М. В. СЕРЕБРЯКОВ

Фридрих Энгельс в молодости.

Издательство Ленинградского Университета

1958 [2] ЛЕНИНГРАДСКИЙ ОРДЕНА ЛЕНИНА ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ имени А. А. ЖДАНОВА

Проф. М. В. СЕРЕБРЯКОВ

ФРИДРИХ ЭНГЕЛЬС В МОЛОДОСТИ

ИЗДАТЕЛЬСТВО ЛЕНИНГРАДСКОГО УНИВЕРСИТЕТА 1958 [3] Печатается по постановлению Редакционно-издательского совета "Ленинградского университета

Работа проф. Серебрякова М. В. посвящается анализу формирования мировоззрения Фридриха Энгельса в ранний период его духовного развития (1837-1844 гг.).

Она представляет собой оригинальное исследование, выгодно отличающееся от всех, правда немногочисленных, работ, посвященных изучению раннего периода деятельности основоположников марксизма. Работа состоит из краткого введения и 16 глав, в которых разворачивается картина жизни и деятельности Энгельса с юного возраста до встречи его с Марксом в Париже в 1844 г., со времени которой основоположники марксизма начали свою совместную, многогранную плодотворную деятельность. Умственное развитие Энгельса проф. Серебряков показывает в органической связи с клас- совой и идеологической борьбой в Германии и других европейских странах того периода. Труд Серебрякова представляет ценность не только для понимания умственного развития молодого Энгельса, но и для уяснения идеологического состояния немецкого общества конца 30-х и 40-х годов. В его труде дается яркая и глубокая характеристика самых различных направлений в немецкой идеологии.

В работе Серебрякова используются ленинские указания относительно особенностей развития марксизма и особенностей формирования мировоззрения его основоположников. Она написана на огромном фактическом материале, с использованием всей имеющейся русской и иностранной литературы, относящейся к данному вопросу. Работа снабжена критическими примечаниями, представляющими огромную ценность для историков, философов и т. д. Труд Серебрякова написан в художественном стиле и рассчитан как на удовлетворение потребностей исследователей, так и на массового читателя.

Автор работал над данной книгой в течение многих лет, до 1950 г. включительно.

Ответственный редактор доцент 3. М. Протасенко

Серебряков Михаил Васильевич Фридрих Энгельс в молодости

Редактор М. Я. Корнеев

Техн. редактор А. В. Семенова Корректор Г. Е, Митченко Сдано в набор 3 ПП 1958 г. Подписано к печати 91Х 1958 г. — М0214. Тираж 8500 экз. Печ. а. 20,5. Бум. л. 10,25. `Уч.-изд. л. 22,8, Формат бум. 60х92 Заказ 10.

Типография ЛОЛГУ. Ленинград, Университетская наб., 7/9. [4] ПРЕДИСЛОВИE

Вслед за Марксом, Энгельсом, Лениным мы, их последователи, усвоили ироническое отношение к попыткам «святого семейства» братьев Бауэров и К° разменять классическое гегельянство на Мелкую монету «критической критики» с ее противоположностью между «духом» и «массой». Марксизму-ленинизму чужд мистический культ «героев», который проповедовал буржуазный идеолог Томас Карлейль. Марксизму-ленинизму чуждо .благоговение русского революционера 11. Л. Лаврова перед «кри- тически мыслящими личностями», которые, подобно благодетель- ным единицам, снисходительно становятся во главе бесконечного множества человеческих «нулей». Марксизм-лекинизм разобла- чает ненаучное противопоставление «героев» «толпе», столь лю- безное народническому сердцу Н. К. Михайловского и К°.

Тем не менее есть люди, жизнь и личность которых заслужя- вают самого пристального внимания. Одаренные неукротимой энергией, они отважно ломают цепи традиций и беспощадно уничтожают исторический хлам. Их характер и деятельность до такой степени сливаются с известной эиохой, что составляют с нею единое целое. Оживляя в памяти их образы, мы как бы перелистываем страницы истории. Наряду с Марксом, Лениным к наиболее ярким светочам человечества принадлежит, несом- ненно, и Фридрих Энгельс.

Именно поэтому его характер и умственное развитие всегда будут вызывать живейший интерес. Какими путями сын богатого барменского фабриканта порвал узы с буржуазными условиями родительской семьи? Почему живой, энергичный, б0- гато одаренный и необычайно трудоспособный юноша не стал ни влиятельным бюрократом, ни знаменитым профессором, ни преуспевающим коммерсантом? Что побудило его сбросить «смирительную рубашку правоверия», еще в детстве напяленную семьей, школой и церковью? Какую помощь в борьбе с рели-

3 [5] гиозными призраками ему оказали Штраус, Шлейермахер и Гегель? Как-он перешел от гегелевского пантеизма сначала к фейербаховскому гуманизму, а.потом к воинствующему атеизму и материализму? .

Еще больший интерес представляют вопросы о развитии его политических убеждений. Кто помогал Энгельсу освобождать- ся от того консервативного настроения, которое царило в отчем доме? Почему он начал увлекаться «Молодой Германией», а за- тем разочаровался в младонемцах и решительно примкнул к Берне? В каком смысле этот «пророк свободы» наряду со Штрау- сом помог ему разобраться в гегелевской философии и перейти к левым гегельянцам? Чем Энгельс обязан «Галлеским» и «Не- мецким ежегодникам»? Как он попал в кружок «Свободных», присоединился к самому крайнему их крылу и здесь вел такую энергичную, такую плодотворную борьбу? Что превратило его в демократа, революционера и республиканца? Почему, открыто. порвав с «Молодой Германией» и либерализмом, он оказался на пороге коммунизма?

Весь этот извилистый путь и, в частности, поворот к ком- мунизму долго не были известны. Густаву Майеру удалось раскрыть псевдоним молодого Энгельса, раздобыть юношеские письма у его родственников и раскопать ранние работы, до 1844 г. напечатанные в разных журналах или отдельными изда- ниями. Эти новые материалы бросили яркий сноп света на ум- ственное развитие Энгельса. Но они же поставили ряд совершен- но новых проблем. Не подвергался ли Энгельс социалистическим влияниям уже в самом конце 30-х годов? Не следует ли искать их истоков в младогегельянском журнале «Атеней», младо- гегельянской же «Рейнской газете» или таком, например, жур- нале, как «Вольная гавань»? В частности, не оказали ли какого- либо воздействия на его умственное развитие книги и статьи Гесса, корреспонденции Гейне или «Парижские письма» Гуцкова? ‚А каково в этом смысле значение известной книги Штейна о социализме и коммунизме во Франции? Чем, между прочим, объясняется резко отрицательное отношение к ней самого Энгельса?

Найденные Майером материалы позволяют объяснить многое из того, что до их опубликования оставалось или вовсе, или не- достаточно ясным. Так обстояло дело с первой встречей Маркса и Энгельса, с уходом последнего от «Свободных», его первыми шагами в Англии и т. д. Только теперь можно с полной ясностью проследить, какое огромное впечатление произвели на ‘него чар- тисты и социалисты, как он завязывал личные знакомства с представителями обоих направлений, чем он обязан Оуэну и оуэнистам, О’Брайену и Гарнею, Фурье и Кабэ, Вейтлингу и немецким коммунистам.

Ранние работы Энгельса — корреспонденции в «Рейнскую га- зету», письма в «Швейцарский республиканец» и статьи в «Но-

4 ; [6] вом нравственном мире» — дают основание положительно утверждать, что уже в 1843 г. он критически относился ко всем формам утопического социализма и коммунизма; уже тогда он независимо от Маркса преодолевал и в значительной мере прео- долел их утопический характер; уже тогда, наконец, англо-фран- цузский социализм и рабочий коммунизм он противополагал немецкому «философскому социализму». Таким образом, его ра- боты в «Немецко-французских ежегодниках» и очерки в газете «Вперед» вовсе не являются каким-то неожиданным пистолетным выстрелом, как это казалось раньше. Напротив, «гениальный эскиз» научного социализма есть плод долгой, упорной и боль- шой работы.

Именно ей и посвящено настоящее исследование, доведен- ное до весны 1845 г. Это — не случайная, наудачу выхваченная дата, а завершение длительного периода в умственном развитии Энгельса. До сих пор оно происходило совершенно самостоя- тельно и, как сказано, независимо от Маркса. Весной же 1845 г. Энгельс поселяется в Брюсселе вместе с Марксом, умственное развитие которого совершалось в том же направлении, но инымн путями. Они заключают беспримерный дружеский союз. С этого времени начинается их совместная работа над обоснованием и развитием нового мировоззрения. Но точно определить ту долю, которую каждый из друзей вложил в общую работу, чрезвы- чайно трудно, а иногда и просто ‘невозможно. Во всяком случае

. для ответа на подобный вопрос нужно особое исследование.

Разрешая указанные и многие другие проблемы, автор, разу- меется, пользуется единственно научным методом — методом диалектического материализма. Согласно этому методу, задача настоящего исследования состоит совсем не в том, чтобы «сво- дить» воззрения Энгельса непосредственно и только к произво- дительным силам или производственным отношениям; нет также надобности доказывать очевидную и даже бесспорную зависи- мость его умственного развития от экономического состояния Германии или Англии. Напротив, необходимо указать, что это развитие обусловлено классовой борьбой не только в экономиче- ской, но также в политической и теоретической областях. Для успешного же разрешения подобной задачи нужно: во-первых, вскрыть общую экономическую основу классовой борьбы; во- вторых, указать, как эта борьба проявлялась в политических событиях; в-третьих, охарактеризовать разные общественные и умственные направления. Вот почему в настоящем труде уде- ляется большое внимание не только политическим, но также ре- лигиозным, философским, литературным и научным направле- ниям.

Когда исследуется развитие общественной мысли, не следует (если позволительно так выразиться) .рационализировать этот процесс. Историю творят сами люди с их противоречивыми стрем- лениями, чувствами, настроениями. Обычно же исторические дея-

5 [7] тели либо не сознают, либо превратно объясняют мотивы своей собственной деятельности: они «идеологи». Это целиком относится к ортодоксам, пиетистам, христианским романтикам — противникам гегелевской философии — и тому подобным реакционным течениям. Но не в меньшей степени идеологами являются и более или менее прогрессивные направления, например младонемцы и младогегельянцы, либералы и буржуазные демократы, утопические социалисты и «философские коммунисты». Многие своеобразные особенности всех этих течений объясняются характером их приверженцев: своекорыстием, эгоизмом, консерватизмом, классовой ненавистью, нерешительностью, слабостью, боязнью, половинчатостью и т. д. Преодоление Марксом и Энгельсом старых воззрений объясняется также не одним чисто теоретическим пониманием общественных явлений: чтобы достигнуть такого понимания, нужно было обладать не только полным бескорыстием, но и глубокой искренностью, большим мужеством, независимостью, твердостью и цельностью характера. По указанным соображениям автор пытается нарисовать портреты Гуцкова и других младонемцев, Берне, Фридриха Вильгельма IV, Руге и младогегельянцев, бр. Бауэров и вообще «Свободных», некоторых чартистов и социалистов, немецких коммунистов, Гесса, Шаппера, Молля, Генриха Бауэра, О’Коннела, Карлейля и др.

Для характеристики таких лиц использованы прежде всего их литературные, публицистические, философские или научные произведения. Но иногда они либо совсем отсутствуют (например, у Фридриха Вильгельма IV), либо недостаточны. Приходилось дополнять их другими источниками. Очень богатые материалы дает прежде всего переписка. Первое место занимают, конечно, письма самого Энгельса сестре Марии, братьям Греберам, Руге, Марксу, Бебелю, Виктору Адлеру и Конраду Шмидту. Очень содержательны и поучительны письма Маркса Руге, Фейербаху, Гейне и Энгельсу. Много интересных материалов дает переписка Руге с разными лицами. Имеются ценные указания в переписке Гегеля, Фейербаха, братьев Бауэров, Гервега, Геббеля и Готфрида Келлера. Наконец, попадаются кое-какие, иногда весьма важные, факты в отдельных письмах Гуцкова, Флотвеля, Гесса, Фребеля, Виганда, Вальдека, Эвербека, Зейлера, Августа Беккера и др.; они либо опубликованы в журналах, либо до сих пор не опубликованы полностью, а приводятся лишь в отрывках (у Блунчли, Меринга, Ганзена, Злоцистого или Майера).

Дальнейшими источниками являются мемуары и дневники. Они представляют далеко не одинаковую ценность, имея свои достоинства и свои недостатки. Воспоминания обычно пишутся через много лет после излагаемых в них событий и предназначаются для печати; поэтому они лишены непосредственности, часто грешат неточностями и нарочитостью, их авторы иногда проявляют попытки самооправдания или просто желания свести старые счеты. Дневники же пишутся под свежим впечатлением [8] и далеко не всегда для печати; поэтому они более непосредствен- ны, искренни и откровенны, иногда страстны и даже пристраст- ны, но зато хорошо передают настроения своих авторов или определенных кругов. С другой стороны, воспоминания более обдуманны, систематичны, литературны и более свободны от ме- лочей. Но значение дневников нередко состоит именно в том, что современники отмечают события и факты, наиболее поражающие их воображение, а не кажущиеся им ретроспективно наиболее важными или характерными.

Все воспоминания, послужившие источниками предлагаемого труда, можно подразделить на три группы.

Одни имеют ближайшее отношение к теме исследования; та- ковы прежде всего живо написанные и изобилующие фактами воспоминания Руге, а затем Гуцкова, Лаубе, Фребеля и Фал- лерслебена. Другие обладают лишь, так сказать, эпизодическим значением; таковы, например, воспоминания Ловетта и Купера об отдельных эпизодах чартистского движения или Гарни о первом знакомстве с Энгельсом. Третьи лишь косвенно и более или менее отдаленно соприкасаются с темами настоящей работы; таковы отдельные замечания Рахили Варнгаген, Грильпарцера, Калиша и Коллофа о Берне, Мейсонера о Гейне и Гервеге, Кел- лера о Фейербахе. Наконец, особую группу представляют такие произведения, которые можно назвать полулетописями, полу- воспоминаниями. К ним следует отнести превосходное описание Берлина и его внутренней жизни в книгах Дронке и Засса, двух- томник Пруца «Десять лет» и известный труд Гаммеджа о чар- тизме. Кроме того, авор пользовался дневниками Лассаля, Ро- зенкранца, Варнгагена фон Энзе, Готфрида Келлера, а также Фридриха Генца.

Психологическая характеристика исторических личностей са- ма по себе крайне недостаточна. Кроме того, она такая зыбкая почва, на которой нельзя возводить научное здание. Поэтому автор отнюдь не довольствуется неустойчивыми и трудноулови- мыми настроениями этих личностей. Напротив, он всюду стре- мится стать ‘на твердую почву фактов и предпочитает иметь дело с более или менее откристаллизовавшимися воззрениями. Именно поэтому очень важные источники его труда составляют журналы и газеты того времени, богатства которых далеко не ‘исчерпаны даже очень видными исследователями, как Меринг или Майер. Автор нашел эти материалы в библиотеках Москвы и Ленинграда. К сожалению, в них имеется далеко не все. В таких случаях автору приходилось уо!епз-поепз черпать из вторых рук. Кроме этих источников, он пользовался, разумеется, общими и частными исследованиями, специальными монографиями, а так- же отдельными статьями, рассеянными в разных журналах. Все они указаны в примечаниях. .

Чтобы не отвлекать внимание читателей, самые примечания помещены не под текстом, а в конце книги. При составлении [9] их автор преследовал цели: во-первых, дать библиографию по вопросам, затрагиваемым в настоящем труде; во-вторых, пока- зать, каково научное состояние некоторых проблем, например, связанных с ранними произведениями Энгельса; в-третьих, под- крепить или обосновать утверждения и положения, выставляе- мые в тексте; в-четвертых, устранить неточности или ошибки, так часто встречающиеся у лиц, писавших об Энгельсе; наконец, в-пятых, привести кое-какие характерные и небезынтересные де- тали, помещение которых в тексте перегрузило бы его излишними и утомительными подробностями.

Из только что сказанного ясно, что настоящее исследование предназначается не для одного узкого круга специалистов или научных работников. Напротив, оно рассчитано на широкий круг достаточно подготовленных и культурных читателей: в Со- ветском Союзе прошли времена, про которые Маркс как-то выразился: «книги размером более 20 печатных листов — сочи- нения не для народа». У нас их читают и рабочие, и передовые колхозники, и трудовая интеллигенция. Это обстоятельство воз- лагало на автора обязанность: не поступаясь ‘научным характ-- ром своего труда, изложить умственное развитие Энгельса в живой, повествовательной и по возможности увлекательной фор- ме. К тому же побуждало и еще одно соображение: история вообще, а жизнеописание в особечности, не только наука, но немножко и искусство; все же роды искусства, как сказал еще старик Вольтер, хороши, кроме скучного.

И еще одно замечание. Чтобы биография удовлетворяла и автора и читателя, необходимы два условия: любовное и в то же время критическое отношение к’'исторической личности, кото- рой она посвящается. Жизнеописание может изобиловать фак- тами, интересными подробностями, документами и тому подоб- ными аксессуарами; но без любви оно неизбежно будет сухо, холодно, педантично и лишено той интимности, без которой нельзя ни проникнуть во внутреннюю жизнь исторического дея- теля, ни воспроизвести его подлинный и правдивый образ. С другой стороны, некритическое отношение столь же неизбежно превратит живого человека с его страстями, увлечениями, коле- баниями или преувеличениями в иконописный лик, а самого исследователя — в какого-то суздальского богомаза.

Автор не скрывает своей горячей любви-к Энгельсу; но кри- тически проследив извилистые пути его умственного развития, автор знает также, сколько рытвин и ухабов, подводных камней и рифов молодой Энгельс преодолел в своей жизни. Путь его умственного развития был усеян не только розами, но шипами и терниями. Величие Энгельса состоит в том, что он, быть может, спотыкаясь и царапая себя, не падал духом, не свернул в сто- рону, а решительно и самостоятельно вышел на столбовую дэ- рогу к коммунизму. [10] РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ РАННЯЯ ЮНОСТЬ Ф. ЭНГЕЛЬСА

Глава | В СЕМЬЕ, ШКОЛЕ И КОНТОРЕ

28 ноября 1820 г. у богатого барменского фабриканта Энгель- са и его жены Элизы Франциски Маврикии произошло крупное семейное событие: родился первенец, в честь отца названный Фридрихом. С отцовской стороны ребенок унаследовал деятель- ный, живой и веселый характер, ясный, острый и критический ум. Мать передала ему впечатлительность, доброту и склонность к безобидному юмору. Уже в детстве богато одаренный ребенох познакомился с классической мифологией. Дед по матери вая Гаар, ректор гимназии в Гамме, рассказывал своему малень- кому, но внимательному и любознательному внуку о героях греческого эпоса: о Керкионе, Тезее, стоглавом Аргусе, Ариадне и страшном Минотавре, о золотом руне, аргонавтах и Язоне, о «сильном» Геркулесе, Данае и Кадме.? Вскоре, впрочем, грече- ские мифы побледнели перед живыми образами германских и преимущественно рейнских саг, производивших гораздо ббль- щее впечатление на мальчика. Особенно сильно поразил его титанический и бунтарский образ Зигфрида.

Глубоко верующий и консервативно настроенный фабрикант воспитывал своегс сына в строго религиозном духе. До 14 лет Фридрих, окруженный в семье братьями и сестрами, посещал барменское реальное училище. В то время оно называлось еще городской школой и находилось в руках ограниченного, скупого. попечительского совета. Последний приглашал на должности учителей только благонадежных пиетистов. Один из них, по позднейшему свидетельству Энгельса, особенно отличился; на вопрос четвероклассника,-кто такой Гете, воспитатель юношест- ва дал бесподобный ответ: «безбожник».3 По этому яркому при- меру можно представить, какое религиозное мракобесие царило в стенах реального училища. Однако ханжество преподавателей не помешало юному Энгельсу приобрести начальные сведения в области физики и химии, к которым он до конца жизни сохра-

9 [11] нил живейший интерес. Там же под руководством хорошего пре- подавателя французского языка Шифлина впервые проявились его замечательные лингвистические способности.

Городская гимназия в Эльберфельде, куда мальчик был пе- реведен 20 октября 1834 г., принадлежала реформатской общи- не. Здесь выбором учителей тоже ведал совет училища; однако члены его, хотя и умели очень верно переносить статьи в глав- ‘ную бухгалтерскую книгу, не имели ни малейшего представле- ния о греческом, латинском или математике. Приглашая учите- лей, они предпочитали какого-нибудь бездарного реформата дельному лютеранину или, еще хуже, католику.* Эта школа то- же отличалась духом религиозной нетерпимости и все-таки счи- талась лучшей в Германии. Здесь Фридрих проявил особую любовь к истории, которую с увлечением преподавал д-р Клау- зен. До сих пор сохранилась школьная тетрадь, куда прилеж- ный гимназист залисывал уроки своего учителя по древней ис- тории — «с сотворения мира до Пелопонесской войны (400— 401 гг.)>. Тетрадь эта украшена искусно вычерченными планами и рисунками: там встречаются тонко раскрашенные картинки окрестностей Карфагена, Иерусалима, Дельф, Фермопил и Саро- нического залива; там же тщательно нарисованы чернилами пирамиды, «колоссальный сфинкс близ Каира», «Львиные воро- та» в Микенах, а на полях — эскизы вавилонских ‘воинов, пар- <ких алтарей, индусских и греческих колонн. В рисунках прояв- ляется тот талант рисовальщика, которым отличался Энгельс и впоследствии.

Дом фабриканта был расположен слишком далеко от гимна- зии. Родители хотели избавить сына от необходимости ежеднев- но совершать длинный путь. К тому же воспитание блестяще одаренного, но своенравного мальчика начало представлять не- которые трудности. В чем они заключались, мы узнаем из пись- ма 27 августа 1835 г., посланного Энгельсом-отцом к жене, ко- торая как раз находилась у постели своего умирающего отца ван Гаара. Фридрих, — пишет заботливый отец, — на прошлой неделе принес удовлетворительные отметки. С внешней стороны он стал учтивее, но, невзирая на прежние строгие взыскания, по-видимому, не научился безусловному послушанию даже из страха перед наказанием. Так, сегодня я, к своему прискорбию, снова нашел в его конторке сальную книгу из публичной биб- лиотеки — рыцарский роман из жизни ХШ века. «Поразительна беспечность», с какой он оставляет подобные книги у себя в шкапу. Да сохранит бог его душу; часто меня берет страх за «превосходного в общем юношу».5

Как раз в это время профессор классической филологии и гебарист д-р Гантчке предложил отдать Фридриха к нему в пан- сион. Отец, не жалевший денег на воспитание сына, с радостью ухватился за неожиданное предложение: Фридрих, по его мне- нию, настолько своеобразный, подвижный юноша, что для него

16 [12] лучше всего будет замкнутый образ жизни, который должен привести его к некоторой самостоятельности. .. При всех его от- радных качествах он до сих пор обнаруживает тревожное «лег- комыслие и бесхарактерность». Благочестивый фабрикант на- прасно беспокоился о несамостоятельности и легкомыслии пят- надцатилетнего подростка. Уже в детстве у мальчика просну- лось смутное недовольство застывшими формами жизни в ро- дительском доме. Правда, он еще не посягал на основы хри- стианского мировоззрения, которым была пропитана семейная атмосфера. Однако уже во втором классе гимназии Фридрих был склонен к оппозиции и мучительно искал границы между человеческим произволом и истинными заповедями божьими. В <емейном кругу он вел уединенную духовную жизнь, богатую внутренними переживаниями. Недаром у старой служанки со- хранилось воспоминание о том, как в один прекрасный день он появился с фонарем Диогена и по примеру философа-циника стал «искать человека».

При конфирмации шестнадцатилетний юноша был пока про- никнут искренним благочестием. Он укротил все сомнения, гнез- дившиеся в его мятущейся душе, покаялся в грехах и горячо жаждал «общения с богом». По собственному признанию, он относился к религиозным вопросам со «святой серьезностью». «Я пожертвовал тем, что мне дороже всего, я пренебрег моими величайшими радостями, моими дорогими и близкими, я опозо- рил себя со всех сторон перед всем светом; я несказанно счаст- лив, что нашел в Плюмахере человека, с которым мог говорить 06 этом; я охотно переносил его фанатическую веру в предопре- деление; ты сам знаешь, что это для меня серьезное, священное дело. Я был тогда счастлив —я знаю это, — и теперь я тоже очень счастлив; у меня тогда была уверенность, радостная го- товность молиться».6

Обуреваемый «священным усердием», юноша восставал про- тив всякого религиозного свободомыслия. В таком настроении он 12 марта 1837 г. переселился в пансион евангелической общи- ны в Нижнем Бармене. Пансион находился на попечении упомя- нутого д-ра Гантчке, исполнявшего обязанности директора гим- назии.

В ее последнем или, по немецкому счету, первом классе Фридрих больше всех преподавателей обязан Клаузену. Учитель истории и литературы выдал своему ученику похвальный атте- стат: «Письменные работы, особенно за последний год, свиде- тельствуют об отрадных успехах в отношении общего развития; в них содержались верные, самостоятельные мысли, и в боль- шинстве случаев они были изложены в надлежащем порядке; изложение отличалось необходимой основательностью, и выра- жение мыслей заметно приближалось к правильности». Энгельс «проявил похвальный интерес к истории немецкой литературы и к чтению немецких классиков».” Но и ученик впоследствии с

и [13] благодарностью вспоминал об учителе: в своем анонимном ли- тературном первенце он замечает, что в Эльберфельде Клаузен как «знаток истории и литературы» был единственным челове- ком, умевшим пробуждать у молодежи любовь к поэзии, которая находилась не в большой чести у филистеров Вупперталя.

Лингвистические дарования Фридриха тоже нашли по- хвальную оценку в выпускном свидетельстве. Он свободно пере- водил Ливия, Цицерона, Виргилия, Горация, легко схватывая общую связь и ясно понимая развитие мысли. Труднее давалась ему грамматика: письменные работы, хотя и не без явного из- менения к лучшему, все же оставляли еще кое-что желать в грамматически-стилистическом отношении. С греческого наш тимназист легко переводил Гомера, Еврипида и искусно улавли- вал ход мысли в платоновских диалогах. По математике он при- обрел «отрадные познания» и «вообще обнаружил дар понима- ния, умея изъясняться ясно и определенно». То же относится и к познаниям в области физики. Наконец, по истории церкви свидетельство отмечает: Энгельсу хорошю известны вероучения евангелической церкви и главные моменты по истории христиан- ской церкви; не лишен он начитанности и в «Новом завете». Проф. Гантчке, хорошо знавший своего «дорогого воспитанника», хвалит его скромность, искренность и сердечность, религиозное чувство, душевную чистоту, благонравие и другие’ отменные ка- чества.

Веселый, общительный и прямодушный юноша пользовался любовью товарищей. В старших классах гимназии они составили кружок, члены которого декламировали свои стихотворения, чи- тали рассказы или исполняли собственные музыкальные произ- ведения. Энгельс уже на школьной скамье почувствовал горя- чую любовь к искусству и литературе. По примеру товарищей он тоже сочинял музыкальные вещицы, писал стихотворения И рассказы. Так, уже тринадцати лет даровитый мальчик отпра- вил дедушке стихотворение ко дню рождения. На торжествен- ном акте Эрбельфельдской гимназии он прочитал свое греческое стихотворение «Поединок Этеокла с Полиником». В 1837 г. он написал первое известное нам прозаическое произведение «Рас- сказ о морских разбойниках» — совсем детский, беспомощный и неуклюжий опус.9

Кроме того, Энгельс успешно рисовал. Унаследованная от матери склонность к юмору находила выход в карикатурах, с удивительной живостью воспроизводящих характерные особен- пости окружающих. Учителя знали об этой способности, предме- том которой сами частенько становились. Но, по-видимому, не- доразумений не происходило. Некоторые преподаватели даже поощряли молодого рисовальщика или во всяком случае смот- рели сквозь пальцы, как на уроках он с увлечением предавался своему искусству. Долгое время Энгельс оставался верен юно- шеской любви и помещал карикатуры даже в журналах.

12 [14] Вскоре школьным годам настал конец. Первоначально предполагалось, что Фридрих посвятит себя изучению юриспруденции и подготовится к бюрократической карьере. Но незадолго до экзаменов обстоятельства сложились иначе. Отец решил сделать из своего сына коммерсанта, а сын, по-видимому, не очень настаивал на продолжении образования. Правда, он не питал ни малейшей склонности к «торгашеству», как любил впоследствии выражаться, но и поприще чиновника не особенно его прельщало. В горячей голове юноши бродили свободолюбивые идеи, мало вязавшиеся с допотопными порядками старой Германии. Торговая контора или чиновничья канцелярия — не все ли равно! Та и другая — лишь переходная ступень, лишь чистилище перед входом в рай литературы: молодого мечтателя манили к себе именно литература, поэзия и деятельность свободного писателя. Как бы то ни было, в сентябре 1837 г. он оставил гимназию и вернулся в отчий дом(10). Здесь в продолжение года юноша изучал азбуку торгового дела, практически работая в фирме «Гаспар Энгельс и К0».

О его духовной жизни в этот период известно очень мало. Пребывание под кровлей воспитателя и отца не удовлетворяло духовных запросов, зародившихся у молодого человека. В отчем доме он слышал скучные разговоры о религии и церкви, а не живые споры о поэзии, литературе или политике. Чаще же всего Фридрих присутствовал при беседах, посвященных животрепещущим вопросам экономического характера: заключение конвенции о судоходстве по Рейну, учреждение таможенного союза, железнодорожные проекты о соединении Эльберфельда с Дюссельдорфом, основание пароходного общества для сообщения по Нижнему и Среднему Рейну, технические успехи промышленности и т. п. Все эти вопросы кровно интересовали капиталистов.

Да и не могло быть иначе. Рейнская провинция уже с начала века была самой промышленной местностью Германии. Недра земли скрывали богатые залежи железной руды, леса доставляли пре- красное топливо и разнообразные строительные материалы, а обильные водные артерии оказывали неоценимые услуги промышленности и торговле. Естественное богатство и разнообразие почвы в трех округах — Аахенском, Дюссельдорфском и Кельнском — позволили развиться почти всем отраслям промышленности. Здесь металлургическая и текстильная промышленность настолько процветали, что в одном только герцогстве Берг, небольшом пространстве близ Дюссельдорфа, насчитывалось около четырехсот мастерских, занимавшихся обработкой металлов. Такие города, как Эльберфельд и Бармен, Рамшейд и Золинген, давали патриотическому населению повод вспоминать о Бирмингаме и Шеффильде. Развитая промышленность и связанная с ней торговля породили на одном полюсе общества торгово-промышленную буржуазию, а на другом — ее антипода — сравнительно многочисленный промышленный пролетариат(11). [15] Помимо этого преимущества, Рейнская Пруссия обладала еще и другим. Вместе с Люксембургом, Рейнским Гессеном и Пфальцем она с 1795 до 1814 г. подвергалась непосредственному влиянию французской революции. Старое деление населения на сословия — духовенство, дворянство, горожан и крестьян — было уничтожено. Духовенство лишилось своих земельных владений: раздробленные на мелкие участки, они распродавались горожанам и крестьянам. На основании закона от 23 июня 1790 г. дворянство как сословие перестало существовать на всем левом берегу Рейна. Все его феодальные права и церковная десятина были отменены; вместе с духовенством оно лишилось судебной и полицейской власти над крестьянами, которые стали свободными земледельцами. Земельная собственность могла беспрепятственно делиться и отчуждаться. Одновременно с освобождением крестьян от феодальных пережитков цеховой строй уступил место свободе ремесла и промышленности. Все население, признанное равноправными гражданами, получило кодекс Наполеона, суд присяжных, устное и гласное судопроизводство(12).

Деловито настроенные капиталисты Рейнской провинции очень ценили завоевания французской революции и были сильно заинтересованы в разных экономических мероприятиях и реформах. Но они интересовались прежде всего именно экономическими вопросами. Гораздо менее трогали их мечты о свободе печати или горькие жалобы на Фридриха Вильгельма III, все еще не исполнившего обещаний о даровании конституции. Даже политическая раздробленность Германии не особенно сокрушала сердца рейнской буржуазии: она питала еще смутные надежды, что связанные с этим экономические неудобства устранимы не политическими, а экономическими же средствами. Ее объединительные стремления причудливо сплетались с местным партикуляризмом. Жители рейнской провинции крайне недоверчиво взирали на рост прусского могущества и с нескрываемым презрением относились к отсталым учреждениям Пруссии. Особенно ревниво они охраняли гласность и устность судопроизводства. Современники саркастически говорили, что их соседи с берегов Рейна не испугались бы даже революции, если бы в Берлине посмели посягнуть на кодекс Наполеона и заменить его пересмотренным Всеобщим земским уложением(13).

