасть в тяжёлые ошибки человеку, которому ни образование, ни окружавшее его общество не указывало ни истинной исходной точки, ни истинного пути? И чем сильнее был ум этого человека, тем резче были и его заблуждения, чем с большею ревностью стремился он, тем более вовлекался в ошибки... Но дело в том, что стремление его было пламенно, неутомимо, что цель, к которой он стремился, была благородна и высока — и мы, жалея об ошибках, осуждая их следствия, не можем не преклоняться перед прекрасною, пламенною и благородною личностью этого нового Фауста, пожираемого жаждою высокого и благого знания и благородной деятельности...

Как ни велики твои ошибки, мученик скорбной мысли и благих стремлений, но ты был одним из благороднейших сынов России, и безмерны твои заслуги перед родиной.

(На этом рукопись обрывается)

Разговор отчасти литературного, а более не литературного содержания[382]

... Легко было бы привести десятки других примеров. Но к чему обременять излишними доказательствами истину, которая, кажется, довольно ясна сама по себе, без всяких аргументаций? Я хотел только сказать вам, милостивый государь, что для пользы самих литераторов надобно желать, чтоб хотя изредка доходил до их слуха голос публики, не посвящённой в тайны литературного кружка, ничего не знающей о справедливых, быть может, но чуждых объективному достоинству литературного [776] произведения для публики соображениях и обстоятельствах, которые, как мы, читатели, замечаем, имеют иногда влияние на мнения журналистов. Я понимаю, что близкое знакомство с личным характером автора, с различными обстоятельствами и условиями, от которых зависело развитие идеи, осуществлённой в произведении и даже самый вид этого произведения, может во многом объяснять журналисту значение рассматриваемой повести или пьесы. Не сомневаюсь также, что привычка отдавать читателям основательный отчёт в своих мнениях развивает в писателе, постоянно занимающемся критикою, тонкость вкуса и систематическую стройность понятий. Одним словом, охотно соглашаюсь я, что постоянные рецензенты наших журналов имеют большие преимущества над читателем, находящимся вне сношений с людьми, принадлежащими к литературному кругу. Но с тем вместе предполагаю, милостивый государь, что вы не найдёте моих слов совершенно ошибочными, если я скажу, что соприкосновение с мнениями таких читателей может приносить критике довольно значительную пользу. Правда, литературный кружок представляет собрание людей, замечательнейших по уму и образованности, в высокой степени одарённых благородством характера и любовью к истине; представляет, можно сказать, цвет, народного самосознания. Но вы, милостивый государь, должны согласиться со мною, что всякое, даже самое лучшее, общество людей, тесно связанных одинаковым родом деятельности, подвергается опасности впадать в односторонность и исключительность, если его мнения не будут освежаться постоянным приливом свежих мыслей от массы всей нации. Это, можно сказать, несомненная истина. Для нас, публики, столь же осязательно, что соприкосновение литературы и литераторов с публикою не так живо и деятельно, как бы того надобно желать. Не решаюсь оправдывать в том публику: коренная решительная власть и в этом деле, как во многих других, принадлежит ей, и, конечно воля публики (или, точнее говоря, недостаток воли в публике) — причина коснения, если смею так выразиться, в котором находится наша литература. Всё зависит от твёрдого желания публики. Скажи она: «я хочу, чтобы было иначе» — и литература наша, конечно, оживилась бы. Но не оправдывая вполне публику, замечу, однако, что и литераторы, в особенности же журналисты, до некоторой степени неправы: они, кажется, не всё возможное делают для возбуждения в публике более живого сочувствия к литературе. Например, хотя б сослаться на те отношения между публикою и литературой, о недостатке которых завёл я речь: если бы журналисты и вообще писатели усиленно вызывали читателей к сообщению им впечатлений, производимых в публике различными явлениями нашей словесности, вызов не остался бы ни совершенно безответен, ни совершенно бесплоден. Поверьте, что г. *** или г. *** нашли бы людей, же[777]лающих поделиться с ними своей симпатиею к их произведениям или недовольством на некоторые недостатки их деятельности, если бы читатели были ободрены на такое дело уверенностью, что г. *** и г. *** не считают себя жителями Олимпа, вознесёнными выше соприкосновений с простыми смертными. Даже и опасение явиться непрошенным корреспондентом и подвергнуться насмешливой улыбке за своё жаркое сочувствие не всех останавливает, если верить г. Чистомазову, недавно возвратившемуся в наш город из Петербурга, где имел он случай сблизиться с некоторыми литераторами. От одного из них г. Чистомазов слышал, что г. *** действительно получал от своих читателей довольно много писем, ободрявших его к продолжению его деятельности, и, быть может, не оставшихся без влияния на энергию этой полезной деятельности. Ещё более нашлось бы желающих выражать свои мнения о любимых публикою писателях, если бы публика знала, что писатели того желают. Ещё гораздо больше найдётся читателей, которые стали бы выражать журналистам впечатления, производимые в них книжками журналов, если бы журналы того хотели, — потому что, не играя в нашей жизни слишком важной роли, литература имеет однако же для публики гораздо более значения, нежели предполагают многие любимые нами писатели, и, быть может, предполагаете вы сами, милостивый государь. Г. Чистомазов вывез из Петербурга довольно бездушный и бесцеремонный тон суждений о литературе и литераторах, — и на поверку оказалось, что он заимствовался им от писателей, с которыми сближался. Он теперь сам уверен и хочет уверить нас, что писатель — нечто вроде Вестриса или г. Перро, известных балетмейстеров; что писатели — собратья г. Дрекслеру, нашему токарных дел мастеру, который приготовляет нам очень изящные корзиночки, табакерочки, тросточки и гребёночки. Мы восхищаемся тонкою работою г. Дрекслера, вы аплодируете прекрасному искусству г. Перро, — и тем кончается дело. Иных понятий я и не ожидал от писателей, с которыми сближался г. Чистомазов, потому что действительно и сам не вижу большой разницы между изделиями г. Дрекслера и произведениями людей, которые сообщили моему знакомому такое воззрение на поэзию, — а личность и деятельность каждого есть основа его мнений. Не знаю, милостивый государь, какое впечатление производят на вас подобные мнения, но не могу удержаться от естественного предположения, что когда есть в литературном кругу люди, думающие таким образом о сущности занятия, ими избранного, составляющего их призвание, то и остальные, не разделяющие их понятий, должны отчасти ощущать на себе их вредное действие, в том отношении, что привыкают видеть высокое значение литературы отвергаемым. — «Если писатели, которых я знаю за людей умных и образованных, сами считают литературу, — своё собственное занятие, основание своих прав на более или менее [778] почётное место в обществе, — только грациозным пересыпанием из пустого в порожнее, только обтачиванием фраз и нанизыванием жемчуга (по персидскому выражению), — если между самими писателями существуют такие понятия, то как же должны смотреть на литературу читатели, для которых уважение к ней не связано с правами собственной личности на общее уважение?» — (так должен думать каждый из литераторов, понимающих литературу как дело жизни, а не безделье красивого пустословия) — «если сами писатели придают литературе так мало значения, то в глазах публики она должна иметь его ещё менее. Потому, не ошибочна ли моя задушевная мысль считать свои литературные стремления чем-то серьёзным? Не напрасно ли я стараюсь говорить с публикою о том, что волнует мою душу? Понимает ли меня читатель, как своего друга, как собрата, требующего у него опоры и в свою очередь старающегося дать ему опору на бодрый путь по трудному полю битв жизни?» И, конечно, такие сомнения и опасения относительно здравого смысла и здорового сердца читателей не могут не охлаждать до некоторой степени благородного одушевления, которое одно даёт силу достойно исполнять тяжёлый долг святого призвания благородным и могучим словом действовать на разум и сердце своих сограждан.

Милостивый государь! Я не имею ни права, ни претензии говорить от лица публики, но позвольте мне, одному из русских читателей, подать голос за себя и за многих других читателей, с которыми сближала меня жизнь. Между образованными людьми гг. Чистомазовы встречаются редко, — да и те исправляются, как скоро в них пробуждается душа. Людей, бездушных по природе, очень мало; а всякий, у кого в груди бьётся сердце, а не лежит кусок дерева, в жилах течёт кровь, а не вода, — всякий живой человек ищет жизни и мысли, а не грациозного пустословия. И, поверьте, милостивый государь, всякое живое явление в литературе пробуждает в огромном большинстве публики гораздо более сочувствия, нежели...

Впрочем, я останавливаюсь здесь. Боюсь увлечься в пафос, не знаю, как вы его примете, — быть может вы посмеялись бы над одушевлением провинциала, а если не посмеялись бы, не сочтите за оскорбление, что я усумнился: ведь вы, гг. литераторы и журналисты, иногда сомневались же в нас, ваших читателях, — я могу привести на то доказательства из любого журнала. Примите же уверение в искренней преданности, — не моей лично и вам лично: какая вам нужда до моей преданности или непреданности? а в преданности каждого живого человека в русском обществе каждому благородному русскому писателю.

Один из многих

Тверь.

20 февраля 1856 года. [779]

P. S. Перечитав письмо перед отправлением на почту, вижу, что кончил его на самом начале, а в сущности дела ещё и не коснулся. Сущность же дела состоит в следующем. Повесть г. Тургенева «Рудин» произвела очень сильное впечатление на всех порядочных людей, с которыми случалось мне встречаться в эти дни. Но дело опять-таки не в том. Дело в том, что она оживила и освежила меня. Вы (в февральской книжке «Современника») обещались поговорить о ней в следующем нумере вашего журнала. Признаюсь вам, суждения наших журналов о г. Тургеневе до сих пор не удовлетворяли меня. Они как будто не знали, какое огромное значение в русской литературе имеет г. Тургенев, по своему влиянию на публику, да и на развитие самой литературы. Я, признаюсь вам, боялся, что вы не оцените всего достоинства последней его повести. Я хотел сказать вам: «говорите об огромном его значении смелее, решительнее; не бойтесь обвинений в увлечении, не бойтесь преклониться перед благородным писателем, которому так много обязаны мы все. Публика раньше вас оценила г. Тургенева, и стыдно вам будет не сделаться в этом случае её органом, если опоздали быть её руководителем».

Чтобы показать вам, каковы мнения публики, я записал один из разговоров, возбуждённых между людьми, которых я вижу, появлением «Рудина». В своём письме хотел я дать вам подробные замечания о мнениях, высказанных различными людьми в продолжение разговора о самых этих людях — потому что образ понятий каждого из нас зависит от его личности, — о причинах и обстоятельствах, заставляющих одного думать так, а другого иначе, и подвергнув все мнения строгой критике, высказать моё собственное суждение о «Рудине» и его авторе. Всё это осталось не исполненным, и разговор посылается вам без всяких комментарий, — это невыгодно для моего самолюбия, потому что моё мнение не получило достаточного развития (в разговоре я принимал, как увидите, только самое ничтожное участие); но главная цель моя достигнута: вы имеете перед собою мнения нескольких читателей и можете видеть, как, за исключением гг. Чистомазовых, которых у нас очень мало, думает о г. Тургеневе вся остальная публика, то есть девяносто девять из ста образованных читателей. Представителями этого огромного большинства являются три человека, с тремя радикально различными взглядами на нашу литературу: во многом они не согласны между собою, но в одном совершенно сходятся: «из действующих ныне литераторов наших, нет ни одного, заслуга которого перед публикою равнялись бы заслугам г. Тургенева». Осмелюсь дать вам совет, нескромность которого извиняется его справедливостью: когда будете писать о «Рудине», не забудьте указанного мною факта — из действующих ныне писателей нет никого, чьи заслуги перед публикою равнялись бы заслугам г. Тургенева. Журналисты [780] слишком долго не хотели принимать в соображение этого факта, — почему, я не знаю и не хочу знать; знаю только, что он должен быть основанием всех суждений о г. Тургеневе, и что чем выше понятие ваше о значении произведений г. Тургенева, тем оно истиннее и тем ближе к мнению каждого живого человека в русской публике.

Разговор отчасти литературного, а более не литературного содержания

Комната средней величины. Вокруг чайного стола сидят: Смирнов, мужчина высокого роста, атлетического сложения, львиной осанки, с широкой грудью, с очень умными глазами и выражением чрезвычайного добродушия на прекрасном лице. Бульдогов, человек среднего роста, довольно мизерной наружности и скверного характера; лицо его часто вспыхивает, но только на минуту, — постоянное выражение его — холодность и рассеянность; чем резче и оскорбительнее его слова, тем тише и апатичнее голос. Ведрин, наружность которого не описывается, по известности её для памятливых читателей[383]. Наконец Я, хозяин, лицо бледное и неинтересное. Все они — люди от 25 до 35 лет; и коротко знакомы между собою. Бульдогов моложе. Ведрин старше всех.

Чистомазов (очень изящный молодой человек, с умным и честным лицом, с манерами очень выдержанными, превосходно умеющий владеть собою даже в минуты восторга, — которых впрочем он никогда не испытывал), входя: А, вы, здесь, Смирнов! Очень рад. Я намерен, господа, принесть на Смирнова жалобу вашему достоуважаемому трибуналу (подаёт руку Смирнову, потом очень просто, по-дружески, Бульдогову и мне; Ведрину жмёт он руку с какою-то особенной развязностью, сквозь которую проглядывает робость).

Смирнов (с улыбкою, полною удовольствия от встречи с Чистомазовым, пожимая его руку). Чем же я виноват перед вами, наш добрейший и милейший джентльмен?

Чистомазов. Во-первых, тем, что вчера заставили нас всех скучать и женироваться, пригласив к себе, по непростительному слабодушию, столько нелепых джентльменов. Во-вторых, тем, что ныне поутру доставили мне ещё три часа скуки.

Смирнов. Это каким образом?

Чистомазов. Зачем вы рекомендовали мне «Рудина», как что-то замечательное? Без ваших слов, я не стал бы читать [781] эту неудачную, — как теперь убедился горьким испытанием, — повесть. Бульдогов, отдаю вам на жертву Смирнова.

Бульдогов. А если у меня не раскроется рот против него?

Чистомазов. Тем хуже для вас: вы губите свою репутацию.

Смирнов. Послушайте, однако, Чистомазов: ужели «Рудин» действительно вам не нравится? Это удивительно!

Чистомазов спокойно и с достоинством делает утвердительный жест.

Бульдогов (сквозь зубы, будто про себя). Ещё бы! Разумеется, ему «Рудин» должен не нравиться.

Смирнов (с жаром). Но послушайте: вы человек со вкусом; как же может вам не нравиться эта прекрасная повесть?

Чистомазов. Вероятно, потому и не нравится, что я, как вы говорите, человек со вкусом. Вы судите по увлечению, по снисходительности. Я сужу по требованиям изящного вкуса. Я ищу художественных достоинств.

Я.— Неужели «Рудин» не имеет художественных достоинств?

Чистомазов. К сожалению, очень мало. Мне это очень прискорбно. Я в Петербурге имел случай много слышать о Тургеневе и заочно полюбил его, как человека, очень приятного в обществе, и как истинного джентльмена. Но я должен сказать, что «Рудин» его слаб в художественном отношении.

Смирнов. Почему же?

Чистомазов. В нём очень мало того, что называется художественностью.

Бульдогов. Позвольте спросить: что вы называете художественностью?

Чистомазов. Это слово имеет очень ясный смысл. Взгляните на картину Жерара Дова — какая изумительная отделка в каждой подробности! Как чисто и тонко обрисована каждая ничтожнейшая морщинка, каждая едва заметная жилка! Кажется, вы видите поры на этом лице. Взгляните на Ландшафт Миериса — как отчётлив и красив каждый листок! Как игриво пробирается сквозь листы луч солнца! Как он трепещет в воде! — Вот что я называю художественностью.

Бульдогов. Хорошо же вы её понимаете. Сам Буало не удовлетворялся этим.

Смирнов (вопросительно смотрит на Ведрина, как бы ожидая, не захочет ли он сказать чего-нибудь. Ведрин молчит. Тогда Смирнов начинает с жаром). Согласимся на минуту с понятиями Чистомазова. В них есть значительная доля правды. Но с этой стороны, мне кажется, можно защитить «Рудина». Отчётливо исполненных картинок в нём довольно, — (обращаясь ко мне): Дайте-ка... [782]

Примечания к переводу «Фауста»

Русская литература имеет два перевода первой части «Фауста»: один был сделан Вронченкою, другой — Губером. Стих в переводе Губера недурен, но смысл подлинника передан очень неудовлетворительно. Вронченко точнее держался подлинника, но, к сожалению, стих его перевода тяжёл и самый язык очень неправилен. Потому мы думаем, что г. Струговщиков оказывает нашей литературе важную услугу, давая ей новый перевод, достоинства которого оценят читатели.

[Читателям, как мы думаем, тем приятнее будет видеть перевод г. Струговщикова в этой книжке, что он служит как бы дополнением к повести г. Тургенева, в которой упоминается о первой части «Фауста».]

Мы почли не бесполезным приложить к переводу г. Струговщикова несколько кратких примечаний, поясняющих смысл тех мест, которые требуют комментария.

Ред.

ПРОЛОГ

Идея пролога внушена Гёте первыми стихами книги Иова.

Мефистофель

Так называется в легенде, послужившей основанием для трагедии Гёте, диавол, которому продаёт свою душу Фауст. Происхождение этого имени темно. Обыкновенно производят его от Mephitis (моровое поветрие). Если такое производство справедливо, вторую половину слова легко объяснить греческим словом ôphelein — быть приятну. В таком случае «Мефистофель» значило бы: тот, которому приятно убивать людей. Нет надобности говорить, что у Гёте Мефистофель — выражение безграничного отрицания (в теории и в жизни), скептицизма. Скептицизм есть зло, страдание, но он не губит сильного душою человека. Так и Мефистофель не в силах погубить Фауста. Отрицания ведут только к новым, более чистым и верным убеждениям. Так и Фауст, по мысли Гёте, выраженной в прологе, должен выйти из борьбы с Мефистофелем как победитель его, выйти ещё более прежнего достойным служителем верховной истины. Господь, предающий его на искушение Мефистофелю, ведает, что Фауст только очистится этим искушением.

«Он духом чист, хотя в нём веры нет». В подлиннике: «Хотя теперь он служит мне в сумраке, но скоро выведу я его к ясности». Чистый дух (то есть, по смыслу Гёте, выражение разума) предчувствует, что человеку (Фаусту) должно достичь истины и добра силою отрицания, безграничного сомнения. С отрицанием, скептицизмом разум не враждебен: напротив, скептицизм служит [783] его целям, приводя человека путём колебаний к чистым и ясным убеждениям.

«Так только стоит согласиться». В подлиннике: «Какое пари хотите держать, что я отниму его у вас, если только вы дадите позволение повести его моим путём?» Скептицизм восстаёт против разума, хвалится, что может одолеть разум и лишить человека всех благородных стремлений, лишь бы только найти к нему доступ. Но разум не боится результата этого испытания. Кстати: первый монолог Мефистофеля начинается в подлиннике словами:

«Так как ты приближаешься и расспрашиваешь меня обо всём, да и вообще любишь видеть меня, то я и вмешался в толпу этой челяди», и он начинает говорить о человеческой жизни, между тем как прежде говорилось о законах природы. В мыслях о природе нет места скептицизму: там всё совершается в дивной гармонии. В человеческой жизни не так: наблюдая её, невольно готов бываешь усомниться во всём, — и в добре и в истине. Потому-то Мефистофель и обращает внимание исключительно на человеческую жизнь — она рождает его. Но человек выше бездушной природы, и потому Мефистофель гордо смотрит на тех, которые довольствуются созерцанием природы, не занимаясь человеком.

«И по мне, чтоб кровь играла с молоком». В подлиннике: «Благодарю вас (что вы уступаете мне Фауста на время его земной жизни), потому что до мёртвых я не большой охотник».

«Сперва реши, потом хвались задачей». В подлиннике: «Хорошо, предоставляю его тебе. Оторви его дух от начала, его произведшего, низведи его долу своим путём, если успеешь овладеть им: и да постыдишься ты, если должен будешь сознаться, что добрый человек в неясном своём стремлении верно отгадывает прямой путь», то есть: природа человеческого духа восторжествует над тобою, сколько ты ни мучь его; овладеть им вполне ты (отрицание, скептицизм) не можешь; натура человека ведёт его к добру и истине.

«Твой путь открыт». В подлиннике: «Во всяком случае, можешь смело являться передо мною. Я не имею ненависти к подобным тебе».

«За злом добро, за тьмою свет виднее». В подлиннике: «Человек слишком наклонен утомляться деятельностью, он слишком любит безграничный покой. Потому-то я охотно даю ему товарища, который раздражает и возбуждает его, не зная себе покоя, как чорт. А вы, истинные сыны божии, радуйтесь жизненно-богатою красотою! Создающееся, вечно деятельное и живое, объемлет вас милыми узами любви, и дайте мыслью прочность колеблющимся явлениям жизни!» То есть: отрицание, скептицизм необходим человеку, как возбуждение к деятельности, которая без того заснула бы. И именно скептицизмом утверждаются истинные убеждения. [784]

Ночь (в кабинете Фауста).

«Вот книга Нострадама». Нострадам — известный астролог.

Макрокосм, на языке магии — вселенная. Созерцание вселенной успокоительно и отрадно: она возвышает дух человека своим величием и восторгает своею гармониею. Но восхищение это непродолжительно: вселенная подавляет человека своею необозримостью; он не может возвыситься до того, чтобы чувствовать себя гражданином целого мироздания; он житель земли, и к земле влекутся его мысли из своих заоблачных полётов. Созерцая символ духа земли, Фауст чувствует его близость, его доступность. Но и быть гражданином всего земного шара — свыше сил человека: он не может оторваться от своей страны, от своего времени, — Фауст не выносит союза, на который вызвал духа земли; он снова падает пред необъятностью этого духа, который исчезает, обличив ничтожество Фауста.

Вагнер—famulus Фауста, как известно, представитель тех людей, которым, по их ограниченности, недоступно сомнение и по сухости натуры не нужна полнота жизненных наслаждений. Вагнер доволен всем, ничего не отрицает. Зато какие жалкие понятия о вещах он имеет! Famulus назывался в средние века бедный студент, обыкновенно уже не молодых лет, который исправлял разные домашние дела профессора, прислуживал ему в учёных занятиях и т. д., и за то имел у него квартиру, стол и освобождался от платы ему за слушание лекций.

«Бумажной мудрости сухому ползуну». В подлиннике: «Сухому существу с пресмыкающимся (чрезвычайно ограниченным) умом».

Вагнер выведен в этой сцене, конечно, затем, чтобы сильнее высказалась невозможность для Фауста ограничиться теми успокоительными, но чрезвычайно узкими и пошлыми идеями и чувствами, которыми утешаются люди, подобные Вагнеру. Он не может остановиться на том, чем удовлетворяется Вагнер, ему нужна истина более глубокая, жизнь более полная, потому-то он и необходимо должен войти в союз с Мефистофелем, то есть отрицанием.

Сознание своего бессилия так тяжело для Фауста, что он с наслаждением думает о смерти; но врождённая привязанность к жизни останавливает его: перед ним в решительную минуту воскресают светлые воспоминания детства. Ночь, в которую совершается первая сцена трагедии, — ночь перед пасхой, звон колоколов вызывает в Фаусте мысли о том, чему он в детстве верил (хоры ангелов и жён), о светлом времени детства и первой молодости. Да, жизнь очаровательна для живого человека! Фауст не может отказаться от неё. [785]

За городскими воротами.

Фауст не может отказаться от жизни. Но прежняя кабинетная жизнь невыносима для него: ему нужна другая жизнь, другие отрады. Он думает найти их в обыкновенном обществе. Но тут пробуждаются новые, сильнейшие сомнения: Фауст не может быть членом общества — он чувствует, что не умеет быть полезен для людей, как бы ему хотелось: его считают превосходным человеком, удивляются его самоотвержению, благодарят за благодеяния, а он мучится мыслью, что вместо добра, которого он хотел, его действия принесли только вред людям. Тут-то и является ему Мефистофель, то есть рождается в душе Фауста безусловное отрицание всего, что прежде считал он целью своей жизни.

«Я и отец, за тёмные дела». В подлиннике: «О, если бы ты мог читать в моей душе, как мало заслуживали мы с отцом такую славу!» «Так нежну лилию порой» и т. д. «Нежная лилия», «лев», «царица молодая» (в подлиннике: красный лев, лилия и молодая царица) — алхимические термины, употреблявшиеся в медицине. Красный лев — алхимический элемент, из которого рождалось золото; лилия такой же элемент, из которого рождалось серебро; царица молодая — философский камень — рождалась от соединения (выражаясь алхимическим термином: бракосочетания) красного льва с лилиею.

«От севера и жалит и язвит» и т. д., то есть: северный ветер приносит стужу, восточный — засуху, южный — зной, западный — дожди и наводнения.

«Вон чёрный пёс во мраке рыщет» — легенда, на которой основана трагедия, говорит, что Мефистофель принимал на себя вид собаки.

Мефистофель является Фаусту, когда он убедился, что не только знать истину, но и быть полезным для людей не может он. Из человеческого общества, в котором Фауст думал найти отраду, уносит он в свой кабинет зародыш полнейшего отрицания.

Ночь (снова в кабинете Фауста).

Мефистофель-скептицизм прокрадывается к Фаусту так, что он сам этого не замечает, пока, чтобы успокоиться от недоумений смущённого духа, не обращается мыслью к богу. Тут только Мефистофель, не терпящий святого имени, является Фаусту в своём настоящем образе, т. е. Фауст видит, что потерял даже веру в бога, что от наблюдения человеческой и своей собственной жизни (что выражено сценой за городскими воротами) поколебалось его убеждение не только в собственных силах (как прежде), но также и убеждение в разумности порядка вселенной, поколебались идеи добра и правды.

«Что разуметь под словом» и т. д. В подлиннике: «Вот уже [786] я и недоумеваю. Я не могу так высоко ценить «слово». Надобно перевесть иначе, если я озарён светом духа. В начале был разум. Но должно обдумать эту первую строку, чтобы не ошибиться от поспешности. Разве разум производит всё? Надобно было бы сказать: в начале была сила. Но не успел я ещё дописать этого слова, а уже чувствую, что оно неудовлетворительно. Но вдохновение помогает мне, я понимаю, и с уверенностью пишу: в начале было бытие (действительность, факт, die That)».

Соломонов ключ — кабалистическая книга, в которой, между прочим, находятся формулы для заклинания стихийных духов.

Фауст воображает, что Мефистофель подчинился его заклинанию, т. е. что человек может оставаться господином над духом отрицания, однажды пробудившимся в нём. Он уопокаивается этою надеждою (засыпает под обаятельные напевы своей мечты), а между тем, отрицание уже ускользает из-под власти его (Мефистофель уходит из комнаты, в которой воображает запереть его Фауст) и является уже независимо от его воли силою. (Мефистофель приходит — в следующей сцене — как свободный дух, который соглашается служить Фаусту, имея в виду только собственные свои выгоды).

Странствующими схоластиками назывались в средние века побродяги, занимавшиеся различными учёными шарлатанствами — преимущественно чернокнижием. Это сословие имело такую дурную славу, что было несколько раз отлучаемо от церкви собраниями немецких епископов.

«Всем смерть, а смерти всё боится». В подлиннике: «Всё, что имеет начало, заслуживает погибели»; непреложно только одно вечное — законы природы и стремления человеческого духа.