За всем тем прирейнская буржуазия была либеральнее, чем в остальной Германии. Либерально-демократический ветерок, после июльской революции подувший с берегов Сены, достиг прежде всего Рейна. Так называемое Гамбахское празднество, штурм франкфуртской гауптвахты и преследования «демагогов» нашли наибольший отголосок именно в прирейнской области. Не случайно из нее вышли будущие вожди крупной германской буржуазии — умеренные либералы Кампгаузен и Ганземан. До молодого Энгельса тоже доходили волнующие слухи о возобно[16]вившейся «травле демагогов», о наложении запрета на произведения Гейне, «Молодой Германии» и т. д. Отрывочные сведения о далеких событиях за пределами Рейна он мог получить от старших товарищей, ранее кончивших гимназию и окунувшихся в волны университетской жизни. Во всяком случае, уже под отчим кровом юноша был заражен либеральными веяниями времени.

Это видно из первых его стихотворений. По примеру других одаренных юношей Фридрих не удержался от искушения попытать счастья на поприще поэзии в ту пору, когда, по выражению Гервинуса, «страсть к рифмоплетству» обуяла наиболее способных учеников в школе(14). Его пробные стихотворные опыты написаны под явным влиянием Фердинанда Фрейлиграта, который в конце мая 1837 г. прибыл в Бармен, получив должность конторщика в одной фирме. Будущий певец революции в то время стоял вдали от политики. Даже в стихотворении «Из Испании», которое написано на смерть генерала Диего Леона, в 1841 г. расстрелянного повстанцами, он утверждал: «Поэт дозором на башне более высокой, чем вышки партии, стоит». Его привлекала не политика, а экзотические страны. Примыкая к ориентальной поэзии В. Гюго и других романтиков, Фрейлиграт воспевал Индию, Аравию, Конго: их великолепную природу, удивительных животных, прекрасные плоды, пестрые ткани, торговые корабли, бороздящие моря в заманчивой дали. Его вдохновляли не социальные противоречия, а контраст между счастливым состоянием первобытных народов, живущих на свободе, и той нищетой, которую порождает их соприкосновение с европейской цивилизацией(15).

Первая известная нам баллада Энгельса «Бедуины», напечатанная 16 сентября 1838 г. в одной бременской газете, своей композицией, пристрастием к восточной экзотике, романтизмом сильно напоминает стихотворения Фрейлиграта того же периода. По форме баллада очень несовершенна, но заслуживает внимания, показывая, что у автора уже начинает пробуждаться политическое сознание. По его собственному толкованию, главная мысль стихотворения заключается в противопоставлении бедуинов совершенно чуждой им современной политике. Попутно он иронизирует над Коцебу и его почитателями и противопоставляет им Шиллера как доброго принципала германского театра. Баллада проникнута грустью, навеянной современной нищетой бедуинов, которой Энгельс противопоставляет их былую вольность, мужество, гордость и полную треволнений жизнь в пустыне.

Как только произведение вышло из печати, недостатки его бросились в глаза автору: начинающий поэт нашел, что ему «совсем не удалось» выразить главную мысль в ясной живой форме, что в балладе есть риторика и неблагозвучные выражения. И впоследствии Энгельс не раз выражал недовольство [17] своими попытками оседлать Пегаса. Следует, однако, признать, что при всех формальных и технических недостатках баллада по непосредственности чувства и глубине мысли не уступает одновременным стихотворениям Фрейлиграта(16).

Второе стихотворение, написанное в Бремене, носит название «Флорида» и характеризуется теми же мотивами(17)” «Флорида» совершеннее «Бедуинов» по форме и глубже по содержанию, хотя автор явно подражает Фрейлиграту. Ее отличительная особенность состоит, однако, в том, что религиозное настроение поэта уже сплетается со свободолюбивыми мечтами, о которых пока еще не беспокоился будущий революционный лирик Фрейлиграт. Но приверженность к вере отцов редко уживается с либеральными идеями. Так было и с Энгельсом. Пока он не покинул отчего крова, религиозные влияния сохранили свою власть. Но как только птенец выпорхнул из родного гнезда, он стал расправлять крылья. Вскоре тяжкие сомнения закрались в грудь молодого человека. Испытав мучительную борьбу, он разорвал, наконец, «смирительную рубашку правоверия» и обратился к изучению классической философии.

Это произошло не в Вуппертале, а в ганзейском городе Бремене. После годичного пребывания у семейного очага Фридрих ‚должен был продолжать коммерческое образование. Перед отцом снова возник вопрос: кому доверить дальнейшее воспитание своего сына? После долгих колебаний выбор был наконец сделан и, с родительской точки зрения, выбор не плохой: молодой Энгельс был направлен в Бремен к саксонскому консулу Генриху Лейпольду, владельцу крупного экспортного предприятия(18). В Бремене царил такой же строго пиетистский дух, как и в долине реки Вуппер; и там религиозное благочестие мирно сочеталось с крупными торговыми оборотами. Недаром Ф. Засс, уроженец Любека, сравнивал бременцев с неудобоваримым пудингом из затхлого кальвинизма и голландского эгоизма под ганзейским соусом(19).

Генрих Лейпольд, принципал Фридриха, урожденный силезец, мало интересовался приходской политикой имперского города, сосредоточив внимание на вывозе за границу, преимущественно в Америку, силезской бечевки и других товаров. К тому же он придерживался строго консервативных воззрений в релягиозном и политическом отношении. Словом, Лейпольд был истинной находкой для своего делового друга. Естественно, что он устроил молодого человека согласно желаниям бумагопрядильного фабриканта: Фридрих поселился рядом с домом своего патрона в семье Георга Годфрида Тревирануса, состоявшего главным пастором при церкви св. Мартина. Почтенный пастор являлся не столько ученым-богословом, сколько практическим ревнителем веры, основывая библейские общества, воскресные школы, патронаты и попечительства о бедных поденщицах или протестантских переселенцах. [18] Обходительный, вежливый, жизнерадостный юноша вскоре стал своим в семье пастора и принимал участие во всех домашних делах: закалывают свинью — присутствует и Фридрих; происходит разлив Везера — он охраняет погреб от наводнения; жена и дочь пастора вяжут молодому человеку кошельки или кисеты его излюбленных черно-красно-золотых, т. е. политических, цветов, а сам «поп» относится к нему, как к родному сыну(20). В конторе консула Энгельс ведет корреспонденцию на английском и испанском языках, но торговые дела не особенно его обременяют. Сидя за конторкой, молодой коммерсант размышляет больше о поэзии, литературе или религии, чем о торговых оборотах, прибылях и убытках. Когда же принципал удаляется из конторки, нередко извлекается «Фауст» Ленау, этого деятельного борца за духовную свободу, а то и начатое письмо к братьям Греберам, Плюмахеру или к кому-либо другому из школьных товарищей. После обеда обычно находится часок, когда можно вздремнуть или помечтать на гамаке в верхнем этаже магазина(21).

Но Энгельс совсем не ведет жизнь изнеженного сибарита. Нет! В свободные часы он ревностно занимается физическими упражнениями, которые надолго остались его неизменной привычкой. Здоровый молодой человек презрительно относится К тем, кто, «...подобно бешеной собаке, боится холодной воды, кутается в три-четыре одеяния при малейшем морозе и считает для себя честью освободиться по слабосилию от военной службы»(22).

Судя по письмам к сестре Марии и школьным друзьям, он с увлечением предается фехтованию, дерется на эспадронах и во время одной дуэли наносит своему противнику <...знатную насечку на лбу, ровнехонько сверху вниз, великолепную приму»(23). 110 воскресеньям он совершает поездки верхом в окрестности, не боясь ни ветра, ни дождя: однажды наш лихой наездник четыре раза вымок. до нитки, но имел в себе «так много внутреннего жару», что тотчас же снова становился сухим.“ Он пренебрегает легкими недомоганиями и, едва отделавшись от насморка, уже спешит выкупаться в широком у Бремена Везере, который переплывает четырежды без отдыха.

По вечерам Фридрих усиленно читает, немножко занимается музыкой и, состоя в певческом ферейне, компанует хоралы, хотя признает это «трудным делом»(26). Не отказывается он и от приглашения хозяина забраться в погребок, где пастор угощает его вином, которое «предупредительно прислал новый бургомистр»(27).

Нередко он посещает и тот клуб, который служит сборным пунктом приказчиков, клерков и практикантов. Его привлекают не пустая болтовня с товарищами по работе. Там он читает английские или скандинавские газеты, утоляя острую жажду к знанию и получая пищу для своих необыкновенных лин[19]гвистических дарований. Уже тогда будущий полиглот щеголяет знанием иностранных языков и не без мальчишеского задора уверяет сестру, что выучился турецкому и японскому, а всего «понимает 25 языков»(28). Это немного преувеличено, но крупные успехи несомненны.

Так, например, одно из писем к товарищу по гимназии Вильгельму Греберу начинается на древнегреческом, продолжается по латыни, а затем следуют английский, итальянский, испанский, португальский, французский и голландский языки? Правда, лингвистические упражнения Энгельса не свободны от ошибок. Но это не беда. Юношу, полного сил и энергии, забавляет звон собственного оружия. Звуки различных языков производят на него такое действие, что он выражает свои впечатления в стихотворении, написанном гекзаметром. Упиваясь созвучиями чужой речи, он в конце этого стихотворения все же отдает преимущество родному языку:

«Но немецкий язык звучит, как прибой громогласный На коралловый брег острова с климатом чудным. Там раздается кипение волн неуемных Гомера, Там пробуждают эхо гигантские скалы Эсхила, Там ты громады найдешь циклопических зданий и там же Средь благовонных садов цветы благороднейших видов. Там гармонично шумят вершины тенистых деревьев, Тихо там стонет наяда, потоком шлифуются камни, И подымаются к небу постройки витязей древних. Это — немецкий язык, вечный и славой повитый»(30).

Таков Энгельс в семье, школе и конторе. Обильный источник нерастраченных сил бьет у него ключом. Юноша живо отдается непосредственным впечатлениям. «Своеобразная подвижность», удачно подмеченная отцом, побуждает его присматриваться ко всем окружающим явлениям и подставлять горячую грудь тому весеннему ветерку, который начинает веять над старой Германией. Он сознает уже свои выдающиеся дарования, но не подозревает своей великой грядущей судьбы. В Бремене, под сенью церкви св. Мартина, постепенно зреют силы человека, который порвет со всякой церковностью. В семье авторитетного пастора Тревирануса складывается непримиримый враг всякого авторитета. Но ему предстоит еще пройти трудный путь сомнений и упорной борьбы.

Глава II

БОРЬБА Ф. ЭНГЕЛЬСА С РЕЛИГИОЗНЫМИ ПРИЗРАКАМИ

Патриархально-идиллическая жизнь в семье пастора, размеренно-сухие и скучные занятия в торговой конторе саксонского. консула, шумные и веселые сборища в кругу сверстников — такова обстановка, окружающая молодого Энгельса. Приветливый дома, исполнительный на службе, веселый на собраниях, [20] он тем не менее ведет уединенную жизнь, богатую внутренними, переживаниями. Неведомо для окружающих юноша погружен в разрешение мучительных литературных, религиозных и политических вопросов. Он много размышляет, вдумчиво читает, пробует силы на литературном поприще. Так постепенно закладываются первые камни научного мировоззрения. Отсутствие ревнивого родительского надзора создает ему большую личную независимость; чтение немецких и особенно иностранных газет неустанно возбуждает тревожную мысль; менее заскорузлая бременская цензура позволяет доставать у книготорговцев такие книги, о которых и не слыхивали в благочестивом Вуппертале.

Бременские книготорговцы сумели недурно наладить контрабанду «заграничных» изданий. Через них в руки Фридриха попадают брошюры о так называемых «кельнских церковных смутах», которые начались резким спором из-за смешанных браков между католиками и протестантами, а закончились арестом кельнского архиепископа Дросте-Фишеринга.

У какого-то антиквара Энгельс приобретает книжку, выпущенную в свою защиту Яковом Гриммом, одним из тех семи профессоров Геттингенского университета, которые были лишены кафедры за протест против нарушения ганноверским королем конституции. Словом, он раскапывает такие произведения, о которых сам говорит: «...у нас никогда не осмелились бы напечатать: совершенно либеральные идеи и т. д.; рассуждения о старом ганноверском вшивом козле (короле, — М. С.) просто великолепны»(1).

Но неистовый Перси интересуется не только политикой. Не руководимый опытом взрослых, не поощряемый соревнованием сверстников, предоставленный исключительно собственным силам, он читает много, разносторонне и беспорядочно. Из переписки со школьными товарищами мы узнаем, что он то просматривает книгу церковных песнопений, то покупает «совершенно своеобразную книгу»: извлечения из «Acta Sanctorum» с портретами, житиями святых и молитвами. Одновременно приобретается «Диоген Синопский» Виланда. Когда же юный читатель не может добыть намеченных книг, он просит друзей выслать их. Так, сообщая в одном из писем, что уже имеет «Зигфрида», «Уленшпигеля» и «Елену». он просит приобрести другие народные книги: «Октавиан», «Простаки», «Дети Хеймона» и «Доктор Фауст»; «если имеются мистические, — добавляет он в письме, — то купи и их, особенно „Прорицания Сивиллы”»(2).

И в Бремене Энгельс продолжает служить Аполлону. Но мудрые слова Гете, обращенные к «молодым поэтам», заставляют его усомниться в своем поэтическом призвании: «Мне стало ясно, что своим рифмоплетством я ничего не сделал для искусства; тем не менее я буду рифмоплетствовать и впредь, ибо это „приятный придаток”, как говорит Гете». [21] Перед нами, кажется, юноша со свойственной юности беспечностью. Но это далеко не так. В том же письме Энгельс сообщает, что изучает Якова Беме: «...это темная, но глубокая душа. Приходится страшно много возиться с ним, если хочешь понять что-нибудь; у него богатство поэтических мыслей, и он полон аллегорий; язык его совершенно своеобразный: все слова имеют у него другое значение, чем обыкновенно; вместо существа, сущности [Wesen Wesenheit] он говорит мучение [Qual]; бога он называет безоснованием [Ungrund] и основанием [Grund], ибо он не имеет ни основания, ни начала своего существования, являясь сам основанием своей и всякой иной жизни. До сих пор мне удалось раздобыть лишь три сочинения его; на первых порах этого достаточно»(3).

Занятия Энгельса, как мы видим, страдают большой пестротой. Словно в потемках, он бредет сквозь чащу, полную призраками прошлого. Но неутомимый искатель истины постепенно пробивается на дорогу. От его зоркого взгляда не ускользает ни одно указание, ни одна случайно поставленная веха. От одного автора он переходит к следующему, от современников —к предшественникам, от журналов и газет — к серьезному чтению. На первых порах роль маяка играет «Немецкий телеграф» Гуцкова: он вводит Энгельса. в литературный сонм «Молодой Германии», укрепляет оппозиционное настроение и побуждает его более критически отнестись к служителям господа бога. Религиозные сомнения вспыхивают с большой силой и приковывают к себе внимание юноши.

Еще до переезда в Бремен он начинает питать вражду к «вуппертальскому» пиетизму с его фаталистическим учением о предопределении, религиозной нетерпимостью и верой в букву священного писания. Чтение «Телеграфа» и знакомство с литературой «Молодой Германии» еще более закрепляет отрицательное отношение к вере отцов. Энгельс пока верит в бога и признает основы христианства, но уже вступает на путь скептицизма. «Письма из Вупперталя», напечатанные в «Телеграфе» за март и апрель 1839 г., пропитаны враждебной иронией к проповедникам Бармена и Эльберфельда(4).

В то время центром пиетизма и мистицизма была реформатская община в Эльберфельде. Издавна она отличалась кальвинистическим духом, который ханжи-проповедники превратили в безграничную нетерпимость. На собраниях инсценировались подлинные суды над еретиками и обсуждалось поведение всех не посещавших этих собраний: такой-то читает романы, и хотя они называются христианскими, но ведь романы — безбожные книги; такой-то, хоть и молится богу, но позавчера его видели на концерте. И собравшиеся всплескивали руками от негодования. Когда же появлялся кто-либо, не веривший в предопределение, сейчас же выносился приговор: он почти так же плох, как лютеранин, а лютеранин немного лучше католика; католик же [22] идолопоклонник самой природой осуждены на вечные муки. И это говорили невежды, едва ли знавшие, написана библия по-китайски, еврейски или по-гречески. Со слов проповедника, признанного правоверным, они судили обо всем, о чем слыхали и чего не слыхивали.

Такой дух в общине культивировался проповедником Готфридом Даниэлем Круммахером, а после его смерти Фридрихом Вильгельмом Круммахером, который превратил учение своего предшественника в полную бессмыслицу.

Ф. В. Круммахер своим учением о предопределении посеял невероятный раздор между лютеранами и реформатами, а также между более строгими и менее строгими приверженцами пред- определения. Он до последних пределов довел учение о предопределении, основу которого составляла идея о неспособности человека (вследствие первородного греха) не только творить добро, но и желать его по собственному почину. Только сам бог, дескать, может наделить человека способностью к добру. Отсюда Круммахером делается крючкотворный вывод, будто немногие избранники независимо от их воли будут блаженны, а все остальные осуждены на вечные муки.

В «Письмах из Вулперталя» Энгельс решительно восстает против изуверства пиетистов, против учения Круммахера. Он видит, что мистические идеи Круммахера противоречат разуму и библии. Однако Энгельс не ограничивается рассмотрением только этого противоречия. Он замечает противоречивость изречений в самом писании. В писании сказано, что никто не придет к богу-отцу помимо Христа. Но язычники не могут прийти через Христа, ибо не знают его; стало быть, все они существуют лишь затем, чтобы наполнить преисподнюю. Да и среди христиан много званых, но мало избранных; а многие были призваны только для вида. Энгельс иронически замечает: «...бог, надо думать, звал их не слишком настойчиво, остерегаясь, как бы они, чего доброго, не послушались его; все это во славу божию и дабы им не было прощения».

В писании также сказано: мудрость божия для мудрецов сего мира — глупость. Это положение используется мистиками для создания бессмысленных вероучений. Вместе с тем оно не вяжется с учением апостолов, которые говорят о разумном богослужении, о разумном лике евангелия. Как подобные утверждения согласуются с учением апостолов, «тайна сия непостижима для разума»(5).

Бармен-эльберфельдское изуверство противоречило не только «разуму и библии». Религиозное мышление, ограниченное узкими пределами идеи о первородном грехе, было несовместимо со стремлениями растущего капитализма. Фанатичный пиетизм Вупперталя остался в стороне от всех философских, литературных и религиозных течений того времени. Мимо прошли, не задев его застывших форм, борьба Лессинга с ортодоксией, прак[23]тический разум Канта, поворот в историческом направлении Гердера, субъективный идеализм Фихте, новые веяния в поэзии Гете и Шиллера; Шлейермахер выступил с проповедью религии «сердца» и против превращения ее ортодоксами в догму; Гегель пытался примирить старую веру с новыми умственными запросами, создав умозрительное понятие имманентного божества. Все было тщетно! Закосневшее учение о предопределении осталось неприкосновенным во всей своей архаической красе. Нечего и говорить о том, до какой степени оно расходилось со стремлениями младогегельянцев и младонемцев.

Конечно, пытливый ум Энгельса заметил вопиющее противоречие. Вскрытие противоречий с «вуппертальской верой» и составляет содержание «Писем из Вупперталя». Он уже сознает ничтожество Круммахера и его сподвижников. Изобразив в саркастических красках их деятельность, автор «Писем» пророчески заключает первую часть: ‹«... трудно себе представить, что в наше время все это еще возможно; но все-таки кажется, что даже эта скала старого обскурантизма не может больше противостоять бурному потоку времени: песок будет унесен течением, и скала с грохотом рухнет»(6). Разрыв Энгельса с верой отцов совершился. Юноша отверг закоснелое учение о предопределении, вступив на путь исканий, сомнений и борьбы с религиозными призраками.

Он охвачен еще истинной религиозностью и даже негодует на нечестивое безвременье: «Неужели, — спрашивает он, — наше время так мерзко, что не найдется человека, который мог бы проложить новые пути для религиозной поэзии?»(7).

Энгельс настолько пропитан еще христианскими воззрениями, что даже советует своему другу Фридриху Греберу сделаться пастором(8). Он восстает против «проклятого, чахоточного, явно горбатого пиетизма», но убежден, что разум и библия не противоречат друг другу. Он именует себя супернатуралистом. Правда, юный мыслитель не уверен, долго ли им останется, ибо уже склонен более или менее к рационализму. Разумеется, он задержался бы на этой стадии значительно дольше, если бы имел представление о религии в той смягченной форме, которую проповедовал Шлейермахер. Невзирая, однако, на подобное настроение, Энгельса воодушевляют новые идеи — идеи «Молодой Германии», которым он предан всей своей пылкой душой «...я, — пишет он другу 9 апреля 1838 г., — должен стать младогерманцем или, скорее, я уж таков душой и телом. По ночам я не могу спать от всех этих идей века; когда я стою на почте и смотрю на прусский государственный герб, меня охватывает дух свободы; каждый раз, когда я заглядываю в какой-нибудь журнал, я слежу за успехами свободы; эти идеи прокрадываются в мои поэмы и издеваются над обскурантами в клобуках и горностае».

Воодушевленный идеями «Молодой Германии», Энгельс отдаёт себе ясный отчет в невысоких художественных достоинствах [24] ее литературы. Тем не менее он резко восстает против нападок на нее, исходящих из реакционного и ортодоксального стана. В том же письме Фридриху Греберу он восклицает: «Но слушай, Фриц, так как ты вот-вот станешь пастором, то можешь стать ортодоксом, сколько душе угодно, но если ты сделаешься пиетистом, бранящим „Молодую Германию” и внемлющим „Evangelische Kirchenzeitung”, как оракулу, то берегись, тебе придется иметь дело со мной. Ты должен стать пастором в Гемарке и прогнать проклятый, чахоточный, косный пиетизм, расцвету которого способствовал Круммахер. Они тебя, конечно, ославят еретиком, но пусть кто-нибудь придет и докажет тебе, на основании библии и разума, что ты неправ... пиетистом я никогда не был, был одно время мистиком, но это — tempi passati*; теперь я честный, очень терпимый по отношению к другим супернатуралист; сколько времени я останусь им, не знаю, но я надеюсь остаться таковым, хотя и склоняюсь иногда, то больше, то меньше, к рационализму»(9).

Именно в это же время в руки Фридриха попала знаменитая книга Давида Штрауса «Жизнь Иисуса».

Как известно, в тогдашней богословской литературе Германии существовало двоякое отношение к чудесам. Так называемые супернатуралисты в душевной простоте не подвергали ни малейшему сомнению чудеса, признавая их действительность. Рационалисты, напротив, решительно отвергали их, нередко затрачивая большую дозу остроумия, чтобы объяснить естественным путем библейские и евангельские чудеса. Штраус разошелся с обоими направлениями и отважно положил предел. бесплодным попыткам «сделать невероятное вероятным и исторически мыслимым то, чего не было в истории». Он решительно отказался видеть в евангельских рассказах более или менее точные повествования о действительных событиях. Содержание евангелий составляют только мифы, бессознательно сложившиеся в недрах первых христианских общин и отражавшие мессианические ожидания того времени. Наряду с прочими рассказами речи Иисуса тоже казались Штраусу плодом позднейшего творчества.

Книга Штрауса с ее совершенно новым отношением к евангельским событиям и чудесам потрясла до основания веру Энгельса в то, что священное писание — продукт божественного вдохновения. Учение швабского богослова о возникновении мифов дало ему ключ к разгадке с исторической точки зрения евангельских повествований и основательно поколебало его «супернатурализм». В начале апреля юноша, как мы знаем, именует себя супернатуралистом. В конце того же месяца он сохраняет еще прежнее название, но добавляет, что отныне отвергает


  • — прошедшие времена. Ред. [25] «ортодоксию». «Я теперь, — пишет Экгельс 23 апреля, — очень. много занимаюсь философией и критической теологией. Когда тебе 18 лет и ты знакомишься со Штраусом, рационалистами и „КисНепейипа”, то следует или читать все, не задумываясь ни над чем, или же начать сомневаться в своей вуппертальской вере. Я не понимаю, как ортодоксальные священники могут быть столь ортодоксальны, когда в библии встречаюлся такие явные противоречия»...

И на чем основывается старая ортодоксия? — Ни на чем, кро- ме застарелой привычки. Где библия требует слепой веры в свое ученье, в свои повествования? Где хоть один апостол говорит, что все его рассказы — непосредственное боговдохновение? То, что говорят ортодоксы, вовсе не подчинение разума власти Хри- ста; нет, это — умерщвление божественной искры в человеке и замена ее мертвой буквой. «Поэтому-то, — замечает Энгельс, — я и теперь такой же хороший супернатуралист, как и прежде, но от ортодоксии я отказался. Я ни за что не могу поэтому пове- рить, что рационалист, который от всего сердца стремится тво- рить добро сколько в его силах, должен быть осужден на вечные муки. Это же противоречит и самой библии».!0

Усомнившись в том, что евангелия — продукт божественного, вдохновения, Энгельс самостоятельно открывает в них противо- речия одно за другим. Прежде всего он не видит ‘никакого смыс- ла в генеалогическом древе Иосифа. Ведь оно совершенно излиш- не, ибо все три синоптических евангелия выразительно отме- чают, что Иосиф — не отец Иисуса. Вуппертальцы толкуют вдохновение так, будто бог в каждое слово вложил особенно. глубокий смысл. Но вопрос сводится именно к тому, каковы в библии границы боговдохновения: оказывал ли бог влияние на ее текст? Почему же в таком случае он, предвидевший, конечно, спор между лютеранами и реформатами, не предупредил этой гибельной распри хоть незначительным вмешательством? Если допустить вдохновение, возможно только одно из двух: либо бог умышленно действовал так, чтобы вызвать спор, либо он допустил непозволительную оплошность. Но то и другое не- мыслимо.

Обуреваемый подобными сомнениями, Энгельс без обиняков признает, что готов считать божественным только то учение, которое способно выдержать испытание перед разумом. «Кто дает нам право слепо. верить в библию? — спрашивает он и от- вечает. — Только авторитет тех, кто поступал так до нас...» Но библия состоит из многих отрывков, принадлежащих разным авторам, из которых многие даже сами не заявляют притязаний. на божественность. И все же им, вопреки нашему разуму, мы обязаны верить только потому, что так говорят наши родители. Библия учит об осуждении рационалистов на вечные муки. Можно ли представить себе, что человек, всю жизнь стремив- шийся к слиянию с богом (Берне, Спиноза, Кант), или такой,

2: [26] например, человек, как Гуцков, ставивший наивысшей целью своей жизни отыскание пункта, где можно теснб связать пози- тивное христианство с современным просвещением, после смер- ти должен быть навеки веков отчужден от бога и как телесно, так и духовно выносить без конца гнев божий, претерпевая жесточайшие муки. Нам не подобает мучить муху, ворующую у нас сахар, а бог целую вечность должен с невероятной жесто- костью истязать такого человека, заблуждения которого тоже бессознательны. Далее, грешит ли искренний рационалист, впа- дая_в сомнения? — Нисколько.

Энгельс видит двусмысленность позиции ортодоксии относн- тельно современной науки. Если геология расходится с Моисее- вой историей о сотворении мира, ее поносят; когда же она, по- видимому, приходит к таким же результатам, что и библия, на нее ссылаются. Если, например, один геолог говорит, что строе- ние земли и окаменевшие кости доказывают великий потоп, на это делаются ссылки; но когда другой доказывает, что потоп происходил в разные времена и в различных местах, геология предается проклятию. Искренно ли это? Наконец, вот «Жизнь. Иисуса» Штрауса, неопровержимое произведение. Почему нс напишут убийственного опровержения его? Почему хулят под- линно почтенного человека? «Да, поистине, есть сомнения, кото- рых я не умею преодолеть».

Все это показывает, что Энгельс был вовлечен в бурный по- ток сомнений; знакомство с книгой Штрауса вызвало у юноши усиленную работу мысли. Но религиозные предрассудки, вколо- ченные семьей, школой и церковью, слишком глубоко укорени- лись, чтобы молодой Энгельс мог стряхнуть их одним взмахом плеча. Он сам признает: «Я в таком же положении, как Гуцко: если кто-нибудь относится высокомерно к позитивному христиа ству, то я защищаю это учение, которое исходит ведь из глубо- чайшей потребности человеческой природы, из жажды искупле- ния греха милосердием божьим; но когда дело идет о том, чтобы защищать свободу разума, я протестую против всякого при- нуждения. —Я ‘надеюсь дожить до радикального поворота в религиозном сознании мира; если бы только мне самому все стало ясно! Но это непременно будет, если у меня только хватит времени развиваться спокойно, без тревог. Человек родился сво- бодным, он свободен!» И

Таким образом, Энгельс все еще пытается примирить истии- ное, или «позитивное», христианство с требованиями свободы и разума. Он продолжает верить, что христанское вероучение бе- рет начало в глубочайших источниках человеческой души и коре- нится в стремлении искупить грех милостью божьей, но реши- тельно отвергает кальвинистическое учение о первородном грехе и предопределении. Он верит еще в искупление грехов, но вслед за Штраусом вынужден признать, что «библия состоит из многих кусочков, принадлежащих разным авторам». Таково его душев-

25 [27] ное настроение в июне 1839 г. Под влиянием Штрауса неиску- зшенный разум Энгельса разошелся с эмоциями, заботливо выра- щенными в семье и школе. Но самые эмоции остались, лишь «осложнившись рационалистическим налетом. В июле юноша по- знакомился с учением Шлейермахера.

«Пророчествующий гражданин позднейшего мира, заговор- ящик ради лучших времен», как сам себя называл Шлейер- махер, учил, что бога нельзя постигнуть путем отвлеченного зна- ния. Он доступен только «непосредственному сознанию», только интимному, внутреннему чувству, непосредственно данному в опыте. Отдельная личность, думал Шлейермахер, всегда чув- ствует свою зависимость от конкретной целости объемлющего ее бытия. Это чувство зависимости, глубоко скрытое в тайниках ‘человеческого сердца, — подлинная основа и источник религии. Поэтому религия является, по мнению Шлейермахера, не отвле- ченным познанием и не действием, выражающимся во внешнем культе, а «полным самосознанием внутреннего чувства». В не- посредственном опыте устанавливается единство и сердечная связь человека с богом. Религия находится за пределами теоре- тического мышления, искусства, нравственности и практики. Ее область — интуиция, созерцание вечного и бесконечного. Она со- вершенно особая, самобытная реальность, которая коренится нг в рассудке или разуме, а в сердце человека.

Шлейермахер пытался удержать последний оплот религии. «Непосредственное сознание», чувство зависимости от целого, хердце человека — вот, казалось ему, надежная крепость, недо- <тупная для разума и его скептических нападок. Это учение хильно затронуло созвучные струны в ищущей душе Энгельса. Он даже готов был совершить поворот от Штрауса к Шлейер- махеру и свои мучительные сомнения пренебрежительно назвать «скептическими чурбашками».

В этот момент религиозные сомнения Энгельса достигли най- большей остроты. Потрясенный до глубины души, он переживает прилив религиозных чувств. Старая, «вуппертальская» вера ре- шительно отвергнута, новая еще ‘не выработана; прежняя «исти- на» развеялась, как призрачный дым, но настоящая не найдена. И вот колеблющийся юноша покидает свой обычный ироническя- грубоватый тон. С мягким и нежным лиризмом он приоткрывает завесу над своим благородным сердцем: «Я молюсь ежеднев- но, — пишет он, — даже почти целый день об истине; я стал так поступать с тех пор, как начал сомневаться, и все-таки я не могу вернуться к вашей вере; а между тем, написано: просите и дастся вам. Я ищу истину всюду, где только надеюсь найти хоть тень ее; и все же я не могу признать вашу истину вечной. А между тем, написано: ищите и обрящете. Найдется ли кто-нибудь среди вас, кто дал бы камень своему ребенку, просящему хлеба? Тем более, может ли так поступить отец ваш небесный?

У меня выступают слезы на глазах, когда я пишу это, я весь

26 [28] охвачен волнением, но я чувствую, что не погибну; я вернусь к богу, к которому стремится все мое сердце. И здесь тоже сви- детельство святого духа, за это я жизнью ручаюсь, хотя бы в библии десять тысяч раз стояло обратное».1?

Не подлежит ни малейшему сомнению, что подобное элеги- ческое настроение навеяно Шлейсермахером.

Но Энгельс в этот период находится, так сказать, в состоя- ‘нии неустойчивого равновесия — колеблется между проповедни- ком «религии сердца» Шлейермахером и представителем «ра- ционализма» Штраусом: швабский богослов подорвал его наив- ную веру в действительность евангельских чудес и вдребезги разбил ортодоксию; Шлейермахер предпринял безуспешную по- пытку объяснить религию потребностями сердца и вывести рели- гиозные догмы из разума. Живой, деятельный Энгельс чувство- вал себя крайне неуютно в море сомнений, колебаний и нерг- шительности. Колеблясь между обоими богословами, он на время увлекается Шлейермахером.

Гармонировало ли мистическое «религиозное чувство» с ин- теллектуальными запросами Фридриха? Согласовалось ли оно с разумом и потребностями повседневной политической борь- бы? — Нет. И Энгельс сам смутно чувствует этот разлад. Вскоре он берет под подозрение «либеральный» супернатурализм, при- верженцем которого так недавно надеялся остаться. «Если бы я, — пишет он 30 июля, — не был воспитан в крайностях орто- доксии и пиетизма, если бы мне в церкви, в школе и дома не ‘внушали бы всегда самой слепой, безусловной веры в библию и в соответствие между учением библии и учением церкви и даже особым учением каждого священника, то, может быть, я еще долго бы придерживался несколько ‘либерального супернатура- лизма». Теперь же юноша уже чувствует себя борцом, « прбрахоз »,* во только не рационалистической, ‘а либеральной партии, и го- товится вмешаться в гущу жизни.!3

Разумеется, учение Шлейермахера, так совпавшее с религиоз- ным настроением Энгельса, не могло стать его конечной стан- цией: либо Шлейермахер, либо Штраус — такова была дилемма. Приходилось бросать жребий; и критически настроенный юно- ша бросил его. Уже 8 октября, по-видимому, гораздо основатель- нее усвоив Штрауса, он пишет Вильгельму Греберу: «...я теперь восторженный штраусианец. Приходите-ка теперь, теперь у меня есть оружие, шлем и щит, теперь я чувствую себя уверенным; приходите-ка, и я буду вас колотить, несмотря на вашу теологию, так что вы не будете знать, куда удрать. Да, Гуиллермо, аса ©3Ё а|еа,** я — штраусианец, я, жалкий поэт, прячусь под крылья гениального Давида Фридриха Штрауса. Послушай-ка, что это за молодчина! Вот четыре евангелия, с их хаотической пестро-

  • — передовой боец. Ред.
  • — жребий брошен. Ред. [29] той; мистика распростирается перед ними в молитвенном благо- говенни, — и вот появлястся Штраус, как молодой бог, извле- кает хаос на солнечный свет, и— А4!0$ вера! — она оказывает- ся дырявой, как губка. Кое-где он злоупотреблял своей теорией мифов, но это только в мелочах; однако в целом он гениален. Если вы сумеете опровергнуть Штрауса — ей Шел *, тогда я снова стану пиетистом».14

В борьбе за новое мировоззрение Энгельс все более чувствует год ногами твердую почву и в споре с друзьями переходит от обороны к нападению. Опираясь на умозрительное богословие, оз победоносно отражает вылазки пасторских сыновей, ловит их на каждом слове и разоблачает «проклятую христианскую софистн- ку». С точки зрения правоверной теологии, он отверженец, без- надежно закоснелый в грехе человек; но это уже не смущает его. «Я, — пишет наш штраусианец, — присягнул знамени Да- вида Фридриха Штрауса и являюсь первоклассным мифиоло- гом». Штраус, по мнению Энгельса, лишил взгляды ортодоксов почвы; безвозвратно утрачен их исторический фундамент, а за ним падает и догматический. Штраус просто не опровержим; по- этому пиетисты так и беснуются против него.!5

Так Энгельс отвернулся от Шлейермахера и обратился к Давиду Штраусу. Однако, это. не значит, как полагает Меринг, что он лишь «на мгновение задержался, скорее всего в недоумс- нии, на Шлейермахере и пришел, наконец, к Давиду Штраусу».!8 Энгельс «задержался» далеко не на мгновение. С «Жизнью Иисуса» он ознакомился еще раньше, чем с учением Шлейер- махера, и тем не менее сильно увлекся последним. Это не слу- чайно. «Религия сердца» затронула созвучные струны в душе Энгельса, вполне гармонируя с его религиозными настроения- ми. Поэтому нельзя говорить о «недоумении». Здесь мы имеем дело с вполне естественными понятным психологическим явле- нием: глубокое благочестие Энгельса, воспитанное семьей, шко- лой и церковью, не могло исчезнуть ех абгирю;** поколебленное литературой «Молодой Германии», оно неизбежно должно было искать временного убежища в области сердца. Шлейермахер лишь оформил то, что смутно бродило в душе юноши, шедшего по собственному, своеобразному пути.

Лишь постепенно, среди сомнений и тяжелой борьбы с реля- гнозными призракамн, Штраус овладевает вниманием моло- дого Энгельса. Недавний вероучитель Шлейермахер, к которому мятежный юноша временно почувствовал такую глубокую сим- патию, уже оттеснен в сторону: «непосредственное религиозное чувство», будто бы данное в опыте, не устояло перед судом «ра- зума»; те своеобразные эмоции, которые составляют иррацио- нальную подоплеку религии, отодвинулись на задний план перёд.

  • —ну что же. Ред. ** — внезапно. Ред.

25 [30] лицом разгорающейся политической борьбы. Традиционное хри- стианство перестало внушать привычное почтение; оно превзой- денная ступень. А Штраус? Увы! И этот «несравненный гений», этот «молодой бог» превращается лишь в ступень к более вы- соким достижениям. За его спиной уже виднеется тень челове- ка, к изучению трудов которого обратился Энгельс. Запросы реальной политической борьбы отвращают юного Энгельса от религии и даже таких ее блестящих критиков, как Штраус. В поисках истины он вырывается из сетей религиозного миро- созерцания и обращается к более глубокому толкованию мира — тегелевской философии. Но к этому человеку — Гегелю — он пришел именно через Штрауса.

В ноябре 1839 г. в письме к своему другу Энгельс пишет, что он не собирается вновь надевать на себя «смирительную ру- башку» отродоксального христианства: «Я как раз на пороге того, чтобы стать гегельянцем. Стану ли я им, я, право, еще не знаю, но Штраус так мне осветил Гегеля, что это кажется мне довольно правдоподобным. Кроме того, его (Гегеля) филосо- фия истории как бы вычитана из моей души».

Энгельс кончает свое письмо замечанием, что собирается «штудировать Гегеля за стаканом пунша».!” Это, разумеется, добродушная шутка, прикрывающая глубокий интерес к Гегелю. В действительности же Энгельс принимается критически изучать немецкого философа не «за стаканом пунша», а со свойствен- ными ему проницательностью, увлечением и добросовестностью. Он сам, однако, сознает, что быстро идет вперед, покидая одну завоеванную позицию за другой. В январе 1840 г. он откровенно признает: «... я не взялся бы в новом письме подписаться под утверждением какого-нибудь предыдущего письма, ибо это утверждение слишком тесно примыкало к той категории взгля- дов, от которых за это время я уже сумел освободиться». Далее Энгельс сообщает, что через Ширауса он теперь вступил на пря- мой путь к гегельянству.

Молодой Энгельс заранее уверен в том, что не станет таким завзятым гегельянцем, как Хинрикс и т. п., но что он должен из этой грандиозной системы воспринять существенные элемен- ты. «Гегелезская идея бога стала уже моей идеей, и я, таким образом, вступаю в ряды „современных пантеистов”, как. выра- жаются Лео и Хенгстенберг, отлично зная, что уже одно слово пантеизм вызывает страшный испуг у „неспособных мыслить пасторов”». Люди, знающие Гегеля только понаслышке, напрас- но пытаются ниспровергнуть систему, вылитую как бы из одного куска и не требующую скреп, чтобы держаться. Далее Энгельс сообщает, что изучаег гегелевскую философию истории, то «огромное произведение», в которое он каждый вечер вчитывается, считая это своей «рсенепременнейшей обязанностью»: «изуми- тельные идеи» Гегеля «страшно захватывают» его.18

29 [31] Вскоре тщательное изучение Гегеля принесло плоды. Энгельс окончательно расстается с идеей личного бога и погружается в глубины гегелевской философии. Гегелевское понятие божества заполняет воображение юноши и на короткое время делается центром его миросозерцания. Он вырывается «из филистерских запруд, из тесно зашнурованной кальвинистической ортодоксии» и подымается в горные высоты «свободно волнующегося духа». Гордое сознание свободного бесконечного духа — вот что переполняет бурной радостью его сердце. Это настроение Энгельс испытывает во время путешествия, предпринятого весной 1840 г. Через Вестфалию он отправился сначала на родину, а отсюда в Голландию и на короткое время в Англию, из которой снова вернулся в Бремен. Юный турист посвятил своим дорожным впечатлениям статью, в июле 1840 г. помещенную в «Телеграфе» Гуцкова под заглавием «Ландшафты».¹⁹

На пароходе между Роттердамом и Лондоном Энгельса охватывает «блаженное чувство». В поэтических образах он выражает свои воззрения. За каких-нибудь полтора года он критически переработал свое миросозерцание до основания. Отпрыск пиетистов не мог без отвращения думать и писать о Хенгстенберге, Лео и Круммахере, главаре религиозного правоверия. С энтузиазмом непорочный юноша приветствовал богословскую критику Давида Штрауса. Не примирив еще религиозных потребностей с запросами разума, он вернулся к Шлейермахеру и его непосредственному религиозному чувству. Но неумолимый дух критики снова заставил искавшего истину Энгельса присягнуть знамени Штрауса,²⁰ а последний привел его к Гегелю. Философ-идеалист на время приковал к себе внимание юного Энгельса.

Глава Ⅲ

«МОЛОДАЯ ГЕРМАНИЯ» И ПЕРВЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ОПЫТЫ Ф. ЭНГЕЛЬСА

Юный Энгельс безвозвратно удалился от алтаря, благоговейное почтение к которому внедрялось ему с детства. Но в Германии 30-х годов алтарь тесно соприкасался с троном. Чтобы ограждать полуфеодальный строй, всемогущий господь на небесах был так же необходим, как самодержавный монарх на земле. Правоверные богословы твердили с церковных и университетских кафедр, что государству надлежит проникнуться христианскими началами. Романтические политики в тайниках канцелярий и на столбцах газет ревностно укрепляли правоверную церковь. Это сожительство алтаря и трона породило ублюдочную идею христианского государства, в существовании которого были заинтересованы попы и дворяне, правоверная церковь и абсолютная монархия, ортодоксия и романтика. [32] Всем представителям буржуазии, почувствовавшим дыхание июльской революции, алтарь и трон представлялись одинаково ненавистными оплотами реакции: чтобы опрокинуть последний, нужно было разрушить или по меньшей мере поколебать и первый. Естественно, что политическому раскрепощению предшествовала борьба с религиозным правоверием, а вылазки против религии приобретали характер политических актов. Философские и в особенности богословские вопросы заняли центр общественного внимания. В то время политических партий не было, но отсутствие их до известной степени возмещалось философскими и литературными направлениями, объединявшими единомышленников. Так, либерально и демократически настроенные идеологи буржуазии с философским складом ума группировались вокруг младогегельянцев, с литературными наклонностями — вокруг младонемцев.

Между ними наблюдалось несомненное духовное родство. Оба направления в одинаковой степени внушали ненависть главарям реакции. Политический реакционер Вольфганг Менцель. уже в 1835 г. не без успеха требовал наложить запрещение на произведения Гейне и «Молодой Германии». Вождь религиозного правоверия и историк по специальности Генрих Лео жаждал вырвать с корнем «младогегельянские плевелы». «Евангелическая церковная газета» Хенгстенберга с равным отвращением писала о младогегельянцах и младонемцах.¹

Полицейский нюх не совсем обманывал реакционных главярей. И младогегельянцы, и младонемцы отвергали издревле укоренившиеся традиции, священное предание, авторитет правоверной церкви и христианского государства. Они относились холодно к христианству и мечтали о новой пантеистической религии. Наконец, оба направления охотно говорили о правах молодежи и унаследовали от Гегеля веру в свободу, а от июльской революции — политические стремления. Но младогегельянцы совершали свою кротовую работу, прикрываясь туманными терминами философии; младонемцы же сражались беллетристическим оружием, нередко прибегая, однако, к критическим и публицистическим статьям.

Когда молодой Энгельс вырвался из захолустного Вупперталя, он уже чувствовал горячую любовь к поэзии и искусству. Его литературные вкусы сложились под влиянием великих немецких поэтов — Клопштока и Лессинга, Гете и Шиллера, Тика и Уланда. По приезде в Бремен он с жадностью набросился на литературу «Молодой Германии». При первом знакомстве она произвела на юношу не совсем благоприятное впечатление. Воспитанный на классических произведениях, он обладал большим литературным вкусом и живо чувствовал подлинную поэзию. Между тем младонемецкие писатели были далеко не первоклассными художниками. Немудрено, что Энгельс быстро заметил невысокие художественные качества младонемецкой литературы. [33] В ту пору своей юности он ставил форму значительно выше содержания. Руководствуясь вначале по преимуществу эстетическим мерилом, он крайне пренебрежительно отзывался о светилах «Молодой Германии» — Теодоре Мундте, Генрихе Лаубе и Густаве Кюне, которые восторженно преклонялись перед выдающимися женщинами того времени: Рахилью Варнхатен фон Энзе, Шарлоттой Штиглиц и Беттиной фон Арним.²

«Этот Теодор Мундт, — пишет Энгельс, — марает, что ему в голову взбредет, о мадемуазель Тальони, „танцующей Гете”, украшает себя тем, что нахватал у Гете, Гейне, Рахили и Штирлица, пишет забавнейшую ерунду о Беттине, но все до того современно, до того современно, что у всякого щелкопера или у какой-нибудь молодой, тщеславной, сластолюбивой дамы обязательно явится охота прочесть это. А Кюне, агент Мундта в Лейпциге, редактирует „Zeitung für die elegante Welt”, и эта газета выглядит теперь, точно дама, напялившая на себя современное платье, хотя телосложение ее создано для фижм, так что при каждом шаге ее видна сквозь тесно прилегающую ткань очаровательная кривизна ног. Замечательно! А этот Генрих Лаубе! Парень без устали малюет характеры, которых не существует, пишет путевые новеллы, которые вовсе не являются таковыми, городит всякую чепуху. Это ужасно! Я не знаю, что будет с немецкой литературой».³

Однако и среди современных поэтов Энгельс находит вы- дающихся художников. С полной независимостью, определенностью и ясностью суждений он выделяет «три таланта»: Карла Бека, Фердинанда Фрейлиграта и Юлиуса Мозена. Из всех прочих писателей он считает «наиболее разумным» Карла Гуцкова, издававшего журнал «Немецкий телеграф».

Гуцков, сыгравший некоторую роль в жизни Энгельса, действительно превосходил других младонемцев характером, знаниями и талантом. Этот сын княжеского берейтора не стал верным солдатом бога и короля, как предполагали его родители. В тот самый день, когда он кончил Берлинский университет и должен был получить академическую награду, пришло известие об июльской революции. Девятнадцатилетний юноша покинул торжественное заседание университета, не выслушав похвальную речь Гегеля и не получив золотой медали: он торопился в кабинет для чтения французских газет.

Не отличаясь особенной решительностью, Гуцков тем не менее уже в «Письмах дурака к дуре», своем первом крупном произведении, признал себя учеником Берне, Гейне и Сен-Симона, а в области литературного стиля — Жан Поля. Он высказался за демократическую республику, проникнутую духом Робеспьера и Сен-Жюста, но не сумел освободиться от богословского яда. Когда вышла «Жизнь Иисуса» Штрауса, он отверг гегелевскую критику христианства и вернулся к рационалистическим воззрениям старого Реймаруса, изложив их в романе «Вали сомневающаяся». [34] Именно этот роман дал Вольфгангу Менцелю, прежнему «пророку» нового времени и союзнику Гуцкова, возможность поднять страшный шум по поводу иррелигиозности и безнравственности его автора. Ознакомившись с доносом ренегата, союзный сейм в декабре 1835 г. особым постановлением запретил все сочинения «Молодой Германии» — Гейне, Гуцкова, Лаубе, Винбарга и Мундта.

Впоследствии сам Гуцков признал, что не владел оружием, необходимым для новой великой борьбы. Оппозиция младогегельянцев в конце 30-х годов вызвала у него «величайшее удивление», но была не по вкусу. «Предприимчивые приват-доценты» несколько пугали вождя «Молодой Германии», а идеализация прусского государства внушала ему даже недоверие. Он заявлял, что не умеет обращаться с логическими категориями, а может философствовать подобно Лессингу или Гердеру, лишь опираясь на конкретное обоснование. Поэтому он не пошел с младогегельянцами, а продолжал сражаться оружием буржуазного просвещения. Но старое оружие утратило остроту, которой обладало в дни Лессинга, Гердера и Вольтера. Удары, наносимые Гуцковым, не глубоко ранили, а лишь царапали врагов.

Не замечая еще умеренности и слабости этого литератора, Энгельс называет его «вполне превосходным, достойным уважения молодцом».

Именно этому вождю «Молодой Германии», который сумел привлечь в свой журнал много талантливых сотрудников, юный литератор и предложил свой первый опыт — «Письма из Вупперталя», состоящие из трех частей. Две первые были напечатаны анонимно в марте и апреле 1839 г., а последняя под заглавием «Из Эльберфельда» за подписью «Фр. Освальд» — в ноябре. Вторая часть «Писем» обнаруживает несомненное знакомство с поэзией, подлинный литературный вкус и критические способности. Чувствуется, что на поприще журналистики выступает, пусть еще не совсем сложившийся, но своеобразный, сильный талант. И недаром Гуцков предложил ему постоянно сотрудничать в «Телеграфе». Не без тонкого юмора восемнадцатилетний автор описывает в своих «Письмах» жалкую умственную жизнь Эльберфельда и Бармена.

Вуппертальцы и на самом деле не имели представления об истинном просвещении: среди них образованным человеком считался тот, кто умел играть в вист и на биллиарде, с грехом пополам болтать о политике и ловко говорить комплименты. Эти провинциальные филистеры вели скучную жизнь и были очень довольны ею. Целый день рьяно подсчитывая прибыли и убытки, по вечерам они в определенный час собирались в клубах, где играли в карты, рассуждали о политике и курили, пока часы не били девяти: в это время все расходились по домам. Так жизнь текла изо дня в день без всяких перемен, и горе тому, кто захотел бы ее нарушить! [35] Под литературой они понимали Поль де Кока, Марриэта, Тромлица, Нестроя и т. п. Литературное значение «Молодой Германии» было неизвестно: она считалась каким-то демагогическим тайным обществом под председательством Гейне, Гуцкова и Мундта. Некоторые юноши читали кое-что из Гейне, но в общем имели о литературе очень смутные представления, заимствованные у попов и чиновников. Фрейлиграт, проживавший в Бармене, большинству был известен лично и пользовался славой доброго товарища. Сначала ему не было отбоя от посетителей, которые буквально преследовали поэта, хвалили его стихи и вино, всеми средствами старались выпить на брудершафт с тем, кто уже «печатался». Постепенно Фрейлиграт прервал с ними отношения и стал встречаться лишь с очень немногими. Несмотря на затруднительное положение поэта, принципалы относились к нему дружелюбно, может быть, потому, что Фрейлиграт был крайне точным и прилежным конторщиком.

В собственно вуппертальской литературе важнейшее место занимала журналистика. Среди прозаических вещей не было ничего достойного упоминания. Поэзия процветала в «благословенной долине», где поселилось довольно много поэтов. Впрочем, местные знаменитости наводнили всю округу пиетизмом и филистерством. Плодами их творчества были не прекрасные, цветущие острова, а лишь бесплодные и голые утесы или длинные песчаные отмели, среди которых «блуждает Фрейлиграт, как выброшенный на берег моряк». Короче, в Вуппертале или «долине святош» (Muckertal), как не без остроумия выразился однажды Энгельс, единственную светлую точку составлял Фрейлиграт. Все остальное было убого, плоско, бездарно или пошло: Бармен, по словам Энгельса, совсем выдохся в литературном отношении. Все, что там печатается, кроме проповедей, — по меньшей мере чепуха... «Недаром называют Бармен и Эльберфельд обскурантистскими и мистическими городами. . .»

Безотрадные впечатления нашли яркое и очень своеобразное выражение в «Письмах из Вупперталя», вызвавших большую сенсацию в Бармене и Эльберфельде. Не привыкшие к дерзким речам, вуппертальцы были крайне возбуждены беспощадной критикой Энгельса, как свидетельствует письмо его друга Вильгельма Бланка к Вильгельму Греберу от 24 мая 1839 г. Б. Бланк сообщает, что все находившиеся тут экземпляры «Телеграфа» с «Письмами из Вупперталя» расхватали в одно мгновение. Жители Бармена и Эльберфельда всеми силами стараются найти автора: один говорит, что это Фрейлиграт, другой — что Клаузен, третий — что Гольцапфель, и т. д., но истинного автора не угадывают; и это хорошо, замечает Бланк, ибо они задали бы Энгельсу ужасную головомойку при его возвращении, если бы узнали, что это он.

Понятно, Энгельс опасался попасть в «адскую передрягу» и потому взял с друзей честное слово не открывать его автор[36]ства. Это решение еще более упрочилось, когда из дружеских писем автор узнал, что статья породила «адскую суматоху». Получив «Эльберфельдскую газету» с резкими нападками на свое произведение, он тотчас же переправил номер к Гуцкову с просьбой и впредь сохранять его аноним, а редактору газеты д-ру Рункелю написал ответ, исполненный чувства собственного достоинства. При таких обстоятельствах Энгельс заслужил свои литературные шпоры.

В «Письмах из Вупперталя» эстетическая точка зрения продолжает еще преобладать, но сквозь художественные мерила уже просачивается политическая струя: сбросив «смирительную рубашку правоверия», Энгельс впадает и в «политическую ересь».

В страстном обличении жизни вуппертальцев заметна определенная политическая направленность. Молодой Энгельс проявляет ярко выраженную самостоятельность суждений, и видно, что он пойдет самостоятельным путем.

«Письма из Вупперталя» — это не только обличение невежества, ханжества и лицемерия вуппертальских пиетистов. Энгельс срывает благонравные маски с пиетизма вуппертальских предпринимателей, показывая их как жестоких эксплуататоров. Он противопоставляет материальному благополучию вуппертальских богатеев муки голода и нищеты, тяжелые условия труда и политическое бесправие трудящихся. В эксплуатации работников вуппертальскими владельцами предприятий он видит причину бедствий тружеников. Одновременно с тем, как крепнут политические интересы, он все большее внимание уделяет и содержанию поэтических произведений. Литература «Молодой Германии», которой так недавно юный Энгельс дал резкую отповедь, снискивает более благоприятную его оценку. Даже больше: Энгельс начинает думать, что «Молодая Германия» открывает новую эру в немецкой литературе.

Кто был у немцев до 1830 г.? — вопрошает Энгельс. — Теодор Хелль, Виллибальд Алексис, старик Гете и старик Тик. Вот и все. Но, как удар грома, грянула июльская революция, «со времен освободительной войны прекраснейшее проявление народной воли». После нее Гете умер, Тик все более дряхлел, Хелль понемногу впадал в дремоту, Менцель продолжал писать свои топорные критические статьи; но в литературу проникали новые веяния. Выдвинулись поэты Грюн и Ленау; Рюккерт начал вновь переживать творческий подъем; Иммерман постепенно приобретал значение, Платен — тоже. Гейне и Берне, характеры которых сложились еще до июльской революции, только теперь стали завоевывать положение. По их стопам пошло молодое поколение с Гуцковым во главе. К нему примкнул незначительный Мундт, ради заработка пускавшийся во всевозможные литературных предприятия. Вскоре присоединились остроумный и тонкий наблюдатель Бейрман, а потом Людольф Винбарг и Густав Кюне. [37] Для последних пяти писателей Винбарг изобрел название: «Молодая Германия». Так Энгельс пишет о возникновении последней.

Против «Молодой Германии» и выступил Менцель, до того корчивший из себя единомышленника Берне и Гейне. Его грязным пером руководили низменные побуждения. Дело в том, что он издавал в Штутгарте «Литературную газету». Между тем Гуцков тоже задумал издавать «Немецкое обозрение». Вместе с ним в новом предприятии должен был участвовать кильский приват-доцент Людольф Винбарг, недавно посвятивший «Молодой Германии» свои «Эстетические походы» как дань неопределенного стремления к свободе. Менцель испугался конкуренции и, чтобы устранить ее, выступил с доносом.

В свое время Соути накинулся на английскую литературу в лице Байрона и Шелли, как «сатанинскую школу». Поколением позже на ниве русской литературы Катков пускал в Герцена, Огарева ни Бакунина отравленные стрелы, называя их «школой государственной измены». Подобно этим соути и катковым, Менцель клеветнически превратил «Молодую Германию» во «франкфуртскую школу порока и богохульства»; по его уверению, она решила восстать «против христианства, брака, семьи, чувства стыда, против бога и бессмертия, против германской национальности, существующего строя». В довершение именуя ее «сектой», доносчик вероломно рассчитывал, что невежественные немецкие правительства спутают мнимую школу с «Молодой Германией» революционных эмигрантов в Швейцарии. Так оно и случилось. Решение союзного сейма, наложившее запрет на произведения «Молодой Германии», не только в зародыше задушило задуманное Гуцковым «Немецкое обозрение», но убило также «Литературный зодиак» Мундта в Лейпциге и «Полунощную газету» Лаубе в Брауншвейге.

Затем ополчилась и «Евангелическая церковная газета», во всякой аллегории усматривавшая идолопоклонство, а в изображении чувственности — проявление первородного греха. В союзе с Менцелем она обвинила «Молодую Германию» в стремлении к эмансипации женщин, восстановлению плоти и в желании ниспровергнуть два-три королевства. Из всех подобных нападок было справедливо только обвинение в стремлении к эмансипации женщин. По словам Кюне и Мундта, идеи «Молодой Германии» отличались не догматическим или антихристианским характером, а основывались на естественных правах человека и были враждебны всем тем отношениям, которые противоречили последним. Естественными правами человека обосновывались: участие народа в управлении государством, т. е. конституционализм, устранение феодальных пережитков, предоставление равноправия евреям, эмансипация женщин, уничтожение всякого религиозного принуждения, всякой аристократии и т. д.

Именно к этому литературному направлению Энгельс склоняется все более и более. Переписка с братьями Греберами [38] убеждает, что его привлекают прежде всего свободолюбивые стремления младонемцев. Однако пасторские сыновья отрицательно относились к повороту в политических воззрениях Фридриха и, по-видимому, пытались убедить его в предосудительности избираемого пути. По крайней мере сам Энгельс считает нужным решительно заявить о своем присоединении к младонемцам: «То, что мой дух склоняется в сторону „Молодой Германии”, не повредит свободе, ибо эта группа писателей, в отличие от романтической, демагогической школы и т. д., — не замкнутое общество; они хотят и стремятся, чтобы идеи нашего века — эмансипация евреев и рабов, всеобщий конституционализм н другие хорошие идеи — вошли в плоть и кровь немецкого народа. Так как эти идеи не расходятся с направлением моего духа, то почему я должен отделиться от них? Ведь дело идет не о том — как ты говоришь, — чтобы подчиниться какому-нибудь направлению, а о том, чтобы примкнуть. . .»

Энгельс и «примыкает»: младонемецкая литература начинает привлекать его и содержанием и формой. Его воодушевляют свободолюбивые мечты, защита прав на индивидуальность, борьба с закосневшими традициями и ненавистным филистерством; он питает отвращение к пресной морали, мещанскому самодовольству и политической ограниченности старого поколения. Чутко прислушиваясь к биению пульса современной жизни, юноша думает, что именно «Молодая Германия» защищает живую действительность против романтических фантазий, подлинные интересы — против метафизического умозрения. Это увлекает Энгельса в русло «Молодой Германии». Он обращает внимание своих товарищей на литературные новинки, с которыми сам успел ознакомиться; таковы «Царь Саул» и «Книга очерков» Гуцкова, «Стихотворения» Крейценаха, «Германия и немцы» Бейрмана, «Драматурги современности» Винбарга и т. д.

Воспитанник немецких классиков литературы все еще продолжает напирать на форму и стилистику, но идеалом ее считает уже «современный стиль». Образцы последнего, по его мнению, можно найти в произведениях Гейне, особенно у Кюне и Гуцкова, а мастера — в Винбарге. Из прежних писателей, с точки зрения Энгельса, на новейший стиль оказали наиболее благотворное влияние Лессинг, Гете, Жан Поль и главным образом Берне. «О, Берне пишет превосходным стилем!» — восклицает Энгельс. Его «Менцель-французоед» в стилистическом отношении — первое произведение Германии. Современный стиль отличается всеми преимуществами всякого стиля вообще: сжатая краткость и точность, одним словом определяющая предмет, перемежается со спокойным, эпическим повествованием; простой язык сменяется яркими картинами и сверкающими искрами остроумия.

Из нынешних писателей, по мнению Энгельса, Гейне пишет ослепительно, Винбарг — сердечно-тепло и лучезарно, Гуцков — [39] поразительно метко, Кюне — с интимной живописностью; Лаубе подражает Гейне и не совсем удачно Гете; Мундт тоже подражает гетеанцу Варнхагену. Если сочетать цветистость Жан Поля с точностью Берне, получатся отличительные черты современного стиля. Гуцков сумел удачно усвоить блестящий, легкий, но суховатый стиль французов. Этот французский стиль подобен летней паутинке; современный немецкий напоминает шелковую прядь. Из-за новых писателей Энгельс не забывает и старых: он прилежно изучает песни Гете, по поводу которых делает меткое замечание, что их следует штудировать с музыкальной точки зрения, «лучше всего в различных композициях».

Таков взгляд Энгельса на младонемецкую литературу, брошенный, так сказать, с высоты птичьего полета. Сразу чувствуется, что он горячо симпатизирует «Молодой Германии» и в политическом, и в эстетическом отношениях: «... теперь „Молодая Германия” королевой восседает на троне современной германской литературы». Но как ни высоко ее ценит наш юный критик, он сохраняет полную самостоятельность суждений. Он неоднократно делает различные оговорки, проводя некоторую границу между собой и своими новыми единомышленниками. Энгельс недоволен модными словечками, как «мировая скорбь», «всемирно-историческое», «скорбь еврейства» и т. п., ибо «теперь они уже устарели»; он берет под защиту народную поэзию, находя в одном из ее героев (Агасфере) «больше глубины и поэзии, чем во всем Теодоре Крейценахе вместе с его милой компанией».

Все эти оговорки и замечания Энгельса очень характерны. Энгельс обладал слишком тонким литературным вкусом, чтобы не чувствовать поэзии там, где она действительно имеется. Его литературный диапазон был так велик, что он мог восторгаться поэтическими искрами, даже если их заволакивал дым суеверия или политических предрассудков.

В его критическую оценку литературных произведений органически вплеталась политическая тенденция. Он чувствует себя неуютно среди «певцов» мировой и «еврейской скорби». Его тянет к действенной поэзии, которая бы пробуждала в народе мужество, сознание своей силы и стремление к борьбе за свободу. Между тем критики «Молодой Германии» Гуцков и Лаубе отличались некоторой узостью. Холодно относясь к лирической поэзия, они зачастую не замечали жемчужин, заключенных, например, в народных книгах. Эти неуловимые оттенки в литературных вкусах и политических настроениях вносили некоторый холодок в отношения Энгельса к «Молодой Германии».

С указанной точки зрения очень поучительна его статья о народных книгах, помещенная в «Телеграфе» за ноябрь 1839 г. По мнению автора, никто не станет отрицать, что они истинно поэтичны. В частности, «История о неуязвимом Зигфриде» блещет роскошной поэзией, выраженной то с величайшей наивно[40]стью, то с неподражаемым юмористическим пафосом. Легенды о Фаусте и Вечном жиде принадлежат к наиболее глубоким произведениям народной поэзии. Они обладают такими неисчерпаемыми богатствами, которыми каждая эпоха может пользоваться, не изменяя по существу самих легенд. «Уленшпигель», «Соломон и Морельф», «Поп с Каленберга», «Семеро швабов», «Простаки» отличаются замечательным остроумием, естественностью, добродушным юмором, всегда смягчающим язвительную насмешку, и таким поразительным комизмом положений, что, воистину, большая часть современной литературы может устыдиться. Кто из нынешних авторов в достаточной степени обладает даром выдумки, чтобы написать книгу вроде «Простаков»? Как прозаичен юмор Мундта в сравнении с юмором «Семерых швабов»! «Дети Хеймона» и «Фортунат» — подлинно народные книги; в одной из них сын Фортуната с неподражаемо веселым юмором переживает свои приключения; в другой царят дерзкое упорство, неукротимый дух оппозиции, восстающий против абсолютной, тиранической власти Карла Великого и отважно мстящий на его глазах за полученное оскорбление. Если в народных книгах господствует подобное юношески бодрое настроение, им можно простить многие недостатки. Почему? Потому, что оно содействует политическому пробуждению народа.

Народная книга предназначена развлекать крестьянина, когда он, утомленный, возвращается вечером с тяжелой работы; она должна позабавить, оживить его и отвлечь от сурового труда. Но вместе с тем народная книга обязана уяснить народу его нравственное чувство, дать ему сознание своей силы, своих прав и своей свободы, пробудить в нем мужество и любовь к родине.

Так Энгельс в чисто поэтическую ткань вплетает явно политические нити. Народные книги, думает он, должны обладать богатым поэтическим содержанием, нравственной чистотой и правдивым немецким духом. Но кроме того, мы вправе требовать. чтобы они отвечали своему времени или в противоположном случае перестали быть народными книгами. Наше же время замечательно борьбой за свободу, растущим конституционализмом, сопротивлением гнету аристократии, борьбой мышления с пиетизмом и жизнерадостности с мрачной аскезой. Народные книги должны в поэтических образах объяснить истинность, разумность и справедливость этих стремлений, а вовсе не потворствовать ханжеству, низкопоклонству перед дворянством или пиетизму. На этом основании Энгельс решительно осуждает многие произведения, издаваемые для народа в современный ему период, а также извращения подлинно народных поэтических произведений при позднейшей переработке.