Пентаграмма — кабалистический знак, пятиконечная звёздочка.

Мефистофель мог войти через порог потому, что линии, образовавшие обращённый наружу угол звёздочки, не были плотно сомкнуты.

Кабинет (сцена договора).

Отрицание овладевает Фаустом. Он предаётся Мефистофелю потому, что теперь для него всё равно: нет для него ясных примет, по которым можно было бы различать добро от зла, истину от лжи; его высокие стремления к истине и благу, к наслаждениям, упоение которых проникало бы всё его существо, и к деятельности, которая была бы вполне благотворна для людей, — все эти стремления остались неудовлетворёнными, неисполненными, и утрата прежних надежд отозвалась в нём нестерпимым страданием. Он решился покинуть эти стремления, как ложные и бесполезные.

Но как покинуть их, как забыть о них? — разве чад страстей заглушит мучительную потребность истины и блага. Таков совет Мефистофеля. Фауст согласен — для него, кажется ему, осталась [787] одна отрада — самозабвение. Он хочет испытать, не дадут ли ему страсти этой отрады.

Но Мефистофель только тогда овладеет Фаустом, если в самом деле страсти (односторонние увлечения) доставят Фаусту самозабвение, если он будет очарован ими, если в самом деле угаснет в нём потребность высших стремлений, исчезнет потребность наслаждений полных и полной истины.

Таков договор. Человек остановится на отрицании только в том случае, если оно удовлетворит ему; а пролог уже сказал нам, что это невозможно.

«Уж если так, мне дерево давай» и т. д. В подлиннике: «Укажи мне плод, который истлевал бы прежде, нежели будет сорван (то есть который не увядал бы в моих руках, который вкушал бы я свежим с дерева жизни), укажи мне деревья, с каждым днём зеленеющие новыми листьями» (то есть которые не наскучили бы мне однообразием, на которых не было бы ни одного увядшего листа — то есть дай мне наслаждения свежие, вечно новые, не пресыщающие).

«Я с жизнию прощаюсь сам». В подлиннике: «Пусть будет то моим последним днём» (то есть тогда я отдаюсь тебе вполне, отказываюсь от жизни, о какой мечтал прежде, отказываюсь от всех своих высших стремлений, нравственно умираю).

«И время на косу падёт». В подлиннике: «И пусть тогда исчезнет для меня время» (то есть прекратится моя жизнь, иду я в твоё царство — царство нравственной смерти).

«На жизнь или на смерть прошу две строчки». В подлиннике: «Заклинаю тебя жизнью и смертью, дай мне записочку».

«В безустали прямой делец мужает». В подлиннике: «Только в неутомимой деятельности мужает человек».

«Пускай для образца создаст вам идеал». В подлиннике: «Пусть он сочинит из вас идеал» (а я не берусь за то, чтобы вместить в тебя все совершенства).

Итак, Мефистофель становится неотлучен от Фауста. Прежде всего он издевается над прежними его занятиями — мистифирует пришедшего к Фаусту ученика, внушает юноше презрение к наукам, в которых можно найти (по его мнению) только тупоумные нелепости или пустословие, — одно шарлатанство ведёт к существенным выгодам. (Заметим, что Мефистофель осмеивает в науках только действительно нелепые стороны и школьное педантство, — стало быть, его отрицание ведёт к развитию наук.)

«Но мне, клянуся бородою». В подлиннике: «Но мне, с длинною моею бородою».

Погреб Ауербаха.

Первая страсть, которою Мефистофель хочет довести Фауста до забвения высоких потребностей его натуры, — самая низкая [788] из сильных физических страстей — грубое, грязное пьянство. Но Фаусту оно отвратительно. Первая попытка Мефистофеля решительно неудачна.

Конечно, мы поняли бы трагедию Гёте односторонним образом, если бы кроме одной общей мысли — провести Фауста (человека в его стремлении к истине) через искушения жизни, не видели и другой мысли в выборе различных сцен этой драмы: Гёте хотел, чтобы в его творении отразились все направления, все сферы жизни. В первой части он исполнил одну половину плана — изобразил частную жизнь. Во второй он хотел изобразить государственную жизнь, развить свои понятия о значении науки, искусства. К сожалению, вторая часть, написанная или переделанная им уже во время нравственной его дряхлости, вышла неудачна, и только первая часть плана — изображение частного быта — исполнена, действительно, гениальным образом.

«Сударыня ласточка» и т. д. У Гёте Фрош поёт народную немецкую песню: «Взвейся, госпожа ласточка, поклонись моей милой десять тысяч раз».

«Как патер ожирела». В подлиннике: «Как доктор Лютер».

Первый стих песни, которую поёт Мефистофель, в подлиннике: «Жил был король».

Кухня ведьмы.

Мефистофель ведёт Фауста в кухню ведьмы с двоякою целью. Пьянство не понравилось Фаусту; но он жаждет любви: волшебный напиток ведьмы возвратит ему молодость и свежесть сил для наслаждения этим чувством. Но с тем вместе кухня ведьмы представляется вместилищем грубого суеверия, прикрашиваемого шарлатанством. Быть может, стремление Фауста к истине отуманится хитросплетёнными речами и песнопениями, в которых бессмыслие облечено пышными фразами, так что может казаться глубокою мудростью. Но и эта попытка напрасна: Фауст до того презирает бессмысленную символистику, что даже не слушает её; ему отвратительно видеть и нелепую обстановку, которою считает нужным окружать себя ведьма. — В своих сходбищах с бесами и в своих волхвованиях ведьмы пародировали религиозные обряды.

Морокой кот с кошкою и детёнышами выбраны быть служителями ведьмы, как безобразные животные. Мефистофель очень приятно чувствует себя среди их грубого фетишизма. Он любезничает и проказничает с ними. И они и ведьма говорят много фраз без смысла — невежественные поклонники их церемоний должны терять последний смысл, отыскивая смысл в этом сумбуре.

«Двух ваших воронов не вижу». По немецким преданиям, диавола сопровождают два ворона.

«Напрасное старанье: дух истины сокрыт» и т. д. В подлин[789]нике: «Высокая сила познания от всего света сокровенного! Тому, кто не мыслит, даётся она без всякого труда».

«Приятель мой в больших чинах». В подлиннике: «Приятель мой выдержал много экзаменов».

Улица.

В грубых страстях и обманах Фауст не нашёл ничего, кроме отвратительного для себя. Но любовь овладевает им с страшною силою. Найдёт ли он в этом высоком чувстве полное удовлетворение потребностям своей натуры? Заставит ли оно его отказаться от всех других высоких стремлений? Нет; одностороннее увлечение любовью не даёт человеку полного счастья.

Известно, что в имени Маргериты Гёте увековечил воспоминание о первой своей любви.

Прогулка.

«Старуха за стряпчим». В подлиннике: «За духовником». «На такой де, сударыня, предмет благотворительный есть комитет». В подлиннике: «Церковь».

Дом соседки Марты.

«Один в большой пустился свет». В подлиннике: «Уехал рыскать по свету».

«И хоть бы мне свидетельство иметь», т. е. о смерти мужа, «чтобы можно было поскорее снова выйти замуж».

Лес и пещера.

Фауст ощущает всё блаженство любви, — но удовлетворяет ли оно его, может ли он успокоиться в этом чувстве? Нет, вместе с блаженством оно вносит в его сердце борьбу и страдание, — он мучится опасением последствий, он терзается, разделённый жаждою страстного наслаждения и обязанностью не подвергать позору свою милую. Он уже не может решиться, должен ли видеться с нею. Его уже начинает беспокоить совесть. Притом же, — хоть он и скрывает это сам от себя, ему уже отчасти скучно подле Гретхен. Но жажда наслаждения берёт верх, — он снова спешит к Гретхен.

Сад соседки Марты.

И не только Фаусту начинает быть скучно подле Гретхен, не только совесть упрекает его, — являются положительные поводы к недовольству Гретхен: она не может разделять его понятий, [790] она хочет, чтобы он возвратился к понятиям, пора которых уже пережита Фаустом, к которым он уже не может возвратиться, — она требует, чтобы он для неё отказался от приобретений, сделанных его мыслью, — это невозможно.

«Не возносясь душою». В подлиннике: «Но ты не алчешь их».

«Не осуждай меня, прекрасное созданье». В подлиннике: «Не толкуй ложно моих слов, моя милая» (т. е. не выводи из них, что я положительно не верую).

«Чудак! зачем подспорье мне?» В подлиннике: «Да ведь именно в этом и радость моя».

У колодезя.

Сибилла — старуха, промышляющая ворожбою и устройством любовных интриг.

«Безделка с узелком гуляет». В подлиннике: «Гадкое дело».

«Прийдётся босиком на исповедь пройтись» и т. д. Обряды, которыми наказывал обычай девушку, которая лишилась чести. Она должна была стоять на церковной паперти, босая и в так называемом «грешном рубище»; когда потом выходила она замуж, не смела надевать венок, какой надевали невесты, бывшие честными девушками, — если же она решалась на эту дерзость, молодые люди срывали с неё венок. Девушки сыпали ей по дороге в церковь рубленую солому. Обычаи эти сохранились до сих пор в южной Германии.

Часовня.

Молитва Маргериты внушена церковным католическим гимном «Stabat mater dolorosa».

Ночь. Улица перед домом Маргериты.

«Тут знаешь, почему не спишь» (на Вальпургском празднике) — на шабаше ведьм происходят сцены разврата.

Вальпургиина ночь — с 30 апреля на 1 мая, — 1 мая в старину католическая церковь праздновала память святой Вальпургии. Причина, почему шабаш ведьм отнесён народным поверьем к ночи на 1 мая, состоит в том, что этот день в язычестве был одним из торжественнейших праздников.

«Скажи, зачем тайком» — песня эта переделка песни о Валентиновой дне, которую поёт у Шекспира Офелия.

«Проклятый мышелов» — присловье, основанное на предании о гамельнском мышелове, который выманивал мышей своими песнями. Гёте написал песню этого мышелова, которой он хвалится, что выманивает вслед за собою не одних мышей, но и красоток. [791]

Внутренность собора.

«Ты мать родную погубила» — снотворное снадобье, которое давал Мефистофель для усыпления матери Маргериты, было ядовито.

«Dies irae, dies illa» — католический церковный гимн. Вот перевод его:

День гнева обратит в пепел вселенную.

Когда воссядет на престоле судия, откроется всё тайное и ничто не останется безнаказанным.

Что скажу тогда я, бедный (или бедная), чьего заступничества буду просить я, когда и праведник едва спасётся?

Что скажу я тогда, бедный?

Вальпургская ночь.

Шабаш ведьм и нечистых духов — это картина разгульнейшего разврата.

Фауст, как убийца Валентина, должен бежать от преследований закона. Маргерита одна, беззащитная, лишённая всякой отрады, а её ждёт позор — связь её с Фаустом должна обнаружиться. Фауст пытается забыться от терзаний тоски о судьбе Гретхен в излишествах одуряющего разгула, но грязный цинизм всё-таки отталкивает его, и среди сцен дикой оргии носится перед его глазами мертвенно-бледный образ страдалицы, которую погубил он. Он не может ни успокоиться, ни забыться, — он должен спасти её.

Шабаш ведым собирается на Брокене, высочайшей вершине Гарца. Мефистофель ведёт туда Фауста.

Блудящие огоньки, по немецкому поверью — души людей, не удостоившихся спасения, особенно младенцев, умерших без крещения. Они принадлежат царству нечистой силы.

Уриан — имя диавола.

Баубо — бесстыдная ведьма, предание о которой перешло в поверья средних веков из греко-римской мифологии.

«Поросятницу ль седлает» — Баубо едет верхом на супоросой свинье.

В рядах лиц, мелькающих перед Фаустом на шабаше, например, отставного генерала, экс-министра и т. д., слышатся пародии на нелепые толки, какие повторяются в действительном мире — всё нелепое, безумное собралось на Брокен, чтобы высказаться и разгуляться с полною бесцеремонностью.

Лилит — по талмудическим сказкам первая, отверженная за свои проступки жена Адама — суеверие обратило в ведьму, являющуюся по ночам. В косе Лилиты живут легионы бесов.

Смысл грубых шуток относительно яблок и дупла легко отгадывается. [792]

Проктофантазмист — карикатура мелочных преследователей суеверия, которые ратуют против предрассудков, не понимая оснований, на которых держатся эти предрассудки, а только голословно осуждая их нелепость, и дивятся безуспешности своей борьбы.

Красный мышонок — отвратительный цинизм — народное поверье говорит, что у ведьмы изо рта часто выпрыгивают красные мышенята и даже кошки.

Едва Фауст прикоснулся к развратнице-ведьме, как с отвращением оттолкнул её — и с новою силою пробудилась в нём мысль о той невинной, которую погубил он. Она в оковах — она, быть может, казнена за детоубийство...

За «Вальпургскою ночью» следует у Гёте интермеццо «Сон в Вальпургскую ночь, или золотая свадьба Оберона и Титании», навеянное фантастическими драмами Шекспира. Оно не имеет связи с первою частью трагедии и по своему исключительно аллегорическому характеру принадлежит уже второй части. Потому г. Струговщиков справедливо опустил эту постороннюю, произвольно вставленную сцену.

Пасмурный день.

Эта сцена в подлиннике написана прозою, — вероятно, для того, чтобы сильнее было впечатление, производимое ритмическим движением следующей (последней) сцены, чтобы и внешнею формою отличить раздумье (в Пасмурном дне) от драматизма последней сцены.

Плаха, около которой в радости беснуются ведьмы, — конечно, ожидает Маргериту — убийцу матери, убийцу брата, убийцу своего дитяти.

Темница.

Песни Маргериты — «Моя мать, б..... отравила меня» — переделка народной песни, которая <поётся> в кабаках и тому подобных местах — это отголосок развратных преступников и преступниц, с которыми осуждена сидеть в тюрьме несчастная Маргерита. Бедная девушка близка к помешательству. Позор и страдания, муки совести, казнь и ад, — под этим страшным бременем изнемогает её бедный ум. [793]


  1. «Очерки гоголевского периода русской литературы» занимают среди других критических выступлений Чернышевского исключительное место. В своей работе он стремился не только напомнить учение Белинского, но и дать сжатую историю русской общественной мысли тридцатых — сороковых годов, показать, что истинными преемниками Белинского были революционные демократы. С необыкновенным искусством обходя цензурные препятствия, Чернышевский писал о революционной традиции, к которой он сам примыкал. Чернышевский объявил беспощадную войну сторонникам «чистого» искусства. Об этом он особенно много говорит в последней главе, где подводит окончательные итоги своего исследования. Литературная борьба демократов с либералами велась в довольно своеобразной форме; было принято говорить о борьбе пушкинского и гоголевского направления. Под первым подразумевалось чисто эстетическое направление литературы, под вторым — общественно-критическое. Конечно, было совершенна неправильно по существу трактовать Пушкина как поэта «чистой формы» и вкладывать его богатейшее творчество в узкие рамки «эстетического» направления, — «пушкинское начало» и «гоголевское начало» стали условными обозначениями. Либералы прикрывались именем Пушкина, в противовес им революционные демократы подчёркивали значение гоголевской школы.

    В «Очерках» современники сразу услышали боевой клич. Из журналов на статьи Чернышевского отозвались «Отечественные записки». В № 10 за 1856 год («Журнальные заметки») дан резкий отзыв о шестой главе «Очерков», где говорится о критике Белинского и Герцена. По-настоящему принял бой А. В. Дружинин, поместивший в «Библиотеке для чтения» (1856, №№ 11, 12) большую статью «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения». Он противопоставляет здесь гоголевскому направлению — пушкинское, говорит о необходимости «артистического» понимания задач литературы, умаляет роль Белинского.

    Ряд откликов вызвали «Очерки» Чернышевского в переписке современников. В то время как Л. Толстой и В. Боткин высказывались о них определённо отрицательно, И. С. Тургенев занял двойственную позицию. Он пишет (Панаеву, Боткину), что хотя Чернышевский и обращается нецеремонно с живыми людьми, отчего многие могут струсить, но статья «прекрасна» и многие страницы его искренно тронули. Толстому он пишет: «Теперь о статьях Чернышевского. Мне в них не нравится их бесцеремонный и сухой тон, выражение чёрствой души, но я радуюсь возможности их появления, радуюсь воспоминаниям о Белинском, радуюсь тому, что, наконец, произносится с уважением его имя» («Толстой и Тургенев», «Переписка», изд. Сабашниковых, М., 1928, стр. 20-21). ↩︎

  2. Астрея — в греческой мифологии дочь Зевса и Фемиды, богиня справедливости. Выражение «век Астреи» равносильно по смыслу выражению «золотой век». ↩︎

  3. Перевод В. Жуковского элегии английского поэта Грея «Сельское кладбище» был впервые напечатан в «Вестнике Европы» Карамзина, 1802, № 24; баллада Жуковского «Светлана» появилась в 1813 году. ↩︎

  4. То есть со времени смерти Белинского. ↩︎

  5. Цитата из «Записок сумасшедшего» дана с некоторыми пропусками и неточностями. ↩︎

  6. Мы говорим здесь только о первом томе «Мёртвых душ», как и везде, где не означено, что речь идёт о втором. Кстати, надобно сказать хотя несколько слов о втором томе, пока придёт нам очередь разбирать его подробно, при обзоре сочинений Гоголя[7]. Напечатанные ныне пять глав второго тома «Мёртвых душ» уцелели только в черновой рукописи, и, без сомнения, в окончательной редакции имели совершенно не тот вид, в каком теперь мы читаем их — известно, что Гоголь работал туго, медленно и только после множества поправок и переделок успевал придать истинную форму своим произведениям. Это обстоятельство, значительно затрудняющее при решении вопроса: «ниже или выше первого тома «Мёртвых душ» в художественном отношении было бы их продолжение, окончательно обработанное автором», не может ещё заставить нас совершенно отказаться от суждения о том, потерял или сохранил Гоголь всю громадность своего таланта в эпоху нового настроения, выразившегося «Перепискою с друзьями». Но общий приговор о всём черновом эскизе, сохранившемся от второго тома, делается невозможным потому, что этот отрывок сам, в свою очередь, есть собрание множества отрывков, написанных в различное время, под влиянием различных настроений мысли, и, кажется, написанных по различным общим планам сочинения, наскоро перечёрканных без пополнения вычеркнутых мест, — отрывков, разделённых пробелами, часто более значительными, нежели самые отрывки, наконец, потому, что многие из сохранившихся страниц были, как видно, отброшены самим Гоголем, как неудачные, и заменены другими, написанными совершенно вновь, из которых иные — быть может, в свою очередь также отброшенные — дошли до нас, другие — и, вероятно, большее число — погибли. Всё это заставляет нас рассматривать каждый отрывок порознь и произносить суждение не о «пяти главах «Мёртвых душ», как цельном, хотя и черновом эскизе, а только о различной степени достоинств различных страниц, не связанных ни единством плана, ни единством настроения, ни одинаковостью довольства ими в авторе, ни даже единством эпохи их сочинения. Многие из этих отрывков решительно так же слабы и по выполнению и особенно по мысли, как слабейшие места «Переписки с друзьями»; таковы особенно отрывки, в которых изображаются идеалы самого автора, например, дивный воспитатель Тентетникова, многие страницы отрывка о Костанжогло, многие страницы отрывка о Муразове; но это ещё ничего не доказывает. Изображение идеалов было всегда слабейшею стороною в сочинениях Гоголя и, вероятно, не столько по односторонности таланта, которой многие приписывают эту неудачность, сколько именно по силе его таланта, состоявшей в необыкновенно тесном родстве с действительностью: когда действительность представляла идеальные лица, они превосходно выходили у Гоголя, как, например, в «Тарасе Бульбе» или даже в «Невском проспекте» (лицо художника Пискарева). Если же действительность не представляла идеальных лиц или представляла в положениях, недоступных искусству — чтó оставалось делать Гоголю? Выдумывать их? Другие, привыкшие лгать, делают это довольно искусно; но Гоголь никогда не умел выдумывать, он сам говорит это в своей «Исповеди», и выдумки у него выходили всегда неудачны. В числе отрывков второго тома «Мёртвых душ» много выдуманных, и нельзя не видеть, что они произошли от сознательного желания Гоголя внести в своё произведение отрадный элемент, о недостатке которого в его прежних сочинениях так многие и так много и громко кричали и жужжали ему в уши. Но мы не знаем, суждено ли было бы этим отрывкам уцелеть в окончательной редакции «Мёртвых душ» — художественный такт, которого так много было у Гоголя, верно сказал бы ему при просмотре сочинения, что эти места слабы; и мы не имеем права утверждать, что стремление разлить отрадный колорит по сочинению пересилило бы тогда художническую критику в авторе, который был и неумолимым к себе и проницательным критиком. Во многих случаях эта фальшивая идеализация происходит, повидимому, чисто от произвола автора; но другие отрывки обязаны происхождением искреннему, непроизвольному, хотя и несправедливому убеждению. К числу таких мест относятся по преимуществу монологи Костанжогло, представляющие смесь правды и фальши, верных замечаний и узких, фантастических выдумок; эта смесь удивит своею странною пестротою каждого, кто не знаком коротко с мнениями, которые часто встречались в некоторых из наших журналов и принадлежат людям, с которыми Гоголь был в коротких отношениях. Чтобы охарактеризовать эти мнения каким-нибудь именем, мы, держась правила: nomina sunt odiosa {Имена ненавистные, — то есть не будем называть имён. — Ред.}, назовём только покойного Загоскина, — многие страницы второго тома «Мёртвых душ» кажутся проникнуты его духом. Мы не думаем, чтобы именно Загоскин имел хотя малейшее влияние на Гоголя, и даже не знаем, в каких отношениях они были между собою. Но мнения, проникающие насквозь последние романы Загоскина и имеющие лучшим из своих многочисленных источников простодушную и недальновидную любовь к патриархальности, господствовали между многими ближайшими к Гоголю людьми, из которых иные отличаются большим умом, а другие начитанностью или даже учёностью, которая могла обольстить Гоголя, справедливо жалующегося, что не получил образования, соответственного его таланту, и, можно прибавить, великим силам его нравственного характера. Их-то мнениям, конечно, подчинялся Гоголь, изображая своего Костанжогло или рисуя следствия, происшедшие от слабости Тентетникова (стр. 24—26). Подобные места, встречавшиеся в «Переписке с друзьями», более всего содействовали осуждению, которому подвергся за неё Гоголь. Впоследствии мы постараемся рассмотреть, до какой степени его следует осуждать за то, что он поддался этому влиянию, от которого, с одной стороны, должен был предохранять его проницательный ум, но против которого, с другой стороны, не имел он достаточно твёрдой подпоры ни в прочном современном образовании, ни в предостережениях со стороны людей, прямо смотрящих на вещи — потому что, к сожалению, судьба или гордость держала Гоголя всегда далеко от таких людей[8]. Сделав эти оговорки, внушённые не только глубоким уважением к великому писателю, но ещё более чувством справедливого снисхождения к человеку, окружённому неблагоприятными для его развития отношениями, мы не можем, однако же, не сказать прямо, что понятия, внушившие Гоголю многие страницы второго тома «Мёртвых душ» недостойны ни его ума, ни его таланта, ни особенно его характера, в котором, несмотря на все противоречия, доныне остающиеся загадочными, должно признать основу благородную и прекрасную. Мы должны сказать, что на многих страницах второго тома, в противоречие с другими и лучшими страницами, Гоголь является адвокатом закоснелости; впрочем, мы уверены, что он принимал эту закоснелость за что-то доброе, обольщаясь некоторыми сторонами её, с односторонней точки зрения могущими представляться в поэтическом или кротком виде и закрывать глубокие язвы, которые так хорошо видел и добросовестно изобличал Гоголь в других сферах, более ему известных, и которых не различил в сфере действий Костанжогло, ему не столь хорошо знакомой. В самом деле, второй том «Мёртвых душ» изображает быт, которого Гоголь почти не касался в прежних своих сочинениях. Прежде у него на первом плане постоянно были города и их жители, преимущественно чиновники и их отношения; даже в первом томе «Мёртвых душ», где является так много помещиков, они изображаются не в своих деревенских отношениях, а только как люди, входящие в состав так называемого образованного общества, или чисто с психологической стороны. Коснуться не вскользь сельских отношений Гоголь вздумал только во втором томе «Мёртвых душ», и новость его на этом поприще может до некоторой степени объяснить его заблуждения. Быть может, при ближайшем изучении предмета многие из набросанных им картин совершенно изменили бы свой колорит в окончательной редакции. Так или нет, но во всяком случае мы имеем положительные основания утверждать, что каковы бы ни были некоторые эпизоды во втором томе «Мёртвых душ», преобладающий характер в этой книге, когда б она была окончена, остался бы всё-таки тот же самый, каким отличается и её первый том и все предыдущие творения великого писателя. В этом ручаются нам первые же строки изданных ныне глав:

    «Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдалённых закоулков государства? — Что ж делать, если уже таковы свойства сочинителя, и, заболев собственным несовершенством, уже не может он изображать ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдалённых закоулков государства?..»