До какой степени он увлекался народной поэзией и в эстетическом и в политическом отношениях, видно из некоторых неосуществившихся планов. Воображению юного поэта рисуются [41] величественные творения, пред которыми все прежние литературные попытки кажутся детской забавой. В «Сказочной новелле» он желает воплотить современные чаяния, мерцавшие еще в средние века; он мечтает воскресить духов, «погребенных под фундаментом церквей и подземелий, но даже под твердой земной корой алчущих искупления». Короче говоря, он предполагает разрешить хоть в некоторой доле задачу, поставленную Гуцковым: написать вторую часть «Фауста», в которой герой народной легенды был бы уже не эгоистом, а человеком, приносящим себя в жертву человечеству. «Фауст», «Вечный жид» и «Дикий охотник» — вот три типа, предчувствовавшие духовную свободу; их, кстати, легко можно связать с Яном Гусом. Перед художником открывается необъятная поэтическая перспектива! Энгельс твердо решает «вполне своеобразно» обработать намеченные образы народной поэзии. Чтобы придать произведению значительность в аксессуарах и в поэтическом отношении, он думает вплести туда кое-что из германских саг. Намерения его вполне серьезны: юноша связывает с ними даже надежды на, литературное имя.

На творческих замыслах Энгельса несомненно лежит печать «Молодой Германии». Его поэтические мечты переплетаются с политическими стремлениями. И все же он идет более или менее обособленной тропой. Младонемецкие критики не питали особого расположения к лирической поэзии. Энгельс же, напротив, жаждал такой лирики, которая воплотила бы его заветные думы о свободе, об юношески сильном и мужественно-смелом человеке. Одно время ему казалось, что желанный лирик пришел в лице Карла Бека, обнаруживавшего неопределенные позывы к свободе. Ознакомившись с его «Ночами», сборником песен, Энгельс тотчас поднял венгерского поэта на щит.

Необходимо отметить, что вначале венгерский поэт пробудил великие надежды не у одного Энгельса. Гораздо более зрелые и вполне сложившиеся люди — Гуцков, Эдуард Бейрман и др. — сильно переоценивали Бека. Тем более знаменательно, что наш молодой критик очень скоро разошелся со своими временными единомышленниками: он быстро разглядел, что поэт преждевременно возведен на пьедестал гения. Статья Энгельса, посвященная специально Беку и напечатанная в «Телеграфе» за декабрь 1839 г., дает ему несравненно более трезвую оценку.

По мнению Энгельса, «Ночи» Бека — огонь, давно уже невиданный; но он сильно дымил, ибо горели слишком сырые дрова. «Ночи» — это хаос. В «Странствующем поэте» буря уже утихла, хаос рассеялся. Но прошел год, и Бек не создал ничего значительного. Наконец он выпустил «Тихие песни», разрушившие все очарование. От пылающего пламени, от благородного могучего ума трудно было ожидать подобного мут[42]ного, отвратительного месива. Вообще беспорядочная, смятенная фантастика мешает Беку пластически изображать характеры и побуждает его вкладывать в уста всех действующих лиц одни и те же фразы. Другие произведения тоже таковы, что едва ли Бек сможет оправдать возлагавшиеся на него надежды.

Преувеличения и последующее разочарование Энгельса не случайны. Прежде всего его тонкий литературный вкус с трудом выносил высокопарный тон в произведениях молодого поэта. Отдельные места он рассматривал даже как продукты «XVII в., погруженные в современную настойку из мировой скорби». Энгельс жаждал подлинной лирики и не находил ее. Он знал утверждения противников, что «Молодая Германия» готова упразднить лирику, но не верил в эти намерения и не мог примириться с этой мыслью.

Правда, оптимизму нашего критика приходилось переживать тяжкие испытания: Гейне 11 октября 1839 г. писал младонемцу Кюне: «Я больше не имею особенного доверия к своей поэзии — именно написанной стихами. Мой возраст и все наше время больше не благоприятствуют стихам и требуют прозы». Он же восставал против «швабов», а Гуцков насмешливо окрестил их «воскресными послеобеденными лириками с золотыми обрезами»; Винбарг горько сетовал на будничность лирики и ее вечное однообразие; Лаубе прославлял прозаическую форму за счет стихотворений; Мундт называл поклонение прозе евангелием новейшего времени, отрицая вообще всякую лирику, как нечто несвоевременное, и пророчествовал пришествие литературного мессии в прозе. Но все это, по мнению Энгельса, — преувеличения. Ведь немцы издавна гордились своими песнями. Если французы хвалились завоеванной в борьбе хартией и насмехались над германской цензурой, немцы всегда с гордостью указывали на философию от Канта до Гегеля и на ряд песен — от песни о Людвиге до Николауса Ленау. Неужели же этому лирическому сокровищу ныне суждено погибнуть? — Нет. Вот уже возникает лирика «молодой литературы»: Франц Дингельштедт, Эрнст фон дер Гайде (Карл Грюн), Теодор Крейценах и Карл Бек.

Однако Энгельс скоро убеждается, что лирические звезды «Молодой Германии» мерцали слишком слабым, неверным и колеблющимся светом: лиризм Дингельштедта, по мнению Энгельса, стоял далеко не на высоте; Карл Грюн был не лирическим поэтом, а поверхностным фельетонистом, питавшим пристрастие К «ужасным гегелевским словечкам»; Крейценах как «заурядный писака» и раньше не возбуждал у Энгельса особого энтузиазма; Карл Бек не оправдал надежд, связанных с его первыми литературными дебютами. Кроме того, все они страдали проклятием половинчатости. Энгельса же не могла удовлетворить дешевая лирика, перепевающая старые погудки на новый лад. [43] Вскоре, когда была написана статья о Карле Беке, «старый сплетник», «Литературный указатель», поставил вопрос, почему у «современного пантеизма» нет лирической поэзии, которая имеется у пантеизма древнеперсидского и т. д. Несмотря на нелепую форму, вопрос задел Энгельса за живое: «Газете, — пишет он, — остается только подождать, пока я и еще некоторые другие лица проникнутся этим пантеизмом, тогда появится и лирическая поэзия». Как мы знаем, в «Ландшафтах» он действительно излил обуревавшие его пантеистические настроения.

Было бы, конечно, странно, если бы Энгельс не попытался вылить в стихотворной форме свои искания и настроения; ведь он обладал большими версификаторскими способностями и тонким чувством красоты. Даже в его прозаических литературных опытах нередко встречаются подлинно поэтические образы. И действительно, в письмах к бывшим школьным товарищам неоднократно говорится о «целых тетрадях» стихотворений и новелл, выходивших из-под его пера. Между прочим, Энгельс, широко пользуясь правами юности, помещал под именем Теодора Гильденбрандта шуточные стихотворения в «Бременском городском вестнике». Здесь он, по собственному выражению, давал волю своему «остроумию», искусно подделываясь под общий тон пиетистской газеты; когда же редакция попадалась в хитро расставленную ловушку, он едко вышучивал литературных простофиль провинции.

К сожалению, большая часть его стихотворных упражнений безвозвратно утрачена для потомства. Тем большего внимания заслуживает стихотворение под заглавием «Вечер», помещенное в «Телеграфе» за август 1840 г. Оно написано как раз в то время, когда Энгельс серьезно подумывал перевести лирика-пантеиста Шелли; недаром стихотворению предшествует характерный эпиграф из английского поэта: «To-morrow comes». Оно проникнуто истинно поэтическим пафосом, очень удачно выражая как пантеистические, так и политические настроения нашего неутомимого правдоискателя.

Сидя в саду, юноша наблюдает, как погружается в волны солнце и как радостно вспыхивают искры вечерней зари. Наступающий вечер пробуждает в нем думы об утренней заре, когда взойдет солнце, солнце свободы, когда сгинет ночь с ее печальными заботами и вся земля превратится в цветущий сад.

Мечтая о будущем, поэт погружается в фантастические грезы. Юноша сравнивает поэтов с птицами, громким пением приветствующих восходящее солнце, когда облака склоняют свою влажную главу к глубоким долинам. Но в его воображении певцы не сидят уже в сторожевых башнях дворянских замков, давно разрушенных и павших, а с гордого дуба смело устремляют свои взоры к солнцу:

  • — День завтрашний придет! Ред. [44] «И я — один из вольных тех певцов; Дуб — это Берне, бывший мне поддержкой, Когда гонители, в тисках оков, Германию пятой сдавили дерзкой. Да, я один из этих смелых птах, Плывущих в море вольного эфира; Пусть воробьем я буду в их глазах, — Я лучше буду воробьем для мира, Чем заключенным в клетку соловьем, Для развлеченья взятым в барский дом»

Творя чудеса, свобода преобразует все социальные отношения. Вот корабль, пенящий волны, он не везет уже товаров для обогащения отдельных лиц, не служит жадному купцу для накопления. Он несет посев, из которого произрастает счастье человечества; это конь со всадником, несущим смерть всем лицемерам и лизоблюдам. Флаг корабля не украшен уже королевскими гербами, перед которыми экипаж склонялся со страхом и трепетом; флаг подобен туче после грозы: когда молния прорвет ее своими ударами, примирительно раскинется радуга. Тогда любовь перекинет от сердца к сердцу незримый мост. Промчится быстрый поток времени и страстей, но не поколеблется мост, крепкий, как алмаз; над ним будет реять знамя свободы, ибо построит его чистая вера. По мосту люди бесстрашно подымутся к небу, с горделивой скромностью смотря в очи предвечного творца. Люди вышли из его недр; на его же лоно они вернутся, чувствуя себя звеньями той духовной цепи, которая вечно охватывает материю.

Когда же взойдет снова солнце? Когда погибнет старый мир? Долго ли нас будет окутывать мрачная ночь? Все еще сквозь покрывало облаков льет свет печальная луна, и туман стелется в глубине долин. Мы, бодрствующие в тумане, бродим ощупью, как слепые. Но терпенье! Облака, окружающие луну, уже бегут пред восходящим солнцем.

В таких поэтических образах юный Энгельс изливает свои политические настроения. Не будем останавливаться на недостатках стихотворения; не станем указывать на его тяжелую архитектонику, на наивное подражание Кальдерону и Шелли; не будем, наконец, касаться гипертрофии образов, их громоздкости и искусственности. Сквозь все недостатки все-таки лучится энергия борца; под поэтической дымкой таится бодрый, мужественный и сильный темперамент. Несовершенство формы возмещается искренностью чувства, глубиной мысли и смелостью фантазии. Прав был юный поэт, когда писал, что не украсит, но и не унизит немецкой поэзии: современные поэты были не намного лучше его. Даже больше. Цельностью настроения, силой выражения и широтой замысла Энгельс решительно превосходил многих своих собратьев.

«Вечер» представляет интерес и в другом отношении. Автор его, ранее преклонявшийся перед формой, ныне переносит центр [45] тяжести на содержание. Политические и философские идеи, прежде пробивавшиеся робкими струйками, теперь льются мо- тучим потоком. Сын благочестивого фабриканта становится бор- цом и революционером; участник гимназических кружков выхо- дит на литературную и политическую арену. Борьба с религиоз- ными призраками уже почти закончена. Отныне религиозные вопросы все больше уступают место литературным, политиче- ским и философским. Если в области философии Энгельс вос- зоргается Гегелем, то на политической арене его привлекает «Молодая Германия» и ее главный предшественник — Людвиг Берне.

Глава 1\

ЛЮДВИГ БЕРНЕ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ НАСТРОЕНИЯ Ф. ЭНГЕЛЬСА

«Молодая Германия» неразрывно сплетена с промышленным развитием и политическим оживлением в Германии. Зачатки ка- питализма и первые железные дороги пробудили в немецком об- ществе смутные либеральные стремления. Горячее дыхание июльской революции растопило лед в политической и литера- турной областях. Тогда предтеча революционно-политических поэтов в немецкой литературе Платен, сердце которого, по сло- вам Лассаля, «билось самым пылким стремлением к свободе своего народа», в железных стихах заклеймил палачей Польши. Берне и Гейне открыли жестокий перекрестный огонь против не- мецкого деспотизма. Все трое обстреливали вражеские позиции из-за границы. Но одновременно с экономическими изменениями и внутри самой страны зазвучали новые песни, предвещавшие скорое наступление утра. Примыкая к либеральной романтике Уланда, Николаус Ленау вступил в борьбу за духовную свобо- ду, которая была по существу лишь псевдонимом свободы поли- тической. Один из семи геттингенских профессоров, лишенных кафедр за протест против нарушения конституции ганноверским королем, Гервинус своей «Историей немецкой литературы» пы- тался вложить в руки буржуазии оружие освободительной борь- бы. «Эпигоны» Иммермана изображали борьбу между феодаль- ным и промышленным строем. Первые стихотворения Фрейли- грата рисовали заманчивые перспективы всемирной торговлн. «Мадонна» Мундта и «Вали» Гуцкова изобличали реакцию в области религии и морали.

Тем не менее «Молодая Германия» вовсе не была единым, цельным и сплоченным сообществом, как воображали ее против: ники. Иммерман сам признавал, что не обладает политической жилкой. Представители более молодого поколения — Гуц- ков, Мундт, Лаубе и др. — не питали особенной симпатии друг к другу и едва были знакомы между собою.? Одаренный свежим талантом и бурной живостью, но слабохарактерный и труслн-

44 [46] вый, Лаубе неоднократно давал отрицательные отзывы о Мунд- те и Кюне, а при наложении запрета на произведения «Молодой Германии» обнаружил крайнее малодушие. Он публично заявил, что, давая Гуцкову обещание о сотрудничестве в «Немецком обозрении», не имел в виду поддерживать нападки на сущест- вующую цивилизацию. Мундт, обладавший умом, но не остро- умисм, кое-какими знаниями, но не проницательностью, востор- жениостью, но не энергией, живым воображением, но не гра- цией, тоже вел себя крайне двусмысленно. После первого же нападения Менцеля он проявил ‘грусливость, поспешив написать пелый ряд резких статей против Гейне, Гуцкова и Винбарга, а позднее отступил от своего путаного гегельянства к шеллия- говскому учению об откровении.3 Кюне прославлял не только радикальных поэтов вроде Шелли, но н таких старомодных лю- дей, как Рюккерт и Шамиссо. Только Гуцков и Винбарг обла- дали некоторым мужеством, отказываясь от сделки со своими гонителями.

Среди младонемцев не было цельных характеров и стойких политических борцов. У Мундта встречаются симпатии к «пру-- ‹кому главенству»; Лаубе по поручению прусского министра полиции ездил в Страсбург, чтобы представить донесение о б0- иапартистских интригах;* «Вали» Гуцкова, вызванная «Жизнью Иисуса» Штрауса, была крайне безобидна в своих скептических тенденциях. Это объясняется очень просто. Под воздействием политического возбуждения, охватнвшего Германию после июль- ‘ской революции, младонемцы пытались выражать стремление буржуазии, но не встречали с ее стороны ни серьезной поддерж- ки, ни открытого признания. Как жертвы своего смутного време- ни, они часто были непоследовательны, робки, слабы и мало- душны, уныло блуждая среди классовых противоречий. Словом, в писаниях «Молодой Германии» делал первые, еще неверные шаги северогерманский либерализм, эта «от рождения путаная голова с гегельянской окраской, примесью романтики и налетом сен-симонизма».5

Молодой Энгельс не мог довольствоваться робостью, нереши- тельностью и половинчатостью младонемецких писатслей.з Его восприимчивый ум искал глубины; его цельная натура требова- ла живого дела. Литература же «Молодой Германии» не давала ни того, ни другого. Отсюда отмеченное сдержанное отношение к ней Энгельса. Как мы знаем, незадолго до прибытия его в Бремен взволновались стоячие воды Ганновера. Король Эрнст Август нарушил конституцию. Арест кельнского архиепискоиа привел в смятение католический мир. Протест семи геттинген- ских профессоров подкрепил дряблые силы либерализма; защи- тительная речь одного из них, Якова Гримма, привела Энгельса з восхищение. .

События, происхолившие так близко и в такой драматиче- ской форме, сильно поразили юношу и нашли свое отражение

45 [47] Р стихотворении «Июльские дни в Германии». Вот краткое со- держание этого стихотворения. В годовщину июльской революции Фридрих плывет на лодке. Завывает бурный ветер, бушуют вол- ны и качается утлая ладья. Пловец думает о «князьях и королях Германии», напоминая им, что из Франции уже надвигается буря и волнует народные массы; уже колеблется трон, как чели во время шторма, и дрожит скипетр в руках короля. Взор поэта «с гневным мужеством» устремляется на деспота Эрнста Ав- густа, безрассудно поправшего закон; поэт замечает, что «меч уже с трудом покоится в ножнах». И юноша негодуя спраши- вает короля-клятвопреступника: «Скажи, так ли спокойно сидишь ты на златом троне, как я в утлой ладье?»7 Таково на- строение Энгельса.

В это время орбиту его жизни пересек Людвиг Берне. Родо- начальник «Молодой Германии» обладал тем свойством, кото- рое юный Энгельс тщетно искал у его приверженцев, — цель- востью характера. Со страстным увлечением пережив послед- ний энтузиазм июльской революции, Берне до дна испил и чашу горького разочарования. Ратуя за политическую свободу и ра- венство, он первоначально благословлял конституционную мо- нархию. Но бесстыдное хозяйничание буржуазии и ее приказчи- ка на троне скоро исцелило его от романтического оптимизма. Бывший конституционалист стал осыпать язвительными на- смешками Июльскую монархию, как урода о дзух спинах, осу- жденного получать удары с обеих сторон: абсолютная монархия или республика — такова единственная альтернатива.

Берне не видел разницы между либерализмом и демокра- тией, называя себя то либералом, то республиканцем. Как убе- жденный индивидуалист, он считал государство лишь неизбеж- ным злом и предостерегал от тирании законов. Выросши в гетто Франкфурта-на-Майне, он видел во всякой национальности только досадную препону братству народов и отвергал патрио- тизм в национальном смысле. Бесправный еврей восставал про- тив гнета во всех формах, любил свободу, но любил и Герма- нию. Он восставал против всех, кто презирал или терзал не- счастную страну; его язвительное и остроумное перо неумолимо обличало пороки господствующего класса, трусость буржуазии и лицемерие правителей. Убедившись же в полной невозмож- ности мирным путем преодолеть реакцию, Берне возвестил не- мецким князьям близкое пришествие страшного суда — револю- ции. Так писатель стал ее красноречивым и неутомимым глаша- таем. В последнем государе он, по выражению одного писателя, все еще видел бы последнего врага свободы и думал, что лишь на развалинах последнего трона был бы упрочен храм свободы.8

Как политик, Берне был всецело поглощен животрепещущи- ми вопросами дня. Но ему чужды философия, искусство, что подметил уже Гейне, и тот исторический склад ума, которым в такой степени обладал Энгельс. С невыразимым высокомерием

46 [48] пророк свободы бранил Гегеля «холопом нерифмованным», а Гете — «холопом рифмованным>». В художественных произведе- ниях он выискивал политические тенденции, равнодушно прохо- дя мимо подлинной красоты. Всю историю он рассматривал сквозь призму современной злободневности и всюду видел только борьбу народов с правительствами и властью авторите- тов вообще. Однако дальше этого Берне не шел. Искания сен- симонизма, облеченные еще в религиозную оболочку, были для него тайной за семью печатями: как буржуазный либерал, о осуждал общность имущества на том осповании, что она проти- воречит интересам личности, и даже стремления к эмансипации женщин объявлял «заблуждением». Но увлечение вопросами по- литики позволяло Берне сосредоточнть все внимание в одном фокусе и придавало несравненную мощь его гневному голосу.

Вот этот-то вдохновитель «Молодой Германии» и ввел Энгельса в святилище западноевропейского радикализма. Рево- люционный жар, тлевший в душе Фридриха, вспыхнул ярким пламенем. Не замечая узости, односторонности и ограничен- ности, юноша увидал в Берне «исполина — борца за свободу и право». Политический блеск его произведений сначала просто ослеплял Энгельса. Наиболее замечательны, по мнению Энгель- са, критические замечания Берне о «Вильгельме Телле» Шилле- ра: статья, противоречащая обычным взглядам, не опровергнута вот уже более двадцати лет просто потому, что она неопровер- жима. Как великий человек, он завязал спор, чреватый больши- ми последствиями. Словом, уже два первых только что вышедших тома сочинений Берне обеспечивают ему место «ря- дом с Лессингом».!1

Новое увлечение Энгельса характерно не менее других. Штраус помогал ему разгонять религиозный мрак; Гегель осве- щал путь в области философии. Берне же, этот Лессинг ХХ в., этот «Иоанн Креститель нового времени»,!? стал его путеводи- телем в вопросах политики. Беспокойный ум юноши . упорно искал опоры, за которую можно было бы ухватиться. Такой опорой на время стал предшественник «Молодой Германии», могила которого лишь недавно была засыпана. Он, по словам Энгельса, «пал героем» в феврале 1837 г. и в последние дни жизни с радостью видел, как его дети — Гуцков, Мундт, Вин- барг, Бейрман — начали действовать подобно грозе. Правда, над их головами еще тяготели черные облака печали; Германия еще была скована длинной-длинной цепью, которую союзный сейм чинил в тех местах, где она грозила разорваться. Но Берне «даже теперь смеется над государями и, быть может, знает час, когда с их голов слетят украденные короны».!3

У братьев Греберов, неизменных корреспондентов Энгельса, Разумеется, волосы становились дыбом от подобных бунтовщя- ческих писем. Один из пастырских сыновей пожелал Фридриху приобрести верного Эккарта, который оградил бы его от явно

47 [49] грозящего зла. Однако благожелательный совет запоздал. Юно- ша успел уже настолько заразиться «тлетворными» идеями, что не мог вернуть политической невинности; он написал насмешли- вый ответ: «Карапуз, чего ты кричишь о верном Эккарте? Смотри, ведь вот он: маленький человек, с резким еврейским профилем; его зовут Берне».* И Энгельс с восторгом отзывает- ся 0б «удивительном» «Менцеле-французоеде»: его грация, гер- кулесовская сила, душевная глубина, убийственное остроумие просто неподражаемы.15

Энгельс отлично сознавал, что от половинчатых писателей «Молодой Германии» Берне выгодно отличается удивительной цельностью натуры.16 Его кумир мог бы с полным правом ска. зать про себя словами нашего поэта:

Я знал одной лишь думы власть, Одну — но пламенную страсть: Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла.

Всепоглощающей думой, пламенной страстью, которая из- трызла и сожгла душу Берне, была политика. Публицист пер- вого ранга, он сознательно ограничился в конце концов полити- ческой областью, считая богословскую и философскую борьбу ненужной тратой времени. Вот почему он никогда не впадал в тон «мировой скорби» и желал быть только будильником сон- ного Михеля. По той же причине ему были чужды модные искания, манерничанье и легковесный фельетонный стиль, кото- рого не избежал сам Энгельс: «маленький человек, с резким *врейским профилем» писал «кровью собственного сердца и со- ком своих нервов».18

Когда Энгельс ополчился против Карла Бека, он выразил, между прочим, недовольство тем, что венгерский поэт совершен- но не понял Берне. Последний никогда не знал той отчаянной «мировой скорби», которую приписывал ему Бек. Разве им изо- бражен ясный Бернс, этот твердый, непреклонный характер, лю- бовь которого согревала, но не обжигала? Нет, это неверно: это неопределенный идеал современного поэта, сотканный из гейнев- ского кокетства и мундтовских фраз, идеал, от реализации кото- Того ‘избави нас боже. И разве Берне сам по себе недостаточно поэтичен, что его нужно посыпать перцем. новомодной мировой скорби? Величие его заключается именно в том, что он стоит выше жалких фраз и мелочных лозунгов, раздающихся в наши дни. 9

Для Энгельса Берне -- прежде всего борец. Но юноша и сам был борцом. Немудрено, что он почувствовал-в авторе «Менце- ля-французоеда» родственную натуру и избрал его своим руко- водителем по политической области. «Молодая Германия» с Гуцковым во главе была неспособна к решительным, энергич- ным действиям.

48 [50] Лишенные подлинно философского образования, младонемцы питались плохо переваренными крохами сен-симонизма и в сво- их литературных выступлениях довольствовались боязливыми политическими намеками. Это не то, что могло увлечь Энгельса. Вполне понятно, что он все более увлекается Берне и постепенно охладевает к «Молодой Германии». Даже значительно позднее он сохраняет теплое воспоминание о первом и очень пренебре- жительно отзывается о последней.20

С обычной в годы юности склонностью к преувеличениям Энгельс ставит Берне на одну доску с Гегелем. В обоих он ви. дит своих освоболителей: в одном — «человека политическ практики», в другом — «человека мышления». Юноша убежден, что без прямого и косвенного влияния Берне ему было бы го- раздо труднее ориентироваться в направлении к свободе, кото- рое намечал немецкий философ. Берне и Гегель стоят друг к другу ближе, чем кажется на первый взгляд, думает Энгельс. Непосредственность и здравые взгляды первого представляют в сущности практическую сторону того, что второй имел в виду теоретически.?! Политик боролся за свободу, но и философ учил, что «всемирная история — развитие понятия свободы».2?

Берне как человек политической практики сорвал с германо- мании ее суетную мишуру и безжалостно вскрыл тщету космо- политизма, питавшего лишь бессильные благие пожелания. Он подошел‘ к немцам ‹о словами Сила: «Язык без рук, как дер- заешь ты говорить?» Никто лучше его в то время не изображал превосходства дела. Вся жизнь, вся сила —в нем. Только о про- изведениях Берне можно сказать, что они — подвиг во имя сво- боды. Но, впервые поняв истинное отношение Германии к Фран- ции, он оказал идее большие услуги, чем гегельянцы, на память заучившие «Энциклопедию» учителя и воображавшие, что этим достаточно сделали для своего века. Здравая односторонность так же необходима Берне, как преувеличенный схематизм Ге- гелю. Таков Берне в представлении Энгельса.

Рядом со своим современником и в противовес ему Гегель, человек мышления, представил нации готовую систему. Власть не потрудилась разобраться в ее темных формах. Откуда, спра- шивает Энгельс, власть могла знать, что эта философия отва- жится выйти из спокойной гавани теории в бурное море житей- ских событий, что она уже извлекает меч, чтобы направить его против существующей практики? Сам Гегель был ведь такой солидный, ортодоксальный человек, который вел полемику именно против не признанных правительством направлений — против рационализма и космополитического либерализма. Но господа, стоявшие у власти, не замечали, что новое учение дол- жно сначала укорениться в сознании нации, а уж затем сво- бодно развить свои животворные выводы.

Если Берне нападал на Гегеля, с своей точки зрения он был прав, продолжает Энгельс. Но когда власть стала протежи-

4 М. В, Серебряков “9 [51] ровать Гегелю и возвела его учение в степень прусской государ- ственной философии, она попала впросак и теперь, очевидно, раскаивается. После смерти Гегеля его доктрина была овеяна свежим дыханием жизни, а. «прусская государственная филосо- фия» взрастила такие побеги, какие не снились ни одной пар- тии. Штраус в теологической области, а Ганс и Руге в политиче- ской «составили целую эпоху». Только тогда неясные туман- ности спекуляции начали превращаться в яркие идейные звезды, освещающие путь движению века.

Руге открыто высказал свободомыслие гегельянства; к нему присоединился Кеппен. Оба, по мнению Энгельса, не испугались вражды и пошли по раз избранному пути, невзирая на опас- ность раскола школы. Честь и слава их мужеству! Воодуше- вленная, непоколебимая вера в идею, свойственная младоге- гельянству, — вот, по убеждению Энгельса, единственная кре- пость, где свободомыслящие могут найти верное убежище, когда покровительствуемая сверху реакция временно одерживает побе- ду. Задача своего времени, по мнению Энгельса, состоит в том, чтобы завершить сближенре Гегеля и Берне. В младогегельян- стве он видит уже изрядную долю Берне, который без особых колебаний подписался бы под некоторыми статьями «Галлеских ежегодников». Но необходимость объединить мышление с прак- тикой частью недостаточно осознана, а частью еще не проникла в нацию. Некоторые все еще считают Берне резкой противопо- ложностью Гегелю. Но о практическом значении Гегеля для на- ших дней нельзя судить по чистой теории его системы; точно так же ик Берне не подходят плоские суждения оего неоспори- мой односторонности и экстравагантности. Задачу своего време- ни Энгельс видит во взаимодействии науки и жизни, философии и современных тенденций, Гегеля и Берне.?з «...Задача нашего времени заключается в том, чтобы завершить взаимопроникно- вение идей Гегеля и Берне».2*

Эти оригинальные размышления Энгельс изложил в статье, посвященной известному германскому патриоту Эрнсту Морицу Арндту и напечатанной в «Телеграфе» за январь 1841 г. Они поучительны во многих отношениях. Прежде всего автор впер- вые начинает понимать ограниченность и односторонность Бер- не. Правда, он смягчает слабости своего героя, выдвигая его по- ложительные стороны; но юноша уже сознает, что Берне тре- бует дополнения. В чем оно заключается? — В философии Геге- ля, выводы которой тоже несовместимы с «существующей прак- тикой». Поэтому взаимодействие науки и жизни — настоятель- ная задача дня.

Замечателен далее чисто практический подход и к Берне, и к Гегелю: по мнению Энгельса, величие одного заключается в том, что он призывал к практической деятельности, и сам неутомимо боролся за свободу; заслуга второго в том, что он выковал меч, острие которого последователи направили против церковной и [52] политической реакции. Когда младогегельянны повернули на практический путь, началось сближение между «философией и современными тенденциями». Это движение настолько подвину- лось вперед, что Берне охотно подписался бы под кое-какими статьями «Галлеских ежегодников». Таким образом, Энгельс, который, несомненно, уже познакомился с младогегельянцами Гансом, Руге и Кеппеном, все время руководствуется одной идеей — идеей свободы: это ариаднина нить, позволяющая ему разбираться в гегельянской философии и пестрой чреде полити- ческих событий. Именно эта идея даст ему также возможность крайне своеобразно амальгамировать столь разнородные фигу- ры, как Берне и, Гегель.

Свобода — вот прекрасная богиня, и Берне — ее верховный жрец. Энгельс благоговейно поклоняется им, но поклоняется не один: лучшие германские юноши того времени считали Берне властителем своих дум. Достаточно вспомнить о Гервеге и Лас- сале. Последний, прочитав «Парижские письма», заносит в дневник: «Если посмотреть на эту тюрьму — Германию, как в ней попираются человеческие права, сердце сжимается при виде глупости этих людей».2° И пятнадцатилетний мальчик уже меч- тает подобно Берне обратиться из Парижа, этого «приюта сво- боды, ко всем народам».

Георг Гервег тоже свято чтит в Берне своего духовного пред- ка. Пылая к великому критику горячей любовью, поэт желает продолжать его дело борьбы за свободу. В своих ранних крити- ческих статьях он часто цитирует Берне то дословно, то в воль- ной передаче: в его замечаниях о Гете, Жорж Занд, Гельдер- лине, Жан Поле, свободе, романтиках то и дело проскальзывают идеи Берне как борца за свободу.26 Враги Берне в то же время и враги поэта. В распре Берне с Гейне и при расколе «Молодой Германии» на две группы он решительно становится на сторону первого: Берне — боевой клич одной группы, Гейне — другой; на одной стороне — Гуцков с немногими друзьями, на другой —- Лаубе, Кюне и Мундт. Гервег не понимает сути критики Гейне в адрес Берне. Поэтому, удивляясь уму и неподражаемому ли- ризму Гейне, он все же с укором замечает: «Для Гейне всеЫ— только игра, гениальная игра, но все же игра. Берне умер не- преклонным санкюлотом; Гейне, по всей видимости, закончит адъютантом князя Пюклера».27

Почитая Берне как пророка свободы, Энгельс тоже ставит его выше Аристофана ХХ в. Поразительный стиль Гейне пере- ливал всеми цветами радуги; его несравненная ирония неутоми- мо клеймила бесчисленные уродства любезного отечества; его едкая сатира беспощадно бичевала самодовольных властелиноз; его проницательный взор в педрах существующего общества предвидел плодотворные зародыши булущего; он симпатизировал сен-симонизму. Но Гейне не был приверженцем Берне и группи- ровавшихся вокруг последнсго немецких буржуазных радикалов

4* 51 [53] и демократов. От его проницательного взора не укрылось псевдо- революционное фразерство последователей Берне. После смерти Берне Гейне выступил с книгой «Людвиг Берне», в которой под- верг бичующей критике идеблогию неменких радикалов и не остановился перед резкой оценкой их кумира — Берне. Книга вызвала бурную полемику в кругах немецкой буржуазной интел- лигенции. Она была встречена большинством младонемцев с нескрываемым негодованием и привела к разрыву Гейне с «Мо- лодой Германией»!

Энгельс, подобно Гервегу, не сумел разобраться в подлин- ной сути`гейневской критики. Он возмущался резкостью отно- шения Гейне к знаменосцу освободительного движения — Берне. Подняв руку на Берне, Гейне, по мнению Энгельса, «изменял делу свободы».

Вот это-то мнимое предательство гениального поэта восста- навливает против него юношу, который не раз выражает свон враждебные чувства. Энгельс то говорит о «гейневском кокет- стве», то называет поэта расслабленным и безвольным, «новым Тангейзером».28 Позднее он утверждает, что Гейне понимал мысль об оправдании чувственности «грубо и плоско»; его книгу о Берне он рассматривает как «самое недостойное», что было когда-либо написано по-немецки. Наконец, он объявляет полити- ческий индифферентизм поэта «открытым отступничеством».?9

Правда, подобные односторонние и несправедливые сужде- ния относятся к тому времени, когда будущий творец «Зимней сказки» вызвал против себя сильное возмущение. На негонапа- дали не только младонемцы, но и младогегельянцы, например Руге, Кеппен, Альфред Штар и Эдуард Мейен. Лишь после зна- комства с Марксом и перелома в творчестве самого поэта Энгельс рзменил одностороннее мнение о Гейне. И только после смерт; Маркса Энгельс воздал запоздалую дань справедливости незабвенному певцу. Говоря о революционной стороне гегелев- ской философии, он, между прочим, добавляет: «...то, чего не замечали ни правительства, ни либералы, видел уже в 1833 г., по крайней мере, один человек; его звали, правда, Генрих Гейне».30

Отметим, кстати, совершенно ‘иную позицию Маркса, позднее стоявшего в близких отношениях к поэту. Он был воспреемня- ком «Зимней сказки», «Песни ткачей» и бессмертных сатир на германских тиранов. Гениальный мыслитель дружил с гениаль- ным поэтом всего несколько месяцев, но остался верен ему, когда возмущение либеральных мещан обрушилось на Гейне. Ознакомившись с письмами Берне, опубликованными по смерти автора, он писал поэту: «Я не считал бы его таким пошлым, ме- лочным и безвкусным, если бы не прочел сам черным по бело- му... Едва ли в каком-либо периоде литературы можно найти более тупоумный прием, чем оказанный Вашей книге (о Берне) христианско-германскими ослами, а ведь в любой период немец-

52 [54] кой истории не было недостатка в тупоумии».з! Маркс уплатил дань чувству дружбы к Г. Гейне даже в «Капитале»: «Если бы я обладал смелостью моего друга Г. Гейне, — писал он, — я на- звал бы господина Иеремию (Бентама — М. С.) гением буржу- азной глупости».32 Маркс, сам когда-то мечтавший о поэтических лаврах, навсегда сохранил живые симпатии к поэтам и снисходи- тельно относился к их маленьким слабостям: они чудаки, кото- рых следует поощрять, а не охлаждать резкой критикой.з3

Примечательно, между прочим, следующее: Энгельс считал Берне борцом за свободу и право; Маркс тоже видел в Гейне не только поэта, но и борца. Кроме того, их объединяли немец- кая философия, французский социализм, а также непримиримая ненависть к ложному тевтонству. Разные Масманы и Венедеи, которых обессмертила сатира поэта, шли в сущности по стопам Берне, хотя, конечно, значительно уступали ему в уме и остро- умии. Да и сам Берне, лорвав с великими традициями немецкой культуры, ничего не понял в новых явлениях западноевропей- ской истории. Гейне же, не отказываясь от Гете и Гегеля, ис- пользовал в некоторой степени французский социализм как но- вый источник духовной жизни. Немудрено, что Маркс, обратив- шийся к изучению того же источника, почувствовал в Гейне конгениальную натуру.

До 1842 г. Энгельс еще не мог понять противоречивую, но глубокую позицию Гейне и вместе со своими современниками восхвалял Берне. Подобное увлечение понятно: у юноши уже ` проснулась революционная страсть, которая бьет ключом и ищет выхода. Она находит исход в политике и гневных нападках на германских деспотов. Уже в июле 1839 г. Энгельс признает, что кротостью здесь ничего не поделаешь: таких уродов, как сервилизм, хозяйничание аристократии, цензуру и пр., нужно изгонять только мечом. Но ветер свободы уже дует и хорошо дует. Так «разве, — иронизирует Энгельс, — не были бы ослами мы, если бы не подняли паруса».3*

И вот нетерпеливый пловец зорко наблюдает, не подымают ли уже его спутники паруса. Как только Энгельс замечает хоть слабую попытку в этом отношении, он тотчас же радостно привет- ствует смельчака. С подобными чувствами встречена им посред- ственная книга того самого Венедея, которого позднее так же- стоко вышутил Гейне. Почему Энгельс находит его книгу «пре- восходной»? Долгое время пребывая во Франции, Венедей имел возможность наблюдать менее замаскированную классовую борьбу, которая кое-чему научила его, уроженца Рейнской про- винции. В своем памфлете он уже утверждал, что прусское пра- вительство позволяет богатым купцам, ученым, землевладель- цам дворянского и недворянского происхождения принимать Участие в эксплуатации широких масс. Пруссия, писал он, по- гибнет, как только проснется немецкий народ. Все учреждения Пруссии преследуют лишь одну цель — под видом ‘народного

53 [55] блага, просвещения, прогресса и свободы упрочить эксплуата- цию большинства народа привилегированным меньшинством, одурманивание, регресс, раболепие и холопство.35

Критика Венедеем прусских порядков импонировала рево- люционно-демократическому ‘настроению Энгельса. Его пора- зили радикальные выпады Венедея против Пруссии, которая, по мнению памфлетиста, отличается от России только тем, что в последней свищет чисто ‘русский национальный кнут. В письме к другу Энгельс отмечает, что Венедей, подвергая «строгому экзамену» прусское законодательство, государствен- ное управление, податное обложение и т. д., вскрывает их ре- зультаты: покровительство денежной аристократии за счет бед- няков и стремление к упрочению абсолютизма. Средства для осуществления этих целей: гонение на политическое просвеще- ние, одурманивание народных масс, использование религии, по- казной блеск, безграничное хвастовство и лицемерная види- мость, будто просвещение поощряется. Когда союзный сейм запретил и конфисковал книгу Венедея, уже одного этого было достаточно, чтобы Энгельс стал на сторону опального писа- теля.36 Вскоре радикализм Венедея развеялся. Автор книги «Пруссия и пруссачество» превратился в умеренного либерала. А Энгельс неоднократно и зло его высмеивал. Вспоминая исто- рию «Союза справедливых», Энгельс относил Венедея К «са- мым бездеятельным элементам» этого Союза.

Да и может ли быть иначе? Может ли соблюдать хладно- кровие юноша, в душе которого все бродит, кипит и пылает? «В моей груди, — пишет он сам, — постоянное брожение и кипе- ние, в моей порой петрезвой голове непрерывное горение; я том- люсь в поисках великой мысли, которая очистит от мути то, что бродит в моей душе, и превратит жар в яркое пламя». Великие идеи времени — вот основа творчества. Все остальное осуждено на гибель. Сентиментальные песенки одиноко замирают. Гром- кий звук рога вот-вот призовет молодежь на борьбу с тиранамч. Германское юношество уже собирается в дубравах, потрясая ме- чами и подымая кубки. Пылают замки, колеблются троны, дро- жат алтари... И если господь в грозу и бурю позовет: «вперед, вперед, —то кто осмелится сопротивляться нам?»

Охваченный революционной горячкой, Энгельс налаживает контрабанду запрещенных книг. Так, в только что цитированном письме он сообщает, что стал «важным поставщиком запрещен- ных книг в Пруссию» и заготовил партию литературы для отправки в Бармен. В эту партию включены: «Менцель-францу- зоед» (4 экземпляра) и «Парижские письма» (6 томов) Берне, а также строжайше запрещенная «Пруссия и пруссачество» Венедея (5 экземпляров) .37 Таким образом, от ‘идейных исканий Энгельс переходит к революционной практике. Он иначе не мо- жет. Смертельная ненависть к тирании с такой силой клокочет в его душе, что требует живого дела. Монархов ничто не может

54 [56] исправить: нужна революция. Так Энгельс превращается в ре- золюционного демократа.

Его революционное настроение выливается в письмах, дыша- щих подлинно революционной страстью. Особенно жгучую нена- висть он питает к царствующему королю: для него это «грязный, подлый, богопротивный король», «высочайший сопляк» и т. п. Фридрих Вильгельм Ш вполне заслуживал подобной отповеди: в 1814 г. он признал испанскую конституцию, а в 1823 г. подбил французов уничтожить ее и снова навязать испанцам инквизи- ции и пытки. «Я ненавижу его так, — пишет Энгельс под впечат- лением от „Парижских писем” Берне, — как кроме него нена- вижу, может быть, только еще двоих или троих; я смертельно ненавижу его; и если бы я не презирал до такой степени этого подлеца, то ненавидел бы его еще больше. Наполеон был анге- лом по сравнению с ним, а король ганноверский — бог, есля чаш король — человек. Нет времени, более изобилующего пре- ступлениями королей, чем время с 1816 по 1830 год; почти каж- дый государь, царствовавший тогда, заслужил смертную казнь. Благочестивый Карл Х, коварный Фердинанд УП испанский, Франц австрийский — этот автомат, способный только на то, чтобы подписывать смертные приговоры и всюду видеть кар- бонариев; дон Мигель, который подлостью своей превосходит всех „героев” французской революции вместе взятых и кото- рого, однако, признали с радостью Пруссия, Россия и Австрия, когда он купался в крови лучших португальцев; и отцеубийца ‘Александр российский, так же как и его достойный брат Ни- колай, о чудовищных злодеяниях которых излишне было бы говорить, — о, я мог бы рассказать тебе интересные истории на тему о любви государей к своим подданным. От государя я жду чего-либо хорошего только тогда, когда у него гудит в голове от пощечин, которые он получил от народа, и когда стекла в его дворце выбиты революцией».38

Конечно, революционные порывы часто встречаются и в пер- вых литературных опытах Энгельса. Даже в подцензурнуз статью о народных книгах он вкладывает революционные взгля- ды, замечая в одном месте: «Народ достаточно долго играл роли Гризельды и Геновефы: пусть он теперь сыграет хоть раз Зигф- рида и Рейнальда»... Бунтарские нотки звучат несколько громче в другой статье, напечатанной в том же «Телеграфе» за февраль 1840 г. пол заглавием «Ретроградные знамения време- ви». Здесь Энгельс высмеивает «одну из счастливых псевдо- истин»: ничто не ново под солнцем.

Форма истории, пишет Энгельс, рассматривается в одном <остроумном произведении», направленном против гегелевской

илософии истории, не как ‘восхождение и нисхождение, не как концентрический круг или спираль, а как эпический паралле- изм с линиями, то сближающимися, то расходящимися. По- добный взгляд на историю не ‘нов. Энгельс, напротив, склонен

55 [57] сравнивать историю именно со спиралью, извивы которой не со- всем правильны. История медленно начинает свой бег в какой-то невидимой точке, вокруг которой первоначально вращается до- вольно медленно; но все больше ее круги, все шире и живее раз- мах; наконец, она начинает мчаться, подобно огненной комете от звезды к звезде, то касаясь своих прежних путей, то пересекая их. И вот, когда она, по-видимому, возвращается на старый путь, близорукость, не видящая дальше своего носа, с ликова- нием подымает крик: ничто не ново под солнцем. Так теперь ликуют китайские герои застоя, наши мандарины реакции; но они не замечают, что история несется самым прямым путем к новому созвездию идей, которое в своем солнечном велични скоро ослепит их близорукие глаза.

Ныне, продолжает Энгельс, мы переживаем именно такой исторический момент. Все идеи, выступавшие на арену со вре- мен Карла Великого, все вкусы, вытеснявшие друг друга в те- чение столетий, пытаются еще раз утвердить в современности свои отжившие права. Феодализм средневековья и абсолютизм Людовика ХГУ, иерархия Рима и пиетизм прошлого века спорят из-за чести, кому выбить из седла свободную мысль. Этой ко- лоссальной реакции в церковной и государственной жизни соот- ветствуют некоторые направления в искусстве и литературе. Не говоря уже о каком-нибудь бароне фон Унгерн-Штернберге, да- же Мундт, Кюне, Фрейлиграт и Бек возрождают романтику. В частности, Фрейлиграт порою не умеет отличить высокопар- ности от подлинно поэтического языка, восстанавливая алексан- дрийский стих и кокетничая иностранными словами. Реакция проявляется и в жизни, и в искусстве, и в литературе: крику современных обскурантов соответствует подчеркнутая темнота в некоторых произведениях новой немецкой поэзии.^!

Энгельс сохраняет полную самостоятельность и сознательно не желает смешиваться с толпой модернизированных романти- ков, хотя бы то были представители «Молодой Германии»: он революционер и жаждет дела. Поэтому-то юношу и привлекает бунтарь народной легенды Зигфрид, образ которого поразил его еще в отроческие годы, В юношескую же пору ему довелось по- сетить «родину» своего героя, небольшой городок Ксантен, рас- положенный на берегу Рейна. Описывая его в «Телеграфе», Фридрих по обыкновению предается политическим размышле- ниям. Его рассуждения характерны уже в`том отношении, что под явным влиянием Берне наш автор судит о Зигфриде совсем не с исторической точки зрения, а видит в нем только пред- ставителя германской молодежи.

«Мы все, — пишет он, — чувствуем ту же. жажду подвига, тот же бунт против традиций, который выгнал Зигфрида из замка его отца». Вечные колебания, филистерский страх перед живым делом нам ненавистны от всей души; мы хотим вырвать- ся на вольный мир, хотим опрокинуть границы осмотрительности,

56 [58] и бороться за венец жизни — подвиг. О великанах и драконах позаботились сами филистеры, именно в области церкви и госу- рарства. Но ныне времена уже не те: нас бросают в тюрьмы, называемые школами; освободившись же от школьной дисципли- вы, мы попадаем в объятия современной богини — полицин. «Полиция, когда думаешь; полиция, когда говоришь; полиция, когда ходишь, ездишь верхом, катаешься; паспорта, виды на жительство, таможенные квитанции, — пусть чорт поберет всех. великанов и драконов! Они нам оставили только тень подвига, рапиру вместо меча, а к чему нам все искусство фехтования рапирой, если его нельзя применить к мечу?».12

Между тем оружием, которым боролись представители «Мо- лодой Германии», был не меч, а перо. Они вовсе не были склон- ны вмешиваться в самую сутолоку жизни ‘и отважно поднимать знамя восстания. Да и пером младонемецкие писатели не умели пользоваться так, чтобы побуждать своих читателей к самоотвер- женной борьбе: их литературные стрелы опускались не с туго. натянутого лука, а потому часто совсем не достигали цели; их стиль обычно отражал не гневную речь отважного мужчины, а бессильную жалобу слабонервной женщины. Энгельс, к концу 1840 г. почувствовавший в себе силы борца, заметил внутреннюю. ъдряблость «новой» литературы. Конечно, юноша стал иначе су- дить и о достоинствах ее стиля. Полутора годами ранее он утверждал: современный стиль — это «юношески сильный Гани- мед с розами, повитыми вокруг чела, и дротиком в руках, пора- жающим питона». Теперь же его не ослепляет более блеск поли- лических идей, светивших «Молодой Германии».

Когда появились «Воспоминания» Эрнста Морица Арндта, че- ловека старого поколения, Энгельс посвятил им статью. Несмот- ря на глубокое различие в политических убеждениях, он тем не менее отдает предпочтение стилю автора: «Мы уже давно не слышали в нашей литературе, — пишет он, — такой сильной, вы- разительной речи, достойной. иметь длительное влияние на мнс- гих представителей нашего молодого поколения. Лучше суро- вость, чем расслабленность! Ведь есть авторы, по мнению кото- рых существо современного стиля заключается в том, чтобы всю. остроту речи, всю ее мускулатуру облечь в красивые, мягкие формы, хотя бы даже с риском впасть в женственность. Нет, уж лучше мужественная суровость арндтовского стиля, чем рас- плывчатость иных „современных” стилистов!».13

Таким образом, Энгельса отвращают от «Молодой Германии» несходство политических настроений. Он желает вступить в ря- ды борцов с тиранией. Борьба за независимость — сама по себе благо, ибо пробуждает самосознание народа. С этой точки зре- ня Энгельс по примеру Берне очень односторонне судит о зна- чении освободительной борьбы с французами. Величайший ре- зультат войны заключается вовсе не в свержении иноземного вла- дычества, вопиющая неестественность которого, покоясь исклю-

57 [59] чительно на атлантовых плечах Наполеона, сама по себе пала бы раныше или позже. Важен самый факт борьбы: «...что мы <сознали ценность потерянных национальных святынь, что мы во- оружались, не ожидая всемилостивейшего дозволения госуда- рей, что мы даже заставили властителей стать во главе нас, словом, что мы выступили на одно мгновенье как источник госу- дарственной власти, как суверенный народ, — вот что было ве- яличайшим достижением тех лет. Поэтому после войны те люди, которые яснее всего это чувствовали и решительнее всех в этом направлевии действовали, должны были казаться правитель- <твам опасными». 4

Таковы революционно-демократические настроения Эн- тельса. Он становится тираноборцем, с величайшим презрением взирает на князей и государей, решительно отказываясь от зна- ков отличия: орден, золотая табакерка, почетный кубок от ко- фоля — это ныне «скорее позор, чем почесть». Все мы «благода- рим покорно за такого рода вещи и, слава богу, застрахованы от них: с тех пор, как я поместил в „Теертарь” свою статью об Э. М. Арндте, даже сумасшедшему баварскому королю не при- дет в голову нацепить мне подобный дурацкий бубенчик или же прилсжить печать раболепия на спину. Теперь чем человек под- лее, подобострастнее, раболепнее, тем больше он получает орде- нсв».45 Не меньшее презрение сквозит в письме. Энгельса к се- стре, воспитаннице аристократического пансиона в Маннгейме, которая сообщила брату, что была представлена великой герцо- гине Баденской: если в ближайшее время, — отвечает он, — ты «нова будешь представлена какой-нибудь всемилостивейшей принцессе, напиши уж мне, пожалуй, о том, хорошенькая ли она, — в остальных отношениях меня подобные личности совсем не интересуют. 46

Так совершалось формирование ‘политического сознания Энгельса в этот ранний период его жизни. В Бремене, как и под родительской кровлей, Энгельс еще не может ‘наладить тесно- го общения с людьми, принимающими активное участие в раз- ворачивающемся прогрессивном общественном движении. Но он прорывает оболочку буржуазной респектабельности и орто- доксального христианства, царивших в отчем доме и у бремен- ского фабриканта. Энгельс зорко следит за развивающимся движением. Ему импонируют демократические элементы вдви- жении, его привлекают революционные нотки, проскальзываю- щие в писаниях Берне. Он стремится к активной политической борьбе. Он тираноборец. В его сознании демократизм органи- чески увязывается с революционным ниспровержением наро- ‚дом власти тиранов. Энгельс — революционный демократ. [60] РАЗДЕЛ ВТОРОЙ Ф. ЭНГЕЛЬС СРЕДИ МЛАДОГЕГЕЛЬЯНЦЕВ

Глава У ОТ ГЕГЕЛЯ К МЛАДОГЕГЕЛЬЯНЦАМ

Умственная атмосфера Германии в первую треть прошлого века представляет величайший интерес. Трон в царстве филосо- фии неоспоримо занимал Гегель, один из величайших мыслите- лей-идеалистов. Животворящей душой вселенной он объявил абсолютную идею, философскими предками которой были суб- <танция Спинозы и самосознание Фихте; глубокомысленный фи- лософ объединил их в противоречивом синтезе — абсолютной идее. Идея, существующая «в себе и для себя», обнаруживается в непосредственном наличном бытии; она не противоположна ‘конкретной действительности, но своею деятельностью произво- дит ее как собственное содержание. Абсолютная идея находится в процессе непрерывного развития, проходя три главных сту- пени. Сознание соотносится с предметами и в то же время отлично от них; поэтому вещи и собственное «я» составляют со- держание первых двух главных ступеней его: первая ступень — предметное сознание, вторая — самосознание. Высшей же сту- пенью будет чистое, раскрытое или абсолютное знание.

Предметное сознание и самосознание относятся друг к другу, как предметы и наше «я», как объективное и субъективное; единство или тождествс их есть разум. Поэтому последний со- хтавляет содержание третьей главной ступени. Но разум — не субстанция, а субъект, т. е. самосознательный разум или дух. Раскрытие же духа есть миропорядок, а высшая ступень его развития — идея бога, или религия, как истинное богопозваниг. Последнее и является абсолютным знанием или абсолютным ду- хом, постигающим самого себя. Поэтому в своей «Феноменоло- тии духа» Гегель между самосознанием и абсолютным знанием помещает еще три главных ступени: разум, дух и религию.1

В природе абсолютный дух действует. как слепая необходи- мость, а в истории непрерывно восходит от низших ступеней к высшим, пока, наконец, не постигает самого себя. В своем

59 [61] развитии он слелует строгим, неуклонным законам. Поэтому и все совершающееся подчинено тсм же законам; в частности, сторический процесс представляет лишь «изложение и осуще- ствление всемирного духа», лишь копию логического процесса, протекающего диалектически. Начало его — чистое бытие, кото- рое в соединении с небытием порождает высшее понятие ста- новления. Начинаясь с небытия и переходя в бытие, станов- ление представляет возникновение или происхождение; начн- наясь же с бытия и переходя в небытие, оно становится исчезно- вением или уничтожением. Единство этих противоречивых мо- ментов составляет уже не чистое, а наличное бытие, или суще- ствование (Разет).2

Таким образом, существование есть становление, «положен- ное в форме одного из своих моментов» — бытия (Зет). Оно определенное бытие, т. е. обладает определенным качеством. По- этому оно является конечным и изменчивым, ибо особенность конечного заключается именно в том, что оно содержит в себе нечто иное и без остатка переходит в «бытие для иного», в не- бытие. Как мы знаем, единство бытия и небытия порождает ста- новление; единство же инобытия и неинобытия есть становление иным, или изменение. Это непрерывный, никогда не завершаю- щийся процесс, в котором прежде всего происходят качественные изменения. Но качество, диалектически развиваясь, приходит к собственному отрицанию и превращается в чисто количествен- ные изменения. Так качество переходит в количество, которое достигает полной определенности в числе.3 Затем путем слож- ных построений Гегель демонстрирует «двойной переход ‘количе- ства в качество». На нем мы останавливаться не будем. Важно, что принципы диалектики, развитые сначала в «Логике», затем в «Энциклопедии», Гегель применил также в области права.

Приглашенный в Берлин, он написал философию права, ко- торое изобразил как строго закономерный, разумный, имманент- но развившийся процесс. В основу своего учения о праве и го- сударстве мыслитель положил извествый принцил: что разум- но, то действительно; что действительно, то разумно. Все, создаваемое историческим процессом, действительно и разумно, ибо необходимо; переставая же быть необходимым, оно’ становится недействительным и неразумным. С этой точки зрения прусская монархия тоже действительна и разумна, ибо при определенных исторических условиях не могла быть иной: народ не знал, чего хочет, и, следовательно, был неразумен. Если он станет разумным, прусская монархия превратится в совер- шенное государство; тогда она осуществит нравственную идею, воплотит абсолютный разум и станет абсолютной самоцелью.^

Каково же совершенное государство? — Только монархия, ствечает Гегель. Критика развитой идеи отвергает республику: народ без монарха — бесформенная, нерасчлененная масса, не знающая, чего она хочет. Над широкой народной массой дол-

60 [62] жны возвышаться сословия в качестве законодательной власти, которая определяет общеобязательные нормы. Но их нужно при- ‘менять в жизни. Лучше всего это могут сделать просвещенные чиновники — носители второй правительственной власти; они лучше всех понимают государственные нужды и являются подлинно государственными персонами. Третья власть принадле- жит исключительно государю. Принимая окончательное решение, она представляет ‘идеальность всех трех властей.5 Обладая же идеальностью целого, власть государя является подлинной дей- ствительностью в противоположность субъективности печати, ко- торая стремится к общему разложению. Печать как представи- тельница общественного мнения — воплощенное противоречие. Поэтому Гегель, уступая реакционным настроениям эпохи, хочет подчинить прессу частью предупредительным, частью каратель- ным полицейским распоряжениям.5

Так философ возвеличил в реакционном духе прусскую мо- нархию и бюрократию. Но государство не поняло философии: «гордо опираясь на свою полицейскую дубину, оно не хотело, чтобы его действительность находила оправдание только в его разумности». Недоразумение, впрочем, скоро рассеялось. Когда ловкие гегельянцы растолковали «ограниченному разуму под- данных» темные слова учителя, прусская бюрократия почувство- вала глубокую признательность за сплетенный ей пышный ве- нок. Правительство торопливо провозгласило учение Гегеля «прусской государственной философией» и при замещении ака- демических кафедр отдавало предпочтение ее представителям. Так философия, чреватая разными жуткими тайнами, совершила мезальянс, вступив в брак с полуфеодальной властью. Некото- рые шероховатости благополучно сходили с рук, пока мыслитель- идеалист умудрялся украшать глубины своего умозрения эмбле- мамя христианских догм. Но с самого начала союз был непро- чен. Возвеличивая на реакционный лад чиновничье государство, Гегель не предполагал поддерживать в народе религиозные ве- рования. Напротив, но его мнению, повествования священного писания следует считать обыкновенными произведениями свет- ской литературы: вера же не имеет ничего общего с заурядными рассказами из действительной жизни.

К. Э. Шубарт, Вольфганг Менцель и Генрих Лео с сокруше- нием гокачивали головами, предостерегающе грозя перстами ми- нистру исповсданий Альтенштейну, терпимо относящемуся к фи- лоссфии Геголя® Эти рыцари романтической реакции неодно- кратно пытались убедить его, что, покровительствуя гегельян- ству, госуларство согревает на груди опасную змею: ведь уже сам Гегель, доказывал Шубарт, отрицал религию и государство, по существу призывая к бунту и восстанию. Восхваляя до небес «преславный род Гогенцоллернов» и объявляя гегелевское уче- ние о государстве «гибельнейшим роком всякого высшего обра- зования», реакционный Шубарт заклинал всех, кому не чуждо

51 [63] или не совсем безразлично это личное образование и его цен- ность, отвергать и избегать гегелевское учение как «величайшее зло» и «бедствие человеческого рода».9

Однако «мудрые» предостережения были тщетны и лишь позд- нее нашли более благосклонное внимание. Вскоре прием, ока- занный «Жизни Иисуса» Штрауса, показал воочию, что левое крыло гегельянства действительно утратило наивную веру в бе- зусловную божественность библии. Как известно, по утвержде- виню швабского богослова, разбор евангельских повествований вужно всецело предоставить исторической критике. Он и сам подверг евангелия такой основательной критике, что раз навсег- Да сделал невозможной простодушную веру в их историческую истинность. Тем не менее Штраус все еще видел в Иисусе исто- рическую личность, а в рассказах о нем — некоторое историче- ское зерно: евангельские рассказы — не голый вымысел, а на- родные сказания, мифы, т. е. продукт, созданный бессознатель- ным творчеством первых христианских общин; стало быть, хри- стианство нельзя считать простым обманом, а апостолов — шай- кой шарлатанов и плутов.!0

Книга Штрауса произвела на современников потрясающее впечатление. Умеренный Гуцков, «Вали» которого написана под ее влиянием, сообщает, что «Жизнь Иисуса» Штрауса вызвала бурю негодования не только в теологическом, но и во всем обра- зованном мире, и даже за пределами Германии. Голоса, разда- вавшиеся в пользу молодого тюбингенского ассистента, можно было пересчитать по пальцам. Что Штраус тогда был еще явным гегельянцем, повредило ему. Но потому-то книга проглатыва- лась и становилась закваской духовного брожения в Германии. Миф о Христе, объясненный восточными параллелями и месси- аническими пророчествами евреев вообще, делал мифами мно- жество других вещей в государстве и церкви, в науке и жизни. При всем том не приобреталось даже разумной веры относи- тельно личности Христа. Миф о Христе расплывался «в ничто, в туман».! Против Штрауса выступил даже неутомимый борец, за духовную свободу Николаус Ленау, в виде протеста написав- ший свою христианскую поэму «Саванаролла».1?

(Столь же сильное, но положительное впечатление произвела «Жизнь Иисуса» на Георга Гервега, в то время не питавшего еще отвращения к богословию и даже предполагавшего стать пасто- ром: книга глубоко потрясла его веру. `

Для романтической реакции этого было слишком много. Она держалась прежде всего на действительности евангельских пове- ствований, а потому быстро почуяла опасность и не замедлила сплотиться. В прусском наследном принце она приобрела могу- щественного покровителя, в лице Ярхе, Лео и Хенгстенберга — самоуверенных глашатаев, а в «Евангелической церковной газе- те» и «Берлинском политическом еженедельнике» — влиятельные органы печати. Сплотившись же, вожди правоверия начали на-

62 [64] ступление в религиозной области: они завязали спор скорее с гегелевской философией религии, чем с философией истории. Через некоторое время умный и знающий, но развязный и грубый Лео выступил одним из застрельщиков. В своей брошюре «Гегелинги» он обрушился на левых гегельянцев, как на опасную для государства секту, которая отрицает личного бога, отвергает бессмертие души, загробный мир и таинства, объявляет евангелие мифом, проповедует религию земной жизни, пантеизм: и откровенный атеизм. Больше всего Лео нападал на профессора Михелета, которого обвинял в солидарности cо Штраусом и «Галлеским ежегодником».

Энгельс, обреченный на духовное одиночество в купеческом Бремене, со страстным увлечением следил за вспыхнувшей войной. Ее эпизоды, то драматические, то комические, находят живой отклик в душе юноши, питавшего «бешеную ненависть» ко всякому пиетизму. Вскоре после того, как главари ортодоксии объявили открытый поход против «гегелингов»,Энгельс познакомился со Штраусом, но не успел еще порвать пуповины, связывавшей его с христианством. Глубоко потрясенный в своей «вуппертальской вере», он все же сохранил веселое настроение и посвятил богословскому спору трагикомедию в стихах «Неуязвимый Зигфрид». Это шутливое произведение отчетливо рисует позицию, занимаемую Энгельсом.

Совершив несколько подвигов в духе новгородского Василия Буслаева, любимый герой Фридриха попадает в лес и видит забавное зрелище. Два «тощих профессора» с книгами в руках ведут отчаянную перебранку и, наконец, вступают в драку: Лес» бранит гегельянца Михелета гегельянской собакой и богохульником, запуская ему в голову библией; тот не остается в долгу: ругая противника простофилей, грубым фанатиком и неотесанным мужиком, он швыряет книгу Гегеля и грозит угодить в затылок тому, кто «Гегеля почитать не желает». Зигфрид недоумевает, почему два мирных ученых мужа так неистово нападают друг на друга. Наконец, он решает положить предел непристойному зрелищу и, обращаясь к Лео, убеждает обоих:

Но на коне сидел ты хромоногом, И, как не спас он гегельянства, Так не спасешь ты христианства. И без тебя проживет оно смело, А ты ищи себе другое дело! Но не испытывай напрасно бога Своим безумством! Разною дорогой Отсюда уходите вы И выбросьте всю дурь из головы!

Таким образом, в резкой перебранке между Лео и Михеле том насмешливый автор соблюдает пока нейтралитет, не примыкая к гегельянцам; юноша, очевидно, думает, что спор бесплоден: христианства им не убить. Но критическая мысль Энгельса, как мы знаем, не успокоилась на подобном решении вопроса. [65] Ведь он то томился сомнениями, то кипел негодованием; то просматривал полемические упражнения Лео, то погружался в произведения младогегельянцев. Под влиянием последних нейтральный зритель постепенно все более отпадает от правоверия, не одобряя лихих кавалерийских атак Лео. По его собственным словам, автор «Гегелингов» напал на выводы, согласно своеобразной гегелевской диалектике необходимо вытекавших из общепринятых предпосылок, а не на самую диалектику, без которой должен был бы оставить в покое и эти выводы. Он опровергал возражения только грубостью и бранью, но не замечал одного: нападая на четырех противников (Штрауса, Руге, Бруно Бауэра и Михелета), он затрагивал целую школу; даже если Ганс и некоторые другие отмежевались от них в частностях, все же гегельянцы так тесно связаны, что Лео совершенно не в состоянии указать на важные пункты различия. Поэтому он лучше держал бы язык за зубами: «Кто хочет нападать на гегелевскую школу, должен сам быть равным Гегелю и создать на ее месте новую философию». То же можно сказать и о другом противнике великого философа - Шубарте: его нападки на политические стороны гегельянства похожи на аминь дьячка к поповскому credo Хенгстенберга, этого «галлеского льва, который, правда, не может скрыть своей кошачьей породы».