    Очевидно, что это место, служащее программою второму тому, написано уже тогда, как Гоголь был сильно занят толками о мнимой односторонности его произведений; когда он, считая эти толки справедливыми, уже объяснял свою мнимую односторонность собственными нравственными слабостями, — одним словом, оно принадлежит эпохе «Переписки с друзьями»; и однако же программою художника остаётся, как видим, прежняя программа «Ревизора» и первого тома «Мёртвых душ». Да, Гоголь-художник оставался всегда верен своему призванию, как бы ни должны мы были судить о переменах, происшедших с ним в других отношениях. И действительно, каковы бы ни были его ошибки, когда он говорит о предметах для него новых, — но нельзя не признаться, перечитывая уцелевшие главы второго тома «Мертвых душ», что едва он переходит в близко знакомые ему сферы отношений, которые изображал в первом томе «Мёртвых душ», как талант его является в прежнем своём благородстве, в прежней своей силе и свежести. В уцелевших отрывках есть очень много таких страниц, которые должны быть причислены к лучшему, что когда-либо давал нам Гоголь, которые приводят в восторг своим художественным достоинством, и, что ещё важнее, правдивостью и силою благородного негодования. Не перечисляем этих отрывков, потому что их слишком много; укажем только некоторые: разговор Чичикова с Бетрищевым о том, что все требуют себе поощрения, даже воры, и анекдот, объясняющий выражение: «полюби нас чёрненькими, а беленькими нас всякий полюбит», описание мудрых учреждений Кашкарева, судопроизводство над Чичиковым и гениальные поступки опытного юрисконсульта: наконец, дивное окончание отрывка — речь генерал-губернатора, ничего подобного которой мы не читали ещё на русском языке, даже у Гоголя[9]. Эти места человека самого предубеждённого против автора «Переписки с друзьями» убедят, что писатель, создавший «Ревизора» и первый том «Мёртвых душ», до конца жизни остался верен себе как художник, несмотря на то, что как мыслитель мог заблуждаться; убедят, что высокое благородство сердца, страстная любовь к правде и благу всегда горели в душе его, что страстною ненавистью ко всему низкому и злому до конца жизни кипел он. Что же касается чисто юмористической стороны его таланта, каждая страница, даже наименее удачная, представляет доказательства, что в этом отношении Гоголь всегда оставался прежним, великим Гоголем. Из больших отрывков, проникнутых юмором, всеми читателями второго тома «Мёртвых душ» были замечены удивительные разговоры Чичикова с Тентетниковым, с генералом Бетрищевым, превосходно очерченные характеры Бетрищева, Петра Петровича Петуха и его детей, многие страницы из разговоров Чичикова с Платоновыми, Костанжогло, Кашкаревым и Хлобуевым, превосходные характеры Кашкарева и Хлобуева, прекрасный эпизод поездки Чичикова к Леницыну, и, наконец, множество эпизодов из последней главы, где Чичиков попадается под суд. Одним словом, в этом ряде черновых отрывков, которые нам остались от второго тома «Мертвых душ», есть слабые, которые, без сомнения, были бы переделаны или уничтожены автором при окончательной отделке романа, но в большей части отрывков, несмотря на их неотделанность, великий талант Гоголя является с прежнею своею силою, свежестью, с благородством направления, врождённым его высокой натуре. Авт. ↩︎

  7. Подробного разбора второго тома «Мертвых душ» Чернышевский впоследствии не сделал. ↩︎

  8. Имеется в виду Белинский. ↩︎

  9. Речь генерал-губернатора в «Мёртвых душах» встретила такую оценку, вероятно, в связи с тем, что Чернышевский был увлечён яркою картиною чиновничьих преступлений, какие там даны, и «силою благородного негодования» Гоголя против общественных язв старой России. ↩︎

  10. Для понимания этого места необходимо иметь в виду то, что говорит Чернышевский в предисловии к «Лессингу»: ...Надобно признаться, доля литературы в историческом процессе, никогда не бывая совершенно маловажна, обыкновенно бывала и вовсе не так значительна, чтобы заслуживать особенного внимания. Действительно, литература почти всегда имела для развития человеческой жизни только второстепенное значение... Исключений из этого обыкновенного порядка, случаев, когда литература являлась действительно главною двигательницею исторического развития, очень немного. («Современник», 1856, IX, 68—69). Совершенно таким же «исключением из общего порядка» представлялась Чернышевскому и русская литература; по историческим условиям развития русского народа литература тридцатых — сороковых годов XIX века, в лице прежде всего Гоголя и Белинского, явилась могущественным фактором прогрессивного общественного развития. ↩︎

  11. Автор статей о Пушкине здесь и дальше — В. Г. Белинский. По цензурным условиям, при ужасающей реакции, воцарившейся в России после 1848 года, имя Белинского стало запретным и совсем не упоминается в журналистике 1848—1855 годов. Чернышевский, поставивший себе в «Очерках гоголевского периода» целью напомнить русскому обществу о Белинском, не сразу мог назвать его: в первых трёх очерках он называет его «автором статей о Пушкине» или каким-нибудь другим иносказательным термином; впервые великий критик назван по имени в четвёртом очерке. ↩︎

  12. В «Литературной газете», 1830, № 5, помещён отзыв о романе «Юрий Милославский», принадлежащий Пушкину. Отзыв этот в общем благоприятен Загоскину. ↩︎

  13. «Якуб Скупалов, или исправленный муж. Нравственно-сатирический роман современных нравов в 4 частях». Роман этот, принадлежащий П. П. Свиньину, вышел в 1830 году. ↩︎

  14. В отзыве Чернышевского о В. Т. Нарежном заключается недооценка этого писателя, нередко, действительно, «неуклюжего» по своей литературной манере, но тем не менее сыгравшего заметную роль в развитии русского реалистического романа и определённо воздействовавшего на Гоголя. ↩︎

  15. «Г. Полевой хотел выразить в своём романе идею противоречия поэзии с прозою жизни. Для этого он представил молодого поэта в борьбе с сухим, эгоистическим и прозаическим обществом. Но... во-первых, его поэт, этот Рейхенбах, есть то, что немцы называют «прекрасная душа» (schone Seele). Слова «прекрасная душа» имели у немцев то благородное значение, которое имеют они до сих пор у нас. Но теперь они у немцев употребляются как выражение чего-то комического, смешного. Так точно, ещё недавно слова «чувствительность» и «чувствительный» употреблялись у нас для отличия людей с чувством и душою от людей грубых, животных, лишённых души и чувства; а теперь употребляются для выражения слабого, расплывающегося, растлённого и приторного чувства. Выражение «прекрасная душа» получило теперь у немцев значение чего-то доброго, тёплого, но вместе с тем детского, бессильного, фразёрского и смешного. Рейхенбах г. Полевого есть полный представитель такой «прекрасной души», — и он тем смешнее, что почтенный сочинитель нисколько не думал издеваться над ним, но от чистого сердца убеждён, что представил нам в своём Рейхенбахе истинного поэта, душу глубокую, пламенную, могучую. И потому его Рейхенбах есть что-то уродливое, смешное, не образ и не фигура, а какая-то каракулька, начерченная на серой и толстой бумаге дурно очинённым пером. В нём нет ничего поэтического: он просто добрый малый, — и весьма недалёкий малый, — а между тем, автор поставил его на весьма высокие ходули. Люди оскорбляют его не истинными своими недостатками, а тем, что не мечтают, когда надо работать, и не восхищаются вечернею зарёю, когда надо ужинать. Автор даже и не намекнул на истинные противоречия поэзии с прозою жизни, поэта с толпою.

    Рейхенбах любит Генриетту, простую девушку без образования, без эстетического чувства, но хорошенькую, добренькую и молоденькую. Кто не был мальчиком и не влюблялся таким образом и в кузину, и в соседку, и в подругу по детским играм? Но у кого же такая любовь и продолжалась за ту эпоху, когда воротнички l'enfant меняются на галстух? Рейхенбах думает об этом иначе и, во что бы то ни стало, хочет обожать Генриетту до гробовой доски. Она тоже не прочь от этого. Но в их отношениях нет ничего поэтического, невыговариваемого автором, но понятного для читателей. Вся любовь их испаряется в словах, в дерзких поцелуях со стороны поэта и в «ах, что вы это?» со стороны хорошенькой мещаночки. Вдруг, Рейхенбаху предстаёт Леонора. Это актриса, — femme émancipée нашего времени, жрица искусства и любви. Любовница министра, дряхлого, развратного старичишки, она томится жаждою любви глубокой и возвышенной. В Рейхенбахе находит она свой идеал. И вот, вы думаете, что она перерождается, как баядера Гёте, — ничего не бывало! Она только говорит о перерождении, о восстании, о пламени любви своей. Вы думаете, что Рейхенбах оставляет для этой сильной, пламенной и страстной души, столь обаятельной для юношей, — оставляет для неё свою ребяческую любовишку к добренькой кухарочке — ничего не бывало! Он только колеблется между тою и другою, и в этом колебании выказывается вся слабость его слабенькой натуры. Наконец, Генриетта решительно побеждает, особенно потому, что Леонора впадает в бешенство и неистовствует, как пьяная гетера, вместо того, чтоб представлять из себя плачущую слёзами любви и раскаяния падшую пери. И чем же оканчивается любовь нашего великого поэта? а вот чем, послушайте: «Генриетта ни за что не хотела соглашаться с Вильгельмом, который уверял, что с этих пор он перестанет писать стихи. На усиленные просьбы Генриетты не оставлять стихов, он отвечал, смеясь, что готов писать но — только колыбельные песни для своих детей. Тут нескромному Вильгельму зажали рот маленькою ручкою, краснели и не знали куда деваться, пока другие собеседники смеялись громко...» О, честнóе компанство добрых мещан! О, великий поэт, вышедший из маленькой фантазии! Видите ли, как ложная, натянутая идеальность сходится наконец с пошлою прозою жизни, мирится с нею на конфектных страстишках, картофельных нежностях и плоских шутках?.. Это не то, что на человеческом языке называется «любить», а то, что на мещанском языке называется «амуриться»...

    Вообще, многое в романе г. Полевого может быть прочтено не без удовольствия, а иное и с удовольствием, но целое странно: теперь оно разве усыпит сладко, и уж никого не увлечёт. Когда, рисуя смешное, автор знает, что он рисует смешное, — картина может быть великим созданием; но когда автор изображает нам Дон-Кихота, думая изображать Александра Македонского или Юлия Цезаря, картина выйдет суздальская, лубочная литография с изображением райской птицы и наивною подписью:

    Райская птица Сирен,
    Глас её в пении зело силён:
    Когда господа воспевает,
    Сама себя позабывает...

    Поэзия, поэт, любовь, женщина, жизнь, их взаимные отношения, — всё это в «Аббаддонне» похоже на цветы, сделанные из старых тряпок...» («Отеч(ественные) зап(иски) 1841, том XV, библиограф(ическая) хроника. Авт. ↩︎

  16. В новейшей науке критикою называется не только суждение о явлениях одной отрасли народной жизни — искусства, литературы или науки, но вообще суждение о явлениях жизни, произносимое на основании понятий, до которых достигло человечество, и чувств, возбуждаемых этими явлениями при сличении их с требованиями разума. Понимая слово «критика» в этом обширнейшем смысле, говорят: «Критическое направление в изящной литературе, в поэзии» — этим выражением обозначается направление, до некоторой степени сходное с «аналитическим направлением, анализом» в литературе, о котором так много говорили у нас. Но различие состоит в том, что «аналитическое направление» может изучать подробности житейских явлений и воспроизводить их под влиянием самых разнородных стремлений, даже без всякого стремления, без мысли и смысла; а «критическое направление», при подробном изучении и воспроизведении явлений жизни, проникнуто сознанием о соответствии или несоответствии изученных явлений с нормою разума и благородного чувства. Потому «критическое направление» в литературе есть одно из частных видоизменений «аналитического направления» вообще. Сатирическое направление отличается от критического, как его крайность, не заботящаяся об объективности картин и допускающая утрировку. Авт. ↩︎

  17. Мы говорим о направлении литературы, о её духе, стремлениях, а не о развитии литературного языка — в последнем отношении, как уже тысячу раз было замечаемо в наших журналах, Крылов должен быть считаем одним из предшественников Пушкина. Авт. ↩︎

  18. Здесь приводится ряд цитат из известного стихотворения Некрасова. ↩︎

  19. «Юридический характер» — то есть характер политических доносов. ↩︎

  20. «Русский вестник» — ежемесячный журнал, издававшийся в 1841—1844 годах в Петербурге Н. И. Гречем. Греч привлёк к участию в журнале Н. А. Полевого, который и стал фактическим руководителем «Русского вестника». ↩︎

  21. Под «лучшими и вернейшими учениками» Гегеля Чернышевский подразумевает левых гегельянаев и прежде всего Людвига Фейербаха. ↩︎

  22. «Молодой противник» Полевого — В. Г. Белинский. ↩︎

  23. Прежде Полевой говорил, что разрушение старых авторитетов было его делом, и вообще ясно, что своего противника он считает своим учеником, в ослеплении зашедшим далее границ, поставленных учителем. Авт. ↩︎

  24. «Несколько слов о современной русской критике», «Русский вестник», 1842, № 1. ↩︎

  25. Имеется в виду прежде всего Аполлон Григорьев с его стихотворением «Искусство и правда» в «Москвитянине», 1854, № 4. ↩︎

  26. Брошюра «Николай Алексеевич Полевой», автором которой был Белинский, вышла в 1846 году в Петербурге. ↩︎

  27. Собор Парижской богоматери. — Ред. ↩︎

  28. Резко отрицательное отношение к творчеству Виктора Гюго, выраженное во многих местах «Очерков», было у Чернышевского устойчивым. Он упоминает о Гюго в своих сибирских письмах. В письме от 25 апреля 1877 года говорится: «Драмы Виктора Гюго — нелепая дичь, как и его романы и лирические его произведения. Нетерпим он мне. И я даже полагаю, что у него нет таланта, а есть только дикая заносчивость воображения». Через 6 лет, 10 августа 1883 года, Чернышевский пишет: «Виктор Гюго не стоит и чтения, не только труда переводить; это взбалмошный ритор, не поэт» («Чернышевский в Сибири», вып. II, стр. 157; вып. III, стр. 227). ↩︎

  29. Строка из баллады Шиллера «Торжество победителей» в переводе Жуковского. ↩︎

  30. «Русский вестник», 1842, № 1. Авт. ↩︎

  31. Из сравнения с предыдущими выписками очевидно, что под «прекрасными» должно здесь понимать преимущественно «Вечера на хуторе» и слабейшие, по нынешнему мнению публики, из следующих повестей. Авт. ↩︎

  32. Романы Диккенса исключаются из области изящного. Авт. ↩︎

  33. Здесь подразумеваются преимущественно романы Жорж-Санда — они исключаются из области изящного! Авт. ↩︎

  34. Итак, романы Диккенса и Жорж-Санда ниже самых грубых фарсов и буффонад, ниже даже поэмы «Елисей, или раздражённый Вакх», ниже «Энеиды», вывороченной наизнанку Н. Осиповым и Л. Котельницким, — это всё ещё принадлежит хотя «низшему отделу» искусства, а произведения Диккенса и Жорж-Санда совершенно «исключаются из области изящного». Авт. ↩︎

  35. «Русский вестник», 1842, № 6. ↩︎

  36. См. письмо Гоголя к Максимовичу, от 14 августа 1834 г., в «Опыте биографии Гоголя», г. Николая М., помещённом в «Современнике», 1854 г. Авт. ↩︎

  37. См. список сочинений Гоголя, составленный г. Геннади в «Отеч[ественных] зап[исках]» 1853 года. Из этих статей большая часть, как, например, «Скульптура, живопись и поэзия», «Об архитектуре», «Жизнь», принадлежат ещё 1831 году и написаны, конечно, прежде, нежели фамилия Гоголя упоминалась печатным образом[38]. Авт. ↩︎

  38. Здесь есть неточности. Первоначальный набросок статьи «Жизнь» относится к 1832 году, статьи «Об архитектуре нынешнего времени» — ко второй половине 1833 года. Для печати обе эти статьи, так же как и статья «Скульптура, живопись и музыка» (а не «поэзия»), набросанные, действительно, в 1831 году, были отделаны в 1834 году. ↩︎

  39. О том, что барон Брамбеус и Тютюнджи-Оглу были псевдонимы г. Сенковского, есть много указаний. Мы приведём одно из статьи Гоголя «О движении журнальной литературы» («Современник», 1836, № 1, стр. 197): «Г. Сенковский является в своём журнале как критик, как повествователь, как учёный, как сатирик, как глашатай новостей и проч., и проч., является в виде Брамбеуса, Морозова, Тютюнджи-Оглу, А. Белкина, наконец, в собственном виде». Авт. ↩︎

  40. С этим отзывом можно сопоставить то, что говорит Чернышевский о Григорьеве в письме к Тургеневу от конца 1856 года. В этом письме он резко высказывается против представителей современной критики и советует Тургеневу не обращать внимания на их мнение. «Когда вы приедете сюда, в Петербург, если вы захотите говорить со мною, я вас попрошу указать мне во всём, что написано Боткиным, Дружининым, Дудышкиным... хотя одну мысль, которая не была бы или банальною пошлостью, или бестолковым плагиатом. По-моему, уж лучше Аполлон Григорьев — он сумасшедший, но всё же человек (положим, без вкуса), а не помойная яма» (Н. Г. Чернышевский, «Литературное наследие», т. II, стр. 358). ↩︎

  41. Общий очерк Сенковского «Скандинавские саги» напечатан в «Библиотеке для чтения», 1834, т. I, перевод «Эдмундовой саги» — в томе 2. Под русским переводом саги в «Библиотеке для чтения» был напечатан и исландский текст. ↩︎

  42. Пушкин, в 1832 году, говорил даже только о 500. «Одна газета, издаваемая двумя известными литераторами, имея около 3 000 подписчиков, естественно должна иметь большое влияние на читающую публику. Журналы литературные, вместо 3 000 подписчиков, имеют едва ли и 500, — следственно, голос их вовсе не действителен». Сочин[ения] Пушк[ина], изд[ание] П. В. Анненкова, том 1-й, стр. 358. Авт. ↩︎

  43. Сенковский выступил с резкой полемикой против книги Гаммера-Пурнителя «Sur les origines russes» в статье «Письмо Тютюнджи-Оглы-Мустафа-Аги», настоящего турецкого философа, к одному из издателей «Северной пчелы» («Северная пчела», 1827, №№ 129—133). В распространённом виде его статья вышла в 1828 году в Петербурге на французском языке в ограниченном количестве экземпляров. В тринадцатом томе «Энциклопедического лексикона» Плюшара Сенковскому явно принадлежит не подписанная статья «Гаммер», где о немецком ориенталисте даётся уничтожающий отзыв. ↩︎

  44. Насмешки над Шамполлионом, нашедшим способ читать египетские иероглифы, находятся в книге Сенковского «Подвиги барона Брамбеуса. I. Фантастические путешествия барона Брамбеуса» (СПБ., 1833). ↩︎

  45. Пределы статьи заставляют нас ограничиться только указанием на Статью «Брамбеус и юная словесность», помещённую в «Московском наблюдателе», 1835, том 2. Там приведены доказательства[46]. Авт ↩︎

  46. Автор этой статьи доказывает, что Сенковский подражал различным произведениям европейской литературы; Статья «Барон Брамбеус и юная словесность» подписана: «Н. П-щ-в». За этим псевдонимом скрывался Н. И. Павлищев. ↩︎

  47. О! как я люблю. — Ред. ↩︎

  48. Увы! — Ред. ↩︎

  49. О, нет! — Ред. ↩︎

  50. Отзыв Сенковского о поэме В. Р. Зотова «Последний Хеак» напечатан в «Библиотеке для чтения», 1842, том 53, в отделе «Литературная летопись». ↩︎

  51. «Два отрывка из драматической грезы» Доминикино Фети, или непризнанный гений» — пародия Нового Поэта (И. И. Панаева) на драматическую фантазию Н. В. Кукольника «Торквато Тассо». Пародия эта напечатана в «Современнике», 1847, т, I, Ч. 2, «Смесь» стр. 164—170. ↩︎

  52. «Сенсации и замечания г-жи Курдюковой за границею» — поэма И. П. Мятлева. См. рецензию Чернышевского на эту книгу (в этом томе). ↩︎

  53. «Искры и пепел; стихотворения Е. Улыбышевой». — Ред. ↩︎

  54. Не совсем точно, что отзыв Сенковского об «Арабесках» был довольно благосклонный. Это ещё можно сказать относительно повестей, входящих в этот сборник Гоголя, но о статьях «Арабесок» Сенковский отозвался самым отрицательным образом. ↩︎

  55. Далее выписано, что Ноздрёв называет Чичикова свинтусом. Авт. ↩︎

  56. Красивая девушка из предместья. — Ред. ↩︎

  57. Чтобы представить читателям хотя один пример того, каким образом переделывались в «Библиотеке для чтения» статьи самых известных литераторов, приведём объяснение Н. А. Полевого из «предисловия» к его «Очеркам русской литературы». Тут мы видим замечательный пример того, каким образом все литераторы, от участия которых зависели достоинство и успех журнала, были привлечены к «Библиотеке для чтения» почтенным А. Ф. Смирдиным, и каким образом распорядитель «Библиотеки» лишил этот журнал их полезного содействия. Мы ещё помним, как, перечитывая в старые годы «Библиотеку», мы были поражены чрезвычайно резким улучшением её критической части в 1836 году; тон статей оставался почти всегда прежний, но они подробно говорили о замечательных литературных произведениях, чего не было прежде; содержание разборов было несравненно дельнее, а развитие мыслей гораздо основательнее и остроумнее прежнего. Через несколько времени попались нам в руки «Очерки литературы», и дело объяснилось:

    «Не здесь место (говорит Н. А. Полевой) излагать моё мнение о ней («Библиотеке для чтения») или рассказывать о моих отношениях к её почтенному редактору. Скажу одно, что с самого начала сего журнала я был решительно не согласен с его целью, планом, воззрением и отрекался от всякого постоянного в нём участия, хотя неоднократно был убедительно приглашаем к тому. В 1836 году, когда давно уже прекратился журнал, мною издававшийся, я приезжал в Петербург, и — для чего скрывать? о подобных поступках надобно говорить во всеуслышание — добрый, благородный издатель «Библиотеки для чтения» А. Ф. Смирдин оказал мне тогда бескорыстную и важную услугу в моих тогдашних стеснённых обстоятельствах, — услугу, когда люди, называвшиеся моими друзьями, — люди, которым я имел, быть может, некогда случай быть полезным, отвергли меня, показали мне себя в самой тёмной краске бесчувственного эгоизма... Бог с ними, я давно простил им! тем с большею признательностью вспоминаю о немногих, тем благодарнее был и всегда буду я доброму, благородному А. Ф. Смирдину, который за услугу свою требовал участия моего в «Библиотеке для чтения». Отказаться я не мог. Мы сошлись с редактором её. После продолжительного с ним переговора, я взял на себя отделения критики и библиографии и начал доставлять из Москвы статьи по обоим отделениям. С первого шага все условия моего сотрудничества были нарушены редактором. Не моё было дело отвечать за статьи самого редактора и других сотрудников; но, к изумлению моему, редактор наложил право нестерпимого ценсорства на все мои статьи, переделывал в них язык по своей методе, переправлял их, прибавлял к ним, убавлял из них, и многое являлось в таком извращённом виде, что, читая «Библиотеку для чтения», иногда вовсе я не мог отличить, чтó такое хотел я сказать в той или другой статье... Возражения мои были тщетны, и, несмотря на всё желание моё исполнить желание доброго А. Ф. Смирдина, я принуждён был решительно отказаться от всякого участия в «Библиотеке для чтения»... До какой степени мысли мои были изменены, поверить трудно. Приведу три или четыре примера. Я послал редактору статью о комедии M. H. Загоскина «Недовольные», где говорил о комедии Грибоедова, изъявляя беспристрастно мнение моё и отдавая справедливость и прекрасному произведению M. H. Загоскина, и превосходному произведению Грибоедова. Редактор прибавил брань на «Ревизора», комедию г. Гоголя, и придал словам моим о Грибоедове такой смысл, что ими оскорбил всех почитателей памяти Грибоедова и прежде всех — первого меня... (Следуют примеры искажения трёх других статей.) Но всего забавнее было приключение с статьёю о стихотворениях г. Соколовского, «Мироздание» и «Хеверь». Желая показать, что поэт совершенно превратно смотрит на предмет свой, я написал статью, где подробно изложил свои мысли о поэзии духовной и о сочинениях г. Соколовского. Редактор «Библиотеки для чтения», каким-то непостижимым для меня образом, умел вырезать из статьи некоторые частицы и поместил их в «Библиографии», а остальному дал название «О духовной поэзии» и в виде статьи отдельной напечатал в отделении «Прозы», с моим именем. В этой статье столько нашёл я прибавок, урезок, изменений, что вовсе не понял и теперь не понимаю, о чём идёт в ней речь. Статья начинается, например, небывалым анекдотом, будто Пушкин разговаривал некогда с Батюшковым о русских стихах. Но Батюшкова с 1817 года не было уже в Петербурге, когда Пушкин был ещё учеником в Лицее, писал детские стихи, и не мог рассуждать о поэзии русской с одним из корифеев тогдашней русской поэзии. По крайней мере, я ничего подобного не слыхивал от Пушкина и ничего не писал о разговоре его с Батюшковым. Радуюсь, что теперь, печатая «Очерки», могу освободить себя от непринадлежащего мне и непризнаваемого мною. Беру из «Библиотеки для чтения» те только мои статьи, которым (не имея у себя прежних оригиналов) мог я памятью возвратить, по возможности, настоящий смысл их. От всего остального, что писано в «Библиотеке для чтения» 1836 и 1837 годов, я решительно отрекаюсь и ничего, там помещённого, прошу не почитать моим: оно ни моё, ни редакторово, а бог знает чьё, и что оно такое, я первый менее всех понимаю».

    Нам понадобится это объяснение Н. А. Полевого, когда мы возвратимся к разбору «Ревизора», помещённому в «Библиотеке для чтения» 1836 года и содержащему такое внезапное объявление непримиримой войны Гоголю. Авт. ↩︎

  58. «Читатели наши, конечно, помнят впечатление, произведённое над ними появлением «Вечеров на хуторе»: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой весёлости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставила нас смеяться, — мы, не смеявшиеся со времён фон-Визина! Мы были так благодарны молодому автору, что охотно простили ему неровность и неправильность его слога, бессвязность и неправдоподобие некоторых рассказов, предоставя сии недостатки на поживу критики. Автор оправдал таковое снисхождение. Он с тех пор непрестанно развивался и совершенствовался. Он издал «Арабески», где находится его «Невский проспект», самое полное из его произведений. Вслед затем явился «Миргород», где с жадностью все прочли и «Старосветских помещиков», эту шутливую трогательную идиллию, которая заставляет вас смеяться сквозь слёзы, грусти и умиления, и «Тараса Бульбу», коего начало достойно Вальтера Скотта. Г. Гоголь идёт ещё вперёд. Желаем и надеемся иметь часто случай говорить о нём в нашем журнале. На-днях будет представлена на здешнем театре его комедия «Ревизор». Авт. ↩︎

  59. «Библиотека для чтения», 1835, книга IX. ↩︎

  60. Очевидно, имеются в виду Булгарин и Греч. ↩︎

  61. В 1845 году три номера «Москвитянина» вышли под редакцией И. В. Киреевского. ↩︎

  62. Самая остроумная из пародий принадлежит Герцену (вероятно, именно её и имел в виду Чернышевский). Это — «Путевые заметки г. Ведрина», напечатанные в «Отечественных записках», 1843, № 9 — чрезвычайно удачная пародия на «Дорожный дневник» Погодина, печатавшийся в течение 1843 года в «Москвитянине», а в 1844 году вышедший отдельной книгой («Год в чужих краях». Дорожный дневник, 4 тт., М., 1844). ↩︎

  63. Мы употребляем это имя, как наиболее всем известное; но нам кажется, что, будучи придумано в то время, когда мнения лучших последователей школы были ещё мало известны, оно не имеет в настоящее время никакого внутреннего смысла. Мы готовы с удовольствием заменить его другим, какое будет нам указано самими последователями мнений, о которых идёт речь. Авт. ↩︎

  64. «Московский сборник», 1852 г., стр. 1—68. Авт. ↩︎

  65. Статья И. Киреевского цитируется неточно. ↩︎

  66. Было время, когда, говоря: «словесность», разумели обыкновенно изящную литературу: в наше время изящная литература составляет только незначительную часть словесности. Может быть, от самой эпохи так называемого возрождения наук в Европе, никогда изящная литература не играла такой жалкой роли, как теперь, особенно в последние годы нашего времени, хотя, может быть, никогда не писалось так много во всех родах и никогда не читалось так жадно всё, что пишется. Ещё XVIII век был по преимуществу литературный; ещё в первой четверти XIX века чисто литературные интересы были одною из пружин умственного движения народов; великие поэты возбуждали великие сочувствия; различия литературных мнений производили страстные партии. Но теперь отношение изящной литературы к обществу изменилось; из великих всеувлекающих поэтов не осталось ни одного: при множестве стихов и, скажем ещё, при множестве замечательных талантов, нет поэзии; не заметно даже её потребности; литературные мнения повторяются без участия; из первой блистательной роли изящная словесность сошла на роль наперсницы других героинь нашего времени. Мы читаем много, читаем больше прежнего, читаем всё, чтó попало, но всё мимоходом, без участия, как чиновник прочитывает входящие и исходящие бумаги, когда он их прочитывает. Читая, мы не наслаждаемся, ещё менее можем забыться, но только принимаем к соображению, ищем извлечь применение, пользу; и тот живой, бескорыстный интерес к явлениям чисто-литературным, та отвлечённая любовь к прекрасным формам, то наслаждение стройностью речи, то упоительное самозабвение в гармонии стиха, какое мы испытали в нашей молодости, наступающее поколение будет знать о нём разве только по преданию.