Основание новой философии было, разумеется, не по плечу романтикам-реакционерам. Немудрено, что революционно настроенный Энгельс с пренебрежением говорит об их бессилии и начинает явно симпатизировать гегельянству. С другой стороны, он имеет еще очень смутное представление о глубоких разногласиях в недрах школы Гегеля: он тесно связывает заплесневелых гегельянцев вроде Маргейнеке с левым Эдуардом Гансом, уже при жизни учителя огорчавшим его своими крайними выводами. Именно в это же время Энгельс переживает период глубоких колебаний между религией сердца Шлейермахера и учением Штрауса о христианском мифотворчестве. Вскоре он начал критически штудировать Гегеля, принял гегелевскую идею божества и стал «современным пантеистом». Разобраться в остальном помогли «Галлеские ежегодники немецкой науки и искусства».

Этот орган был основан в 1838 г. Арнольдом Руге и Теодором Эхтермайером в противовес берлинским «Ежегодникам научной критики», сухому и скучному журналу старших гегельянцев. До сих пор все они дружно выступали против ортодоксии. Вскоре, однако, единый фронт резко раскололся на левых и правых. Последние стали все настойчивее обвинять первых в измене гегелевскому учению. На самом деле старшие последователи Гегеля все еще продолжали «на память заучивать Энциклопедию учителя». Младшие же начали уже понимать, что сущность его философии составляет не покой, а беспокойство, не неподвижность, а развитие, не система, а метод. Далеко не выработав определенных политических убеждений, они тем не ме[66]нее сгруппировались вокруг «Галлеского ежегодника». Журнал, первоначально посвященный литературе, науке и философии, превратился в пристанище всех беспокойных умов. Насколько, однако, была неопределенна его политическая программа, можно судить по уверениям самого Руге, что орган «оставался гегельянски-прусским и гегельянски-христианским». Тем не менее «Ежегодники» очень скоро столкнулись с реакционной романтикой и вступили на путь политической борьбы.

Начался своеобразный переход от умозрительного мышления к практическому действию, от философии к политике. Молодое поколение, одушевленное июльской революцией, нашло в гегелевском учении арсенал теоретического оружия для борьбы за свободу. Чтобы использовать заржавленное оружие, младогегельянцы прежде всего постарались освободить диалектику от тормоза, наложенного самим учителем. Он, как уверял Руге, не претерпел мученичества за свой принцип только потому, что старательно избегал ссор с правительственными и церковными властями. Молодое же поколение не желало и слышать о подобных соображениях; оно требовало, чтобы философия перестала штопать старые чулки и с полной серьезностью признала, что история— действительно осуществление свободы. Но требование свободы только в теории, а не на практике противоречит даже абстрактной сущности протестантизма, порожденного реформацией.

Младогегельянцы считали реформацию наиболее крупной вехой по пути к преодолению того застывшего дуализма, который был самой отличительной чертой средневекового мышления. Боссюэт и его духовные родичи вплоть до немецких романтиков относились к реформации отрицательно, ибо она представляла восстание против авторитета. Младогегельянцы же именно на этом основании приписывали ей большую освободительную роль. Задачи, поставленные реформацией, как думали младогегельянцы, были разрешены эпохой просвещения, ибо только она освободила разум от цепей традиции. Сначала этот освободительный процесс совершался исключительно в области теории. Но Французская революция воплотила идеи Вольтера, Дидро, Руссо и других просветителей в практической жизни. Подобно этому н в Германии теория перейдет наконец в практику. По указанным соображениям младогегельянцы и в особенности Арнольд Руге считали неотложной задачей поднять отсталую практику на высоту просвещенной теории. Эту задачу может и должна разрешить Пруссия как протестантское и просвещенное государство.20

Освобождая диалектику из плена системы, младогегельянцы постепенно пришли к выводу, что государство и церковь, политика и религия являются продуктами исторического процесса. Руге И его единомышленники перестали считать логически необходимыми такие «продукты истории», как наследственную монархию, майораты, двухпалатную систему и т. д. Вообще политическое со[67]стояние Пруссии казалось им неразумным, ибо перестало быть необходимым. Подобное положение дел они считали недопустимым: необходимо разбить оковы, наложенные на прусскую свободу. Чтобы историческое государство уступило место «государству разума», нужны все те великие учреждения, которых почти вовсе еще нет у немцев: народное представительство, суд присяжных, свобода печати и т. п. Таким образом, «Галлеские ежегодники» вступили на путь политической оппозиции и, по признанию Руге, «против всякого желания» начали борьбу с реакцией.

В 1840 г. младогегельянцы еще не погрязли в философских спекуляциях (что случилось с ними спустя два года) — свою философскую борьбу они увязывали с вопросами политической жизни. Это и привлекает Энгельса больше всего. Познакомившись с Гегелем и с его противниками, он добирается до «Галлеских ежегодников». Со свойственной ему сообразительностью юноша быстро ориентируется и начинает сознавать, что нужно отличать философа от его правых последователей: «Гегелю никто не повредил больше, чем его собственные ученики; только немногие, как Ганс, Розенкранц, Руге и т. д. достойны его». Почему? — Потому что большинство проглядело самый дух учения, которое величественно в своем стремлении к свободе. С этой точки зрения Энгельс язвительно высмеивает некоего Маллета в «Бременском церковном вестнике» назвавшего систему Гегеля «бессвязной речью». «Будь это верно, самому пастору пришлось бы плохо; распадись эти огромные плиты, эти гранитные мысли, то какой-нибудь отдельный кусок этой циклопической постройки мог бы раздавить не только господина пастора Маллета, но и весь Бремен. Свались, например, на шею какого-нибудь бременского пастора со всей своей силой мысль, что всемирная история есть развитие понятия свободы, — как бы он взвыл!».

Слова Энгельса доносят отголоски бури, бушевавшей в его жаждущей свободы душе. Упоенный ароматом революции, юноша уже ценит доктрину Гегеля не саму по себе, а потому, что она «овеяна свежим дыханием жизни» и превратилась в яркий факел свободы. Когда Штраус выступил в богословской области, а Ганс и Руге — в политической, тогда «неясные туманности спекуляции начали превращаться в яркие идейные звезды, освещающие путь движению века». В частности, Ганс продолжил гегелевскую философию истории до последних дней, а Руге согласовал политическую сторону гегелевской системы с требованиями времени. Сверх того, он и Карл Фридрих Кеппен открыто провозгласили свободомыслие гегельянства. Поэтому республикански настроенный Энгельс видит в его левом крыле единственную крепость, «куда могут надежно укрыться свободомыслящие. если поощряемая свыше реакция одержит над ними временную победу». [68] Эта непоколебимая вера в идею заполняет сердце молодого человека. Радостное ожидание борьбы царит в его душе. При помощи своего политического гида Берне он пробился, наконец, к бурному потоку «современных тенденций». Подобно новым единомышленникам из «Галлеских ежегодников», Энгельс по-своему совершил поворот от мышления к действию, от умозрительной философии к практической политике и испытывает особенно приподнятое настроение.

С нескрываемой насмешкой он уже в ноябре 1840 г. пишет Вильгельму Греберу: «Не тебе бы, ночному колпаку в политике, хулить мои политические убеждения. Если оставить тебя в покое в твоем сельском приходе — высшей цели ты себе, конечно, и не ставишь — и дать возможность мирно прогуливаться каждый вечер с госпожой попадьей и несколькими молодыми поповичами, чтобы никакая напасть тебя не коснулась, то ты будешь утопать в блаженстве и не станешь думать о злодее Ф. Энгельсе, который выступает с рассуждениями против существующего порядка. Эх, вы — герои! Но вы будете все же вовлечены в политику; поток времени затопит ваше идиллическое царство, и тогда вы будете растерянно метаться в поисках убежища. Деятельность, жизнь, юношеское мужество — вот в чем истинный смысл».

И затем Энгельс с бесподобным юмором высмеивает всенародную, «чудесную потеху», устроенную «нашим общим другом» Круммахером. Дело в том, что вуппертальский Златоуст, не довольствуясь домашними лаврами, приехал на гастроли в Бремен. Здесь он выступил с громовой проповедью против рационализма, к которому склонялись некоторые пастыри ганзейского города и особенно Паниель. Гастрольный дебют Круммахера дал повод к ожесточенной перебранке между попами, которая глубоко взволновала умы и сердца благочестивых бременцев: на три месяца прочие интересы отошли на задний план; полились потоки чернил и типографской краски... Конечно, Энгельс воспользовался случаем беспощадно вышутить поповскую распрю вообще и одного из ее участников, пастора Маллета, в особенности.

В таком же духе написано задорно-насмешливое по форме и очень характерное по содержанию письмо Фридриху Греберу. Автор его решительно отмежевывается от бывшего товарища по школе, чувствуя свое неизмеримое превосходство. Он, видимо, не дорожит юношеской дружбой и не без язвительности замечает: «Радуйся, страж христианства, великий бичеватель Штрауса, звезда ортодоксии, утолитель печали пиетистов, князь экзегетики!!!...» Заклинаю «тебя во имя всей ортодоксии разрушить все проклятое страусово гнездо и своим копьем святого Георгия проткнуть все, наполовину высиженные, страусовы яйца! Выезжай в пустыню пантеизма, мужественный драконо- убийца, борись с Лео rugiens Руге, рыщущим и ищущим, кого проглотить, истреби проклятое страусово отродье и воздвигни [69] знамя креста на Синае спекулятивной теологии! Позволь умолить тебя, смотри, верующие уже пять лет ожидают того, кто раздавит глазу страусова змия; они выбивались из сил, бросали в него каменьями, грязью, даже навозом, но все выше вздымается его налитый ядом гребень»...

Продолжая в тех же веселых тонах, Энгельс указывает, что опасность становится все грознее. «Галлеские ежегодники» стали самым распространенным органом Северной Германии, настолько распространенным, что прусское величество не может уже запретить их при всем своем желании: запрещение «Галлеских ежегодников», каждодневно говорящих ему величайшие грубости, «сразу превратило бы во врагов короля миллион пруссаков, ныне еще не знающих, что о нем думать». Это, разумеется, обычное у молодого Энгельса преувеличение: после почти двухлетнего существования «Галлеские ежегодники» имели всего 313 подписчиков, как Руге сообщал под строгим секретом Фейербаху; лишь незадолго до запрещения журнала число его подписчиков превысило 500 человек.

Найдя в этом журнале точку опоры, при помощи которой можно перевернуть чуть ли не«весь мир», Энгельс саркастически подчеркивает дряблость своих противников; «Вообще, вам не мешает набраться немножко больше мужества, чтобы потасовка пошла как следует». Но, по утверждению Энгельса, все эти богословы — Неандеры, Толуки, Ницши, Эрдманы и т. п. — так мягки и чувствительны, так вялы и осмотрительны, так боятся скандала, что с ними ровно ничего не поделаешь. Правла, у Хенгстенберга и Лео есть еще храбрость; но первого столь часто выбивали седла, что он совсем разбит в пояснице; а у второго при последней драке с «гегелингами» столь основательно выдрали бороду, что теперь он не может больше показаться в приличном виде.

Это неистощимо-ироническое письмо к сыну пастора было последним. Опередив Гребера на много ступеней, Энгельс чувствовал, насколько чужды прогрессивным веяниям времени взгляды пасторского сынка, и прекратил переписку. К тому же произошли и внешние перемены. Пробыв в имперском городе два с половиной года, Фридрих на пасху 1841 г. вернулся к родным пенатам. Позади остались и саксонский консул с его экспортной конторой, и главный пастор при церкви св. Мартина. В то же время жизнерадостный, общительный‘ и рвущийся вперед юноша покинул духовно чуждую, но благожелательную среду, в тиши которой развертывались его богатые дарования. Семья радушно встретила дорогого гостя, который тем острее и болезненнее почувствовал свое душевное одиночество: его революционные настроения менее всего гармонировали с консерватизмом и благочестием, царившими под родной кровлей. Противоречие с семьей, пе последней опорой старых порядков в Германии, вскоре нашло себе литературное выражение: в апреле 1841 г. «Телеграф» поместил прочувствованную статью Энгельса, [70] написанную после возвращения в отчий дом и посвященную «Воспоминаниям» Иммермана.

Преждевременная смерть этого писателя нанесла жестокий удар молодым литературным силам, группировавшимся вокруг него на Рейне и в Вестфалии. Бывший романтик, прусский чиновник и монархист, уже в «Мюнхгаузене» стоявший на почве современного творчества, Иммерман своими «Воспоминаниями» доказал, как хорошо умел ценить новейшие литературные течения. С другой стороны, он питал симпатии к «пруссачеству» и пытался сочетать религиозное свободомыслие с консервативно- прусскими убеждениями.

Но Энгельса больше всего поражает, что творец «Эпигонов» не сумел освободиться от пристрастия к старому семейному укладу. Между тем «стародедовский уют», довольство семейным очагом начали уступать место неудовлетворенности и недовольству. Старый семейный быт расшатывался, ибо общество стало иным; литература, политика и наука вторгались в семью, которой трудно было разместить непрошенных гостей. Прежняя семья, построенная в старом стиле, нуждалась в перестройке.

Поэтому Энгельс думает, что от старого поколения ничего нельзя ждать. В литературе оно вымерло; теперь слово за молодежью. Будущее Германии зависит от подрастающего поколения: именно оно призвано разрешить противоречия, все более достигающие вершины. Правда, старики ужасно жалуются на молодежь; и верно — она очень непослушна. Но дайте ей идти своим путем; она уж найдет дорогу, а кто заблудится, сам будет виноват. Ведь у молодежи есть пробный камень в новой философии: в ней нужно только разобраться и не потерять воодушевления.

Энгельс желает быть сыном своего века и бороться за его идеалы. Поэтому, обращаясь к молодым читателям, он с большим пафосом заканчивает свою прекрасную статью: вам нет надобности становиться старогегельянцами, чтобы пересыпать свою речь «в себе и для себя бытием», «целостностью» и «посюсторонностью»; но вы не должны бояться работы мышления; ведь подлинным бывает лишь то воодушевление, которое, подобно орлу, не пугается сумрачных облаков спекуляции, не боится разреженного воздуха в горных областях абстракции, если нужно лететь навстречу солнцу истины. В этом именно смысле нынешняя молодежь и прошла школу Гегеля; кое-какие зерна из высохшей оболочки его системы уже прекрасно взошли в юношеской груди. Но это-то и дает большую уверенность в настоящем. уверенность в том, что судьбы его связаны не с нерешительной рассудительностью и обычным филистерством старости, а с благородным неукротимым огнем молодости. «Будем же поэтому бороться за свободу, пока мы молоды и полны пламенной силы; Кто знает, окажемся ли мы еще способными на это, когда к нам подкрадется старость!». [71] Почему же Энгельс с такой неистовостью обрушивается на старогегельянцев? Глубокое отвращение к «пруссачеству», вспоенное относительно либеральной атмосферой рейнской провинции, заронило в его душу первое семя свободы. Познакомившись с «Молодой Германией», а особенно с Берне, он сделался демократом, республиканцем и революционером. Идея политической свободы стала той путеводной звездой, которая привела Энгельса сложными извилистыми путями в лагерь передовых для того времени немецких идеологов — младогегельянцез. С учением же Гегеля о государстве он познакомился лишь после того, как Ганс, Руге, Кеппен и Науверк вложили в таинственные слова учителя прогрессивное политическое содержание. Иными словами, политика помогла Энгельсу разобраться в философии и «не потерять воодушевления». Преимущественно политика привела его к противоречию с отцовским семейным укладом. Но она же помогла ему самостоятельно преодолеть и третью опору дореволюционной Германии — «стародедовский уют» или старомодную семью.

Пробыв некоторое время под крылышком благочестивых родителей, Энгельс в мае 1841 г. вместе с отцом отправился в Швейцарию и Северную Италию. Юному демократу не понравилось патрицианское довольство «сухого и скучного» Базеля. Напротив, он пришел в восхищение от Цюриха, хотя и не мог простить «сионским стражам» нелюбезного обращения с Д. Ф. Штраусом. Романский Хур впервые дал ему возможность блеснуть в живой разговорной речи своими замечательными лингвистическими способностями. Величественная панорама Альп поразила его, как титаническая борьба горных великанов со всепобеждающей мощью человека. Но и здесь он увидел дух, побеждающий природу. Проехав обширные снежные равнины, он достиг австрийской пограничной таможни, удачно провез свой американский табак и через Киавенну прибыл на озеро Комо в «австрийской почтовой карете с итальянским кондотьером в сопровождении карабинера».

Описанию путешествия Энгельс посвятил статью «Скитания по Ломбардии», которую в декабре напечатал «Атеней», еженедельник берлинских младогегельянцев. Между прочим, автор излагает размышления, пришедшие ему в голову при виде могилы Ульриха фон Гугтена. Они ярко отражают революционное настроение туриста: «Посреди озера всплывает остров Уфнау, могила Ульриха фон Гуттена. Так бороться за свободную идею и так отдыхать от бранных трудов, — блажен, кто этого удостоился! Вокруг могилы героя журчат зеленые волны озера, словно шум далекой битвы, а на страже стоят закованные в лед, вечно юные великаны — Альпы. И сюда, в качестве представителя германской молодежи, приходит паломником Георг Гервег, чтобы возложить на могилу свои песни, в которых прекраснее, чем где бы то ни было, выражены чувства, одушевляющие новое по[72]

оление. Какие памятники и статуи могут сравниться с этим?» Ульрих фон Гуттен — вот еще один борец, поражающий воображение Энгельса, как позднее творческую фантазию Рудольфа Готшаля или Фердинанда Лассаля. Неукротимый бунтарь Зигфрид, пророк свободы Берне, трагический Ульрих фон Гуттен и «железный жаворонок» революции Георг Гервег — эти любимые герои Фридриха — еще раз объясняют, почему он так быстро перешел в лагерь младогегельянства: в последнем он увидел рычаг, посредством которого можно повернуть маховое колесо германской политической машины в сторону свободы.

Глава VI

УНИВЕРСИТЕТ И ШЕЛЛИНГ

Осенью 1841 г. Энгельс достиг совершеннолетия и должен был отбывать воинскую повинность. Правда, по его позднейшему свидетельству в то «доброе старое время» состоятельные люди могли с помощью подкупа легко освобождаться от обременительной обязанности. Но молодой человек не пожелал прибегнуть к родительскому кошельку. К тому же он надеялся пополнить крупные пробелы своего образования. Отбывание же воинской повинности в университетском городе, где можно слушать лекции в свободное от службы время, представляло благовидный предлог. После зрелых размышлений выбор Фридриха пал на Берлин. Разумеется, его нисколько не привлекала бюрократическая столица ненавистной Пруссии: холодная чопорность Берлина не могла прийтись по сердцу подвижному уроженцу веселых прирейнских долин. Он пылко стремился попасть не в столицу самое по себе, а в центр умственного движения, на арену той идейной борьбы, эпизоды которой так глубоко захватили его в бременском одиночестве. Уже осенью Энгельс прибыл в Берлин и очень скоро оказался в фокусе философских, литературных и политических течений.3

К сожалению, сведения о его первых шагах в Берлине очень скудны. Известно, однако, что он поступает вольноопределяющимся в гвардейский пехотно-артиллерийский полк,“ казармы которого были расположены у Купферграбена, неподалеку от университета, а также от того дома, где жил и умер Гегель. Здесь наш артиллерист проводит целый год, в течение которого казарменная выучка превращает его в бравого солдата. За время службы он поддерживает сношения с семьей и, в частности, с сестрой Марией. Но о чем может беседовать юный революционер в гвардейском мундире с воспитанницей великогерпогского пансиона? Из их переписки сохранилось всего несколько писем; на них лежит налет добродушной иронии, обычной в тех случаях, когда Энгельсу приходилось иметь дело с симпа[73]тичными, но духовно чужими людьми. Он, естественно, болтает о всяких пустяках, интересующих младшую сестру.

Брат занимает любопытную сестрицу не только описанием военной формы, но и мелкими эпизодами из своей берлинской жизни. Между прочим, он самодовольно пишет, что до сих пор успешно, за исключением одного раза, «отлынивал» от обязанности ежемесячно посещать церковь. Едва ли подобное вольнодумство могло понравиться дочери благочестивого фабриканта. И, наверное, ей пришелся совсем не по душе насмешливый ответ брата на вопрос, видел ли он нового короля: «Что ты в своем письме так много болтаешь о старом Фрице-Вильме и молодом Фрицхен-Вильмхене? Вам, женщинам, не следует вмешиваться в политику; вы в ней ничего не смыслите».

Было бы смешно думать, что Энгельса серьезно занимают погоны, галуны или канты. Его живой, восприимчивый ум поглощен совсем иными интересами. С целью удовлетворить свои настоятельные умственные запросы он вскоре по приезде поступает вольнослушателем в университет. По его глубокому убеждению, всякий, приезжающий в Берлин, совершит истинное преступление, если не обратит внимание на достопримечательности. Однако очень часто приезжие упускают из виду самое значительное, то, чем прусская столица так сильно отличается от всех остальных — университет.

Конечно, Энгельс разумеет не импозантный фасад на Оперной площади, не анатомический и минералогический музеи, а аудитории с остроумными и педантичными профессорами, с молодыми и старыми, веселыми и серьезными студентами. Слава Берлинского университета зиждилась на том, что, в отличие от прочих, он сделался центром умственного движения и ареной идейной борьбы. Многие другие университеты —в Бонне, Иене, Гессене, Грейфсвальде, даже в Лейпциге, Бреславле и Гейдельберге — уклонились от этой борьбы. Берлин же среди своих академических преподавателей насчитывал представителей всех направлений. Это создавало почву для оживленной полемики, которая позволяла учащимся составлять ясное представление о борющихся направлениях. Жаждущий знаний Энгельс получил возможность слушать таких профессоров, как Шеллинг, Вердер, Маргейнеке, Геннинг, Михелет и др.

Атмосфера университета так сильно увлекла нового вольнослушателя, что нашла яркое отражение в его литературных работах. Он не только реферирует лекции, но и дает живо набросанные портреты профессоров. Вот перед нами Шеллинг, вступительную лекцию которого Энгельс прослушал уже в ноябре 1841 г. Это человек среднего роста, с седыми волосами и светло- голубыми, ясными глазами; выражение их игривое, но не импонирующее, в сочетании с некоторой полнотой производит впечатление скорее добродушного отца семейства, чем гениального мыслителя; резкий и сильный голос, швабско-баварский диалект [74] со своеобразными особенностями — такова наружность знаменитого философа.

С гораздо большей теплотой Энгельс рисует старого гегельянца Маргейнеке. У него статная, крепкая фигура, серьезная и решительная наружность мыслителя, высокий лоб в венце волос, поседевших в тяжелой мыслительной работе. Даже на лекции он сохраняет благородную осанку: ни одной черты ученого, читающего, уткнув нос в тетрадку, никакой театрально-искусственной жестикуляции. Сама лекция, спокойная, исполненная достоинства, течет медленно, плавно; она лишена прикрас, но зато изобилует убедительными мыслями, из которых каждая последующая вытесняет остальные и поражает более предыдущих. На кафедре Маргейнеке импонирует уверенностью, непоколебимой твердостью, достоинством и в то же время свободным образом мыслей.

Воображение нашего вольнослушателя занимает «один из старейших учеников Гегеля» Леопольд фон Геннинг. Это стройный человек, во цвете лет, со светлыми волосами; он обладает быстротекущей речью и излагает свой предмет, пожалуй, слишком обстоятельно. Энгельса интересует также Вердер и в особенности Михелет, с которым он вошел в более близкие сношения; Михелет, «вечный жид гегелевской школы», по позднейшему прозвищу Фридриха, даже называл его своим «уважаемым учеником».

Жадно припав к «первоисточнику» умственного движения; Энгельс старательно и вполне самостоятельно разбирается в его. оттенках. Наделенный завидным здоровьем и крепкими нервами, он каждый свободный часок посвящает усиленным, занятиям, скоро достигая заметных результатов. Теперь уже он не сваливает всех гегельянцев в одну беспорядочную кучу, а составляет о каждом определенное суждение. На его Философскую оценку по-прежнему оказывает решительное влияние та позиция, какую занимает тот или иной профессор по отношению к «современным тенденциям». Этому помогли события, значительно содействовавшие политическому пробуждению Германии и вызвавшие потребность в переоценке многих ценностей.

Пока был жив король Фридрих Вильгельм Ш, во главе министерства исповеданий стоял Альтенштейн, типичный представитель просвещенного абсолютизма. Вспоенный эпохой просвещения, этот «эллин среди варваров старой бюрократии» довольно терпимо относился к религиозным спорам и не покушался вытравить свободу науки. Даже еретическую «Жизнь Иисуса» Штрауса он оставил в покое, хотя «Церковная евангелическая газета» и «Берлинский политический еженедельник» настаивали на ее запрещении. Благодаря этому министр пользовался некоторыми симпатиями среди левых. Младогегельянцы наивно. воображали, будто он будет содействовать развитию государства в духе Фридриха II. Когда в 1840 г. наступило столетие [75] со дня воцарения последнего, сотрудники «Галлеских ежегодников» восхваляли старого Фрица с наибольшим энтузиазмом.

В частности, будущий пайщик «Рейнской газеты» Густав Мевиссен (который, впрочем, не сотрудничал в журнале Руге) признавал государство нравственным организмом, подчиняющим себе все частные интересы, объединяющим все духовные и физические силы народа. Для осуществления своей цели оно обязано призвать к политическому сотрудничеству граждан, предоставив им свободу мышления и убеждений. Поэтому все германские государства должны превратиться в конституционные под главенством Пруссии как государства ‘интеллигенции и образцового порядка. Завершая реформы Штейна и Гарденберга, «Германия должна получить свободные сословные формы».

Верховным вождем разумного государства должен стать просвещенный король, герой духовной свободы. Эта благородная и ‘возвышенная роль предназначалась наследнику. Правда, младотегельянцы знали об его дружбе с католическим романтиком Радовицем, об его близости к фанатику правоверия Хенгстенбергу, об его христианском благочестии и капризном характере. Тем не менее восшествие на престол Фридриха Вильгельма IV в июне 1840 г. возбудило самые радужные надежды. Либерально настроенным людям оно казалось счастливым предзнаменованием, потому что новый король представлял во многих отношениях противоположность своему предшественнику. Его отец, ограниченный солдат и близорукий политик, слепо верил в нерушимость бюрократического строя, никогда не понимал насущных нужд своей страны и с суеверным страхом избегал новшеств. Сын же отличался подвижностью, любил искусство, интересовался литературой и понимал кое-какие веяния времени. Ок недолюбливал спесивую бюрократию отца, не всегда чувствовал «себя приятно в душной казарме и был склонен несколько освежить затхлый воздух чиновничьих канцелярий.

Это давало повод надеяться, что король проявит ту терпимость в области религии и науки, образец которой либеральная традиция связывала с именем Фридриха П. Наиболее талантливый сотрудник «Галлеских ежегодников» Карл Фридрих Кеппен еще при жизни старого короля выразил чаяния младогегельянцев классическим изречением: «Небо покоится на плечах Атланта не прочнее, чем Пруссия на своевременном развитии принципов Фридриха Великого. Есть старое народное поверье, что через сто лет люди возрождаются. Время исполнилось: да воссияет над нами его воскресший дух И да истребит огненным мечом всех врагов, заграждающих нам доступ в обетованную землю! Мы же клянемся жить и умереть в его духе!» С неменьшим энтузиазмом относились к Фридриху П и другие младогегельянцы; так, например, Людвиг Буль называл его «подлинным творцом», «провидением», «ангелом-хранителем» Пруссии и «носителем прусского величия». [76] Ознаменовав начало своего царствования полулиберальными жестами и речами, Фридрих Вильгельм IV некоторое время поддерживал подобные иллюзии и по недоразумению прослыл даже приверженцем либеральных реформ. Его первые шаги давали повод верить в «новую эру» и мирное обновление Пруссии. Старый, заслуженный сотрудник Шарнгорста и Гнейзенау военный министр генерал фон Бойен, получивший в 1819 г. вынужденную отставку, был 6 июня снова назначен членом Государственного Совета. В тот же день Эрнст Мориц Арндт, тоже оказавший крупные услуги во время освободительной войны и тем не менее лишенный кафедры, был восстановлен в качестве профессора Боннского университета. 10 августа король объявил амнистию, вызвавшую общее ликование. 22 сентября он пригласил в Берлин братьев Гриммов, в 1837 г. протестовавших против нарушения ганноверским королем конституции и лишенных за это кафедр в Геттингенском университете.

Новый король отличался словоохотливостью, не был лишен ораторских способностей, пытаясь свои ‘истинные намерения завуалировать красивыми фразами и жестами, и таким образом ввести слушателей в заблуждение. Так, например, 10 сентября при приеме кенигсбергской депутации, подняв руку к небу как бы для клятвы, король торжественно обещал: соблюдать право и справедливость, заботиться о благе, процветании, чести всех сословий. Все вероисповедания подданных он объявил священными для себя. «У нас глава находится в единении с членами, государь —с народом»; «объединение всех сословий» в их стремлении ‘к единой цели — ко всеобщему благу на основе священной верности и истинной чести — «прекрасно», вещал монарх. Туманные фразы коронованного оратора немедленно были истолкованы в желательном смысле: слушатели усмотрели в них намерение ввести конституцию. На самом деле король ничего подобного не думал.

Недоразумение повторилось в Берлине, когда 15 октября он принимал присягу. Присягая, он обещал сохранить Пруссию такой, какая она есть; развивать те особенности, благодаря которым Пруссия заняла место среди великих держав, а именно: честь, верность, стремление к свету, праву и истине, к прогрессу, осуществляемому мудростью старцев и героической силой юности. И снова опьянение охватило всех тех, кто вообразил, что король говорит о конституции.

Но, делая красивые жесты или произнося пышные фразы, ом менее всего думал о буржуазном народном представительстве. В действительности он был глубоко предан романтическим идеалам реставрации, благоговейно почитал церковь, оставался заклятым врагом религиозного свободомыслия и питал непреодолимое отвращение к революциям. Уже в молодости будущий король мечтал внести побольше тепла и красок в этот «жалкий» [77] мир, пропитанный «душу иссушающим» разумом. Чтобы соорудить против революций прочную плотину, он, еще будучи наследником, выдвигал правоверных попов и консервативных ученых. Однако его нашептывания не имели особенного успеха ни у Альтенштейна, ни у старого короля.

Почти одновременно смерть монарха и его министра развязала руки романтику, вступающему на трон. В начале царствования он еще хотел допустить благожелательную критику и на свой лад признавал свободу печати. На исходе 1841 г. даже был обнародован королевский эдикт, предписывавший более мягкое применение цензуры.

Этот цензурный эдикт вызвал огромное ликование, которое совсем не соответствовало ни его прямому смыслу, ни политическому значению. Особенно ликовала либеральная печать. Берлинокий корреспондент даже такого демократического органа, как «Рейнская газета», прямо захлебывался от восторга: «Яркий луч света», — распинался он в конце января, — внезапно пронизывает нашу атмосферу, за последнее время омраченную разными туманами. «Мы вновь взираем истинно королевскую волю в ее первоначальной чистоте».

Другие либеральные органы тоже связывали эдиктом несбыточные надежды. Так, например, «Лейлцигокая всеобщая газета» через несколько дней успокоительно писала, что новая цензурная инструкция вызывает радость, и хотя она еще не узаконивает свободу печати, но предоставляет политической жизни бесконечное поощрение. Наконец, «Аугсбургская всеобщая газета» совсем пришла в восторг и расточала похвалы милостивому королю.

Расточая похвалы королевскому эдикту о цензуре, либеральные буржуа надеялись на более существенные реформы. Экономическая и политическая раздробленность страны, абсолютистско-бюрократический режим сковывали развитие капитализма в Германии. Они же препятствовали классовому объединению немецкой буржуазии. На рубеже 30-х—40-х годов оппозиционные настроения глубоко проникали в сознание последней. Недовольство существующей системой начала выражать даже прусская буржуазия, отличавшаяся своими верноподданническими чувствами к королю. Немецкая буржуазия хотела получить конституцию, представительные учреждения. кое-какие свободы. Она ратовала за объединение Германии. Правда, оппозиция была неоднородной, по вопросу о путях и формах объединения существовали разные мнения. Но «все соглашались, что старая система прогнила, обанкротилась и с ней следует покончить; все то, что молча терпели при старом короле, теперь громко объявили невыносимым». Но король не сдавался.

  • К. Маркс н Ф. Энгельс. Соч, т. 8, стр. 18. 76 [78] Но слегка ослабляя вожжи в одном направлении, король туже натягивал их во всех остальных. Через несколько месяцев после смерти престарелого Альтенштейна министром исповеданий был назначен Эйхгорн. Этот тупой пиетист немедленно принялся искоренять единственную свободу, с грехом пополам прозябавшую при прежнем короле, — академическую свободу преподавания. Гегелевская школа, господствовавшая около двадцати лет, с удивлением заметила, что ее стали систематически обходить при замещении университетских кафедр. Вместо гегельянцев в стенах университетов появились ортодоксы, пиетисты, романтики и вожди исторической школы права. Кафедру умершего Ганса занял Юлиус Шталь, пытавшийся подновить христианско- терманский принцип фразеологией современной философии. Из Мюнхена в Берлин был вызван престарелый Шеллинг, чтобы своей философией откровения искоренить, как выражался король, «драконов посев гегелевского пантеизма, пошлое всезнайство» и якобы «легальный распад домашней дисциплины», иными словами, чтобы защищать устои прусской монархии и ортодоксальной религии. По этому поводу младогегельянский журнал «Атеней» поместил очень двусмысленную и ироническую заметку. Официальные газеты, отмечается в заметке, сообщают о приглашении Шеллинга в Берлин. Каким было бы замечательным совпадением, если бы этот знаменитый философ нашел место вечного успокоения рядом со своими былыми друзьями Фихте и Гегелем.