    В наше время изящную словесность заменила словесность журнальная. — И не надобно думать, чтобы характер журнализма принадлежал одним периодическим изданиям: он распространяется на все формы словесности, с весьма немногими исключениями. В самом деле, куда ни оглянемся, везде мысль подчинена текущим обстоятельствам, чувство приложено к интересам партии, форма приноровлена к требованиям минуты. Роман обратился в статистику нравов, поэзия в стихи на случай; история, быв отголоском прошедшего, старается быть вместе и зеркалом настоящего или доказательством какого-нибудь общественного убеждения, цитатой в пользу какого-нибудь современного воззрения; философия, при самых отвлечённых созерцаниях вечных истин, постоянно занята их отношением к текущей минуте; даже произведения богословские на Западе по большей части порождаются каким-нибудь посторонним обстоятельством внешней жизни.

    Впрочем, это общее стремление умов к событиям действительности, к интересам дня, имеет источником своим не одни личные выгоды или корыстные цели, как думают некоторые. Хотя выгоды частные и связаны с делами общественными, но общий интерес к последним происходит не из одного этого расчёта. По большей части это просто интерес сочувствия. Ум разбужен и направлен в эту сторону. Мысль человека срослась с мыслию о человечестве, — это стремление любви, а не выгоды. Он хочет знать, чтó делается в мире, в судьбе ему подобных, часто без малейшего отношения к себе. Он хочет знать, чтобы только участвовать мыслию в общей жизни, сочувствовать ей извнутри своего ограниченного круга.

    Несмотря на то, однако, кажется, не без основания, жалуются многие на это излишнее уважение к минуте, на этот всепоглощающий интерес к событиям дня, к внешней, деловой стороне жизни. Такое направление, думают они, не обнимает жизни, но касается только её наружной стороны, её несущественной поверхности. Скорлупа, конечно, необходима, но только для сохранения зерна, без которого она свищ. Может быть, это состояние умов понятно как состояние переходное; но бессмыслица, как состояние высшего разряда. Крыльцо к дому хорошо, как крыльцо; но если мы расположимся на нём жить, как будто оно весь дом, тогда нам оттого может быть и тесно и холодно.

    Впрочем, заметим, что вопросы собственно политические, правительственные, которые так долго волновали умы на Западе, теперь уже начинают удаляться на второй план умственных движений, и хотя при поверхностном наблюдении может показаться, будто они ещё в прежней силе, потому что попрежнему ещё занимают большинство голосов, но это большинство уже отсталое; оно уже не составляет выражения века; передовые мыслители решительно переступили в другую сферу — в область вопросов общественных, где первое место занимает уже не внешняя форма, но сама внутренняя жизнь общества, в её действительных, существенных отношениях.

    Умственные движения на Западе совершаются теперь с меньшим шумом и блеском, но, очевидно, имеют больше глубины и общности. Вместо ограниченной сферы событий дня и внешних интересов, мысль устремляется к самому источнику всего внешнего — к человеку, как он есть, и к его жизни, как она должна быть. Западные писатели начинают понимать, что под громким вращением общественных колёс таится неслышное движение нравственной пружины, от которой зависит всё, и потому в мысленной заботе своей стараются перейти от явления к причине, от формальных внешних вопросов хотят возвыситься к тому объёму идеи общества, где и минутные события дня, и вечные условия жизни, и политика, и философия, и наука, и ремесло, и промышленность, и сама религия, и вместе с ними словесность народа, сливаются в одну необозримую задачу: усовершенствование человека и его жизненных отношений («Москвитянин», 1845 г, № 1). Авт. ↩︎

  67. Стихотворение Хомякова «Мы род избранный», помещённое в первом томе славянофильского «Московского сборника», сразу обратило на себя неблагосклонное внимание московского генерал-губернатора Закревского и Третьего отделения. Второй том «Московского сборника» был запрещён. ↩︎

  68. «Поездка в Кирилло-Белозерский монастырь. Вакационные дни проф. С. Шевырёва. 1847» (М., 1850). ↩︎

  69. Шевырёв пропагандировал идею, что в русском стихосложении может быть такая же октава, как в итальянском, причём предлагал производить такие же слияния гласных (соединяя воедино слово, кончающееся гласным звуком, и следующее слово, начинающееся гласным), какие свойственны итальянскому языку. Он давал и образчики такого нового стихосложения, переведя в октавах 7-ю песню «Освобожденного Иерусалима» Тассо. Октавы Шевырёва выходили очень неуклюжими и часто вызывали насмешки в литературе. ↩︎

  70. Из стихотворения Шевырёва «Железная дорога» («Москвитянин», 1842, № 3, ч. 2, стр. 7—10). ↩︎

  71. Первая строфа из стихотворения Шевырёва «14 и 18 ноября» («Москвитянин», 1853, № 23, ч. 1, стр. 163—166). ↩︎

  72. Статья Шевырёва о Бенедиктове была помещена в «Московском наблюдателе», 1853, № 11. ↩︎

  73. «Меня чрезвычайно огорчило событие, имеющее быть завтра. Завтра в семь часов совершится странное явление: земля сядет на луну. Об этом и знаменитый английский химик Веллингтон пишет. Признаюсь, я ощутил сердечное беспокойство, когда вообразил себе необыкновенную нежность и непрочность луны...» и т. д. (Соч. Гоголя, ч. 3, стр. 348). Авт. ↩︎

  74. Но ведь в Японии тоже две: Иеддо и Миако; в Великобритании с Ирландиею даже три: Лондон, Эдинбург, Дублин. Авт. ↩︎

  75. «Сын отечества» — журнал, выходивший в Петербурге в 1812—1852 годах. В разное время он появлялся ежемесячно, по два раза в месяц и еженедельно. Редакторы и издатели его менялись, но большею часть своего существования он был в руках Греча и Булгарина. В 1842 году, к которому относится разбираемая Чернышевским статья Шевырёва, издателем был А. Ф. Смирдин, а редактором К. П. Масальский. ↩︎

  76. «Эконом. Хозяйственная общеполезная библиотека» — еженедельное издание, выходившее в Петербурге в 1841—1853 годах (фактически последний номер за 1853 год вышел уже в 1855 году). Редактором его был сначала один Булгарин, потом Булгарин совместно с Вл. Бурнашовым. ↩︎

  77. «Рыцарь без имени» — конечно, Белинский. ↩︎

  78. О братья мои! горчайшую правду, но без горечи сказал я. Авт. ↩︎

  79. В «Рассуждении о старом и новом слоге российского языка» (1803) А. С. Шишков открыл кампанию против языковой реформы Карамзина и с яростью обрушился на карамзинистов, призывая их вернуться к славянскому языку и отказаться от заимствований из французского языка, пагубных, по его мнению, и для русского языка и для русских нравов. ↩︎

  80. Повидимому, это возведение совершенно бесцветного А. В. Никитенко в звание вождя «натуральной школы» объясняется со стороны Шевырёва только тем, что Никитенко в 1847 году был официальным редактором «Современника», хотя нисколько, не влиял на содержание и направление журнала. ↩︎

  81. «Словарь солецизмов, варваризмов и всяких измов современной русской литературы» Шевырёва печатался в «Москвитянине», 1848, №№ 1 и 2. ↩︎

  82. «Памятные листки ошибок в русском языке, встречаемых в произведениях многих русских писателей» И. Г. Покровского печатались в «Москвитянине», 1852 (№ 24) и 1853 (№№ 3, 5, 6, 9, 10, 17, 21, 22, 23). Своею мелочною придирчивостью Покровский вызвал протесты и насмешки в печати. ↩︎

  83. «Москвитянин», 1854 г., № 7, статья г. Шевырёва о Фонвизине. Авт. ↩︎

  84. Строка из оды Ломоносова «На день тезоименитства императрицы Елизаветы Петровны 1759 года и на победу над королём прусским». ↩︎

  85. «Ответы на рецензии первых двух выпусков книги «История русской словесности, преимущественно древней». Ответ «Сыну отечества». «Москвитянин», 1848, № 1. ↩︎

  86. Шевырёв, прожив несколько лет в Италии, имел слабость на каждом шагу, очень часто совершенно некстати, вводить в свои статьи итальянские впечатления. ↩︎

  87. В изданиях Пушкина последнего времени (например, в издании Академии паук, т. I, 1937, стр. 224) эти две строчки из стихотворения Пушкина «Заздравный кубок» печатаются именно так, как предлагал Шевырёв:

    Бранной забавы
    Любит не я

    Автограф этого стихотворения не сохранился. Но сохранилась копия, сделанная чужой рукой с собственноручными поправками Пушкина: В этой тетради Пушкин строки «Бранной забавы любит не я» заменил следующими:

    Бранной забавы
    Мы не друзья.

    Этот вариант, конечно, и следует считать окончательным, как последнюю редакцию самого Пушкина. Совершенно понятно, что первая редакция, неправильная грамматически, представлялась Чернышевскому абсолютно неприемлемой. К этому следует прибавить, что вариант

    Бранной забавы
    Любит не я

    был напечатан впервые в 1827 году в альманахе «Памятник отечественных муз на 1827 год». Без сомнения, это было известно Шевырёву, и он предлагал не свой домысел, а восстановление того вида, какой стихотворение имело в названном альманахе. Что касается до варианта «Бранной забавы любить нельзя» в первом посмертном собрании сочинений Пушкина, то его следует считать совершенно произвольным. ↩︎

  88. «Загадка», заданная Шевырёвым, так и осталась не разрешённою: какой литературный образ, якобы повлиявший иа Лермонтова, он имел в виду — неизвестно. ↩︎

  89. «Мёртвые души», глава IX. Слова дамы, приятной во всех отношениях: «А я, признаюсь, как только вы открыли рот, я уже смекнула, в чём дело». Она «смекнула», что Чичиков хочет увезти губернаторскую дочку. ↩︎

  90. Первые строки из баллады Жуковского «Старый рыцарь». ↩︎

  91. Стихотворение Лермонтова 1840 года, не имеющее названия и начинающееся этими строками. ↩︎

  92. Своеобразное место, занимаемое Баратынским в русской поэзии, определяется как раз его органической склонностью к размышлению и рефлексии. «Гамлет-Баратынский», определял его Пушкин за эту склонность. ↩︎

  93. Чернышевский приводит с небольшим изменением строчку из стихотворения Шевырёва 1830 года «Чтение Данте»:

    Что в море купаться — то Данта читать:
    Стихи его тверды н полны,
    Как моря упругие волны!
    Как сладко их смелым умом разбивать!
    Как дивно над речью глубокой
    Всплываешь ты мыслью высокой:
    Что в море купаться — то Данта читать.

    Стихи эти в своё время неоднократно были предметом насмешек в литературе. ↩︎

  94. Все названные писатели — крайние реакционеры. ↩︎

  95. «Главная мысль Гумбольдта состоит в том, что аэролиты — обломки малых небесных тел, блуждающих в пространстве и случайно попадающих в пределы нашей атмосферы. С первого взгляда на эту мысль видно, что она обязана своим происхождением не учёному сознанию, а недостатку учёного сознания. — «В пространстве, где нет ничего, плавают малые тела» — не правда ли, это очень замысловато? — «Эти тела, заблудившись, попадаются в пределы земной атмосферы» — ещё замысловатее. — «Самые эти тела не падают, а падают только их обломки» — ещё замысловатее. — Вообще говоря, мы не находим, чтобы:

    1. Были достаточные причины для построения такой гипотезы.
    2. Было достаточное оправдание её в наблюдениях.
    3. Не было возможности объяснить её иначе и гораздо проще. Нет никакого сомнения, что неорганическая химия в нашем столетии сделала огромные успехи; но чтобы она решила всё, что ей должно решить, и этом мы не поверим ни Деви, ни Берцелиусу, ни Гумбольдту» и т. д. («Москвитянин», 1846, № 3, стр. 206). Авт.
    ↩︎
  96. Об отношении Гоголя к Гофману см. в книжке В. Виноградова «Гоголь и натуральная школа» (Л., 1925). ↩︎

  97. Описка Чернышевского; имя Дюрера было не Альберт, а Альбрехт. ↩︎

  98. В «Современнике» напечатано с явным искажением смысла: «Я и не доволен прежнею твоею жизнью». Эта ошибка повторялась и в последующих изданиях «Очерков». ↩︎

  99. Князь П. А. Вяземский в 1855—1858 годах был товарищем министра народного просвещения. Поэтому Чернышевский и заявляет, что он мог бы критиковать его в случае надобности, но воздерживается от похвал: эти похвалы могли бы быть приняты за лесть. ↩︎

  100. «Современник», 1836, т. II. ↩︎

  101. Критик говорит о знаменитой картине Поля Потера «Vache qui pisse», составляющей одно из драгоценнейших украшений Эрмитажа. Авт. ↩︎

  102. Слова Капниста в посвящении «Ябеды» императору Павлу I:

    Под Павловым щитом почию невредим,
    Но, быв по мере сил споспешником твоим,
    Сей слабый труд тебе я посвятить дерзаю,
    Да именем твоим успех его венчаю. Авт.

    ↩︎
  103. В «Записках о Некрасове», относящихся к восьмидесятым годам, Чернышевский писал: «Я имел о деятельности Петра Великого мнение, существенно различное от мнения того круга замечательных людей, в котором сформировался образ мыслей Некрасова (Белинский, Герцен, их друзья). Я и теперь полагаю, что Мегмет-Али не был полезен для Египта. Не считаю полезной для Турции деятельность Махмуда II. В те времена я не судил о них мягче, нежели теперь» (Е. Ляцкий, «Чернышевский в редакции «Современника», «Современный мир», 1911, X, 166). Однако данное место «Очерков» противоречит приведённым словам Чернышевского. Очевидно, то отрицательное отношение к деятельности Петра I, о котором он говорит, сложилось у него уже позже 1856 года. ↩︎

  104. Чернышевский приводит эти строки Пушкина в том виде, какой придал им для цензуры Жуковский. Как известно, пушкинский текст был иной:

    И долго буду тем любезен я народу,
    Что чувства добрые я лирой пробуждал,
    Что в мой жестокий век восславил я свободу
    И милость к падшим призывал.

    Подлинный текст Пушкина стал известен только в 1881 году. ↩︎

  105. Строчка, взятая (с маленьким изменением) из посвящения поэмы «Войнаровский» К. Ф. Рылеева:

    Как Аполлонов строгий сын,
    Ты не увидишь в них искусства;
    Зато найдёшь живые чувства —
    Не поэт, а Гражданин.

    ↩︎
  106. Здесь подразумеваются три статьи Чернышевского в «Современнике» 1855 года по поводу издания сочинений Пушкина под редакцией Анненкова. ↩︎

  107. Н. И. Надеждин умер 11 января 1856 года. ↩︎

  108. «Сонмище нигилистов. Сцена из литературного балагана» — «Вестник Европы», 1829, № 1. Слово «нигилисты» употреблено Надеждиным в смысле: люди, ничего не знающие, ни в чём не разбирающиеся. ↩︎

  109. «Вестник Европы», 1829, № 10. ↩︎

  110. Кроме полемических, в «Вестнике Европы» есть ещё чисто учёные статьи Надеждина «О Высоком» и «Платон». Мы называем только важнейшие и обширнейшие статьи из помещённых Надеждиным в «Вестнике Европы», не упоминая о многих других, отчасти не отмеченных его подписью. Если бы кому-нибудь вздумалось напечатать полный список всего, что помещено было Надеждиным в этом и других журналах до 1831 года, когда начался «Телескоп», мы могли бы сообщить некоторые соображения относительно анонимных статей Надеждина. Что касается статей, писанных им для «Телескопа», сомнения, остающиеся у нас относительно многих рецензий, особенно в первых трёх годах этого издания, вероятно, могли бы быть разрешены положительными указаниями лиц, бывших тогда близкими к этому журналу или его издателю: из них назовём М. П. Погодина. Авт. ↩︎

  111. Т. е. не трудясь над собственным образованием и не думая о том, что поэт должен глубоко изучать жизнь и людей. Авт. ↩︎

  112. Строчка из басни Крылова «Конь и всадник». ↩︎

  113. «Эда», «Бал» и «Наложница» — поэмы Е. А. Баратынского, «Чернец. Киевская повесть» и «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» — поэмы И. И. Козлова. ↩︎

  114. Атеней — «журнал наук, искусств и изящной словесности», издававшийся в Москве профессором М. Г. Павловым в 1828—1830 годах. Выходил два раза в месяц. ↩︎

  115. Статья Бенигны (Н. А. Полевого) «Новости и перемены в русской журналистике на 1829 год», «Московский телеграф», 1828, ч. 23, № 20. ↩︎

  116. Каченовский явился в цензурный комитет с официальной жалобой на цензора, пропустившего статью Полевого. ↩︎

  117. В статье Чернышевского о Пушкине (по поводу издания его сочинений под редакцией Анненкова). ↩︎

  118. Вторая строка эпиграммы приведена неверно: нужно не «под Ролленом», а «над Ролленом». ↩︎

  119. См. собрание сочинений В. Л. Пушкина, изд. Смирдина, СПБ., 1855, стр. 150—151. ↩︎

  120. Очевидно, имеется в виду стихотворение В. Л. Пушкина 1830 года «А. С. Пушкину». ↩︎

  121. В первые два или три года своей литературной деятельности Надеждин печатал довольно много стихов. Направление в них было шиллеровское; художественная сторона, действительно, слаба. Авт. ↩︎

  122. «Русский зритель» — журнал истории, археологии, словесности и сравнительных костюмов, выходивший два раза в месяц (очень нерегулярно) в Москве в 1828—1830 годы под редакцией Д. П. Ознобишина и К. Ф. Калайдовича. В нём участвовали князь Вяземский, С. Н. Глинка, Надеждин и др. ↩︎

  123. «Московский телеграф», 1830, № 10, стр. 224—238. ↩︎

  124. Белоомутов — потому, что под некоторыми статьями Надоумки выставлено, для обозначения места, откуда они присланы, «Белый омут» (имя села, в котором родился Надеждин). Эпиграф взят из повести г. Погодина, вероятно, потому, что одним из первых поводов к полемике была статья г. Погодина «О Московской выставке». Филологико-критико- и т. д. — пародия многосложного заглавия диссертации Надеждина: Dissertatio historico-critico-elenctica (историко-критико-полемическое); но дело в том, что, по обычаю новых латинистов, подобная многосложность требуется для изящности латинского слога. Не нужно прибавлять, что «обокрал, переврал» и проч. — буквальное повторение выражений, употреблённых Полевым в разборе диссертации Надеждина. Авт. ↩︎

  125. Объявление о книжной лавке Курносова — «Московский телеграф», 1832, № 11. ↩︎

  126. Ф. В. Булгарина, имя которого Чернышевский вообще избегает называть в «Очерках», как слишком презренной личности, сотрудника Третьего отделения. ↩︎

  127. «Торжество дружбы, или оправданный Александр Анфимович Орлов» — «Телескоп», 1831, № 13, и «Несколько слов о мизинце г. Булгарина и о прочем» — «Телескоп», 1831, № 15. ↩︎

  128. Строчка взята из «Певца во стане русских воинов» В. А. Жуковского, причём допущено небольшое изменение. У Жуковского:

    Златые игры первых лет.

    ↩︎
  129. Статья Надеждина «Борис Годунов. Сочинение А. Пушкина. Беседа старых знакомцев» была помещена в «Телескопе», 1831, ч. 1, № 4. Неточно, что он один оценил «Бориса Годунова»: драма Пушкина вызывала восторг ещё тогда, когда поэт её читал в Москве в рукописи. В литературе высоко оценили «Бориса Годунова» Д. В. Веневитинов, И. В. Киреевский и др. ↩︎

  130. Впрочем, Аст и Штуцман сделаны в «Телеграфе» учителями Надеждина явно по незнанию. Это очевидно каждому имеющему понятие об истории новой философии. Доказывать это и не стоит. От улик в похищениях Надеждина из Аста Полевой сам скоро отказался; а книги Штуцмана Надеждин и не видывал, потому что не считал его заслуживающим внимания в чём и не ошибался. Авт. ↩︎

  131. «Историческая эпиграмма» Е. А. Баратынского напечатана в «Московском телеграфе», 1829, № 7, апрель. ↩︎

  132. Поставленный Чернышевским вопрос о влиянии Надеждина на Белинского позже неоднократно обсуждался в литературе. Чернышевский решил этот вопрос положительно, признав главной заслугой Надеждина то, что он был «образователем автора статей о Пушкине». За эту заслугу Чернышевский склонен многое простить Надеждину и высоко поднять его. Противниками этого мнения были М. Филиппов («Русское богатство», 1894, № 9), И. Иванов («История русской критики») и особенно С. Венгеров, много говорящий об этом в комментариях к «Литературным мечтаниям» в I томе собрания сочинений Белинского. Вопрос об отношениях Белинского и Надеждина вновь рассматривался П. Коганом (в статье о Надеждине в «Очерках по истории русской критики» под редакцией А. Луначарского и Вал. Полянского, I, 1929). Он удачно указывает слабые места в аргументации Венгерова и заканчивает её таким совершенно правильным выводом:

    «...Несмотря на свои монархические взгляды, на известный общественный индифферентизм, Надеждин, по сравнению с Полевым, представляет некоторый шаг вперёд в истории нашего сознания. Его смутные искания принципов «новой поэзии», которая не похожа вполне ни на романтизм, ни на классицизм и в которой не трудно уловить зародыши будущего реализма, — эти искания, несомненно, пролагали дорогу Белинскому и нашей последующей общественной критике».

    ↩︎
  133. Задолго до Надеждина, немецкая философия имела последователей между русскими учёными. Особенного внимания заслуживает то, что ею с любовью занимались в наших духовных академиях. По случаю издания «Логики» Бахмана в русском переводе Надеждин говорит («Молва», 1832, № 20), что в одной из [наших] духовных академий давно уже переведены сочинения Канта, Шеллинга, Фихте, Якоби. Позднее, в Киевской духовной академии, история философии от Канта до Гегеля преподавалась по известному сочинению Мишелета (берлинского). Имена высокопреосвященного Филарета, митрополита московского, и преосвященного Иннокентия одесского должны занимать в истории философии у нас такое же место, как и в истории богословия. Всем известны заслуги протоиерея Ф. А. Голубинского. Из светских учёных, до Надеждина, нельзя не вспомнить о Фесслере, Велланском и в особенности И. Я. Кронеберге и М. Г. Павлове. Последний имел даже значительное влияние на молодое поколение, воспитывавшееся в Московском университете, и ему, быть может, даже более, нежели Надеждину, принадлежит слава распространения любви к философии между молодыми литераторами, о которых мы будем говорить. Тем не менее, когда выступил Надеждин, немецкая философия не только для большинства публики, но и для большей части образованнейших писателей наших оставалась ещё предметом неслыханным и непостижимым[135]. Авт. ↩︎

  134. С предельною в цензурных условиях ясностью Чернышевский говорит здесь о Фейербахе, у которого философия «сливается c антропологиею». ↩︎

  135. Первоначальный текст этого примечания, помещаемый здесь, Чернышевский несколько расширил после сделанных Панаевым редакционных указаний. В новой редакции (см. текстологические примечания) он главным образом распространился об учёных заслугах протоиерея Павского. Г. П. Павский, выдающийся гебраист и филолог, занимал кафедру еврейского языка в Петербургской духовной академии с 1814 года по 1835. С 1819 года он был профессором богословия в Петербургском университете. В начале сороковых годов петербургский и московский митрополиты подняли вопрос о «неправоверии» Павского, проявленном им в переводе некоторых книг библии на русский язык; вследствие этого Павский был отстранён от преподавания закона божьего при дворе, и с него было взято синодом особое письменное исповедание его веры. Только после смерти Николая I окончилась опала Павского. ↩︎

  136. Через два года по поводу Станкевича высказался Добролюбов в статье «Николай Владимирович Станкевич» («Современник», 1858, книга IV. См. также «Полное собрание сочинений Добролюбова в шести томах», т. III, 1936, стр. 62—78). Статья Добролюбова была вызвана книгой «Н. В. Станкевич. Переписка его и биография, написанная П. В. Анненковым» (М., 1857). ↩︎

  137. Здесь впервые Чернышевский называет Белинского по имени вместо различных описательных выражений. ↩︎

  138. Вот существенные места из замечательной статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя»: «Арабески и Миргород» («Телескоп», т. XXVII).

    «Роман и повесть суть единственные роды, которые появились в нашей литературе не столько по духу подражательности, сколько вследствие потребности... Роман всё поглотил, а повесть, пришедшая вместе с ним, изгладила даже и следы всего этого, и сам роман с почтением посторонился и дал ей дорогу впереди себя. В русской литературе повесть ещё гостья, но гостья, которая вытесняет давнишних хозяев из их жилища...

    У нас ещё нет повести в собственном смысле этого слова... Первенство поэта-повествователя остаётся за г. Полевым. Но в его повестях есть один важный недостаток: в них заметно большое участие ума, для которого самая фантазия есть как бы средство (т. е. они сочинены, а не созданы, в них нет поэтического творчества). Посмотрим, нет ли между нашими писателями такого, который был бы поэт по призванию... Мне кажется, что из современных писателей — я не включаю в это число Пушкина, который уже свершил круг своей художнической деятельности (так тогда думали, потому что после «Бориса Годунова» Пушкин в течение пяти или четырёх лет печатал мало замечательного), никого не можно назвать поэтом с большею уверенностью и нимало не задумываясь, как г. Гоголя...

    Способность творчества есть великий дар природы. Творчество бесцельно с целью, бессознательно с сознанием, свободно с зависимостью. Вот его основные законы. (Излагается эстетическая теория немецкой философии, введённая к нам Надеждиным.)

    Очень нетрудно к этому приложить сочинения г. Гоголя, как факты к теории. Скажите, какое впечатление прежде всего производит на вас повесть г. Гоголя? Не заставляет ли она вас говорить: «Как всё это просто, обыкновенно, естественно и верно и, вместе, как оригинально и ново!» Не удивляетесь ли вы и тому, что вам самим не пришла в голову та же самая идея, почему вы сами не могли выдумать этих же самых лиц, так обыкновенных, так знакомых вам, и окружить их этими самыми обстоятельствами, так повседневными? Вот первый признак истинно-художественного произведения. Потом, не знакомитесь ли вы с каждым персонажем его повести так коротко, как будто вы давно знали его, долго жили с ним вместе? Не верите ли вы на слово, не готовы ли вы побожиться, что всё рассказанное автором есть чистая правда, без всякой примеси вымысла? Какая этому причина? Та, что эти создания ознаменованы печатью истинного таланта. Эта простота вымысла, эта нагота действия — верные признаки творчества. Это поэзия реальная, поэзия жизни действительной... И возьмите почти все повести г. Гоголя: какой отличительный характер их? Что почти каждая из его повестей? Смешная комедия, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слёзами, и которая, наконец, называется жизнью. И таковы все его повести: сначала смешно, потом грустно. И такова жизнь наша: сначала смешно, потом грустно! Сколько тут поэзии, сколько философии, сколько истины!

    В художественных произведениях должно различать характер творчества, общий всем изящным произведениям, и характер колорита, сообщённый индивидуальностью автора. Я уже сказал, что отличительные черты характера произведений г. Гоголя суть простота вымысла, совершенная истина жизни, народность, оригинальность, — всё это черты общие, потом комическое одушевление, побеждаемое глубоким чувством грусти и уныния — черта индивидуальная.

    Комизм, или юмор, г. Гоголя имеет свой особенный характер: это юмор чисто русский, спокойный, простодушный, спокойный в самом своём негодовании, добродушный в самом своём лукавстве...

    «Портрет» есть неудачная попытка г. Гоголя в фантастическом роде.

    Здесь его талант падает; но он и в самом падении остаётся талантом. Вообще, надобно сказать, что фантастическое как-то не совсем даётся г. Гоголю.

    Какой же общий результат выведу я из всего сказанного мною? Если я сказал, что г. Гоголь поэт, я уже всё сказал, я уже лишил себя права, делать ему судейские приговоры. У нас много писателей, некоторые даже с дарованием, но нет поэтов. (Пушкина автор исключил, как мы видели, из числа действовавших тогда писателей.) Поэт — высокое и святое слово; в нём заключается неумирающая слава!.. Задача критики: определить степень, занимаемую художником в кругу своих собратий. Но г. Гоголь только ещё начал своё поприще; следовательно, наше дело высказать своё мнение о его дебюте и о надеждах в будущем, которые подаёт этот дебют. Эти надежды велики, ибо г. Гоголь владеет талантом необыкновенным и высоким. По крайней мере, в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным.

    Поэты бывают двух родов: одни только доступны поэзии, у других дар поэзии есть нечто составляющее нераздельную часть их бытия. Первые иногда один раз в целую жизнь выскажут какую-нибудь прекрасную поэтическую грёзу и ослабевают в последующих своих произведениях. Другие с каждым новым произведением возвышаются и крепнут. Г. Гоголь принадлежит к числу этих последних поэтов: этого довольно!» Авт. ↩︎

  139. С. П. Шевырёв. Он отказался напечатать в 1835 году в журнале «Московский наблюдатель» повесть Гоголя «Нос». См. статью Белинского «Литературные и журнальные заметки» в «Отечественных записках», 1842, № 12. ↩︎

  140. Вообще, надобно заметить, что отрицание, выражающееся печатным образом, принимает формы, гораздо менее жёсткие, нежели те, которыми облекается оно в разговорах и частной переписке. Литература и в этом случае, как и во многих других, пролагает путь к примирению, как скоро даёт простор выражению чувства, которое, оставаясь безвыходным, не знало бы границ своей враждебности. Напрасно было бы воображать, что, например, Полевой, разрушитель устаревших литературных авторитетов, ценил писателей, предшествовавших Пушкину, менее, нежели всякий другой из его современников, имевших хотя некоторое литературное образование и не лишённых вкуса. Напротив, надобно признаться, что каждый из них втихомолку выражался гораздо резче, нежели говорил Полевой. Вот как, например, думал о Державине ещё в 1825 году сам Пушкин, великий поклонник старины:

    «По твоём отъезде перечёл я Державина всего. Вот моё окончательное мнение: этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка. У Державина должно будет сохранить од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь. Жаль, что наш поэт слишком часто кричал петухом». (Отрывок из письма к Дельвигу, изд. 1855 г., часть I, стр. 156.)

    Кажется, резче этого трудно придумать что-нибудь, и, наверное, в «Телеграфе» не найдётся ни одного выражения, которое бы хотя сколько-нибудь подходило к словам Пушкина своею жёсткостью. А кто знает «Телеграф» и «Телескоп», тот знает, что критика гоголевского периода вообще отзывалась о прежних наших писателях с гораздо большею умеренностью, нежели Полевой и Надеждин. Авт. ↩︎

  141. Чтобы не подать повода к недоразумению, будто мы без меры превозносим новое насчёт старого, скажем здесь кстати, что и настоящий период русской литературы, несмотря на все свои неотъемлемые достоинства, имеет существенное значение, более всего только потому, что служит приготовлением к дальнейшему, будущему развитию нашей словесности. Мы настолько верим в будущее лучшее, что даже о Гоголе не сомневаясь говорим: будут у нас писатели, которые станут на столько же выше его, на сколько выше своих предшественников стал он. Вопрос только в том, скоро ли прийдет это время. Хорошо было бы, если б нашему поколению суждено было дождаться этого лучшего будущего. Если мы будем говорить о школе Гоголя, то постараемся объяснить причины такого мнения подробнее. Авт. ↩︎

  142. Интересно проследить, по статьям Белинского, как изменяющееся положение нашей литературы постепенно приводило критику от надеждинского отрицания, справедливого в своё время (1834), к убеждению, сделавшемуся столь же справедливым через десять лет: «есть у нас, наконец, нечто достойное называться литературою; она получила, наконец, значение, какого не имела прежде, и мы теперь можем видеть, к какому результату вели, какой смысл имели те литературные явления, которые прежде казались бесплодными и случайными». Вот некоторые выписки, приблизительно обозначающие эпохи этого движения:

    1834. (До Гоголя.) «У нас нет литературы». Литературные мечтания, «Молва», 1834 г., № 39, стр. 190.

    1840. (Гоголь издал свои повести и «Ревизора», но ещё не имеет решительного влияния на литературу.) «У нас нет литературы в точном значении этого слова, как выражения духа и жизни народной, но у нас есть уже начало литературы». Русская литература в 1840 году, «Отечественные записки», 1841 г., том XIV, Критика, стр. 33.

    1843. (Изданы «Мёртвые души»; школа Гоголя начинает занимать видное место.) «Несмотря на бедность нашей литературы, в ней есть жизненное движение и органическое развитие; следственно, у неё есть история. Мы желаем хоть намекнуть на это развитие и проложить другим дорогу там, где ещё не протоптано и тропинки». Первая статья о Пушкине, «Отечественные записки», 1843 г., том XXVIII, стр. 24.

    1847. (Влияние Гоголя решительно торжествует.) «Было время, когда вопрос: есть ли у нас литература? не казался парадоксом и многими разрешён был в отрицательном смысле... Один из величайших умственных успехов нашего времени в том и состоит, что мы открыли, что у России была своя история. То же и в отношении к истории русской литературы... Литература наша дошла до такого положения, что успехи её в будущем, её движение вперёд зависят больше от объёма и количества предметов, доступных её заведыванию, нежели от неё самой. Чем шире будут границы её содержания, чем больше будет пищи для её деятельности, тем быстрее и плодовитее будет её развитие. Как бы то ни было, но если она ещё не достигла своей зрелости, то уже нашла, нащупала, так сказать, прямую дорогу к ней; а это великий успех с её стороны». Взгляд на русскую литературу, «Современник», 1847 г., № 1, Критика, стр. 4 и 28. Авт. ↩︎

  143. Знакомство Станкевича с Белинским относится к 1831 году, сближение к 1832 году. ↩︎

  144. Эти выводы основываются на материалах, представляемых содержанием «Телескопа» и «Молвы». Мы очень хорошо понимаем, что один этот источник недостаточен и должен быть дополнен воспоминаниями лиц, бывших тогда близкими к «Телескопу»; и мы были бы очень рады, если бы такие воспоминания явились в печати, хотя бы и обнаружилось ими, что в том или другом случае мы ошиблись. Впрочем, каковы бы ни были отношения редактора «Телескопа» с его главным сотрудником и молодыми друзьями последнего, литературная сторона этих отношений, которая здесь исключительно важна для нас, с удовлетворительною точностью характеризуется данными, находимыми в самом журнале, и выводы, представленные выше, едва ли могут быть существенно изменены биографическими воспоминаниями. Авт. ↩︎

  145. Например, Кольцова[146]. Авт. ↩︎

  146. По всей вероятности, говоря об «именах, ещё более выразительных», Чернышевский имел в виду М. А. Бакунина (Герцен в «Московском наблюдателе» не участвовал). ↩︎

  147. «Идеалы» Шиллера, перевод К. Аксакова, «Московский наблюдатель», г. XVI, стр. 543. Авт. ↩︎

  148. Из стихотворения Кольцова в память Станкевича. Авт. ↩︎

  149. В журнале («Современник», 1856, книги 1 и 2) и в первом отдельном издании («Повести и рассказы», 1856, ч. III) роман кончался свиданием Рудина с Лежнёвым; последними его словами были слова: «И да поможет господь всем бесприютным скитальцам!» Сцена гибели Рудина на баррикадах появилась впервые только в издании 1860 года («Сочинения», издание Основского, т. IV). ↩︎

  150. Кроме стихотворений Кольцова, в «Московском наблюдателе» помещались:

    Переводы из Гёте и Шиллера, г. К. С. Аксакова[151], которого надобно назвать одним из лучших наших поэтов-переводчиков. Мнение, иногда высказываемое ныне, будто стих этих переводов был тяжёл, не совершенно основательно; нам кажется, напротив, что мало найдётся таких прекрасных и поэтических переводов, как, например, следующая пьеса из Гёте («М[осковский] н[аблюдатель»] XVI, 92):

    НА ОЗЕРЕ

    Как освежается душа
    И кровь течёт быстрей!
    О, как природа хороша!
    Я на груди у ней!

    Качает наш челнок волна,
    В лад с нею вёсла бьют.
    И горы в мшистых пеленах
    Навстречу нам встают.

    Что же, мой взор, опускаешься ты?
    Вы ли опять, золотые мечты?
    О, прочь, мечтанье, хоть сладко оно!
    Здесь всё так любовью и жизнью полно!

    Светлою толпою
    Звёзды в волнах глядятся.
    Туманы грядою
    На дальних высях ложатся;

    Ветер утра качает
    Деревья над зеркалом вод;
    Тихо отражает
    Озеро спеющий плод.

    Приводя это стихотворение, мы имеем целью не только представить доказательство, что не напрасно причисляем переводы г. К. Аксакова, в «М[осковском] н[аблюдателе»] к произведениям, имеющим положительное достоинство: для нас «На озере» послужит поэтическим выражением самой характеристической особенности того миросозерцания, которое господствовало в «Московском наблюдателе».

    Переводы г. Каткова из Гейне и отрывки из его прекрасного перевода «Ромео и Джульетта» Шекспира.

    Стихотворения Ключникова (—Ѳ—) и нескольких других более или менее замечательных талантов.

    Стихотворения Красова, который был едва ли не лучшим из наших второстепенных поэтов в эпоху деятельности Кольцова и Лермонтова. Его пьесы давно надобно было бы собрать и издать: они очень заслуживают того, и напрасно мы забываем об этом замечательном поэте[152]. Авт. ↩︎

  151. Переводы К. С. Аксакова из Гёте и Шиллера, помещённые им в «Московском наблюдателе», а также и в других местах — см. «Сочинения К. С. Аксакова т. I, П., 1915, стр. 129—157. ↩︎

  152. Одобрительно, но более сдержанно отозвался через два года о поэзии Красова (и Клюшникова) Н. А. Добролюбов в статье «Николай Владимирович Станкевич». ↩︎

  153. Впоследствии Чернышевский не обращался к повестям П. Н. Кудрявцева. ↩︎

  154. Повести и рассказы П. Н. Кудрявцева, печатавшиеся им в разных журналах под псевдонимом «А. Нестроев» или «А. Н.» («Катенька Пылаева», «Флейта», «Последний визит», «Сбоев», «Без рассвета» и др.), уже после его смерти были выпущены отдельным изданием («Повести и рассказы», 2 ч, М., 1860). Чернышевский, отводящий Кудрявцеву место непосредственно после Пушкина, Лермонтова и Гоголя, преувеличивал значение его довольно скромного таланта. Белинский, очень хорошо относившийся к Кудрявцеву, как человеку, неоднократно высказывался о его произведениях в восторженных выражениях, но с течением времени осознал преувеличенность своего увлечения. ↩︎

  155. Намёк на то, что общественные взгляды А. А. Бестужева (Марлинского), видного декабриста, не нашли отражения в его художественном творчестве. ↩︎

  156. Автором предисловия к «Гимназическим речам» Гегеля, как и переводчиком этих речей был М. А. Бакунин. Чернышевский, конечно, не мог назвать по имени Бакунина, находившегося в 1856 году в Шлиссельбурге. ↩︎

  157. Ум — только одна из способностей человека; знание — только одно из его стремлений; потому одно умствование об отвлечённых вопросах не удовлетворяет человека: он хочет также любить и жить, не только знать, но и наслаждаться, не только мыслить, но и действовать. Ныне это понятно каждому — таков дух века, такова сила времени, всё объясняющего. Но в XVII веке наука была делом кабинетных тружеников, которые знали только книги, думали только об учёных вопросах, чуждаясь жизни и не понимая житейских дел. Когда жизнь, в XVIII веке, предъявила свои права с такою силою, что пробудила даже немецких учёных, они увидели недостаточность прежней философской методы, основывавшей всё на умозаключениях, принимавшей мерою всему отвлечённые понятия. Но не могли они одним шагом перейти из пыльного кабинета на форум жизни; они были ещё слишком далеки от мысли, что все естественные способности и стремления человека должны действовать, должны помогать друг другу в разрешении вопросов науки и жизни. Им показалось, что довольно будет изменить методу умозаключений, оставляя попрежнему и сердце и тело человека без внимания. Они думали, что ум не обнимал живую истину во всей её полноте не потому, что одной головы, без груди и рук, без сердца и осязания, недостаточно человеку; они вздумали попробовать, не удастся ли голове обойтись без помощи остальных членов живого организма, если только голова возьмётся за дела, которые принадлежат сердцу, желудку и рукам, — и голова, действительно, придумала «спекулативное мышление». Сущность этой попытки состояла в том, что ум старался, отвергая отвлечённые понятия, мыслить по так называемым «конкретным» понятиям, — например, думая о человеке, основывать свои заключения не на прежней фразе: «человек есть существо, одарённое разумом», но на понятии о действительном человеке, с руками и ногами, с сердцем и желудком. Это был большой шаг вперёд. Гегель является последним и важнейшим из мыслителей, остановившихся на этом первом фазисе превращения кабинетного учёного в живого человека. Конечно, система, основанная на этом способе заменения прежних отвлечённых понятий более живыми воззрениями, была гораздо свежее и полнее прежних, совершенно отвлечённых систем, занимавшихся не людьми, каковы люди в действительности, а призраками, которые созданы прежнею методою мышления, отвергавшею в человеке всякие способности и стремления, кроме ума, и из всех органов человеческого существа признававшею достойным своего внимания только мозг. Потому «трансцендентальное» или «спекулативное» мышление (стремящееся основывать свои умозаключения на понятии о действительных предметах) справедливо гордилось тем, что оно гораздо живее прежней схоластической методы, и старинный метод основывать всё на отвлечённых понятиях был заклеймён прозванием «призрачного мышления» принадлежащего «отвлеченному уму, или рассудку» (Verstand). Все понятия и выводы, составленные на основании этого «отвлеченного, призрачного мышления», были опозорены именем «призрачных понятий», «призрачных выводов», и ученики Гегеля с презрением говорили о всех тех философах, которые строили свои системы не на основании «спекулативного мышления»: эти люди, по мнению Гегеля и его последователей, не заслуживают даже имени философов, а их системы — «призрачные построения», в которых вместо живой истины даются «отвлеченные призраки». Особенному негодованию подвергалась французская философия, которая, совершив своё дело, перестала занимать сильные умы, стала занятием фантазёров и болтунов и, действительно, жалким образом измельчала и опошлилась при Наполеоне и во время Реставрации. Тогда во Франции, действительно, каждый под философиею понимал всякий вздор, какой только приходил в голову, и, по произволу перемешивая этот вздор с торопливо набранными чужими мыслями, провозглашал себя гением и творцом новой философской системы. Против этих-то фантазий, чуждых научного достоинства, преимущественно и направлено предисловие к речам Гегеля, служащее программою «Московскому наблюдателю». Вот существенные места из этой программы:

    «Кто не воображает себя нынче философом, кто не говорит теперь с утвердительностью о том, чтó такое истина и в чём заключается истина? Всякий хочет иметь свою собственную, партикулярную систему; кто не думает по-своему, по своему личному произволу, тот не имеет самостоятельного духа, тот бесцветный человек; кто не выдумал своей собственной идейки, тот не гений, в том нет глубокомыслия, а нынче, куда вы не обернётесь, везде встречаете гениев. И чтó ж выдумали эти гении-самозванцы, какой плод их глубокомысленных идеек и взглядов, чтó двинули они вперёд, чтó сделали они действительного?

    "Шумим, братец, шумим", — отвечает за них Репетилов в комедии Грибоедова. Да, шум, пустая болтовня — вот единственный результат этой ужасной, бессмысленной анархии умов, которая составляет главную болезнь нашего нового поколения, отвлечённого, призрачного, чуждого всякой действительности; и весь этот шум, вся эта болтовня происходит во имя философии. И мудрено ли, что умный, действительный русский народ не позволяет ослеплять себя этим фейерверочным огнём слов без содержания и мыслей без смысла? мудрено ли, что он не доверяет философии, представленной ему с такой невыгодной, призрачной стороны? До сих пор философия и отвлечённость, призрачность и отсутствие всякой действительности были тождественны: кто занимается философиею, тот необходимо простился с действительностью и бродит в этом болезненном отчуждении от всякой естественной и духовной действительности, в каких-то фантастических, произвольных, небывалых мирах, или вооружается против действительного мира и мнит, что своими призрачными силами он может разрушить его мощное существование, мнит, что в осуществлении конечных (ограниченных, односторонних) положений (суждений) его конечного (ограниченного, одностороннего, отвлечённого) рассудка и конечных целей его конечного произвола заключается всё благо человечества, и не знает, бедный, что действительный мир выше его жалкой и бессильной индивидуальности (личности)... Жизнь его есть ряд беспрестанных мучений, беспрестанных разочарований, борьба без выхода и конца, — и это внутреннее распадение, эта внутренняя разорванность есть необходимое следствие отвлечённости и призрачности конечного рассудка, для которого нет ничего конкретного и который превращает всякую жизнь в смерть. И ещё раз повторяю: общая недоверчивость к философии весьма основательна, потому что то, что нам выдавали до сих пор за философию, разрушает человека, вместо того, чтобы оживлять его, вместо того, чтобы образовать из него полезного и действительного члена общества.

    Начало этого зла скрывается в реформации. Когда назначение папизма — заменить недостаток внутреннего центра внешним центром — кончилось... реформация потрясла его авторитет... пробуждённый ум, освободившись от пелёнок авторитета, отделившись от действительного мира и погрузившись в самого себя, захотел вывести всё из самого себя, найти начало и основу знания в самом себе... Но ум человеческий, только что пробудившийся от долгого сна, не мог вдруг познать истину: действительный мир истины был не по силам ему, он ещё не дорос до него и должен был необходимо пройти чрез долгий путь испытаний, борьбы и страданий, прежде чем достиг своей возмужалости; истина не даётся даром: нет! она есть плод тяжких страданий, долгого мучительного стремления... Результатом философии рассудка было (в Германии, у Фихте) разрушение всякой объективности, всякой действительности и погружение отвлечённого пустого Я в самолюбивое эгоистическое самосозерцание, разрушение всякой любви, а следовательно и всякой жизни и всякой возможности блаженства... Но германский народ слишком силён, слишком действителен для того, чтобы сделаться жертвою призрака... Система Гегеля венчала долгое стремление ума к действительности:

    Чтó действительно, то разумно; и
    Чтó разумно, то действительно, —

    вот основа философии Гегеля.

    Обратимся теперь к Франции и посмотрим, каким образом проявилось в ней это разъединение Я с действительностью... Рассудок человека, неспособный проникнуть в глубокое и святое таинство жизни, отвергнул всё, что было ему недоступно; а ему недоступно всё истинное и всё действительное. Вся жизнь Франции есть не что иное, как сознание своей пустоты и мучительное стремление наполнить её чем бы то ни было, и все средства, употребляемые ею для наполнения себя, призрачны и бесплодны... французы (когда принимаются философствовать) превращают всякую истину в пустые, бессмысленные фразы, в произвольность и анархию мышления и в стряпание новых идеек...

    Эта болезнь распространилась, к несчастию, и у нас... Пустота нашего воспитания есть главная причина призрачности нашего нового поколения. Вместо того, чтобы разжигать в молодом человеке искру божию... вместо того, чтобы образовать в нём глубокое эстетическое чувство, которое спасает человека от всех грязных сторон жизни, — вместо всего этого, его наполняют пустыми, бессмысленными французскими фразами... Вместо того, чтобы приучать молодой ум к действительному труду, вместо того, чтоб разжигать в нём любовь к знанию... его приучают к пренебрежению трудом... Вот источник нашей общей болезни, нашей призрачности! Разверните какое вам угодно собрание русских стихотворений и посмотрите, что составляет пищу для ежедневного вдохновения наших самозванцев-поэтов...

    Один объявляет, что он не верит в жизнь, что он разочарован; другой, что он не верит дружбе; третий, что он не верит любви...

    Счастие не в призраке, не в отвлечённом сне, а в живой действительности; восставать против действительности и убивать в себе всякий источник жизни одно и то же; примирение с действительностью во всех отношениях и во всех сферах жизни есть главная задача нашего времени, и Гегель и Гёте — главы этого примирения, этого возвращения из смерти в жизнь. Будем надеяться, что наше новое поколение также выйдет из призрачности, что оно оставит пустую и бессмысленную болтовню, что оно сознает, что истинное знание и анархия умов и произвольность в мнениях совершенно противоположны; что в знании царствует строгая дисциплина, и что без этой дисциплины нет знания. Будем надеяться, что новое поколение сроднится, наконец, с нашею прекрасною русскою действительностью, и что, оставив все пустые претензии на гениальность, оно ощутит, наконец, в себе законную потребность быть действительными русскими людьми. Авт. ↩︎

  158. Например: «благо или зло дождь?» — это вопрос отвлечённый; определительно отвечать на него нельзя: иногда дождь приносит пользу, иногда, хотя реже, приносит вред; надобно спрашивать определительно: «после того как посев хлеба окончен, в продолжение пяти часов шёл сильный дождь, — полезен ли был он для хлеба?» — только тут ответ ясен и имеет смысл: «этот дождь был очень полезен». — «Но в то же лето, когда настала пора уборки хлеба, целую неделю шёл проливной дождь, — хорошо ли было это для хлеба?» Ответ так же ясен и так же справедлив: «нет, этот дождь был вреден». Точно так же решаются в гегелевой философии все вопросы. «Пагубна или благотворна война?» Вообще, нельзя отвечать на это решительным образом; надобно знать, о какой войне идёт дело, всё зависит от обстоятельств, времени и места. Для диких народов вред войны менее чувствителен, польза ощутительнее; для образованных народов война приносит обыкновенно менее пользы и более вреда. Но, например, война 1812 года была спасительна для русского народа; марафонская битва была благодетельнейшим событием в истории человечества[159]. Таков смысл аксиомы: «отвлечённой истины нет; истина конкретна» — конкретно понятие о предмете тогда, когда он представляется со всеми качествами и особенностями и в той обстановке, среди которой существует, а не в отвлечении от этой обстановки и живых своих особенностей (как представляет его отвлечённое мышление, суждения которого поэтому не имеют смысла для действительной жизни). Авт. ↩︎

  159. С этим определением войны 1812 года, как спасительной для русского народа, следует сопоставить такое замечание Чернышевского:

    «Суворов, конечно, был гениальнее Кутузова и Барклая-де-Толли, но дело, совершённое Барклаем и Кутузовым, бесконечно превышает своим историческим значением все дивные подвиги Суворова» («Лессинг», Предисловие, «Современник», 1856, IX, стр. 70). ↩︎

  160. Один из современных мыслителей говорит о своих прежних сочинениях, написанных в духе Гегеля: «этой путаницы теперь не могу я никак распутать; остаётся одно: или совершенно зачеркнуть её, или оставить в прежнем виде — предпочитаю последнее: многие до сих пор ещё считают мудростью то, что и мне казалось мудростью, когда я писал эти сочинения, — пусть же они, перечитывая их, видят путь, которым я дошёл до своих настоящих убеждений — по моим следам этим людям легче будет дойти до истины»[161]. Точно так же и мы должны думать о статьях, писанных Белинским в 1838—1839 годах: кто не в состоянии разделять зрелых и самостоятельных убеждений Белинского, какие выражал он в последнее время, тому принесёт пользу чтение его статей в хронологическом порядке, начиная с тех, которыми сам Белинский впоследствии был недоволен: кто стоит ещё слишком низко, тому необходимы лестницы, чтобы стать в уровень с своим веком.

    Кстати заметим, что в настоящей статье мы пользовались воспоминаниями, которые сообщил нам один из ближайших друзей Белинского, г. А., и потому ручаемся за совершенную точность фактов, о которых упоминаем. Мы надеемся, что интересные воспоминания г. А—а со временем сделаются известны нашей публике, и спешим предупредить читателей, что тогда наши слова окажутся не более, как развитием его мыслей. За ту помощь, какую оказали нам его воспоминания при составлении настоящей статьи, мы обязаны принести здесь искреннейшую благодарность глубокоуважаемому нами г. А—у[162]. Авт. ↩︎

  161. Повидимому, Чернышевский здесь имеет в виду высказывание Фейербаха. ↩︎

  162. Без сомнения, Чернышевский говорит здесь о Павле Васильевиче Анненкове. ↩︎

  163. «Французы никогда не выходили из области произвольных рассуждений, и всё святое, великое и благородное в жизни упало под ударами слепого мёртвого рассудка. Результатом французского философизма был материализм, торжество неодухотворенной плоти. Во французском народе исчезла последняя искра откровения. Христианство, это вечное и непреходящее доказательство любви творца к творению, сделалось предметом общих насмешек, общего презрения, и бедный рассудок человека, неспособный проникнуть в глубокое и святое таинство жизни, отвергнул всё, что только было ему недоступно, а ему недоступно всё истинное и всё действительное. Он требовал ясности. — но какой ясности! — не той, которая лежит в глубине предмета: нет, — а на поверхности его; он вздумал объяснить религию — и религия, недоступная для конечных усилий его, исчезла и унесла с собою счастие и спокойствие Франции; он вздумал превратить святилище науки в общенародное знание — и таинственный смысл истинного знания скрылся, и остались одни пошлые, бесплодные, призрачные рассуждения, — и Жан-Жак Руссо объявил, что просвещённый человек есть развращённое животное, и революция была необходимым последствием этого духовного развращения. Где нет религии, там не может быть государства, и революция была отрицанием всякого государства, всякого законного порядка, и гильотина провела кровавый уровень свой и казнила всё, что только хоть несколько возвышалось над бессмысленною толпою».

    В «Последнем новосельи» Лермонтов буквально переложил эти слова в стихи:

    Негодованию и чувству дав свободу
    . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Мне хочется сказать великому народу:
    «Ты жалкий и пустой народ!
    Ты жалок потому, что вера, слава, гений,
    Всё, всё великое, священное земли,
    С насмешкой глупою ребяческих сомнений
    Тобой растоптано в пыли.
    Из славы сделал ты игрушку лицемерья,
    Из вольности — орудье палача,
    И все заветные отцовские поверья
    Ты им рубил, рубил с плеча...»