Коронозанный романтик всегда питал глубокую антипатию к учению Гегеля. Антипатия превратилась в подозрительность и страх, когда левое крыло школы перешло от умозрения к текущей политике; король усмотрел в нем государственную опасность и решил произвести надлежащее расследование. Тогда-то и оказалось, что распространению «Галлеских ежегодников» способствовали два обстоятельства: во-первых, «неоспоримая ловкость», с какою «редакция путем критики придавала учениям гегелевской философии значение для всех научных дисциплин»; во-вторых, «решительно рационалистическая и либеральная тенденция его сотрудников», а также полемика против прусского государственного строя.?3 Почерпнув эту премудрость из полицейского донесения, романтический деспот по собственному почину предписал Руге и издателю Отто Виганду выпускать «Галлеские ежегодники» под прусской цензурой; в противном случае журналу грозила опасность остаться за пограничными рогатками прусских владений. Тогда Руге переселился в Дрезден, где с июля 1841 г. продолжал редактировать свой орган под новым названием: «Немецкие ежегодники». Студенты решили устроить з честь Руге шествие с факелами, но встретили помеху со стороны властей «предержащих».

Последней каплей, переполнившей чашу младогегельянского терпения, была история с Бруно Бауэром. Последователь фило[79]софа-идеалиста, обладавший несомненными дарованиями, сначала примыкал к правому крылу школы, но затем передвинулся влево, стал подлинным вождем берлинских младогегельянцев и пользовался среди них большим почетом. По поводу «Жизни Иисуса» он вступил в литературное единоборство со Штраусом, от которого получил суровый отпор. Летом 1839 г. у него завязалась оживленная полемика с Хенгстенбергом, не выходившая, впрочем, за границы чисто академического спора. Тем не менее под давлением богословов Альтенштейн счел за благо на время убрать неудобного богослова в Боннский университет доцентом, предполагая через год предоставить ему профессорскую кафедру. Вплотную занявшись в Бонне критикой евангелия, Бруно Бауэр. выпустил сначала «Критику евангельской истории Иоанна». а в 1841 г. «Критику евангельской истории синоптиков». Последняя книга сыграла крупнейшую роль не только в разложении гегелевской философии, но и в жизни самого автора.

По мнению Бауэра, Штраусу принадлежит та заслуга, что он порвал с ортодоксией. Но он сделал только первый шаг по пути правильного анализа евангельской истории. Его теория мифов не выдерживает критики, ибо сама страдает мистицизмом. Указывая, что евангельская история имеет свой источник в предании, Штраус объясняет еще очень немного: задача заключается в исследовании и объяснении именно того процесса, которому само предание обязано своим происхождением. Ведь само по себе предание не обладает ни руками для письма, ни вкусом для сочинения, ни силой суждения для объединения надлежащего материала и отсечения чужого. Эту работу могут проделать только отдельные люди, наделенные самосознанием, а потому библейское слово — не что иное, как «определенность, дело и откровение самосознания». Стало быть, евангельские повествования созданы вовсе не субстанцией, как утверждал Штраус, а самосознанием самих евангелистов, не таинственной и бессознательной творческой деятельностью первых христианских общин, а, напротив, вполне сознательным творчеством отдельных лиц, которые преследовали определенные религиозные цели.

Это бросается в глаза при чтении четвертого евангелия, но заметно и в остальных. Так называемый Лука переделывает по-своему евангелие так называемого Марка, а так называемый Матвей переделывает их обоих, стараясь приспособить их рассказы к понятиям и умственным запросам своего времени. Он пытается согласовать их, но сам запутывается в бесчисленных противоречиях. Таким образом, в результате оказывается, что в евангелиях вообще нет ни слова исторической правды. Все их повествования — вольный и сознательный вымысел евангелистов. Последних можно сравнить просто с Гомером и Гесиодом, по меткому замечанию Геродота, создавшими греческих богов. В частности, Иисус совсем не историческая личность: все, являвшееся до сих пор историческим Христом, все, что о нем говорится, [80] все, что мы о нем знаем, относится к миру представления, а именно христианского представления, и, следовательно, не имеет ничего общего с человеком, принадлежащим действительному миру.

Понятно, какое негодование вызвал Бруно Бауэр своим неслыханным кощунством. Вскоре ему пришлось испытать на себе пресловутую независимость прусских профессоров в области научного исследования. Взволнованные богословы и охранители священных традиций громко запротестовали, по обыкновению. ухватившись за фалды министерского мундира. Эйхгорн внял внушению ханжей и поспешно направил в богословские факультеты прусских университетов запрос об авторе «Критики»: какую точку зрения на христианство занимает автор и можно ли по определению наших университетов, а особенно их богословских факультетов, предоставить ему Licentia docendi?

Боннский богословский факультет немедленно отказался принять в свою среду Бауэра, руководствуясь соображением, что это. нарушило бы единство преподавания. Только университеты в Галле и Кенигсберге имели мужество оказать сопротивление давлению министра. Из берлинских профессоров один Маргейнеке остался при особом мнении; хотя он и занял позицию христианского богослова, тем не менее Эйхгорн потребовал от него. объяснений. Остальные богословские факультеты позорно изменили свободе преподавания и начали бешеную травлю дерзкого. исследователя. В конце концов раздраженная ортодоксия добилась того, что у Бауэра было отнято право университетского. преподавания: он принужден был сдаться и отказался от академической карьеры.

Таким образом, в глазах младогегельянцев Фридрих Вильгельм IV малодушно отрекся от своего исторического призвания — незыблемо утвердить «государство интеллигенции». Вместо- того он круто повернул вспять к христианоко-романтической реакции. Этот поворот проявился, между прочим, в попытках надеть намордник на всякое оппозиционное слово. Так случилось, например, с умеренно-либеральным профессором Бреславского университета по кафедре литературы и посредственным поэтом Гофманом фон Фаллерслебеном. Вторая часть скромных «Неполитических песен», в которых он старался отразить настроение своего времени и народа, была запрещена под конец 1841 г., а сам автор подвергся удалению из университета. Запрещение стихотворений вызвало большое возбуждение среди интеллигенции и панику среди книготорговцев.

Для левых гегельянцев пробил час, когда следовало в корне. пересмотреть свои взгляды на роль прусского государства. Очень скоро они пришли к убеждению, что их оппозиционная точка зрения недостаточно ясно выражена и нуждается в принципиальном обосновании. Тогда в недрах левых гегельянцев начался бурный процесс революционизирования. [81] После своего изгнания их руководящий орган «Галлеские ежегодники» начал выступать все решительнее. Эдуард Мейен вполне справедливо писал, что гражданскую корону немецкого свободомыслия заслуживают «Галлеские ежегодники», которые начали настойчивее всех проводить идею свободы и развивать глубочайшие выводы из гегелевокой философии, так что защищаемое ими мировоззрение представляет собою уже не волю или простое воображение отдельных философствующих личностей, а выражение немецкого народного сознания, т. е. нечто большее, чем общественное мнение.

Как раз к этому времени в прусскую столицу прибыл Энгельс. Мы знаем, что до приезда он был уже революционным демократом, далеко опередив берлинских младогегельянцев своим революционным настроением.

Именно поэтому его гораздо больше занимают не политические словопрения, а вопросы мировоззрения и, в частности, те философские столкновения, которые неизбежно должны были завязаться вокруг имени Шеллинга.

Он сам писал: «Вообще говоря, первые лекции здешних гегельянцев в этом семестре имели совершенно особый интерес, так как некоторые уже заранее давали основание рассчитывать на прямую полемику против шеллинговой философии откровения, а от других ожидалось, что они не удержатся от попытки спасти честь потревоженной тени Гегеля». Вскоре, действительно, стало известно, что престарелый мыслитель посвятит вступительную лекцию философии откровения. Эта весть послужила левым гегельянцам сигналом к бою: «Было бы непростительно, — еще раньше писал Руге Фейербаху, — не приветствовать этот вызов реакции бомбами и картечью». Конечно, Энгельс тоже прослушал лекцию и по ее поводу написал статью, напечатанную в «Телеграфе» за декабрь 1841 г. Приписывая дебюту Шеллинга чуть не всемирно-историческое значение, он колоритно рисует настроение аудитории. «Если вы сейчас здесь, в Берлине, спросите кого-нибудь, кто имеет хоть малейшее представление о власти духа над миром, где находится арена, на которой ведется борьба за господство над общественным мнением Германии в политике и религии, следовательно, за господство над самой Германией, то вам ответят, что эта арена находится в университете, именно в аудитории № 6, где Шеллинг читает свои лекции по философии откровения. Ибо в настоящий момент все отдельные возражения, которые делали спорным господство гегелевской философии, потускнели, поблекли и отступили на задний план перед одной оппозицией Шеллинга. Все враги, стоящие вне философии, как Шталь, Хенгстенберг, Неандер, уступают месте одному борцу, от которого ждут, что он победит непобедимого в его собственной области».

Борьба на самом деле была довольно необычна. Два старых друга и товарища по Тюбингенскому институту через 40 лет пуб[82]лично выступили противниками: один умер уже десять лет тому назад, но более чем когда-либо продолжал жить в лице своих учеников; другой, по утверждению последних, был духовно мертв три десятилетия, но совершенно неожиданно заявил притязания на жизнь и потребовал признания. Его выступление в Берлине, говорили тогда, равносильно объявлению о смерти Гегеля. Так называемые «беспартийные» усмотрели в этом месть богов за объявление о смерти Шеллинга, в свое время сделанное Гегелем. Король, министр Эйхгорн, придворные и пиетисты стояли на стороне Шеллинга, надеясь, что он принудит философию при помощи ее же самой подчиниться вере.

Чтобы быть свидетелями предстоящей битвы, собралась значительная и пестрая аудитория. Во главе находились знаменитости университета, корифеи науки, люди, из которых каждый создал особое направление; им были предоставлены места у самой кафедры. За ними расположились представители всех званий, наций и вероисповеданий. Среди задорной молодежи сидел седобородый штаб-офицер; а рядом с полной непринужденностью поместился вольноопределяющийся, который в другом обществе трепетал бы перед высоким начальством. Старые доктора и лица духовного звания снова чувствовали себя буршами, хотя их матрикулы скоро могли праздновать свой юбилей: они шли на лекцию, желая узнать, что это за христианское откровение. Словом, наплыв слушателей был так велик, что многие проникали в аудиторию через окна. Раздавался говор на немецком, французском, английском, венгерском, польском, русском, новогреческом и турецком языках. Но раздался призыв к молчанию, и Шеллинг поднялся на кафедру.

Затаив дыхание, Энгельс внемлет мировой знаменитости и тщательно записывает все выпады против «мертвого» Гегеля. Он, разумеется, вовсе не «беспартийный» слушатель и определенно желает «начать битву в защиту великого покойника». Но философ изрекал свои идеи несколько двусмысленно; предварительно нужно было «исправить канцелярский слог в шеллинговом смертном приговоре над гегелевской системой». Тогда его оракульские изречения приобретали своеобразный смысл. В сущности Гегель, видите ли, не имел собственной системы, а влачил жалкое существование, питаясь крохами шеллинтианских идей. Шеллинг, мол, взял на себя partie brillante, положительную философию, Гегель же с головой ушел в partie honteuse, отрицательную философию. У первого просто не оставалось свободного времени; поэтому второй предпринял разработку и завершение отрицательной философии, бесконечно счастливый, что учитель доверил ему такую работу. Можно ли его порицать за это? Ведь он делал только то, что больше всего его касалось. Кроме того, Гегелю, по словам Шеллинга, принадлежит «место среди великих мыслителей». Почему? — Потому что «он был единственным человеком, признавшим основные идеи философии тождества, в то время как [83] все остальные понимали их плоско и поверхностно». Однако он допустил ошибку, пожелав полуфилософию сделать целой философией. Это напоминает известное изречение, приписываемое Гегелю, но, очевидно, принадлежащее Шеллингу: «Только один из моих учеников понимал меня, да и тот, к сожалению, понимал превратно».

Подобное несправедливое и лицемерное отношение к покойному мыслителю Энгельс называет «бранью над могильной плитой Гегеля». Глубоко возмущаясь, он тем не менее чувствует большое смущение. Ему, юноше, не подобает поучать старца и тем более Шеллинга: ведь последний, даже изменив свободе, остается творцом абсолюта. Но выручает одно спасительное соображение. Поскольку Шеллинг является предшественником Гегеля, наш вольнослушатель со своими единомышленниками называет его имя с глубочайшим почтением; после же Гегеля он имеет право лишь на относительное уважение, меньше всего может требовать спокойствия и холодности. «...Я выступил в защиту покойника, — замечает Энгельс, — а ведь борцу свойственна некоторая страстность; кто хладнокровно обнажает свой меч, тот редко бывает глубоко воодушевлен тем делом, за которое он сражается».

Защищая младогегельянство, Энгельс негодует больше всего потому, что Шеллинг осмелился поставить в зависимость от себя, а затем отвергнуть всю философию ХIХ в.: Гегеля, Ганса, Фейербаха, Штрауса, Руге и «Немецкие ежегодники». Мало того, с помощью простого риторического оборота он пытался представить развитие философии какой-то роскошью духа, коллекцией забавных недоразумений и галереей ненужных заблуждений. Конечно, Шеллингу трудно было найти средний путь, который не компрометировал бы ни его, ни Гегеля; пожалуй, был извинителен и эгоизм, побудивший его пожертвовать другом для собственно- то опасения. Но уделяя место Гегелю среди великих мыслителей только на том основании, что покойный — его создание, его прислужник, Шеллинг допускал нечто большее, чем простую иронию. Наконец, лишь мелочное тщеславие побуждало его рекламировать все, что он признавал у Гегеля как свою собственность, как плоть от своей плоти.

Негодующий и воинственно настроенный Энгельс считает нужным подвергнуть позицию Шеллинга жестокому перекрестному огню: «Нашей задачей, — пишет он, — будет следить за ходом его мысли и защищать могилу великого учителя от поругания. Мы не боимся борьбы. Мы ничего так не желаем, как быть некоторое время в положении ecclesia pressa.* Здесь происходит размежевание умов. Все, что истинно, выдерживает испытание огнем, с недоброкачественными же элементами мы охотно расстанемся. Противники должны признать, что многочисленная, как никогда, молодежь стекается под наши знамена, что теперь,

*— тонимой церкви. Ред. [84] больше чем когда-либо, круг идей, владеющих нами, получил богатое развитие, что никогда не было на нашей стороне столько людей мужественных, стойких и талантливых, как теперь. Итак, пойдем же смело в бой против нового врага; в конце концов найдется кто-нибудь среди нас, кто докажет, что меч воодушевления так же хорош, как и меч гения».

Пусть Шеллинг — престарелый и заблудившийся человек; пусть он унижает философское мышление и понятие заменяет фразами; пусть, наконец, к нему приложимо язвительное изречение Мефистофеля: «коль недочет в понятиях случится, их можно словом заменить». Все же творец абсолюта — опасный враг; для борьбы с ним нужны союзники. Поэтому Энгельс разыскивает их всюду и, между прочим, в стане правых гегельянцев. Одним из таких союзников оказался и Маргейнеке. По утверждению Энгельса, старый ученик их общего учителя целый семестр терпеливо сносил недостойные отзывы Шеллинга о покойном Гегеле, внимательно выслушивая его лекции. Наконец, Маргейнеке решил возразить на нападки и «гордым словам противопоставить гордые мысли»: в летний семестр 1842 г. он приступил к чтению курса о введении гегелевской философии в теологию. Аудитория Маргейнеке была заполнена задолго до его прихода: юноши и старики, студенты, офицеры и вообще разномастные слушатели сидели и стояли вперемежку густою толпой. Наконец, профессор вошел. Говор и жужжание сразу же стихли; словно по команде, все сняли шляпы...

Свою первую лекцию старый гегельянец начал общими замечаниями, в которых мастерски изложил современное отношение философии к теологии и, между прочим, с признательностью упомянул о Шлейермахере. Постепенно он перешел к гегелевской философии и скоро начал явно метить в Шеллинга. По словам лектора, Гегель был совсем не из тех, кто выступает с громкими обещаниями и ослепительными фразами; нет, он спокойно предоставлял самой филоссфии говорить за себя. Он не miles gloriosus из философии, занимающийся усиленным самовосхвалением. Ныне, правда, всякий считает себя способным оспаривать Гегеля и его философию. Но, если бы у кого-либо нашлось в кармане ее основательное опровержение, он наверняка построил бы на этом свое благополучие. Разные же господа только обещают ее опровергнуть, а затем не исполняют своего обещания. И немудрено: желанное опровержение не явится на свет до тех пор, пока против этой философии будут применяться раздражение, смущение, зависть и вообще страсть вместо спокойного научного исследования, пока думают при помощи только гностики и фантастики свергнуть с трона философское мышление. Первое условие опровержения заключается в правильном понимании противника. Но его нет. Поэтому кое-кто из врагов Гегеля похож на карлика, вступившего в борьбу с великаном или, еще вернее, на небезызвестного рыцаря, сражавшегося с ветряными мельницами.

6* [85] Энгельс симпатизирует Маргейнеке потому, что тот «всегда стоит мужественно и неусыпно на арене борьбы, когда нужно защищать свободу науки». Это серьезная заслуга. Но старый гегельянец не мог, конечно, отказаться от своих убеждений, выработанных долголетними усилиями, и принести их в жертву прогрессу, совершившемуся за последние пять лет. Он полезный союзник, защищающий Гегеля от поношений, но не может быть выразителем младогегельянских стремлений. Энгельс отважно принимает на себя эту задачу. Руководясь соображением, что «меч воодушевления так же хорош, как и меч гения», он выпускает целую книгу, посвященную специально Шеллингу, этому «Иуде Искариоту философии», по выражению Фейербаха. В апреле 1842 г. она анонимно появилась у Роберта Биндера, радикального издателя в Лейпциге под заглавием: «Шеллинг и откровение. Критика новейшего реакционного покушения на свободную философию». Автор книги долго оставался неизвестен. Но ныне незыблемо установлено, что ее написал Энгельс.

До сих пор он — абсолютный идеалист левого толка. Правда, в статье, направленной против Шеллинга, он упоминает о Фейербахе, которого справедливо считает продолжателем Гегеля и представителем современной философии. Но ни эта статья, ни даже «Дневник вольнослушателя», напечатанный в «Рейнской газете» 10 и 24 мая 1842 т., ничем не обнаруживают, что Фейербах оказал какое-либо влияние на автора. Он еще очень далек от мысли, что гегелевская философия неудержимо разлагается уже семь лет.

Как известно, первую крупную брешь в системе нанесли «Жизнь Иисуса» и «Допматика» Штрауса, разложившего абсолютную идею на элементы и выхватившего таинственную субстанцию. Бруно Бауэр на свой лад продолжал разрушительную работу критики. В полемике против Штрауса, а еще более в «Критике евангельской истории синоптиков» он остановил внимание на другой составной части абсолютной идеи и сделал не менее таинственное самосознание центральной осью своей нашумевшей книги. Критика, утверждал он, должна обратиться против самой себя и разложить таинственную субстанциональность в том направлении, в каком совершается развитие самой субстанции: во всеобщности, определенности идеи и ее действительном существовании — бесконечном самосознании. Если оба трансформировали философию духа и религии, то Гане, Руге, Кеппен и Науверк энергично разлагали гегелевскую философию права и государства.

До сих пор Энгельс (как и все остальные младогегельянцы) нс отдавал себе отчета в значении этого процесса, ибо не выходил за пределы абсолютного идеализма. Он еще не старался преодолеть противоречия гегелевской философии, вскрытые процессом разложения. Ни в одной статье его нет следов даже простого знакомства с «Сущностью христианства». Вероятно, ему [86] и в голову не приходило, что знаменитая книга Фейербаха означает разрыв с идеализмом и переход к материализму. Иначе обстоит дело в брошюре «Шеллинг и откровение»: здесь впервые намечается некоторое влияние работы Фейербаха. Энгельс 44 года спустя писал: «Кто не пережил освободительного влияния этой книги («Сущности христианства», — М. С.), тот не может и представить его себе. Мы все были в восторге, и всз мы стали на время последователями Фейербаха». Энгельс познакомился с самой книгой не сразу, а только через шесть-семь месяцев после ее появления. Сейчас мы убедимся, как он ее воспринял и какую роль эта книга сыграла в формировании его мировоззрения.

Глава VII ВЛИЯНИЕ ФЕЙЕРБАХА И ПЕРЕХОД Ф. ЭНГЕЛЬСА К АТЕИЗМУ

В предисловии ко второму изданию «Сущности христианства» Фейербах замечает, что эта книга поссорила его с «богом и миром». И действительно, он напал на умозрительную философию в ее наиболее уязвимом месте, «затронул ее подлинный point d'honneur», безжалостно разоблачил ее мнимое согласие с религией; он доказал, что ради этого согласия философия «лишила религию ее истинного, существенного содержания». С другой стороны, он представил в фатальном свете так называемую позитивную, т. е. шеллингианскую, философию, указав, что оригинал ее кумира — бог — есть в сущности человек и что личность не может существовать без плоти и крови. Конечно, «преступная дерзость» автора навлекла на него немилость тех политиков, которые считали религию политическим средством унижения и угнетения человека.

В отличие от Давида Штрауса и Бруно Бауэра, Фейербах не просто разлагал гегельянство, не сознавая этого, а старался преодолеть его: он не выхватывал «субстанцию» или «самосознание», а прямо противопоставлял свою точку зрения гегелевской. Объясняя цель своей книги, автор сам говорит: «Мысли, высказанные в моем труде, вытекают из предпосылок, каковыми являются не отвлеченные мысли, а объективные, живые или исторические факты... Я вообще безусловно отвергаю абсолютное, нематериальное, самодовольное умозрение, черпающее материал из самого себя. Я не имею ничего общего с теми философами, которые закрывают глаза, чтобы легче было думать. Я мыслю при помощи чувств, главным образом зрения, основываю свои суждения на материалах, познаваемых нами посредством внешних чувств, произвожу не предмет от мысли, а мысль от предмета; предмет же есть только то, что существует вне моей головы. Я — идеалист только в области практической философии. .. Короче: я смотрю на идею, как на веру в историческую будущ[87]ность, в торжество истины и добродетели, и поэтому идея имеет для меня только политическое и нравственное значение. Зато в области собственно теоретической философии я, в прямую противоположность философии Гегеля, где дело обстоит как раз наоборот, считаюсь только с реализмом и материализмом в указанном смысле».

Фейербах считает себя «духовным естествоиспытателем», который не может обходиться без инструментов и материальных средств. По той же причине он противополагает прежней философии свою новую философию. Эта философия опирается не на абсолютный, неизвестно кому принадлежащий рассудок сам по себе, а на рассудок человека, не исковерканного умозрительными и христианскими воззрениями. Она говорит человеческим, а не беспредметным языком и объявляет истинной философией лишь такую, которая стала человеческой философией, т. е. облечена В плоть и кровь. Таким путем Фейербах разоблачил тайну религии, сорвал с нее противоречивый, отравленный ложью покров теологии и тем самым совершил «подлинное святотатство». Он допускает, что его труд отличается отрицательным, антирелигиозным и атеистическим характером, но объясняет это тем, что атеизм составляет тайну самой религии: ведь она не только внешне, но и тю существу, не только в воображении, но и всем сердцем своим верит исключительно в истинность и божественность человеческого существа.

В чем же заключается сущность человека? Что составляет его род или подлинную человечность? — Разум, воля и сердце. Совершенный человек обладает силой мышления, воли и сердца. Сила мышления есть свет познания, сила воли — энергия характера и сила сердца — любовь. Разум, любовь и воля — это совершенства, наивысшие силы, абсолютная сущность человека и цель его существования. Человек живет, чтобы познавать, любить и желать. Поэтому человек — ничто без предмета. Он познает самого себя из предмета или объекта: сознание предмета есть самосознание человека. По объекту мы познаем человека и сего сущность: предмет есть видимая сущность, его истинное и объективное «я».

Сознание — это самостоятельность, самоутверждение, это любовь к самому себе, радость от собственного совершенства; оно характерный признак совершенного существа: Но сознание относится различно к чувственным и религиозным объектам. Повторяя мысль Гегеля, Фейербах утверждает, что в отношении к чувственным объектам сознание предмета совершенно отличается от самосознания; в отношении же к религиозному предмету сознание непосредственно совпадает, тождественно с самосознанием. Чувственный предмет находится вне человека, а религиозный —в нем самом, внутри его. Поэтому последний, никогда не покидая человека, как его самосознание и его совесть, бывает самым интимным предметом. Отсюда ясно, что религиозный [88] предмет человека — не что иное, как его же собственная сущность. Каковы мысли и настроения человека, таков и его бог; какова ценность человека, такова же и ценность бога. Сознание бога есть самосознание человека, а богопознание — это познание человека. В боге всегда узнаешь человека, а в человеке — его бога: оба едины суть.

Человек —и в этом тайна религии — объективирует свою сущность, а затем в свою очередь сам делается объектом этой объективированной сущности, превращенной в субъект, в лицо. Он мыслит себя как предмет, но предмет другого предмета, другого существа. Человек становится объектом бога. Чем субъективнее, чем человечнее бог, тем более человек отчуждает свою субъективность и человечность, ибо бог сам по себе есть отчужденная от человека сущность, которую он затем снова присваивает себе.

Таким образом, религия представляет раздвоение человека с самим собою: он противопоставляет себе бога как противоположное существо. Бог — не то, что человек, а человек не то, что бог. Бог — бесконечное, человек —конечное существо; бог совершенен, человек несовершенен; бог вечен, человек смертен; бог всемогущ, человек немощен; бог свят, человек греховен. Бог и человек суть две крайности: бог — просто нечто положительное, совокупность всех реальностей; человек — отрицательное, совокупность всего ничтожного. Но человек, как сказано, объективирует в религии свою собственную сокровенную сущность. Стало быть, нужно доказать, что то противоречие, тот разлад между богом и человеком, на котором основана религия, есть разлад человека со своей собственной сущностью. Последняя же — не что иное, как разум или рассудок.

В «Сущности христианства» Фейербах приходит к следующим выводам: содержание и предмет религии оказываются вполне человеческими; тайну теологии раскрывает антропология, а тайну божественного существа — человеческое существо. Но религия не создает человечности своего содержания и даже противополагает себя человеческому началу. Поэтому необходимый поворотный пункт истории заключается в признании и открытом исповедании того, что сознание бога есть не что иное, как сознание рода: человек может и должен возвыситься над границами своей индивидуальности или личности, но не над законами и существенными определениями своего рода; иными словами, он может мыслить, представлять, чувствовать, желать, любить и почитать в виде абсолютного божественного существа только человеческое существо. Именно в этом состоит гуманитарная, или антропологическая, точка зрения Фейербаха, оказавшая такое огромное влияние на младогегельянцев.

Фейербах пытался объяснить сущность религии вообще и христианства в частности, несомненно, с материалистической точки врения. Однако в «Сущности христианства» он еще не форму[89]лирует, не обосновывает и не развивает своих материалистических взглядов. Он уже «раскланялся», как однажды выразился о себе В. Г. Белинский, с «философским колпаком» Гегеля, но еще не противополагает идеалистическим воззрениям учителя своих собственных. Его произведение и не преследует подобных задач. Автор желает лишь разоблачить тайну религии, сорвать с нее богословский покров и показать ее внутренне противоречивый характер. По его мнению, всякая религия представляет разлад человека не только с самим собою, но и с природой; этот разлад выражается в противопоставлении индивида роду, природы богу, земли небу, посюсторонней жизни загробной. Но как бы ни удалялся человек от своей внутренней сущности, он вечно возвращается к ней же и таким образом «вращается вокруг самого себя», ибо он «начало, середина и конец религии». Чтобы устранить мучительный разлад, порожденный религией, нужно раздвинуть границы индивидуальности, подняться до сознания «рода» или человечества и почитать не какого-то бога, а человеческое существо, самый человеческий род. Именно эти идеи и произвели наибольшее впечатление на современников; лучшим доказательством является брошюра Энгельса «Шеллинг и откровение».

Шеллинг нападал преимущественно на Гегеля. Поэтому Энгельс берет последнего под свою защиту и в начале брошюры констатирует следующий факт: «прошло уже несколько месяцев, как Шеллинг, этот новый Илья-пророк, был вызван из кимерийской ночи Мюнхена, но с тех пор ему не удалось изгнать жрецов Ваала из храма. Гегелевская философия, дыхание которой — пламя безбожия и дым мрака, по-прежнему процветает на кафедре, в литературе и среди молодежи; ее влияние на нацию продолжает быстро расти, и она спокойно шествует по пути своего внутреннего развития. Сам Гегель мало сделал для популяризации своей философии. Доверяя силе идеи, он старался устранить все воображаемое, фантастическое, чувственное и понять чистую идею в ее самотворчестве. Понятно, почему сочинения Гегеля написаны в строго научном, почти. неудобопочитаемом стиле: «Языку нечего было стыдиться рубцов, приобретенных в борьбе с мыслью...»

Только у последователей учение приняло более человеческую и наглядную форму; только при них молодежь начала с жадностью набрасываться на новые идеи, ибо стали подвергаться обсуждению наиболее важные вопросы науки и практики. Вместе: с другими младогегельянцами Энгельс не одобряет философа за то, что под давлением реставрации он поставил запруды бурному потоку выводов, вытекавших из его собственного учения. По несколько произвольному толкованию Энгельса, принципы Гегеля сами по себе всегда отличались независимостью и свободомыслием, но его выводы нередко умеренны и даже консервативны. Этим основным грехом можно объяснить все его. непоследова[90]тельности и противоречия. Поэтому левое крыло школы сохранило только принципы, но отвергло выводы, поскольку они не могли найти себе оправдания.

Однако и это направление не решалось сразу же сделать все выводы. Даже после Штрауса его представители все еще думали, что стоят в пределах христианства и даже чванились своим христианством перед евреями. Это понятно: вопросы о личности бога и индивидуальном бессмертии были еще недостаточно освещены, чтобы можно было откровенно высказаться по поводу них. Только нападение Генриха Лео на «гегелингов» открыло им глаза на самих себя: оно пробудило гордое решение следовать за истиной, не отступая перед самыми крайними выводами, и открыто высказать ее, не страшась последствий. Теперь никому из них и в голову не приходит отрицать тлавные обвинения Лео. Какой сдвиг произошел с тех пор, лучше всего показывают «Сущность христианства» Фейербаха, «Догматика» Штрауса, «Немецкие ежегодники» и в особенности брошюра «Трубный глас страшного суда».

Ныне «гегельянская банда» уже не скрывает, что в ее глазах христианство не представляет предела. Основные принципы христианства, как и все, называвшееся до сих пор религией, повергнуты в прах беспощадной критикой разума. Отныне абсолютная идея выдвигает притязание быть основательницей новой эры. Теперь «.. священной обязанностью всех тех, кто идет в ногу с саморазвивающимся духом, является — ввести в сознание нации и сделать жизненным принципом Германии этот грандиозный результат».

В своем историческом введении, проникнутом крайне радикальными стремлениями, Энгельс часто употребляет такие чисто гегелевские обороты, как «абсолютная идея», «саморазвитие духа», «самотворчество чистого мышления» и т. п. При этом защитник Гегеля нисколько не отмежевывается от них, а, напротив, всемерно поддерживает. Это очень мало напоминает Фейербаха даже в тот момент, когда появилась «Сущность христианства». Зато все рассуждения Энгельса убедительно доказывают, что в левом гегельянстве он ценит и выдвигает прежде всего политические моменты. В области политики он ориентируется с гораздо большим искусством и в последующем изложении набрасывает довольно верную картину.

После смерти Альтенштейна, продолжает он, государство, с одной стороны, а философия —с другой, начали все сильнее подчеркивать свои принципы. Когда философия высказалась решительнее, христианско-монархическое государство Пруссии тоже с большей определенностью сделало свои выводы. Прежнее отношение государства к философии ставило ее в ложное положение, привлекая множество мнимых последователей, на которых нельзя было положиться в период борьбы. Теперь ее притворные друзья, состоявшие преимущественно из эгоистов, людей поверхностных, [91] половинчатых и несвободных, благополучно ретировались; теперь философия понимает свое положение и знает, на кого можно рассчитывать. В противовес ранее господствовавшим тенденциям на кафедры были приглашены люди противоположного направления. Наконец, на Шеллинга возложили миссию решить «спор и разделаться с гегелевской школой.

Что же он предпринимает по прибытии в Берлин? Он пытается контрабандой провезти в свободную науку, основанную на самостоятельном мышлении, веру в авторитет, чувственную мистику и гностические фантазии. Вместе с тем он разрывает единство философии и цельность мировоззрения во имя самого неудовлетворительного дуализма. Возводя в принцип философии противоречие, составляющее всемирно-историческое значение христианства, он теряет способность понимать вселенную как нечто разумное и целостное. Неспособный двигаться в сфере чистой мысли, он поминутно наталкивается на самые сказочные и причудливые фантомы; лошади его философской колесницы от испуга становятся на дыбы, а он сам, гоняясь за фантастическими призраками, сворачивает с первоначально намеченного направления.