    Авт. ↩︎

  164. Автором «Хроники русского в Париже» в «Современнике» был Александр Иванович Тургенев. ↩︎

  165. Сатанинская школа. — Ред. ↩︎

  166. Чернышевский говорит здесь о попытках «примирения» науки с религиею. ↩︎

  167. Из стихотворения Лермонтова 1838 года «Дума» («Печально я гляжу на наше поколенье...»). ↩︎

  168. «Великая внутренняя борьба» — французская буржуазная революция конца XVIII века. ↩︎

  169. Наиболее крайние проявления увлечения односторонне понятым Гегелем — статьи Белинского «Менцель, критик Гете», «Бородинская годовщина» и «Очерки Бородинского сражения». ↩︎

  170. Здесь и дальше, говоря об «Огарёве и его друзьях», Чернышевский имеет в виду прежде всего Герцена, имя которого он не мог назвать по цензурным причинам. Огарёв в 1856 году выехал за границу, но ещё не перешёл на положение эмигранта: официальное распоряжение об его изгнании из России состоялось только в декабре 1861 года. ↩︎

  171. Под «Новыми теориями национального благосостояния» Чернышевский подразумевает теории французских утопических социалистов. В буржуазной литературе больше всего насмешек вызывали идеи Фурье. ↩︎

  172. Внешние обстоятельства, мешавшие личным сношениям, — это высылка из Москвы Герцена и Огарёва. ↩︎

  173. В «Былом и думах» рассказывается об этом знаменитом споре Белинского, проявившего «неумолимую последовательность», с Герценом:

    «Знаете ли, что с вашей точки зрения, — сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, — вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живём, разумно и должно существовать.

    — Без всякого сомнения, — отвечал Белинский, — и прочёл мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.

    Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других, круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, заговорить, но настоящего мира не было. Белинский, раздражённый и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний, яростный залп в статье, которую назвал «Бородинской годовщиной».

    Я порвал с ним тогда все сношения» (А. И. Герцен, Полное собрание сочинений и писем, том XIII, стр. 15—16).

    ↩︎
  174. О том, как Герцен воспринял философию Гегеля, рассказывается в «Былом и думах». ↩︎

  175. Эта «новая философия» — философия Фейербаха. Герцен в «Былом и думах» рассказал о сильнейшем впечатлении, которое произвёл на него при первом же знакомстве этот мыслитель (Полное собрание сочинений и писем, том XIII, стр. 20). ↩︎

  176. «Москвич очень скоро свыкается с Петербургом, если переедет в него жить. Куда деваются высокопарные мечты, идеалы, теории, фантазии! Петербург, в этом отношении, пробный камень человека: кто, живя в нём, не увлёкся водоворотом призрачной жизни, умел сберечь и душу и сердце не на счёт здравого смысла, сохранить своё человеческое достоинство, не предаваясь донкихотству, — тому смело можете вы протянуть руку, как человеку. Петербург имеет на некоторые натуры отрезвляющее свойство: сначала кажется вам, что от его атмосферы, словно листья с дерева, спадают с вас самые дорогие убеждения; но скоро замечаете вы, что то не убеждения, а мечты, порождённые праздною жизнью и решительным незнанием действительности, — и вы остаётесь, может быть, с тяжёлою грустью, но в этой грусти так много святого, человеческого... Что мечты! самые обольстительные из них не стоят в глазах дельного (в разумном значении этого слова) человека самой горькой истины, потому что счастие глупца есть ложь, тогда как страдание дельного человека есть истина, и притом плодотворная в будущем...» (Статья Белинского «Москва и Петербург» в «Физиологии Петербурга»). Авт. ↩︎

  177. См. выше приведённую цитату из «Былого и дум» (примеч. 171), где говорится, что статья «Бородинская годовщина» была «последним яростным залпом» по Герцену. ↩︎

  178. Читатель понимает, что, говоря здесь исключительно о литературном движении, мы не имеем права упоминать о людях иначе, как по отношениям их к литературе. Без сомнения, в тогдашнем русском обществе на различных поприщах деятельности было много людей, замечательных не менее Белинского; положим, что были такие люди и в кругу Станкевича. Но читатель согласится, что мы можем называть представителем этого круга только Белинского[179]. Мы вовсе не имеем охоты возвышать Белинского насчёт кого бы то ни было — он в том вовсе не нуждается — а только излагаем его литературную деятельность. Авт. ↩︎

  179. О Герцене и Бакунине Чернышевский не мог говорить по цензурным причинам, на что он здесь и намекает. ↩︎

  180. Относительно Клюшникова Чернышевский ошибся: он умер 16 февраля 1895 года. Ошибка естественная: в начале сороковых годов Клюшников покинул Москву, поселился у себя в именьи, в Харьковской губ., перестал печататься и порвал связи со всеми прежними знакомыми. ↩︎

  181. В том, что говорит Чернышевский в шестой главе «Очерков» о кружках Станкевича и Герцене, он очень близко следует «Былому и думам» Герцена — тем главам, которые появились в первой книжке «Полярной звезды» (1855). Именно об этом говорит В. П. Боткин в письме к Тургеневу от 10 ноября 1856 года. «Статьёй Чернышевского, о которой ты упоминаешь, были здесь все недовольны, главное потому, что она служит как бы комментарием к запискам другого автора. Такая наивная откровенность вовсе неуместна» (В. П. Боткин и И. С. Тургенев. «Неизданная переписка», «Academia», 1930, стр. 104—105). «Записки другого автора» — это, конечно, «Былое и думы». Кроме того, следует иметь в виду как источник для Чернышевского в шестой главе и устные сообщения ему Анненкова, о которых он упоминает в примечании, обозначив Анненкова одною буквою А. ↩︎

  182. «Если бы нас спросили, в чём состоит отличительный характер современной русской литературы, мы отвечали бы: в более и в более тесном сближении с жизнью, с действительностью, в большей и большей близости к зрелости и возмужалости». («Взгляд на русскую литературу 1846 г.», «Современник», 1847, № 1, Критика, стр. 1.) — Итак, зрелость измеряется степенью близости к действительности.

    «Всё движение русской литературы (до Пушкина) заключалось в стремлении сблизиться с жизнью, с действительностью». (Там же, стр. 4.) — Итак, цель литературного движения есть действительность.

    «В отношении к искусству, поэзии, творчеству литература наша всего ближе к той зрелости и возмужалости, речью о которых начали мы эту статью. Так называемую натуральную школу нельзя упрекнуть в реторике, разумея под этим словом вольное или невольное искажение действительности, фальшивое идеализирование жизни... Не в талантах, не в числе их мы видим собственно прогресс литературы, а в их направлении, их манере писать. Таланты были всегда, но прежде они украшали природу, идеализировали действительность, т. е. изображали несуществующее, рассказывали о небывалом; а теперь они воспроизводят жизнь и действительность в их истине. От этого литература получила важное значение в глазах общества». (Там же, стр. 10.) — Итак, положительности противно фальшивое идеализирование; искусство достигает зрелости тогда, когда воспроизводит жизнь и действительность в их истине.

    «Вместо того, чтобы думать о невозможном, гораздо лучше, признав неотразимую и неизменную (т. е. не подчиняющуюся фантазиям) действительность существующего, действовать на его основании, руководясь разумом и здравым смыслом, а не маниловскими фантазиями». (Там же, стр. 14.)

    «Важность теоретических вопросов зависит от их отношений к действительности... У себя, в себе, вокруг себя — вот где мы должны искать и вопросов, и их решения. Это направление будет плодотворно». (Там же, стр. 28.)

    «Жаль, что источник вдохновения этого таланта (одного из поэтов, которого стихотворения были изданы в 1846 году) не жизнь, а мечта, и что поэтому он не имеет никакого отношения к жизни и беден поэзиею... На высоте, куда ему так хочется, и пусто, и холодно, и нет воздуха для дыхания. То ли дело земля! на ней нам и светло, и тепло, на ней всё наше и понятно нам, на ней наша жизнь и наша поэзия. Зато кто отворачивается от неё, не умея понимать её, тот не может быть поэтом и может ловить в холодной пустоте одни холодные и пустые фразы». (Там же, стр. 31.)

    «Литература наша... постоянно стремилась из реторической сделаться естественною, натуральною. Это стремление, ознаменованное заметными и постоянными успехами, и составляет смысл, и душу истории нашей литературы. И мы, не обинуясь, скажем, что ни в одном русском писателе это стремление не достигло такого успеха, как в Гоголе. Это могло совершиться только через исключительное обращение искусства к действительности, помимо всяких идеалов. Это великая заслуга со стороны Гоголя, этим он совершенно изменил взгляд на самое искусство. К сочинениям каждого из (прежних) поэтов русских можно, хотя и с натяжкою, приложить старое и ветхое определение поэзии, как «украшенной природы»; но в отношении к сочинениям Гоголя этого уже невозможно сделать. К ним идёт другое определение искусства — как воспроизведение действительности во всей её истине». («Взгляд на русскую литературу 1847 г.», «Современник», 1848, № 1, Критика, стр. 17). Авт. ↩︎

  183. Рыцарь Тогенбург — герой баллады Шиллера с тем же названием, переведённой В. А. Жуковским. ↩︎

  184. Калибан — действующее лицо драмы Шекспира «Буря». ↩︎

  185. «Другой роман» — это «Кто виноват» Герцена; это произведение печаталось в «Отечественных записках» 1845 и 1846 годов (тт. 43 и 45) и в «Современнике», 1847, № 1. Белинский говорил о нём и о романе Гончарова в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года» («Современник», 1848, №№ 1 и 3) ↩︎

  186. Мы говорим об умеренности Белинского не для того, чтобы хвалить или осуждать его, а просто потому, что умеренность эта факт очень важный и неоспоримый, а между тем, слишком часто опускаемый из виду при суждениях о Белинском. Авт. ↩︎

  187. «Брынский лес» — историческая повесть Загоскина, «Симеон Кирдяпа» (Русская быль XIV века) — повесть Н. А. Полевого. ↩︎

  188. Роман Ф. В. Булгарина. ↩︎

  189. Здесь Чернышевский сводит вместе мнения различных критиков Гоголя — Полевого, Сенковского, Шевырёва, Булгарина и др. ↩︎

  190. А. Студитский, о котором шла речь выше. ↩︎

  191. Читатели видят, конечно, что мы говорим единственно о полноте, а не о художественных совершенствах воспроизведения жизни. Быть может, по форме «Ревизор» живее, нежели «Коварство и любовь»: об этом каждый может думать, как ему угодно. Авт. ↩︎

  192. «Но каким же чудом — спросят нас — внешнее, абстрактное заимствование чужого и искусственное перенесение его на родную почву, — каким чудом могло породить оно живой, органический плод? — В ответ на это скажем: решение этого вопроса, без сомнения, интересно; но нам нет дела до него; для нас довольно сказать, что так, именно так было, что это исторический факт, достоверности которого не может и подумать опровергать тот, у кого есть глаза, чтобы видеть, и уши, чтоб слышать. Писатели, в которых выразилось прогрессивное движение через освобождение литературы русской от ломоносовского влияния, нисколько не думали об этом; это делалось у них бессознательно; за них работал дух времени, которого они были органами. Они высоко уважали Ломоносова, как поэта, благоговели перед его гением, старались подражать ему — и всё-таки больше и больше отходили от него. Разительный пример этого — Державин. Но в том-то и состоит жизненность европейского начала, привитого к нашей народности Петром Великим, что оно не коснеет в мёртвой стоячести, но движется, идёт вперёд, развивается. Если бы Ломоносов не вздумал писать од по образцу современных ему немецких поэтов и французского лирика Жан-Батиста Руссо, не вздумал писать своей "Петриады" по образцу виргилиевой "Энеиды", где, вместе с Петром Великим, героем своей поэмы, сделал действующим лицом и Нептуна, засадив его с тритонами и наядами на дно прохладного Белого моря; если бы, говорим мы, вместо всех этих книжных, школярных несообразностей, он обратился бы к источникам нашей народной поэзии — к "Слову о полку Игоревом", к русским сказкам (известным теперь по сборнику Кирши Данилова), к народным песням, и, вдохновлённый, проникнутый ими, на их чисто народном основании, решился бы построить здание новой русской литературы: чтó бы тогда вышло? — Вопрос, повидимому, важный, но в сущности препустой, похожий на вопросы вроде следующих: чтó было бы, если бы Пётр Великий родился во Франции, а Наполеон — в России, или чтó было бы, если бы за зимою следовала не весна, а прямо лето? и т. п. Мы можем знать, чтó было и чтó есть, но как нам знать чего не было, или чего нет? Разумеется, и в сфере истории всё мелкое, ничтожное, случайное могло б быть и не так, как было: но её великие события, имеющие влияние на будущность народов, не могут быть иначе, как именно так, как они бывают, разумеется, в отношении к главному их смыслу, а не к подробностям проявления. Пётр Великий мог построить Петербург, пожалуй, там, где теперь Шлиссельбург, или, по крайней мере, хоть немного выше, т. е. дальше от моря, чем теперь; мог сделать новою столицею Ревель или Ригу: во всём этом играла большую роль случайность, разные обстоятельства; но сущность дела была не в том, а в необходимости новой столицы на берегу моря, которая дала бы нам средство легко и удобно сноситься с Европою. В этой мысли уже не было ничего случайного, ничего такого, чтó могло бы равно быть и не быть, или быть иначе, нежели как было. Но для тех, для кого не существует разумной необходимости великих исторических событий, мы, пожалуй, готовы признать важность вопроса: чтó было бы, если б Ломоносов основал новую русскую литературу на народном начале? — и ответим им, что из этого ровно ничего не вышло бы. Однообразные формы нашей народной поэзии были достаточны для выражения ограниченного содержания племенной, естественной, непосредственной, полупатриархальной жизни старой Руси; но новое содержание не шло к ним, не улегалось в них; для него необходимы были и новые формы. Тогда спасение наше зависело не от народности, а от европеизма; ради нашего спасения тогда необходимо было не задушить, не истребить (дело или невозможное, или гибельное, если возможное) нашу народность, а, так сказать, задержать на время её ход и развитие, чтобы привить к её почве новые элементы. Пока эти элементы относились к нашим родным, как масло к воде, у нас, естественно, всё было реторикою: и нравы и — их выражение — литература. Но тут было живое начало органического сращения, через процесс усвоения, и потому литература от абстрактного начала мёртвой подражательности двигалась всё к живому началу самобытности». (Соврем[енник]», 1847, № 1, стр. 7—9.) Авт. ↩︎

  193. «Чужое, извне взятое содержание никогда не может заменить, ни в литературе, ни в жизни, отсутствия своего собственного, национального содержания; но оно может переродиться в него со временем, как пища, извне принимаемая человеком, перерождается в его кровь и плоть и поддерживает в нём силу, здоровье и жизнь. Не будем распространяться, каким образом это сделалось с Россиею, созданною Петром, и русскою литературою, созданною Ломоносовым; но что это действительно сделалось и делается с ними — это исторический факт, истина фактически очевидная. Сравните басни Крылова, комедию Грибоедова, произведения Пушкина, Лермонтова и, в особенности, Гоголя, — сравните их с произведениями Ломоносова и писателей его школы, и вы не увидите между ними ничего общего, никакой связи. Между писателями, которых мы поименовали выше, и между Ломоносовым и его школою действительно нет ничего общего, никакой связи, если сравнить их, как две крайности; но между ними сейчас же явится перед вами живая кровная связь, как скоро вы будете изучать в хронологическом порядке всех русских писателей от Ломоносова до Гоголя. Тогда вы увидите, что до Пушкина всё движение русской литературы заключалось в стремлении, хотя и бессознательном, освободиться от влияния Ломоносова и сблизиться с жизнью, с действительностью, следовательно, сделаться самобытною, национальною, русскою». («Соврем[енник]», 1847, № 1, Критика, стр. 3—4.) Авт. ↩︎

  194. Из «Альбома Онегина». ↩︎

  195. Аполлон Майков, первое издание «Стихотворений» которого вышло в 1842 году. ↩︎

  196. «Мельник из Анжибо», «Грех господина Антуана», «Изидора». — Ред. ↩︎

  197. Возвышенный идеал благородства. — Ред. ↩︎

  198. «Сродство душ». — Ред. ↩︎

  199. [Именно он, а не кто другой. Нет ни малейшего сомнения, что если бы не указал Белинский истинные заслуги Ломоносова, Державина, Карамзина, в настоящее время эти писатели не пользовались бы и десятою частью того уважения, каким пользуются теперь, благодаря Белинскому]. Авт. ↩︎

  200. Нет сомнения, что если теперь желания образованнейшей части публики таковы, что могут быть удовлетворены очень легко (доказательства тому были даны публикою в последнее время очень осязательным образом), за это надо много благодарить Белинского, всеми силами старавшегося приучить нас предпочитать действительное, хотя б и скромное удовлетворение фантазёрским желаниям, и положительно указавшего нам меру разумных требований. Авт. ↩︎

  201. В краткой рецензии («Отечественные записки», 1845 г., № 4) говорилось: «Тарантас» графа Соллогуба — сочинение оригинальное и интересное. Это пёстрый калейдоскоп парадоксов, иногда оригинальных, иногда странных, заметок самых верных, наблюдений самых тонких, с выводами, иногда поражающими своею истинностью, мыслей необыкновенно умных, картин ярких, художественно набросанных, рассуждений дельных, чувств горячих и благородных, иногда доводящих автора до крайности и односторонности в убеждениях. Это книга живая, пёстрая, одушевлённая, разнообразная, — книга, которая возбуждает в душе читателя вопросы, тревожит его убеждения, вызывает его на споры и заставляет его с уважением смотреть даже и на те мысли автора, с которыми он не соглашается. Это не роман, не повесть, не путешествие, не философский трактат, не журнальная статья, но и то, и другое, и третье вместе. Автор является в своей книге и литератором, и художником, и публицистом, и мыслителем».

    А в критической статье, появившейся через месяц («Отечественные записки», 1845 г., № 5), было сказано:

    «Многие видят в «Тарантасе» какое-то двойственное произведение, в котором сторона непосредственного, художественного представления действительности превосходна, а сторона воззрений автора на эту действительность, его мыслей о ней, будто бы исполнена парадоксов, оскорбляющих в читателе чувство истины. Подобное мнение несправедливо. Те, кому оно принадлежит, не довольно глубоко вникли в идею автора, и объективную верность, с какою изобразил он характер одного из героев «Тарантаса» — Ивана Васильевича — приняли за выражение его личных убеждений, тогда как на самом деле автор «Тарантаса» столько может отвечать за мнения героя своего юмористического рассказа, сколько, например, Гоголь может отвечать за чувства, понятия и поступки действующих лиц в его Ревизоре или Мёртвых душах. Между тем ошибочный взгляд лучшей части читателей на «Тарантас» очень понятен: при первом чтении может показаться, будто бы автор не чужд желания, хотя и не прямо, а предположительно, высказать через Ивана Васильевича некоторые из своих воззрений на русское общество, — и тем легче увлечься подобным ошибочным мнением, что необыкновенный талант автора и его мастерство живописать действительность лишают читателя способности спокойно смотреть на картины, которые так быстро и живо проходят перед его глазами. Мы сами на первый раз увлеклись резким противоречием, которое находится между этими беспрестанно сменяющимися и беспрестанно поражающими новым удивлением картинами и между странными — чтобы не сказать: нелепыми — мнениями Ивана Васильевича. Это заставило нас забыть, что мы читаем не лёгкие очерки, не силуэты, а произведение, в котором характеры действующих лиц выдержаны художественно и в котором нет ничего произвольного, но всё необходимо проистекает из глубокой идеи, лежащей в основании произведения. Таким образом, берём назад своё выражение в рецензии о «Тарантасе» (в 4-й книжке «Отечественных записок»), что в нём, вместе с дельными мыслями, много и парадоксов. Только в XV и XVI главах автор «Тарантаса» говорит с читателем от своего лица; и вот — кстати заметить — эти-то главы больше всего сбивают читателя с толку, раздвояя в его уме произведение графа Соллогуба и ужасая его множеством страшных парадоксов. Но мы не скажем, чтоб это были парадоксы, это скорее мнения, с которыми нельзя согласиться безусловно и которые вызывают на спор. Последнее обстоятельство даёт им полное право на книжное существование: с чем можно спорить и чтó стоит спора, то имеет право быть написанным и напечатанным. Есть книги, имеющие удивительную способность смертельно наскучить читателю, даже говоря всё истину и правду, с которою читатель вполне соглашается; и наоборот, есть книги, которые имеют ещё более удивительную способность заинтересовать и завлечь читателя именно противоположностью их направления с его убеждениями; они служат для читателя поверкою его собственных верований, потому что, прочитав такую книгу, он или вовсе отказывается от своего убеждения, или умеряет его, или, наконец, ещё более в нём утверждается. Такой книге охотно можно простить даже парадоксы, тем более если они искренны и автор их далёк от того, чтоб подозревать в них парадоксы. Вот другое дело — парадоксы умышленные, порождённые эгоистическим желанием поддержать вопиющую ложь в пользу касты или лица: такие парадоксы не стоят опровержения и спора; презрительная насмешка — единственное достойное их наказание»...

    Разница, как видим, состоит единственно в том, что прежде Белинскому многие из мыслей, излагаемых Иваном Васильевичем, казались мнениями самого автора; потом ему вздумалось, что можно предполагать в изложении этих мнений тонкую иронию со стороны графа Соллогуба и что только в двух главах (рассказывающих воспитание Василия Ивановича и Ивана Васильевича) граф Соллогуб прямо излагает свои собственные понятия, — только из этих глав можно заключить об истинных мнениях автора: в других случаях кажущиеся парадоксы, быть может, скрывают под собою иронию. Но от этого нового предположения изменяется только суждение о соображениях, руководивших автором «Тарантаса», и только. Взгляд самого Белинского на вещи нимало не изменяется от того, будет ли он спорить против одного Ивана Васильевича, или будет думать, что мысли, высказываемые Иваном Васильевичем, отчасти разделяет и автор «Тарантаса». И, действительно, критическая статья о «Тарантасе» беспощадно опровергает парадоксы, всё равно, от лица ли Ивана Васильевича, или от лица автора они высказываются. Вот, например, начало разбора XV главы, рассказывающей биографию Василия Ивановича: ирония критика нимало не смягчается тем, что мнения, им опровергаемые, излагаются прямо от лица автора:

    «Изобразив с такою поразительною верностью "воспитание" Василия Ивановича и сказав, что даже и оно не испортило его доброй натуры, автор удивляется тому, что все наши деды и прадеды воспитывались так же, как и Василий Иванович, а, между тем, не в пример нам, были отличнейшие люди, с твёрдыми правилами, чтó особенно доказывается тем, что они «крепко хранили не по логическому убеждению, а по какому-то странному (?) внушению (?!) любовь ко всем нашим отечественным постановлениям» (стр. 179). Здесь автор что-то темновато рассуждает; но сколько можем мы понять, под отечественными постановлениями он разумеет старые обычаи, которых наши деды и прадеды, действительно, крепко держались. Кому не известно, чего стоило Петру Великому сбрить бороду только с малейшей части своих подданных? Впрочем, добродетель, которая возбуждает такой энтузиазм в авторе «Тарантаса» и которая заключается в крепком хранении старых обычаев, именно из того и вытекала, что наши деды и прадеды, как говорит граф Соллогуб, были точно «люди неграмотные» (стр. 179). Мы не можем прийти в себя от удивления, не понимая, чему же автор тут удивляется... Эта добродетель и теперь ещё сохранилась на Руси, именно между старообрядцами разных толков, которые, как известно, в грамоте очень не сильны. Китайцы тоже отличаются этою добродетелью, именно потому, что они, при своей грамотности, ужасные невежды и обскуранты. Но ещё больше китайцев отличаются этою добродетелью бесчисленные породы бессловесных, которые совсем не способны знать грамоте, и которые до сих пор живут точь-в-точь, как жили их предки с первого дня создания... Вот, если бы автор «Тарантаса» нашёл где-нибудь людей просвещённых и образованных, но которые крепко держатся старых обычаев, и удивился бы этому, тогда бы мы нисколько не удивились его удивлению и вполне разделили бы его...

    Мы не будем говорить, как Василий Иванович служил в Казани, плясал на одном балу казачка и влюбился в свою даму; но мы не можем пропустить рацеи его «дражайшего родителя», в ответ на «покорнейшую просьбу «послушнейшего» сына о благословении на брак: «Вишь, щенок, чтó затеял; ещё на губах молоко не обсохло, а уж о бабе думает». От матери он услышал то же самое. Воля мужа была ей законом. «Даром, что пьяница», думала она, «а всё-таки муж». При этом, автор не мог удержаться от восклицания: «так думали в старину»! Хорошо думали в старину! прибавим мы от себя. Когда Милый «тятенька» Василия Ивановича умер от сивухи, добрые его крестьяне горько о нём плакали: картина была умилительная... Автор очень остроумно замечает, что «любовь мужика к барину есть любовь врождённая и почти неизъяснимая»; мы в этом столько же уверены, как и он... Наконец, Василий Иванович женился и поехал в Мордасы; на границе поместья все мужики, стоя на коленях, ожидали молодых с хлебом и солью. «Русские крестьяне, — говорит автор, — не кричат виватов, не выходят из себя от восторга, но тихо и трогательно выражают свою преданность, и жалок тот, кто видит в них только лукавых, бессловесных рабов и не верует в их искренность» (стр. 187). Об этом предмете мы опять думаем точно так же, как сам автор. Если б Василий Иванович спросил у своего старосты, отчего крестьяне так радуются, староста, наверное, ответил бы:

    . . . . . . . . . . . .они
    На радости, тебя увидя, пляшут. Авт.

    ↩︎
  202. Говоря строго, надобно признаться, что ошибки в настоящем случае не было вовсе и что Белинский не имел основательной причины брать назад прежние слова. Автор «Тарантаса», очевидно, подсмеивается во многих случаях над Иваном Васильевичем; но столь же очевидно, что во многих случаях он выставляет его суждения, как основательные и справедливые. Потому обе фразы: «в парадоксах "Тарантаса" скрывается ирония» и «парадоксы эти высказываются, как положительная истина», — обе эти фразы равно могут быть употреблены, равно близки к правде: на одних страницах «Тарантаса» выставляется нелепым то самое, что на других представляется глубокою мудростью. Противоречие в книге, а не в критике.

    Мы изложили дело в том виде, как оно было понято большинством тогдашней публики и литераторов, принявших оговорку Белинского в серьёзном смысле. На самом же деле ближе к правде было бы другое понятие о её смысле. Критическая статья о «Тарантасе» написана очень едко; нелепость мнений Ивана Васильевича обнаруживается в ней самым колким образом. Потому слова: «эти мнения не должны быть приписываемы автору, он сам вместе с нами смеётся над ними и написал книгу свою именно с той целью, чтоб обнаружить их нелепость», — слова эти, по всей вероятности, внушены только желанием сказать возможную пощаду писателю, эти слова внушены деликатностью, — другого смысла не следовало бы и искать в них. Таким образом, все громкие выходки против Белинского, будто бы в самом деле отказывавшегося от мнения, высказанного за месяц, — все эти, выходки были, по-настоящему, основаны на недогадливости о смысле его оговорки. Примерами такой недогадливости богата бедная история нашей литературы. Авт. ↩︎

  203. Нет надобности повторять, что Белинского должно считать только деятельнейшим представителем направления, считавшего между своими последователями почти всех даровитых и образованных русских писателей, и что, говоря «вне критики Белинского были только пустота и отсталость», мы говорим только: «вне направления, представителем которого в критике был Белинский, нет ничего замечательного или плодотворного», а вовсе не имеем желания уменьшать заслуги других полезных деятелей того времени, разделявших с Белинским честь быть выразителями живых мыслей. Белинский был, как мы уже говорили, только один, первый или деятельнейший из многих. Авт. ↩︎

  204. Вот окончание последней из статей о Пушкине:

    «Заключаем. Пушкин был по преимуществу поэт, художник и больше ничем не мог быть по своей натуре. Он дал нам поэзию как искусство, как художество. Потому он навсегда останется великим, образцовым мастером поэзии, учителем искусства. К особенным свойствам его поэзии принадлежит её способность развивать в людях чувство изящного и чувство гуманности, разумея под этим словом бесконечное уважение к достоинству человека, как человека. Несмотря на генеалогические свои предрассудки, Пушкин по самой натуре своей был существом любящим, симпатичным, готовым от полноты сердца протянуть руку каждому, кто казался ему "человеком". Несмотря на его пылкость, способную доходить до крайности, при характере сильном и мощном, в нём было много детски-кроткого, мягкого и нежного, и всё это отразилось в его изящных созданиях». Авт. ↩︎

  205. Ошибка: надо №№ 1 и 4. ↩︎

  206. Само собою разумеется, мы здесь говорим только о том, какой смысл имеет теория чистого искусства в наше время. Здесь нас занимает настоящее, а не давно минувшее. Авт. ↩︎

  207. Из стихотворения 1838 года «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал...»). Цитата неточная. У Лермонтова не «ты нужен был толпе», а «он нужен был толпе». Последние две строки у Лермонтова читаются так:

    Звучал, как колокол на башне вечевой
    Во дни торжеств и бед народных.

    ↩︎
  208. В издании 1856 года между портретом Пушкина и титульным листом был лист, на котором стояло: «Чтение для юношества. А. С. Пушкин, его жизнь и сочинения». Очевидно, этот лист и рекомендовал Чернышевский вырвать, как и предисловие издателя. ↩︎

  209. Прежде называли поэтами только стихотворцев, а поэзиею только одни стихи. Теперь поняли, что поэтическими произведениями должно называть все хорошие сочинения по части изящной литературы, всё равно стихами ли они писаны или прозою. Впрочем, до сих пор «поэтами» называют в особенности тех писателей, у которых особенно много или воображения, или задушевной теплоты; те произведения изящной словесности, в которых холодный рассудок преобладает над воображением и теплотою чувства, не принято называть «поэтическими». Авт. ↩︎

  210. Первая ода Ломоносова, которого обыкновенно называют отцом нашей изящной словесности, была написана в 1739 году. Авт. ↩︎

  211. Не надобно забывать, что мы говорим собственно только об изящной литературе. В числе учёных сочинений всегда были книги очень интересные. Но круг публики, читающей учёные книги, всегда бывает гораздо малочисленнее той публики, которая читает почти исключительно только произведения изящной словесности; изящная словесность, между прочим, необыкновенно важна и потому, что именно она привлекает к чтению и распространяет в обществе любовь к книгам, т. е. к просвещению. Авт. ↩︎

  212. Вскоре после того, как явились первые поэмы Пушкина, сделалась известною значительной части публики превосходная комедия Грибоедова «Горе от ума», и Грибоедов должен разделять с Пушкиным славу преобразователя литературы. Но, несмотря на всю любовь к благородному автору этой комедии, несмотря на все великие достоинства её, надобно сказать, что для истории нашей литературы и образования русской публики Пушкин ещё важнее, нежели Грибоедов; потому что Грибоедов после «Горя от ума» не написал ничего, а чтобы иметь действие на публику и литературу, деятельность писателя должна быть продолжительна и сочинения его довольно многочисленны. Авт. ↩︎

  213. Монастырём Пушкин называет Лицей, где тогда учился. Авт. ↩︎

  214. Господин аббат. Авт. ↩︎

  215. Скажите, за что партер освистал «Похитителя»? за то, что бедный автор похитил его у Мольера, — Пушкин, читая свои комедии, воображал, что они разыгрываются на сцене, и сестра была для него «публикою» и «партером», решающим успех или падение пьесы. Авт. ↩︎

  216. Чернышевский ошибся: стихотворение «К другу стихотворцу» было напечатано в «Вестнике Европы», 1814, № 13. В номере же восьмом была помещена такая заметка: «Просим сочинителя присланной в „Вестник Европы“ пьесы под названием: „К другу стихотворцу“, как и всех других сочинителей, объявить нам своё имя, ибо мы поставили себе законом не печатать тех сочинений, которых авторы не сообщили нам своего имени и адреса». ↩︎

  217. Ода эта, написанная Державиным под влиянием известия о смерти Потёмкина-Таврического, принадлежит к числу лучших произведений Державина. Авт. ↩︎

  218. Здесь, как и дальше, в рассказе о ссылке Пушкина в Михайловское, Чернышевский должен был считаться с цензурными возможностями для детской книги. ↩︎

  219. Первое посмертное собрание сочинений А. С. Пушкина вышло в 11 томах под редакцией В. А. Жуковского и других друзей Пушкина. Наиболее видную роль в его редактировании, кроме Жуковского, играл П. А. Плетнев. Первые восемь томов были напечатаны в 1838 году в типографии экспедиции заготовления государственных бумаг, а три последние в 1841 году в типографии Глазунова. Это издание отличалось очень большими недостатками. ↩︎

  220. До какой степени простирается эта ошибка, можно видеть, например, из статьи «Московского сборника», о которой упомянули мы выше. Автор, бесспорно принадлежащий к числу просвещеннейших людей у нас, говорит, между прочим, что наши учёные должны решить те важнейшие вопросы в истории, которые не решены западною наукою, и сетует на наших историков за то, что не двинули этих вопросов вперёд, не сказали о них ничего нового. Каковы же задачи, не разъяснённые, по мнению автора, наукою? Вот они: «Догадались ли мы, что каждый народ представляет такое же живое лицо, как и каждый человек, и что внутренняя его жизнь есть не что иное, как развитие какого-нибудь нравственного или умственного начала, осуществляемого обществом?» (Об этом давно все твердят с голоса Гегеля: трудно найти историческую книгу за последние двадцать лет, в которой бы дело это излагалось неудовлетворительно; в настоящее время скучно уже и говорить о подобных вещах.) «Самые важные явления в жизни человечества остались незамеченными. Так, например, критика историческая не заметила, что многое утратилось и обмелело в мыслях и познаниях человеческих при переходе из Эллады в Рим и от Рима к романизированным племенам Запада». (С того времени, как принялись за изучение греческих классиков, каждому известно, что греки в науке и поэзии были выше римлян, что Гомер выше Виргилия, перед Платоном и Аристотелем ничтожен Цицерон, как философ, и т. д.; а то, что латинские классики неизмеримо выше средневековых писателей, было всем известно даже в средние века.) «Так разделение Империи на две половины после Диоклетиана и Константина является постоянно делом грубой случайности, между тем, как очевидно оно происходило от разницы между просвещением эллинским и римским». (Да у какого же историка представляется оно делом грубой случайности? И какой историк не понимает и не объясняет, что деление произошло от разности между цивилизацией греческого и римского мира, Восточной и Западной империи? и т. д., смотр. «Московский сборник», 1846 г., статья г. Хомякова, стр. 157—160.) В истории очень много неразрешённых вопросов; но к ним нимало не принадлежат задачи, на которые указывает русскому историку автор: о предметах, им исчисляемых, ни русский, ни немецкий, ни французский историк не может сказать ничего существенно нового, потому что они объяснены очень удовлетворительно. Говоря о них что-нибудь различное от настоящих решений, давно данных наукою, можно разве только повторять контраверсистов и схоластиков, например, в вопросах о Византии Адама Церникава (Zernikaw — Зерников? Жернаков?) — тут будет ещё меньше нового и самостоятельного, нежели в согласии с основательными решениями современной науки. Авт. ↩︎

  221. Строчка взята из стихотворения А. С. Хомякова «Ночь», помещённого в «Русской беседе», 1856, I. Хомяков в своём стихотворении говорит о пробуждении в нравственно-религиозном смысле; Чернышевский, цитируя эту строку, переосмыслил её. ↩︎

  222. Мы говорим, конечно, о мнении людей знающих в той и другой партии, не обращая внимания на выходки некоторых несведущих людей, невежество которых было тогда же изобличаемо. Авт. ↩︎

  223. Чтобы указать пример того, как тесен ещё горизонт всеобщей истории в лучших сочинениях, приводим план сочинения Гизо, который понял науку шире, нежели кто-нибудь из других великих историков. Заключая первый год своих чтений об «Истории цивилизации», он делает общий обзор содержания своих лекций и говорит, что предметом их была «политическая и церковная история, история законодательства, философии и литературы». Очевидно, что этою программою, кроме политической истории, занимающей первое место, обнимается только часть умственной жизни народа, многие сферы которой остались нетронутыми. О материальной стороне жизни программа и не упоминает. Вообще, Гизо часто повторяет, что излагает историю «внутренней жизни человека и его отношений к другим людям»: об истории отношений человека к природе и не упоминается, а между тем, в природе источники человеческой жизни и вся жизнь коренным образом определяется отношениями к природе. Само собою разумеется, что мы указываем на Гизо не за тем, чтобы укорять его за односторонность, а, напротив, потому, что он в смысле, занимающем теперь нас, стоит выше других историков нашего времени. Программа Шлоссера, другого замечательнейшего историка, по обширности взгляда на содержание своей науки не многим отличается от программы Гизо. Авт. ↩︎

  224. Сокровища родного слова
    (Заметят важные умы)
    Для лепетания чужого
    Пренебрегли безумно мы.
    Мы любим муз чужих игрушки,
    Чужих наречий погремушки,
    А не читаем книг своих.
    Да где ж они? Давайте их!
    . . . . . . . . . . . . . . . И где ж мы первые познанья
    И мысли первые нашли?
    Где поверяем испытанья,
    Где узнаем судьбу земли?
    Не в переводах одичалых,
    Не в сочиненьях запоздалых,
    Где русский ум и русских дух
    Зады твердит и лжет за двух.
    (Отрывки из «Альбома Онегина») Авт. ↩︎

  225. Рецензия Чернышевского в «Современнике», 1855, № 9. ↩︎

  226. Биография Бальзака, написанная его сестрой, позже вышла отдельным изданием. ↩︎

  227. Биография Бомарше, написанная Ломени, переведена в «Современнике» 1854 года. Авт. ↩︎

  228. Роман Бальзака «Шуаны, или Бретань в 1799 году», вышел в 1829 году. ↩︎

  229. В этом месте рассказа сестры Бальзака заключается недоразумение. Бальзак не мог встретиться с Шарлем-Анри Сансоном, казнившим Людовика XVI, потому что тот умер в 1793 году, вскоре после казни короля. Свои обязанности он передал сыну, Анри Сансону (1767—1840), который казнил Марию-Антуанетту, принцессу Елисавету, герцога Орлеанского и др. Может быть, этого Сансона и видел Бальзак? Вообще обязанность парижского палача была наследственной в семье Сансонов в семи поколениях (с 1688 до 1847 года). ↩︎

  230. Статистика департамента Сены. — Ред. ↩︎

  231. Статистические изыскания о городе Париже. — Ред. ↩︎

  232. В этой книжке нашего журнала г. Журавский поместил статью о железных дорогах. Читатели оценят достоинство этого замечательного исследования[233]. Авт. ↩︎

  233. Ошибка Чернышевского. Автором статей в «Современнике» о железных дорогах был не статистик Дмитрий Петрович Журавский, а инженер Дмитрий Иванович Журавский (1821—1890). ↩︎

  234. Я. Соловьёв, «Сельскохозяйственная статистика Смоленской губернии», М., 1855. За это сочинение Географическое общество дало Я. А. Соловьеву золотую медаль. ↩︎

  235. Г. Соловьёв, сличая цифры сословий Смоленской губернии в 1834 и в 1850 годах, нашёл, что в течение шестнадцати лет сословие служащих возросло на девяносто один процент, купеческое и мещанское на двадцать процентов, государственных крестьян на шесть с половиною процентов, помещичьих крестьян на одну третью часть процента. Авт. ↩︎

  236. То есть инвентарями, о которых будет сказано ниже. Авт. ↩︎

  237. Статья Чернышевского была вызвана выходом в свет в 1856 году двух первых отдельных изданий Толстого — «Детство и отрочество» и «Военные рассказы». Личные отношения Чернышевского и Толстого были в это время весьма неудовлетворительны. Толстой был настроен враждебно к Чернышевскому, считал вредным его влияние в «Современнике» и не скрывал этих мнений, — например, писал об этом Некрасову. Чернышевский безусловно был осведомлён об этом. Те мнения по общим вопросам, которые выражал в 1856 году Толстой в литературных кружках, были глубоко антипатичны демократу Чернышевскому. Но ни классово враждебная Чернышевскому идеология Толстого, ни личные выступления последнего против молодого критика не помешали последнему дать чрезвычайно объективную статью о Толстом. Очень проницательно определяет он здесь сильные стороны Толстого — глубину психологического анализа и чистоту нравственного чувства. Обращает на себя внимание защита Чернышевским Толстого от упрёков в том, что он в некоторых произведениях не касается общественной жизни. «Мы любим не меньше кого другого, чтобы в повестях изображалась общественная жизнь», говорит Чернышевский, и доказывает, что в данном случае обвинения неосновательны. Знаменательное предсказание о Толстом, которым Чернышевский заканчивает статью, является образцом замечательного художественного понимания и высокой критической проницательности. Среди критических статей Чернышевского статья о Толстом должна быть поставлена на одно из первых мест. ↩︎

  238. Все названные здесь произведения были первоначально напечатаны в «Современнике» 1852—1856 годов. ↩︎

  239. «Севастополь в мае месяце». ↩︎

  240. Цитата не совсем точна. У Тургенева: Крылом своим меня одень,
    Волненья сердца утиши, —
    И благодатна будет тень
    Для очарованной души. ↩︎

  241. Статья Г. П. Данилевского «Хутор близ Диканьки» была напечатана в «Московских ведомостях», 1852, № 124 (с исправлениями перепечатана в «Русском инвалиде», 1853, № 26). Различные ошибки Данилевского указаны в статье «Выправки некоторых биографических известий о Гоголе» — «Отечественные записки», 1853, № 2. ↩︎

  242. Данилевский позже действительно написал биографию В. Н. Каразина. ↩︎

  243. Сен-Жюльен в 1853 году печатал в «Journal de Saint-Ptersbourg» серию статей под заглавием «Causeries russes». В одной из этих статей (1853, № 89) он поместил неумеренную похвалу Г. П. Данилевскому, против которой сам Данилевский принуждён был протестовать в «Петербургских ведомостях». ↩︎

  244. Роман Д. Н. Бегичева «Семейство Холмских. Некоторые черты нравов и образа жизни, семейной и одинокой, русских дворян» (6 частей) был выпущен анонимно первым изданием в 1832 году. Роман писателя-сибиряка И. Т. Калашникова «Дочь купца Жолобова. Роман, извлечённый из иркутских преданий» (4 части) появился в 1831 году. Оба романа пользовались в своё время известным успехом и выдержали по нескольку изданий. ↩︎

  245. Русский роман Квитки-Основьяненки «Пан Халявский» вышел первым изданием в 1840 году, роман «Жизнь и похождения Петра Степанова, сына Столбикова, помещика в трёх наместничествах. Рукопись XVIII века — в 1841 году. ↩︎

  246. «Сердешна Оксана» — повесть Квитки на украинском языке, впервые появившаяся в альманахе Гребёнки «Ластовка» — в 1841 году. В следующем году повесть была дана в русском переводе в «Москвитянине». ↩︎

  247. Статья Сенковского, выдержку из которой приводит Чернышевский, напечатана в «Библиотеке для чтения», 1841, 1 («Литературная летопись»). ↩︎

  248. Чернышевский подразумевает здесь Т. Г. Шевченко. ↩︎

  249. Чернышевский несправедливо сводит к нулю литературное значение Квитки, значительное влияние которого на последующую украинскую литературу несомненно. ↩︎

  250. Романы «Леонид, или черты из жизни Наполеона I» и «Таинственный монах, или некоторые черты из жизни Петра I» принадлежат Р. М. Зотову. «Пята, дочь Ледзейки или литовцы в XIV столетии» — переводный с польского романа Бернатовича (4 части). ↩︎

  251. Повесть К. П. Масальского «Черный ящик» впервые вышла в 1833 году. ↩︎

  252. «История о храбром рыцаре Францыле Венциане и прекрасной королевне Ренцывене» и «Повесть о приключении английского милорда Георга и бранденбургской маркграфини Фредерики Луизы» — весьма распространённые лубочные романы, заимствованные из западно-европейской литературы. «Автором» второго из них, появившегося ещё в XVIII веке, был Матвей Комаров. К такому же типу лубочных романов относятся и «Похождения ожившего нового увеселительного шута и великого в делах любовных плута Совестдрала, большого носа» (перевод с польского, М., 1781). Это образчик так называемого «плутовского» романа. ↩︎

  253. Рецензия Чернышевского на названное исследование Ф. Устрялова помещена в «Современнике», 1855, № 8. ↩︎

  254. Псевдоним «дяди Афанасия» принадлежит беллетристу, А. С. Афанасьеву (Чужбинскому). ↩︎

  255. Рецензия Чернышевского на книгу В. Жоли «Ложь и действительность Восточной войны», — «Современник», 1855, № 12. ↩︎

  256. Хатти-шериф (или гати-шериф) — султанский указ. ↩︎

  257. Наставление дворникам. Правила, извлечённые из свода законов и приказов С.-Петербургского полицеймейстера. СПБ., 1855. ↩︎

  258. Ошибка Чернышевского. В книге Свенске (стр. 119) названо путешествие по Испании Циглера в издании Фр. Флейшера. ↩︎

  259. Чернышевский неоднократно высказывался о произведениях графини Е. П. Ростопчиной. Совершенно естественно, что его отношение к представительнице консервативно-дворянских тенденций в литературе и защитнице «чистого искусства» было резко отрицательным. Таким оно было и у Добролюбова, написавшего в 1857 году рецензию на роман в письмах Ростопчиной «У пристани». В этой рецензии Добролюбов прибегает к тому же приёму вышучивания Ростопчиной, что и Чернышевский: он делал вид, что принимает главную героиню романа, выражающую в сильной степени взгляды и стремления самого автора, за сатирическое изображение, и хвалит Ростопчину за тонкость и меткость её сатиры. ↩︎

  260. В. Г. Белинский. ↩︎

  261. Приводим здесь это поэтическое воспоминание:

    На бале блестящем, в кипящем собранье,
    Гордясь кавалером и об руку с ним[262]
    Вмешалась я в танцы, и счастьем моим
    В тот вечер прекрасный весь мир озлащался.
    Он с нежным приветом ко мне обращался;
    Он дружбой без лести меня ободрял;
    Он дум моих тайну разведать желал...
    Он выманить скоро доверье умел...
    Под говор музыки, украдкой, дрожа,
    Стихи без искусства ему я шептала...
    Он пылкостью прежней тогда оживлялся,
    Он к юности знойной своей возвращался,
    Со мной молодея, он снова мечтал...

    (Изд 1856 г., стр. 256). Авт. ↩︎

  262. Александром Сергеевичем Пушкиным. Примеч. автора.. Авт. ↩︎

  263. Заключения критика, которого мы цитировали, выражены в следующих словах:

    «С 1835 года почти во всех периодических изданиях начали появляться стихотворения, отмечаемые таинственною подписью Гр-ня Е. Р-на. Но поэтическое инкогнито недолго оставалось тайною. Истинный талант как-то не уживается с инкогнито. К тому же люди — странные создания. Иногда они потому именно и не знают вашего имени, что вы поторопились сказать его, и добиваются знать и узнают потому только, что вы его скрываете или делаете вид, что скрываете. Повторяем, главная причина того, что литературное инкогнито графини Ростопчиной скоро было разгадано, заключалось в поэтической прелести и высоком таланте, которым запечатлены её прекрасные стихотворения». Авт. ↩︎

  264. Сын купца — Н. А. Полевой, сын уездного лекаря — Белинский. «Мелкопоместный, чуть не однодушный уездный дворянин» — вероятно, О. И. Сенковский, происходивший из бедной шляхетской семьи. Странно, что вместо последнего Чернышевский не назвал сына священника (Н. И. Надеждина). Может быть, он опасался, что некоторые читатели смогут это понять, как намёк Чернышевского на себя самого. ↩︎

  265. «Вестник естественных наук» — журнал, издававшийся Московским обществом испытателей природы в 1854—1860 годах. ↩︎

  266. «Журнал садоводства» издавался в Москве Российским обществом любителей садоводства в 1838—1859 годах и затем в 1861—1863 годах. ↩︎

  267. Здравствуй, мой милый! — Ред. ↩︎

  268. Из стихотворения Лермонтова «Не верь себе». ↩︎

  269. Материнское воспитание. — Ред. ↩︎

  270. «Записки Кавказского отдела императорского Русского географического общества» — журнал, издававшийся в 1852—1884 годах. Выходил в неопределённые сроки отдельными книжками (преимущественно в Тифлисе). ↩︎

  271. Отрицательное отношение к Никитину, как к холодному версификатору и подражателю, разделялось и Добролюбовым — но лишь до известной степени. Поэме Никитина «Кулак» Добролюбов дал в 1858 году оценку довольно благожелательную. По поводу нового издания стихотворений Никитина 1860 года Добролюбов дал отзыв в общем близкий к тому, что говорил Чернышевский, но всё-таки с некоторыми смягчениями и оговорками. ↩︎

  272. «Театральный разъезд» Гоголя Чернышевский цитирует неточно. ↩︎

  273. Начало стихотворения 1850 года «Ключ». ↩︎

  274. Стихотворение 1850 года, не имеющее заглавия, начинающееся приведёнными у Чернышевского строками. ↩︎

  275. Начало стихотворения «Вечер после дождя» (в первоначальной редакции). ↩︎

  276. Стихотворение 1849 года, не имеющее заглавия и начинающееся приведёнными у Чернышевского строками. ↩︎

  277. Начало стихотворения 1850 года «Ночь» (цитата неточна. У Никитина: «Оделося сумраком поле»). ↩︎

  278. Начало последней строфы стихотворения 1851 года «На западе солнце пылает». ↩︎

  279. Стихотворение 1851 года, не имеющее заглавия и начинающееся приведёнными словами. Трудно понять, в чём Чернышевский усматривал подражание пушкинскому «Я помню чудное мгновенье». ↩︎

  280. Из стихотворения «Мрамор». ↩︎

  281. Стихотворение 1851 года «Ночь на берегу моря». ↩︎

  282. Сильно задетый статьёй Чернышевского, Никитин излил свои чувства в обширном письме к Краевскому от 20 августа 1856 года (И. С. Никитин, Полное собрание сочинений в одном томе под редакцией М. О. Гершензона, издание А. С. Панафидиной, М., 1912, стр. 292—294). ↩︎

  283. Боже мой! Какой обман!— Ред. ↩︎

  284. Рецензия Чернышевского на первые две части «Российской родословной книги» Долгорукова помещена в «Современнике», 1855, № 2. ↩︎

  285. Навязчивая идея. Ред. ↩︎

  286. Чернышевский часто говорил о Кольцове, он всегда очень высоко оценивал творчество этого поэта. Данную статью он почти ограничивает обширными цитатами из Белинского, но заключительное обобщение он дает своё: «По энергии лиризма с Кольцовым из наших поэтов равняется только Лермонтов, по совершенной самобытности Кольцов может быть сравним только с Гоголем». В «Очерках гоголевского периода» он говорит, что в новой русской литературе только два человека могут быть названы гениями: Белинский и Гоголь. «Быть может, Кольцов был бы третьим в этом ряду, если бы прожил долее или обстоятельства позволили его уму развиться ранее».

    Как и для Белинского, Кольцов для Чернышевского — «сын народа в полном значении этого слова». Для него важно, что Кольцов, выступивший в тридцатые годы, сумел сказать своё собственное слово, выразить чувства и чаяния широких народных масс. ↩︎

  287. При жизни Кольцова его стихотворения издавались только однажды — в 1835 году. Издателем был Н. В. Станкевич: в книгу вошло только восемнадцать стихотворений. В 1846 году стихотворения Кольцова со статьёй Белинского были изданы Н. Некрасовым и Н. Прокоповичем. Перепечаткой этого издания и было издание 1856 года (Солдатенкова и Щепкина). ↩︎

  288. А. П. С-н — псевдоним Александра Павловича Протопопова (1814— 1867), по сцене и в литературе Славина, весьма посредственного артиста Александрийского театра.

    Ничтожное произведение Славина дало Чернышевскому повод высказать лишний раз своё отвращение к бесплодному гелертерству и формальной «учёности». ↩︎

  289. Брань в высоком слоге всегда значит война, и потому двусмыслия тут нет. Фраза означает, очевидно: «все наши поэты писали оды на победы», а вовсе не то, чтобы поэты у нас всегда подвергались разным неприятностям, как то: выговорам и проч. Этот смысл имела бы фраза только в низком слоге. Авт. ↩︎

  290. В своей автобиографии H. H. Булич признаёт основательность неблагоприятного отзыва Чернышевского об его актовой речи. «О речи о Пушкине 1855 года сделал весьма неблагосклонный отзыв в «Современнике» 1855 года (ошибка: 1856. — М. К.) Н. Г. Чернышевский, и хотя в июньской или июльской книге «Отечественных записок» А. Д. Галахов и заступился за меня, но мне досталось поделом за риторику, и я благодарил критика, с которым мы часто виделись, за хороший урок» (С. А. Венгеров, Критико-биографический словарь русских писателей и учёных, том VI, 128). ↩︎

  291. «Опыт биографии Н. В. Гоголя, со включением до сорока его писем» был напечатан в «Современнике», 1854 г., тт. 43 и 44, и в том же году вышел отдельным изданием. Автор его, как и «Записок о жизни Николая Васильевича Гоголя», был П. А. Кулиш, который в то время по цензурным условиям не всегда мог выставлять своё имя. ↩︎

  292. «История моего знакомства с Гоголем» С. Т. Аксакова была впервые напечатана в «Русском архиве», 1890, № 8. ↩︎

  293. По совершенно понятным причинам Чернышевский говорит здесь только о впечатлении, произведённом на Гоголя статьёй Белинского в «Современнике», умалчивая о гораздо большем впечатлении, которое Гоголь получил от знаменитого письма к нему Белинского. Именно на это письмо Гоголь и написал около 10 августа 1847 года ответ, потом изорванный им. Этот ответ напечатан в IV томе писем Гоголя под редакцией Шенрока; стр. 32—41. ↩︎

  294. Имеются в виду книги Гильфердинга «Об отношении языка славянского к языкам родственным» (М., 1853) и «О сродстве языка славянского с санскритским» (СПБ., 1853). Рецензия Чернышевского на эти книги помещена в «Современнике», 1854, № 10. ↩︎

  295. Не довольствуясь этой рецензией, Чернышевский в 1857 году поместил в № 10 «Современника» новую рецензию, воспользовавшись тем случаем, что речь Бабста вышла вторым изданием. ↩︎

  296. Е. П. Ковалевский. Бомбардирование Севастополя. (Две главы из 2-й части «Истории войны 1853, 1854 и 1855 годов) — «Современник», 1856, V. ↩︎

  297. Выход в свет стихотворений Огарева дал Чернышевскому возможность ещё раз, как он уже это сделал в «Очерках гоголевского периода», напомнить читающему обществу о кружке Герцена и его значении. Чернышевский, высоко ценивший стихотворения Огарева, не останавливается на их художественной стороне: для него важно «в поэзии его показать отпечаток школы, в которой воспитался его талант», подчеркнуть, что «Старый дом» (то есть дом, в котором жил в юности Герцен) принадлежит истории, как принадлежат ей вообще жизнь и произведения Огарева. В 1856 году Чернышевский уже далеко не был солидарен во всём с Герценом: он пошёл дальше его. Но он считал необходимым воздать полную дань благодарности своим предшественникам. Про тех представителей молодого поколения, которые были готовы пойти дальше первых людей 40-х годов, он говорит: «они знают, что если они могут теперь сделать шаг вперед, то благодаря тому только, что дорога проложена и очищена для них борьбою их предшественников, и более, нежели кто-нибудь, почтут деятельность своих учителей». ↩︎

  298. Школа, в которой воспитался талант Огарева, — кружок Герцена. ↩︎

  299. Дафнис — герой сицилийских сказаний, сын Гермеса, изображается в «пастушеском» романе «Дафнис и Хлоя». ↩︎

  300. Выделяя особо мотив дружбы в творчестве Огарева, Чернышевский прибегает к легко разгадываемому аллегорическому языку. Патрокл — друг героя троянской войны Ахилла. Не названный, но подразумеваемый Ахилл — это Герцен, чьим «Патроклом» был Огарев. ↩︎

  301. В таком искаженном по цензурным условиям виде эта строка напечатана в издании Солдатенкова 1856 года. В действительности строка имела такой вид:

    Перед истиной нагой исчез и призрак бога. ↩︎

  302. В дальнейшем Чернышевский не возвращался к творчеству и деятельности Огарева. Это и понятно, принимая во внимание, что в 1856 году Огарев стал эмигрантом. ↩︎

  303. «Обзор исторического развития сельской общины в России», — «Русский вестник», 1856, 1. См. отзыв Чернышевского об этой статье в «Заметках о журналах» за апрель. ↩︎

  304. «О народности в науке», — «Русский вестник», 1856, №№ 5 и 9; «Несвободные состояния и древней Руси», — «Русский вестник», 1856, № 3. ↩︎

  305. Работа Чичерина «Областные учреждения в России в XVII веке» была закончена ещё в 1853 году. Юридический факультет Московского университета отказался принять эту работу в качестве диссертации, потому что, по словам декана факультета Баршева, «древняя администрация России представлена была в слишком непривлекательном виде». Та же неудача постигла Чичерина и в Петербургском университете. Книга могла появиться в печати лишь после окончания николаевского царствования. ↩︎

  306. Ряд статей И. Е. Забелина по отдельным вопросам о быте русских царей и цариц XVI—XVII веков печатался в «Отечественных записках» 1851—1858 годов. В отдельном издании «Домашний быт русских царей» в XVI—XVII веках вышел в 1862 году. «Домашний быт русских цариц» — в 1869 году. ↩︎

  307. Да будет им земля легка! — Ред. ↩︎

  308. «Кавказские пленницы, или плен у Шамиля» Е. Вердеревского первоначально печатались в «Отечественных записках», 1856, ч. 104. ↩︎

  309. «Сенсации и замечания г-жи Курдюковой за границею, дан л'этранже» — юмористическая поэма Ивана Петровича Мятлева (1796—1844). Первое издание её вышло в трех томах в 1840—1844 годах. ↩︎

  310. Имеется в виду Шевырев ↩︎

  311. Эта и следующая цитата взята из статей Белинского. ↩︎

  312. Вниманию поэтов! (фр.). — Ред. ↩︎

  313. Курить... грезить... и тогда так далеко уходишь! — Ред. ↩︎

  314. Пьеса эта довольно велика по объёму; оттого мы могли привести только некоторые строфы. Кстати заметим, что она написана в 1846 году, через семнадцать лет после начала поэтической деятельности графини Ростопчиной. Авт. ↩︎

  315. Книга стихотворений Некрасова вышла в свет в то время, когда Некрасов был за границей и «Современником» руководил Чернышевский. То обстоятельство, что Чернышевский перепечатал в «Современнике» три стихотворения из сборника Некрасова, вызвало целую бурю против журнала (в особенности негодовали в реакционных кругах за перепечатку «Поэта и гражданина»). В 1886 году Чернышевский в письме к Пыпину подробно изложил эту историю. Явно преувеличивая свою вину, он, между прочим, пишет: «Это дело моей неопытности и несообразительности имело чрезвычайно тяжёлое влияние и на «Современник» и на судьбу «Стихотворений Некрасова»... Беда, которую я навлёк на «Современник» этою перепечаткою, была очень тяжела и продолжительна. Цензура очень долго оставалась в необходимости давить «Современник» — года три, это наименьшее; а вернее будет думать, что вся дальнейшая судьба «Современника» шла под возбуждённым моей перепечаткою впечатлением необходимости цензурного давления на него... О том, какой вред нанёс я этим безрассудством лично Некрасову, нечего и толковать: известно, что целые четыре года цензура оставалась лишена возможности дозволить второе издание его «Стихотворений»... (Н. Г. Чернышевский, «Литературное наследие», III, 494—495). ↩︎

  316. Автором книжки «Александр Сергеевич Пушкин. Его жизнь и соченения» был сам Н. Г. Чернышевский. Книжка перепечатана в этом томе. ↩︎

  317. Прежде называли поэтами только стихотворцев, а поэзиею только одни стихи. Теперь поняли, что поэтическими произведениями должно называть все хорошие сочинения по части изящной литературы, всё равно, стихами ли они писаны или прозою. Впрочем, до сих пор «поэтами» называют в особенности тех писателей, у которых особенно много или воображения, или задушевной теплоты; те произведения изящной словесности, в которых холодный рассудок преобладает над воображением и теплотою чувства, не принято называть «поэтическими». Авт. ↩︎

  318. В 1855 году Чичерин написал «Восточный вопрос с русской точки зрения», но статья эта распространялась лишь в рукописном виде, напечатана она была только в 1861 году за границею. ↩︎

  319. Употребляем это название потому, что сами сотрудники «Русской беседы» принимают его, но остаёмся при мнении, которое выразили недавно, что прозвание это кажется нам произвольным и не довольно точным. Во-первых, симпатия к славянским племенам не есть существенное начало в убеждениях целой школы, называемой этим именем. Во-вторых, кто же из образованных людей не разделяет ныне с нею этой симпатии? В-третьих, имя «славянофилов» уже изношено и отчасти измельчало: мы не хотели бы для гг. Аксаковых, Киреевских, Кошелева, Самарина, Хомякова, кн. Черкасского имени, напоминающего о Шишкове. Авт. ↩︎

  320. Обращаем внимание читателей на то, что в статьях лучших участников «Русской беседы» это требование выражено с отсутствием всякой двусмысленности. Этого для нас довольно. Нужна ли нам европейская наука? Вот в чём вопрос, а не в том, изъята ли она в своём нынешнем виде от всяких недостатков и во всём ли уже достигла совершенства, — этого никто не думает и в Западной Европе, никто из умных людей не думает и у нас. Авт. ↩︎

  321. Статья Тертия Филиппова в первом номере «Русской беседы» посвящена драме Островского «Не так живи, как хочется». Статья Филиппова в значительной части состоит из общих рассуждений об основах семейной жизни, о браке, который автор рассматривает с обскурантно-христианской точки зрения. Чернышевский прав, говоря, что развиваемая Филипповым идеология была бы вполне под стать ультрареакционному «Маяку». ↩︎

  322. Эту песню цитирует в своей статье Филиппов, восхищаясь заключённой в ней мыслью о необходимости для жены в семье смирения и покорности. ↩︎

  323. Мы должны отдать г. Самарину справедливость, что мнение своих противников излагает он верно; он заставляет их говорить так: «Мысль, по существу своему, бесстрастна и бесцветна, и потому учёный, не умевший или не хотевший очистить себя от представлений, понятий и сочувствий, прилипающих невольно к каждому человеку от той среды, к которой он принадлежит, не может быть достойным служителем науки. Кто вносит случайное и частное в область мировых идей, тот выносит из неё, вместо общечеловеческих истин или верного отражения предметов в сознании, представления неполные, образы изуродованные и прихотливо расцвеченные». И вслед за этими словами начинает он изложение своих мнений таким образом:

    «Совершенно то же говорилось и печаталось у нас ещё недавно о художестве. Поэзия есть воспроизведение идеи или сущности явления в живом образе. Идея — достояние всего человечества, а форма, хотя и взятая из области случайного, очищается от всего случайного и просветляется насквозь идеею; следовательно, в художественном творчестве участие народности незаконно. Это последнее применение общего понятия об отношении человеческого к народному теперь устарело и откинуто вместе с бесчисленным множеством всяких предубеждений... Было бы позволительно предоставить времени произвести такую же реакцию и против теперешнего гонения на народность в деле науки; но мы мало ценим успех от пресыщения, и потому, не избегая и не откладывая спора, приступаем прямо к уяснению возбуждённого нами вопроса. Недоразумения лежат на нём, как отвердевшие слои наносных понятий».

    Итак, дело кажется не подлежащим сомнению: г. Самарин, говоря от имени всей школы, требует для народности в науке тех же прав, которые уже даны ей в искусстве. Обращаем также внимание читателя на слово «недоразумения»: нам кажется, что если «Русская беседа» действительно останется верна научной точке зрения г. Самарина, а не образу мыслей г. Филиппова, то действительно основанием спора окажутся взаимные недоразумения, а не существенное разномыслие, и спор о различии начал прекратится, как скоро мнимые противники объяснятся друг с другом. Объяснения с г. Филипповым, конечно, не приведут к согласию; тут различие, действительно, лежит в сущности понятий. Или нам (и г. Самарину) должно забыть то, что мы знаем, или г. Филиппову узнать многое, на что не обращал он внимания. Последнее и легче и лучше. Авт. ↩︎

  324. Просим не забывать, что мы имеем в виду не всех участников «Русской беседы», а таких людей, которые, похожи на гг. Аксаковых, Кошелева, Самарина, Хомякова. Каждый журнал и каждая школа имеют слабые стороны и сотрудников, которые не содействуют увеличению славы журнала. Но каждый журнал стремится победить в себе эти недостатки. Без сомнения, необходимость этого увидит и «Русская беседа». Авт. ↩︎

  325. Стихотворение «Стонет сизый голубочек», ставшее распространённым романсом, принадлежит И. И. Дмитриеву. Песня «Взвейся, выше понесися» приписывается поэту XVIII века Н. П. Николеву. ↩︎

  326. «Пригожая повариха» — популярный в своё время неоконченный авантюрный роман М. Д. Чулкова. ↩︎

  327. Статья Н. Ф. Павлова, действительно очень удачная, вызвала большие похвалы и в других журналах. Вот, например, что писали о ней «Отечественные записки». «Не рекомендовать мы хотим эту статью публике: без сомнения, статья давно уже прочтена всеми, кого только может интересовать и предмет, подпавший суждению, и самое суждение, далеко выходящее из ряда обыкновенных и принадлежащее к дорогим приобретениям критической литературы нашей. Равным образом мы не хотим оценять её достоинства, которые так поразительны и блистательны, что не имеют надобности в постороннем разъяснении» (1856, X, отдел III, стр. 72). ↩︎

  328. Письма Н. Ф. Павлова к Гоголю по поводу книги последнего «Выбранные места из переписки с друзьями» напечатаны в «Современнике», 1847, VI. ↩︎

  329. С любовью. — Ред. ↩︎

  330. Под NN подразумевается В. Г. Белинский. ↩︎

  331. Отметим, что в 1856 году Чернышевский, вместе с Пыпиным, Некрасовым, Добролюбовым и др., подписался в «книге пожертвований на надгробный памятник В. Г. Белинскому» («Сборник Пушкинского дома», 1923 год, стр. 189—190). ↩︎

  332. Под «страшною болезнью» Чернышевский подразумевает реакцию после революционных событий 1848 года в Западной Европе. ↩︎

  333. Памятник Пушкину был воздвигнут (в Москве) через 24 года после горячего воззвания Чернышевского (в 1880 г.). ↩︎

  334. Роман Григоровича «Переселенцы» вышел отдельным изданием в 1857 году. Специальной статьи о литературной деятельности Григоровича Чернышевский не написал. ↩︎

  335. В 1856 году Чернышевский во всех своих отзывах неизменно ставит очень высоко произведения Григоровича и Тургенева на темы из крестьянской жизни. Позже это отношение резко изменилось. См., например, его знаменитую статью 1861 года «Не начало ли перемены?» ↩︎

  336. В рассказе Карамзина «Флор Силин, благодетельный человек» (1791) изображается трудолюбивый и зажиточный «поселянин», оказывающий благодеяния своим близким, например, в неурожайный год раздающий даром свой хлеб голодающим. ↩︎

  337. Киреевский успел обработать только половину трактата, которым занимался в последнее время жизни, только первую, критическую часть своего исследования; вторая часть, которая должна была содержать догматическое построение начал его собственной системы, осталась не написанною. Авт. ↩︎

  338. Чтобы понять характер этого хвалебного отзыва о Дружинине, необходимо иметь в виду письмо Чернышевского к Некрасову от 5 ноября 1856 года. Он пишет там: «В заметках о журналах — панегирик Дружинину, новому редактору Библиотеки — я написал это с двумя целями так обширно и витиевато: 1) чтобы доказать вам мою приверженность к Друж. 2) чтобы был контраст между похвалами Совр-а улучшениям Библиотеки, радостью нашею будущим его успехам и между зложелательством Отеч. зап. к Совр. — потому что за похвалами Библиотеке следует в моих заметках суровое осуждение Отеч. зап., поместившим в № 10 грязную выходку такого смысла, что писатели, обязавшиеся печатать исключительно в Совр. — люди бесстыдные и бесчестные. На это нельзя было не отвечать: я отвечал с такою жестокостью, которая превзойдёт все ожидания «Отеч. эап». Дальше в этом письме Чернышевский снова возвращается к Дружинину: «Кстати о Друж.: он будет в Библ. защищать свободное творчество и беспощадно разить таких безумных, как я. На это есть намёки даже в объявлении его о подписке на 1857 г. Тем не менее я питаю к нему самую нежную дружбу, и стрелы его, конечно, не так остры, чтобы возбуждать во мне потребность ответа. С «Совр.» он хочет хранить приязнь, негодуя исключительно на меня, — ну, пусть негодует, а я всегда буду отзываться о нём хорошо при всякой возможности» (Н. Г. Чернышевский, «Литературное наследие», II, 344, 345). Истинное отношение к Дружинину выразилось в письме Чернышевского Тургеневу, писанном приблизительно в то же время, как и выше цитированное письмо к Некрасову. Он говорит там, что во всём, написанном Боткиным, Дружининым и Дудышкиным, нельзя найти ни одной мысли, которая не была бы или банальной пошлостью, или бестолковым плагиатом («Литературное наследие», II, 358). ↩︎

  339. Оба редактора «Современника» почли своею обязанностью быть сотрудниками «Библиотеки для чтения», новый редактор которой приобрёл великое право на их благодарность как прежним своим постоянным и в высшей степени полезным сотрудничеством, так и тем, что остаётся и теперь, попрежнему, постоянным сотрудником «Современника»[340]. Авт. ↩︎

  340. В последних двух книжках «Современника» за 1856 год имя Дружинина ещё продолжает появляться в журнале: в одиннадцатом номере напечатана его критическая статья о стихотворениях Полонского, в двенадцатом номере — перевод «Короля Лира». После 1856 года участие Дружинина в «Современнике», естественно, было почти только номинальным: в 1860 году (№ 2) появились отрывки его перевода «Короля Ричарда III», в 1862 году — весь этот перевод целиком (№ 5, приложение). ↩︎

  341. Смотр[и] «Сев[ерную] пчелу» за последнюю половину 1838 года и «Отеч[ественные] зап[иски]» Авт. ↩︎

  342. Чернышевский неправильно расшифровал подпись. Статья «Взгляд на русскую критику» в первом номере «Отечественных записок» за 1856 год с подписью «Г. Б-в-в» принадлежала Г. Е. Благосветлову. Статья посвящена «Современнику» за всё время его существования. Благосветлов доказывает, что критика этого журнала не имела никогда никаких руководящих принципов, противоречила себе на каждом шагу, представляла отзывы о сочинениях, которых не читала, дала сотни рецензий, которые должны быть названы галиматьёй, и хвалила или унижала писателей под влиянием личных побуждений. В статье говорится, что в первом периоде журнала критика «Современника» была гораздо добросовестнее, чем во втором периоде, начинающемся с 1847 года (т. е. с того времени, когда там стал писать Белинский). «Пусть критика дорожит своими убеждениями, или пусть она исчезнет вовсе», — таков совет даёт Благосветлов редакции «Современника». Об этой клеветнической статье говорится в «Заметках о журналах» «Современника» 1856, № 2 (стр. 217—218). Совершенно правильно указывается здесь, что Г. Б-е-в смешал воедино три эпохи «Современника» — пушкинскую, плетневскую и новейшую. «...Деятели одной эпохи упрекаются в противоречии тому, что говорили деятели другой эпохи; сводятся мнения за восемнадцать лет разных лиц, от Пушкина и Гоголя до Анненкова, Боткина, Галахова, Гаевского, Дудышкина, Некрасова, Панаева, Тургенева, Чернышевского и других, писавших и пишущих критические и библиографические статьи в нынешнем «Современнике» — эти мнения сводятся, и противоречия, встречающиеся в них, возбуждают то удивление автора, то усмешку, то благородное и горячее негодование». ↩︎

  343. «Ты этого хотел, ты сам этого хотел, Жорж Данден!» Из комедии Мольера «Жорж Данден или одураченный муж». ↩︎

  344. Это условие, по которому одна сторона обязуется сделать что-нибудь или не сделать чего-нибудь или, в более специальном смысле, самый акт, который составляет письменное доказательство заключённого соглашения. — Ред. ↩︎

  345. Волей-неволей. — Ред. ↩︎

  346. «Листок для светских людей» — еженедельник, выходивший в Петербурге в 1839—1844 годах. С этим «светским» изданием был связан единством редакции ещё «Журнал разного рода шитья и вышивок». ↩︎

  347. Честное слово. — Ред. ↩︎

  348. Дальше следует ответ Галахову, написанный Добролюбовым. (См. текстологический комментарий). — Ред. ↩︎

  349. Парижский мир, о котором здесь говорится, был подписан 18 марта 1856 года (старого стиля). ↩︎

  350. В «Русском вестнике» 1856, ноябрь, книжка вторая, в объявлении о подписке на 1857 год упоминается об «обязательном соглашении» четырёх авторов с «Современником». Редакция особо выделяет Тургенева, напоминая, что он давно уже обещал «Русскому вестнику» новую повесть «Призраки», о чём и просил объявить подписчикам. «Зная лично г. Тургенева и имея основания уважать его не только как литератора, но и как человека, мы уверены, что в его глазах данное слово должно быть обязательнее самого формального обязательства, а потому мы не сомневаемся, что он, рано или поздно очистит себя и нас перед нашею публикою. Он может быть покоен: успех «Русского вестника» от этого не до такой же степени увеличится, чтобы причинить значительный ущерб «Современнику». См. негодующее письмо Чернышевского к Некрасову от 5 декабря 1856 года по поводу этой выходки Каткова (Чернышевский, «Литературное наследие», II, 348) ↩︎

  351. «Сын отечества», «журнал политический, учёный и литературный», выходил в Петербурге еженедельно с апреля 1856 года до 1861 года. Издателем-редактором его был А. В. Старчевский. С «Сыном отечества», выходившим в 1812—1852 годы, он не имел ничего общего, кроме названия. ↩︎

  352. Н. И. Костомаров, «Борьба украинских казаков с Польшею в первой половине XVII века до Богдана Хмельницкого», — «Отечественные записки», 1856, книга 9. ↩︎

  353. Благотворительное учреждение для призрения женщин есть в предместья ов. Антония. Авт. ↩︎

  354. Как вам будет угодно. — Ред. ↩︎

  355. Торговка с Тэмпльского бульвара. — Ред. ↩︎

  356. Мы практический народ. — Ред. ↩︎

  357. Победа. — Ред. ↩︎

  358. Мир. — Ред. ↩︎

  359. Добро пожаловать, мир!— Ред. ↩︎

  360. Да будет постоянный мир!— Ред. ↩︎

  361. Пусть мир осчастливит нашу страну!— Ред. ↩︎

  362. Пусть он будет продолжительным!— Ред. ↩︎

  363. Единение — сила. — Ред. ↩︎

  364. От единения больше силы. — Ред. ↩︎

  365. Самуэль Шарпс — племянник Самуэля Роджерса, о котором мы говорили уже с читателями. Египетский отдел Сейденгемского хрустального дворца составлялся по указаниям Шарпса. Авт. ↩︎

  366. Тускло по краскам. — Ред. ↩︎

  367. Этот отзыв Чернышевского о романе Диккенса «Крошка Доррит» для него не типичен: вообще он ставил творчество Диккенса очень высоко. ↩︎

  368. Рупия равняется 16 германским грошам, или 50 коп. сер. Авт. ↩︎

  369. Il Paradiso perduto di Milton, Traduzione di Antonio Bellati. — В прошлом году некоторые места поэмы Мильтона переведены были Маффеи. Авт. ↩︎

  370. Байрон находил это свойство и в подлиннике поэмы Мильтона: «A liltle heavy, but no less divine» (Don Juan, III, 91). Авт. ↩︎

  371. В подлиннике сказано таким образом:

    Не scarce had ceased when the superior fiend
    Was moving toward the shore; his ponderous shield,
    Ethereal temper, massy, large, and round,
    Behind him cast; the broad circumference
    Hung on his Shoulders like the moon, whose orb
    Through optic glass the Tuscan artist views,
    At evening from the top of Fesole,
    Or in Valdarno, to descry new lands,
    Rivers, or mountains, in her spotty globe. \

    T. е.: едва он (Вельзевул) перестал говорить, как сатана направил стопы к берегу, забросив за спину тяжёлый, из воздушного раствора, плотный, громадный, круглый щит; обширная плоскость щита, лежавшая на плечах сатаны, походила на месяц, которого диск представляется в оптическом стекле тосканского учёного (Галлилея), когда он вечером делает наблюдения с вершины Фезоле или в Вальдарно, желая открыть на запятнанной поверхности светила новые земли, реки или горы.

    Бернгард Шуман, издавший в 1855 году немецкий перевод «Потерянного рая» вместе с «Возвращённым раем» (Paradise regnined) передал эти стихи таким образом:

    Kaum schwieg er, als der Feinde Haupt dem Ufer
    Sich zubewegte. Sein gewicht'ger Schild
    Von Aetherstoff gediegen, breit und rund,
    Hieng auf den Schultern ihm, dem Monde gleich,
    Nach dessen Scheibe der toscan'sche Künstler
    Vom Gipfel Fiesole's vom Thal Valdarno
    Durch das geschliffne Glas am Abend schaut,
    Um auf der flock'gen Kugel neues Land
    Und Ströme und Geberge zu endecken. Авт. ↩︎

  372. В подлиннике говорится:

    — thougt both
    Not equal; as their sex not equal seemed;
    For contemplation he and valour formed;
    For softness she, and sweet attractive grace,
    He for God only, she for God in him.

    T. е.: хотя они и не представляли между собою сходства так же, как различались полами: он создан для размышления и доблестных подвигов, она для нежности, приятной и привлекательной грации; он сотворён непосредственно богом, она — богом же, но через посредство его. Авт. ↩︎

  373. Чернышевский, по устаревшему теперь словоупотреблению, называет «журналами» газеты. ↩︎

  374. В 1829 году избранный президентом Джексон начал энергичную борьбу против монополии Центрального банка Северо-Американских Соединённых Штатов. Он привлёк этой борьбой на свою сторону широкие массы населения и в 1832 году был переизбран президентом. В 1836 году Джексон наложил своё вето на постановление конгресса о продолжении привилегий банку. В результате банк должен был ликвидироваться: вместо него возникло множество частных кредитных учреждений. ↩︎

  375. Но-нотинги — политическая партия в США, выступившая на сцену в 1852 году (другое её название — «Американская партия»). Своей основной целью партия ставила борьбу с тем, что новые эмигранты в Соединённые Штаты получали сразу политические права американских граждан. Одно время партия но-нотингов была очень сильной, и, когда она на президентских выборах выставила своего кандидата, то казалась имеющей шансы провести его. Однако скоро но-нотинги сошли на-нет; вместе с остатками вигов, они вошли в состав республиканской партии. ↩︎

  376. «Allgemeine Zeitung», «Athenaeum», «Indépendance Belge», «Revue Britanique», «Revue des deux Mondes», «Illustration» и пр. Авт. ↩︎

  377. «Du Suicide et de In Folie Suicide». Par A. Brierre de Boismont. Paris Bailliѐre. Авт. ↩︎

  378. «Die Dioskuren». Zeitschrift für Kunst. Kunstindustrie und künstleriches Leben, von Dr. Max Schasler. Berlin. 1856. Авт. ↩︎

  379. Die schönsten Ornamente und merkwürdigsten Gemälde aus Pompeji, Hereulanum und Stabiae, nebst einigen Grundrissen und Ansichten», von Wilhelm Zahn. Berlin. 1828-1856. Авт. ↩︎

  380. The Chinese and their Rebellions, viewed in connection with their National Philosophy Ethics Legislation and Administration. То which is added and Essay on Civilisation and its Present State in the East and West. By Thomas Taylor Madows, Smith, Elder and Co. Авт. ↩︎

  381. Athenaeum, Allgemeine Zeitung, Indépendance Belge, Illustration, Revue des deux Mondes, Westminster Review. Авт. ↩︎

  382. Неоконченная статья Чернышевского о «Рудине», заключающая высокую оценку этого романа, вполне совпадает по своему тону со всеми высказываниями Чернышевского о Тургеневе за 1856 год. Позднейший полный разрыв между Чернышевским и Добролюбовым — с одной стороны, Тургеневым — с другой стал намечаться только в 1857 году. Пока же Чернышевский не только очень высоко ставил Тургенева, как писателя, но и относился к нему хорошо как к человеку. О последнем убедительнее всего говорит письмо Чернышевского к Некрасову от 5 декабря 1856 года. Рассказав об одном литературном выступлении Каткова против Тургенева, он продолжает: «Я не знаю, приятна ли будет вам вражда с Катковым, потому пока удержался от ответа, но, признаюсь, оскорблён обидою Тургеневу более, нежели обидою, которая была бы написана мне самому. Пусть бранят кого хотят, но как осмелиться оскорблять Тургенева, который лучше всех нас, и, каковы бы ни были его слабости (если излишняя доброта есть слабость), всё-таки честнейший и благороднейший человек между всеми литераторами?» («Литературное наследие», II, 348).

    В участниках диалога о Тургеневе, данного Чернышевским в статье, нет оснований искать изображений каких-нибудь реальных лиц: это обобщения, а не портреты. ↩︎

  383. Этою фразою мы заменили описание наружности Ведрина. Авт. ↩︎