В его представлении разум по отношению к действительному бытию занимает априорное положение. Все совершающееся в действительности разум постигает как логически необходимую возможность, или потенцию. У Шеллинга разум приобретает сверхмировое бытие, оторванное от всего сущего. Но вывод новейшей философии, формулированный Фейербахом, гласит, что «разум может существовать только как дух, следовательно, только внутри и вместе с природой», а не изолированно от нее. Раз существует разум, его собственное существование доказывает и существование природы. Но «основной предпосылкой всякой философии является существование разума», доказуемое его собственной деятельностью. Именно поэтому Гегель мог доказать, что природа существует, т. е. является необходимым следствием существования разума.

Шеллинг не желает этого признавать. Одержимый стремлением иметь абсолют в конце философии, он не понимает, каким путем Гегель действительно добился этого результата. Если бы у него была своя философия истории, самосознающий себя дух был бы не постулатом, а результатом. Но и сознающий себя дух далеко еще не стал бы понятием личного бога, с которым Шеллинг отождествляет идею. Подобная мысль совершенно чужда Гегелю. У него реальность идеи не что иное, как природа и дух, а абсолют — только единство природы и духа в идее. Шеллинг же все еще считает абсолют каким-то абсолютным субъектом, находящим реальность только в представлении личного бога.

Шеллинг привез из Мюнхена не опровержение «Жизни Иисуса» и «Сущности христианства», что сулило бы ему кое-какой успех, а сокровища своей «позитивной» философии. Но его конструкция личного бога и христианского триединства лишь вуль[92]гаризирует мысли Гегеля, лишая их всякого содержания. Поэтому Энгельс не считает нужным указывать на непоследовательности, пробелы, скачки, произвольные утверждения, подмену и путаницу понятий, которые лежат на совести Шеллинга. Столь же излишне, по его мнению, опровержение шеллинговской догматики и учения об откровении: он считает уже доказанной несовместимость философии с христианством и делает вывод, что Шеллинг запутывается еще в худших противоречиях, чем Гегель. У последнего по крайней мере была своя философия, хотя из ее горнила и вышло только мнимое христианство. У первого же нет ни того, ни другого, а есть лишь беспорядочное смешение свободы с произволом.

В полном согласии с духом школы и собственными переживаниями Энгельс утверждает, что истинная свобода непременно включает в себя необходимость; она не что иное, как истинность, разумность и необходимость. Гегелевский бог, чуждый какого бы то ни было произвола, не может быть отдельной личностью: необходимое мышление со своей логической последовательностью исключает понятие божественной личности. Поэтому Шеллинг, желая в Берлине рассуждать о боге, вынужденный прибегать к «свободному» мышлению, попадает в западню религии и укрывается под сень веры. Прибыв же в мелкую гавань веры, он врезался килем в песок и безнадежно посадил на мель некогда такой смелый корабль своей философии. Но есть и иная гавань; там расположен целый флот гордых фрегатов, готовых выйти в бурное море. Завершив старую эру сознания, Гегель открыл пути к новой. Необходимым дополнением к обоснованному им спекулятивному учению о религии стала критика христианства, предпринятая Фейербахом.

Итак, Энгельс ясно сознает что автор «Сущности христианства» сделал большой шаг вперед, дополнив учение Гегеля о религии. Но он не замечает еще принципиального разрыва между обоими философами. Не заметить этого можно было лишь материализировав философию Гегеля и идеализировав учение Фейербаха. Энгельс именно так и поступает. Первому он приписывает мысль, что реальность идеи не что иное, как природа и дух, а второму, — что природа доказывается существованием разума. Философ-материалист, наверное, согласился бы с утверждением своего юного последователя, что дух существует только 5 природе, вместе с природой и не может вести отдельного от нее существования. Но именно поэтому он отказался уже доказывать существование самой природы ссылками на существование разума. Вопреки мнению Энгельса, он прямо заявляет, что мир необходим только из самого себя и посредством самого себя. Но необходимость мира есть необходимость разума. В «Сущности христианства» же он с неменьшей ясностью говорит с самостоятельности и независимости мира и разума: истинное, чувственное бытие, с точки зрения Фейербаха, есть такое бытие, [93] которое не зависит от «моего самоопределения», от «моей деятельности», а «помимо «моей воли» определяет меня самого, и которое существует даже тогда, когда «меня совсем нет», когда «я» не мыслю и не чувствую его.

Когда появилась «Сущность христианства», Фейербах уже сознавал, что его новая, «гуманитарная», или «антропологическая», точка зрения противоречит гегелевской философии. Энгельс же еще не сознает этого противоречия и все-таки принимает критику христианства со всеми ее выводами. Мало того. Он особенно высоко ценит как раз новую точку зрения Фейербаха, которая возвращает человека к природе, неразрывно оплетает его с последней и упраздняет потусторонние силы. Он восторгается тем, что небо низведено на землю, что небесные представления объяснены земными явлениями, что таким образом изгнаны все мрачные призраки. Это ярко прорывается в заключительной части брошюры, написанной в необычайно восторженном тоне.

В глазах Энгельса все изменилось: «Мы проснулись от долгого сна, кошмар, который давил нашу грудь, рассеялся, мы протираем глаза и с удивлением осматриваемся кругом. Все изменилось. Мир, который был нам до сих пор так чужд, природа, скрытые силы которой пугали нас, как привидения, — как родственны, как близки стали они нам теперь! Мир, казавшийся нам какой-то тюрьмой, явился теперь в истинном свете, как чудный королевский дворец, доступный для всех — богатых и бедных, знатных и простолюдинов. Природа раскрывается перед. нами и взывает к нам: не бегите от меня, я не отвержена, я не отреклась от истины, придите и смотрите, ведь именно ваша внутренняя собственная сущность дает мне жизненные силы и юношескую красоту! Небо спустилось на землю, сокровища его рассеяны, как камни на дороге, и нам стоит только нагнуться, чтобы их поднять. Всякая разорванность, всякий страх, всякий раскол исчезли. Мир опять стал целым, самостоятельным и свободным; он разбил запоры своего мрачного монастыря, сбросил с себя покаянную одежду и выбрал себе жилищем свободный, чистый эфир».

И любимое дитя природы, человек, после продолжительной борьбы в юношеском возрасте, после долгого отчуждения возвращающийся к матери свободным мужем, преодолел обособление от самого себя, раскол в собственной груди. После бесконечно долгих усилий и домогательств для него наступил ясный день самосознания. Свободный и сильный, самоуверенный и гордый. он победил себя и надел на голову венок свободы. Все открылось перед ним, и нет силы, которая закрыла бы ему доступ. Теперь впервые наступает для него истинная жизнь! К чему он прежде стремился в темном предчувствии, того ныне достигает вполне свободно и сознательно. Все, что лежит, казалось, в туманной дали, оказывается его собственной плотью и кровью. [94] Наше призвание — стать рыцарями этого Грааля, ради него препоясать чресла мечом и радостно положить жизнь свою 5 последней священной войне, за которой последует тысячелетнее царство свободы. И такова власть идеи, что всякий, познавший ее, не может не говорить об ее величии и не возвещать ее всемогущество. И эта вера во всемогущество идеи, в победу вечной истины, эта твердая уверенность, что она не может поколебаться и уступить, даже если весь свет восстал бы против нее, — вот «истинная религия всякого подлинного философа. базис истинной положительной философии, философии всемирной истории».

Идея, самосознание человечества — вот чудесный феникс, который сооружает себе костер из величайших ценностей и выходит помолодевшим из пламени, пожирающего всю старину. «Понесем же на костер этого феникса все, что нам было дорого, все, что было нами любимо, все. что было свято и возвышенно для нас, прежде чем мы стали свободными! — восклицает Энгельс.— Пусть не будет для нас любви, выгоды, богатства, которые мы с радостью не принесли бы в жертву идее, — она воздаст нам столицей! Будем бороться и проливать свою кровь, будем бестрепетно смотреть врагу в его гневные глаза и сражаться до последнего издыхания! Равве вы не видите, как знамена наши развеваются на вершинах гор? Как сверкают мечи наших товарищей, как колышутся перья на их шлемах? Со всех сторон надвигается их рать, они спешат к нам из долин, они спускаются с гор с песнями при звуках рогов. День великого решения, день битвы народов приближается, и победа будет за нами!».

Брошюра Энгельса была до такой степени оригинальна, что обратила на себя общее внимание литературных кругов. Некий Г. Гейне, не имевший с поэтом ничего общего, кроме фамилии, написал в защиту престарелого философа статью «Шеллинг в Берлине». Цитируя заключительные слова Энгельса, он ехидно замечает: «Я не вижу и не слышу всего этого. Я слышу разве только крик тех господ, которые любят шуметь на улице, пока их не разгонит полиция». Намекая на личность автора, он в том же ехидном тоне замечает: «Не является ли вашим вождем тот барменский приказчик, который печатает свои вздорные нападки то анонимно, то под псевдонимом в брошюрах и журналах?»

Среди идеологов было немало трезвых мещан и близоруких мудрецов, которые со злорадством упрекали юношу Энгельса в излишней риторике и пустом фразерстве, в пристрастии к литературным фанфарам и прочих грехах. Но эти убогие слепцы не замечали, что под риторической оболочкой пылает огонь подлинного воодушевления, что за дифирамбами идей скрывается глубокая искренность, редкая душевная чистота и страстное стремление к истине. Кто с таким пламенным энтузиазмом посвящает себя в рыцари иден, тот действительно будет служить ей верой и правдой до конца своих дней. Перед нами неукротимый борец, непримиримый враг мещанства, косности и застоя. В под[95]ходящую минуту он не колеблясь сожжет за собою все корабли. без размышлений перейдет в стан борющихся за великое дело. идеи.

Именно так и понял Энгельса Арнольд Руге, несомненно об- ладавший довольно значительным критическим чутьем. Он заме- тил, что имеет дело с самостоятельным мыслителем, а потому сумел оценить брошюру справедливее и лучше многих филисте- ров. В большой статье, помещенной зв «Немецких ежегодниках», он подробно излагает содержание брошюры и между прочим замечает, что и точка зрения, и характер автора указывают на его ‘молодость; начало и конец книжки обнаруживают склонность к образному языку и яркий огонь воодушевления, которое по- рождается переживаемым нами великим развитием. Напротив, в середине книги, а также в изложении ‘и критике шеллинговой философии господствует надлежащее спокойствие и очень ясная позиция."

В частном письме Руге тоже лестно отзывается о ‘брошюре Энгельса и выносит убийственный приговор Шеллингу. Руге пи- сал, что называть Шеллинга философом — самое нелепое, что. можно делать. Эту его (Шеллинга) манеру выдумал сам дья- вол, чтобы всю философию поднять на смех. Представь себе эту похабщину < потенцией (в брошюре, за несколько дней по- явившейся у Биндера, выдержки совершенно верны). Все это гнуснейшая схоластика, и все из желания оболванить Гегеля до того, что становится незаметно, как он (Шеллинг) исполь- зует его, чтобы обосновать и конструировать окаянное хри- стианство со всеми его абсурдами.18 .

Произведение Энгельса обратило на себя внимание не только литературных, но и университетских крутов. Так, например, зна- комый нам профессор Берлинского университета Маргейнеке признает брошюру достоверным ‘источником: по крайней мере в своей «Критике шеллинговой философии откровения» он прямо. опирается на то изложение лекций престарелого философа, кото- рое дает Энгельс. Известный представитель рационального бо- гословия д-р Паулус тоже одобрительно отзывается © брошюре. В «Предварительной апелляции», направленной против Шел- линга, он, между прочим, пишет: «Люди мыслящие, слушавшие Шеллинга, как Фрауэнштедт, Алексис Шмидт, Фр. Освальд и др., взяли на себя труд в написанных ими статьях внести мысли, ка- кой-нибудь порядок в диктаторскую болтовню, которую они не отважились изложить полностью».20

Но брошюра и с иной точки зрения представляет богатейший рудник. Кто сумеет извлечь его сокровища, тот поймет огромный перелом в соснании Энгельса. Он, глубоко религиозный юноша. под влиянием «Молодой Германии» и Штрауса утратил детскую веру в личного бога и примкнул к гегелевокой идее божества. Но потребность в религии не угасла и облеклась лишь в новый покров. Диалектика Гегеля, переплетаясь с освободительными

94 [96] стремлениями, постепенно расшатывала религиозно-философское сооружение, казавшееся таким прочным. Снова возрождались му- чительные вопросы © личности бога ‘и индивидуальном бессмер- тии; ‘недостаточно освещенные, они не допускали решительного приговора. Понятно, какую неудовлетворенность испытывал Эн- тельс: мир казался чем-то чуждым, таинственная ‘природа пугала своими призраками, небо было враждебно, а он сам чувствовал. неустранимый разлад в собственной душе.

Но вот «Сущность христианства» принесла желанное осво- бождение. Фейербах разоблачил тайны религии, низвел небо на. землю, примирил человека с природой и внес покой в его страж- дущую душу. Раздробленность, страх и разлад исчезли; мир онова стал единым, свободным и прекрасным космосом; для че- ловека наступил ясный день «самосознания». В огне самосозна- ния, в пламенных лучах идеи сторело понятие бога. Но из пепла. старой веры в бога возродилась ‘новая вера в бесконечную спо- собность самосознания к развитию. Энгельс в результате крити- ческой работы стал атеистом и дотла разрушил культ бога. Но вместо него возникает «культ» человечества. Отныне Энгельс уве- рен в человеке, он проникнут верой во всемогущество идеи, в торжество самосознания и победу вечной истины.

Освобождение от старых религиозных представлений приво- дит Энгельса в восторг и, действительно, превращает в востор- женного фейербахианца. Но, став атеистом, он не сразу стал материалистом. Правда, гегелевскую абсолютную идею Энгельс превращает в «самосознание человечества», которое наделяет способностью к бесконечному развитию. Однако, объявляя идеи проявлением человеческого сознания, он допускает возможность: их самостоятельного развития. Это явно ‘идеалистическая точка зрения. Короче, Энгельс далеко еще не продумал всех положе- ний «Сущности христианства» и вытекающих из него выводов. Он занимает ту же философскую платформу, на ‘которую уже забрались его новые соратники — Бруно и Эдгар Бауэры, Макс Штирнер, Людвиг Буль и другие участники кружка «Свобод- ных». Он не преодолел еще идеализма ‘и именно поэтому с такой несокрушимой уверенностью восхваляет «самосознающий себя дух», «всемогущество идеи», «самосознание человечества», «побе- ду вечной истины» и т. п. Однако даже эти святыни впоследст- вии будут подвергнуты решительному осуждению и подчас жесто- кому осмеянию.

В своей брошюре Энгельс вполне самостоятельно подверг беспощадной критике только первые три лекции Шеллинга, мало- уделив внимания его «положительной и христианской филосо- фии». Между тем запутавшийся мыслитель Шеллинг и далее продолжал ‘излагать пресловутое учение об откровении, оконча- тельно принявшее характер религиозного мракобесия; его напад- Ки на гегелевскую, ‘или «отрицательную», философию станови- лись все более бесцеремонными. Естественно, что возмущенный

95 [97] “Энгельс решил нанести еще один удар «реакционному покуше- нию на свободную философию» и снова взялся за перо. Вскоре работа была закончена. Уже в начале мая 1842 г. анонимно по- явилась его новая брошора: «Шеллинг — философ во Христе, или преображение мирской мудрости в мудрость божественную». Как гласит подзаголовок, она предназначалась якобы для верую- щих христиан, незнакомых с философским словоупотреблением.?!

Соответственно своему мнимому назначению новое произведе- ние нашего автора отличается от предыдущего и по форме и по содержанию. Прежнее написано серьезно, обстоятельно, с огром- ным душевным подъемом, но в резко отрицательном ‘и полеми- ческом тоне. Во втором случае Энгельс берет за образец извест- ‘ный памфлет Бруно Бауэра «Трубный глас страшного суда над Гегелем, атеистом и антихристом». Его новый ‘прием заключается з следующем: одев маску достопочтенных вуппертальских пиети- <тов, он выдает себя за правоверного богослова, цитирует биб- ‚лию, евангелие и вообще очень искусно подделывается под чело- века верующего. Он уже так далек от богословской схоластики, что считает безопасным превозносить Шеллинга как философа во Христе. Сатирически настроенный, он ‘непоколебимо убежден, что философия откровения нанесла христианству сокрушитель- ный удар, воочию обличила все его нелепости и сама преврати- лась в какой-то бессвязный философский бред. Чтобы наглядно локазать ее бездонную глупость, Энгельс апологетически утверж- дает всевозможную религиозную чепуху: чудеса, сатану, святую троицу, беспорочное зачатие, воскресение, вознесение, сошествие святого духа и т. п.

С лукаво-серьезным видом аноним вещает, что Шеллинг, по- лобно Савлу, превратился в Павла и воспринял «чудеса боже- ственной благодати, дёбы прославить имя господне». Милосерд- ный спаситель простер свою длань основателю презренной мир- ской мудрости и присоединил его к сонму своих ратников по борьбе с неверием и безбожием. Раньше он жалко коснел в так называемом пантеизме, обожании мира и самого себя; ныне гос- подь отклонил его от пагубного пути, направил на узкую стезю, зедущую к небу, и таким образом наперекор всем врагам веры проявил свое всемогущество. Так господь простирает спаситель- ную длань, чтобы вывести из гибельной бездны тех, кто ‘изрыгает хулы на него, ‘кто неистово оспаривает бытие его. Но Шеллинг локазал, как слаб и ничтожен человеческий разум.22

Философ ‘исповедал свое верование во Христа в виде лекций, которые трудно разобрать простодушному христианину. Поэтому автор брошюры, не желая «оставаться праздным в вертограде тосподнем», счел за благо изложить кратко и ясно суть дела всем, у кого нет ни времени, ни охоты заниматься бесплодным изучением мирского суемудрия. Да благословит тосподь его на- чинание, дабы оно пошло на пользу его царствию! Но предвари- тельно следует заметить, что Шеллинг все-таки не может отре-

96 [98] шиться от своих прежних лжемудрствований и преодолеть высо- хомерие собственного разума; он как будто все еще стыдится открыто и с полной радостью признать, что его отношение к Христу претерпело перемену. Пусть же смелый борец за правду помнит о занозе в своем теле, когда его одолевает бес гордыни! Пусть он перестанет кичиться своей прежней философией, поро- дившей лишь безбожных детей!23

За всем тем, продолжает Энгельс, Шеллинг открыто напал на философию и подорвал доверие к ее основе — разуму. Он дока- зал, что разум сам по себе вовсе не способен ии обосновать су- ществование хоть одной былинки, ни возвыситься до божества при помощи своих доводов и умозаключений: он вообще непри- годен для познания истины и создает лишь пустые. вздорные фантазии. Посему святотатственно желание познать всевышнего посредством разума, запятнанного греховностью и подверженного зсяческим искушениям сатаны. Когда мудрецы своим порочным разумом критикуют слово божие, опи не только посягают на свя- тость библии, но и отрицают бытие самого бога. Возможно ли согласие между Христом и Велиалом? Желание познать есте- ственным разумом смерть господа-искупителя, воскресение и воз- несение его равносильно хулению против бога. Вместе с Шеллин- том следует изгнать разум из христианства в язычество, где он может оправдывать все грехи и пороки мира, ужасы пьянства и распутства или выдавать за достойные подражания образцы самоубийство Катона, блудодеяние Лаисы и Аспазии, убийство Брутом своих родственников, стоицизм Марка Аврелия и его яростное гонение на христиан.?*

Ныне Шеллинг расчистил почву: уродливые порождения по- хотливого разума устрапены, его слушатели способны питаться млеком евангелия. В этом задача положительной философии: с помощью «свободного», т.’е. просветленного, мышления и 60- жественного откровения разум вновь способен просветиться духом истины и приобщиться к дарам христианской благодати; он сразу постигает чудесную связь в истории царства божия, ‘ибо только очи, просветленные господом, становятся прозревшими очами. Кто верует в откровение, тому нужна не философия, а истинное христианство. Шеллинг восстановил доброе, старое время, когда разум покорялся вере, а мирская мудрость, как служанка. подчи- нялась теологии и преображалась в мудрость божественную.?°

Вступив на путь просветленного мышления, Шеллинг тотчас же приходит к основному учению христианства — троице божией. Следуя святому писанию, он затем очень хорошо описывает, как бог создал мир из ничего, как человек, обольщенный дьяволом в образе змия, утратил способность вести первоначальный образ жизни и стал добычей князя тьмы. Этим человек отделил мир от бога и отдал его во власть сатаны. Все силы, ранее сдержи- ваемые божественным единством, разъединились и стали непри- миримо враждебны друг другу. Но единородный сыч божий

от [99] з своей неизреченной благости и любви остался при бедном» отверженном мире. Он отделился от отца, посему стал нексто- рым образом соучастником вины‘и не мог притязать на божест- венность, пока отец не умилостивился.

Пока мир не примирился с богом, Христос тоже не был богом, з пребывал в промежуточном состоянии. Чтобы обрести утерян- ное божественное состояние, он должен был вновь передать отцу мир, отвоеванный ‘у дьявола принятием на себя наказания за преступления мира. Он смиренно подчинился отцу, когда вопло- тился в человека, рожденного женщиной, и пребывал в послуша- нии вплоть до крестной своей смерти. Решение воплотиться в че- ловека есть чудс божественной мысли: тот, кто ранее был у бога и сам был богом, а после грехопадения пребывал в «божествен- ном виде», теперь как человек силою духа святого родился в Вифлееме от Марии, без содействия мужа. Шеллинг, осмелив- шийся высказать это убеждение, имеет право на признательность всякого верующего. Кто не узрит длани господней в сей чудес- ной, славной судьбе??26

В таких же истинно-христианских выражениях Шеллинг упо- минает о смерти господа. С самого сотворения мира она была решена ‘на совете стражей и явилась жертвой, коей требовала божественная мысль. Бог справедлив даже к сатане и настолько считался с его правом, что отдал на заклание собственного сына. Христос должен был претерпеть смерть на кресте, дабы через смерть одного воскресли многие: он принял ответственность за грешников перед отцом и искупил нашу вину, чтобы открыть нам доступ к престолу благодати. Так, венец веры — очищение от прехов в крови Христа — вновь чудесно спасен от когтей древ- него дракона, ныне представшего в образе мирской мудрости. И Шеллинг прекрасно говорит: смерть Христа — такое великое чудо, что мы не смели бы в нее верить, если бы не знали о ней столь достоверно.27

Что касается распятия на кресте, оно есть лишь разрешение противоречивого положения, в котором Христос долгое время находился среди язычников: со смертью прекратилось его небо- жественное состояние, и он воссоединился с богом. А о воокре- сении господа Шеллинг тоже очень хорошо говорит: оно служит доказательством, что Христос не для виду принял человеческий образ, а навсегда стал человеком и вновь допустил к благодати все человечество. Он вознесся ‘на небо и предстал заступником человечества перед отцом. В полном согласии с учением святого писания Шеллинг признает, что воскресение Христово доказы- вает бессмертие нашей души и воскресение плоти: если в сей жизни плоть господствует над духом, должна воспоследовать иная жизнь, где дух преодолеет плоть и в конце концов наступит их равновесие.

Наконец, Шеллинг приводит и еще одно «драгоценное овиде- тельство» о воскресении господа нашего и спасителя Иисуса

58 [100] Христа: это воскресение есть просвет, открывающийся из вну- тренней истории во внешнюю. Кто отвергает такие факты, тому история царства божия кажется рядом внешних случайных <обы- тий без всякого божественного, трансцедентального содержания, которое только ‘и есть история в собственном смысле слова. Бол- товня мирских мудрецов о боге в истории и развитии родового сознания представляет отвратительное пустословие и богохуле- ние: если эти надменные совратители молодежи видят своего бога в истории всех человеческих грехов и преступлений, где же тогда бог вне этих грехов? Они не хотят понять, что всемирная история вообше есть ряд всяческих несправедливостей, зол, убийств, прелюбодеяний, краж, богохулений, святотатств, яро- <ти и пьяных оргий. Эта-то скандальная сцена является их не- бом, их бесомертием, о чем они сами бесстыдно заявили. Глав- ным виновником подобного взгляда на ‘ислорию нужно считать Гегеля, который пользуется дурной славой у ‘всех хороших хри- <стиан.?8

В лице Шеллинга господь воздвиг избранное орудие своей церкви. Сей «достойный муж» прогонит «современных язычни- ков»: светских людей, «Молодую Германию» и философов. Но всего хуже ядовитое племя политиков и болтунов. Эти лицемеры пренахально суются в дела государственного управления и со- всем не заботятся о спасении своей бессмертной души: они хотят вынуть соломинку из глаза правительства и не замечают бревна в собственном неверующем глазу. Ныне вообще все враги бога соединяются и нападают на верующих. Мудрецы-атеисты откры- то отрицают все, чего нельзя видеть глазами: бога и загробную жизнь, а выше всего ставят сей мир с его плотскими наслажде- ниями, обжорством, пьянством ‘и развратом. Это наихудшие язычники, питающие явную вражду к господу. Отвратительные насмешки Вольтера — детская забава в сравнении с обдуманным богохульством этих соблазнителей. Они странствуют по Герма- нии, всюду проникают украдкой, проповедуют свои сатанинские учения на ‘площадях, ‘увлекают бедную молодежь и низвергают ее в тлубочайшую бездну ада.

В таких своеобразных тонах написана вся брошюра Энгельса. Намерения его совершенно очевидны. Учение Шеллинга об от- кровении представляется ему позорным отречением от современ- ной философии, бесстыдным попиранием разума и неслыханным возвратом к средневековой схоластике. Из шеллингианской «фи- лософии» вытекают такие бессмысленные, такие чудовищные вы- воды, от которых < отвращением отшатнется всякий мало-маль- <ки мыслящий человек. Достаточно выступить с апологией их, чтобы Шеллинг стал мишенью громких насмешек. И вот Энгельс превращает учение об откровении в злую карикатуру, как две апли похожую на. нелепые писания ортодоксов, пиетистов и все- возможных ханжей. Он руководствуется правилом: скажи, с кем ты знаком, и я скажу, кто ты. Если Шеллинга прославляет какой-то

7 99 [101] ортодокс и пиетист, ясно, что его песенка спета. Этим путем можно, пожалуй, быстрее всего опорочить его философское знамя в глазах мыслящих немцев.

Так и было понято намерение автора. Ко времени его выступ- ления вокруг Бруно Бауэра уже складывался кружок левых ге- тельянцев. Один из них еще в начале мая поспешил сообщить «Рейнокой газете» о брошюре Энгельса и довольно прозрачно памекнул, что она написана вовсе не правоверным богословом. Хорошо осведомленный берлинский корреспондент либеральной «Кенигобергской газеты» сделал вид, будто нападает на «ограни- ченно-ортодоксальную точку зрения» автора, которому якобы удалось «совершенно отказаться от ненавистного разума».31

18 мая кто-то из сподвижников Бруно Бауэра — вероятно, Мейен или Мюгге — разоблачил в «Рейнской газете» тайну, сообщив, что брошюра написана вовсе «не серьезно и не в пие- тистском смысле», а что ее автор только «очень ловко подра- жал пиетистскому тону».32

Впрочем, и сами ортодоксы скоро смекнули, в чем дело. 18 же мая пиетистская «Эльберфельдскля газета» с раздраже- нием писала, что «молодой, легкомысленный писака» одел маску правоверного ханжи, приветствовал Шеллинга как реставратора ортодоксии ‘и связал с этим массу странных опасений, рассчи- танных на людей слабых. Однако «шутка вышла слишком то- порна, а потому не оказала действия».33 «Аугсбургская всеобщая газета» тоже отлично поняла соль «неуклюжего памфлета» и об- рушилась на «цинизм» сочинителя.3%

Берлинские младогетельянцы, отлично знавшие, кем написаны обе брошюры, не остались в долгу. Один ‘из них, вероятно, Эдгар Бауэр, начал энергично и задорно защищать Энтельса от зло- бодневных выпадов. В «единодушном мнении» обеих газет он грежде всего усмотрел лучшее доказательство, что памфлеты «попали в больное место». Далее он издевается над раздражен- ными корреспондентами по тому поводу, что ‘им так и не удалось разыскать автора брошюр: оба никак не могут установить хоро- ших связей < толпой наших великих охранителей, ибо в против- ‘ном случае они знали бы, кто написал эти брошюры, и позволили бы тонкий намек на этот счет: а теперь им остается только мука с их источниками.35

Только Руге попал было впросак. В статье, которая 17 июня начала печататься в «Немецких ежегодниках», он пробовал утверждать, что в Германии еще имеются правоверные люди, способные вполне ‘искренно писать подобные вещи. Но и он под конец приходит к заключению, что среди всех мракобесов только Круммахер, Арндт да, пожалуй, Лео могут сравняться с Шел- лингом по смелости выступления против «отрицательной филосо- фии».36 Так было встречено оригинальнейшее произведение Эн- гельса, написанное в общении с кружком «Свободных». [102] РАЗДЕЛ ТРЕТИЙ Ф. ЭНГЕЛЬС В КРУЖКЕ «СВОБОДНЫХ»

Глава УШ

«СВОБОДНЫЕ» И ИХ ВОЖДИ. «ХРИСТИАНСКАЯ ГЕРОИЧЕСКАЯ ПОЭМА» ЭНГЕЛЬСА

На рубеже 40-х годов политическая атмосфера в Германии начала быстро накаляться. Надежды, возлагаемые буржуазией ва нового короля, не оправдались. Тяжелое бремя феодальных пережитков давило немецкий народ. Подымался протест про- тив старой системы. Назревала буржуазная революция. На темном небе реакции уже начали кое-где появляться ее первые предвестники. Литературные и философские направления все более обращались к политике. Совершалась, если не политиче- ская, то идеологическая консолидация бесчисленных немецких отечеств. Этот стихийный процесс происходил прежде всего на родине Энгельса, где буржуазное самосознание опиралось на сравнительно развитые экономические отношения.

Центром умственной жизни в Германии был ‘несомненно Бер- лин. Но когда идеологическая борьба стала сменяться острым столкновением материальных интересов, а философское умозре- ние уступило место практической политике, прусская столица отстала от Кельна, Лейпцига и даже Кенигсберга. Ее мелкобур- жуазное и чиновничье население пробавлялось сплетнями о дворе и возлюбленном монархе, но ‘не проявляло готовности к реаль- ным политическим действиям. Порабощенное суровым деспотиз- мом, оно втихомолку изумлялось рейнским промышленникам или восточнопрусским дворянам, которые на заседаниях своих про- зинциальных ландтагов осмеливались требовать конституции я свободы печати. Но оппозиционное настроение столичного ме- щанства было „не так велико, чтобы последовать хорошему аримеру.1

Тем не менее в сентябре 1841 г. произошло неслыханное собы- тие, всколыхнувшее стоячее болото столицы: группа литераторов Устроила серенаду и банкет в честь либерального депутата ба- Денского ландтага — известного публициста и издателя «Словаря государственных наук» Карла Теодора Велькера, прибывшего

101 [103] в Берлин? Во время пира Бруно Бауэр, еще состоявший доцен- том Боннского университета, подверг критике его либеральную теорию государства и торжественно провозгласил тост за гете- левское воззрение на государство, о котором в Южной Германии все еще были распространены ошибочные представления. Бонн- «кий богослов хотел показать вождю южногерманской оппози- ции, что взгляды младогегельянцев отличаются большим либера- лизмом, смелостью и решительностью, чем принято думать. Велькер, этот «знаменосец немецкого либерализма», понял намерение оратора и был «очень шокирован». Банкет, превращен- ный, таким образом, в политическую манифестацию, разумеется, вызвал у короля припадок гнева. Приписав довольно безобид- ным намекам «возбуждающий характер», раздраженный король решил отдать под надзор полиции некоторых участников банкета и запретил принимать их в будущем на государственную службу.

Главными виновниками этой бури в стакане воды были моло- дые писатели, более или менее близкие, знакомые между собою. Днем они проглатывали газеты и журналы в кабинете для чтения Бернштейна или собирались в «красной комнате» кондитерской Штехели; здесь приятели сообщали друг другу все новости дня, чтобы потом поместить их в газетах, находившихся за пределами прусской досягаемости. По вечерам они снова заседали, шумно <порили, ‘предавались критике и «уничтожали» весь существую- щий строй, если, конечно, были уверены, что... за ними не сле- дит полицейский шпион. Так в середине 1842 г. сложился кру- жок, члены которого претенциозно называли себя «Свободными».

Ни сначала, ни впоследствии они не составляли какого-нибудь замкнутого, а тем более тайного сообщества: не было и помину © председателе, должностных лицах, членских взносах, уставе и тому подобных принадлежностях организации. Участников кружка объединяли возмущение против закоснелого мещанства, ненависть к прогнившим порядкам домартовокой Пруссии и в особенности недовольство правительственной политикой Эйх- горна. Требования их были крайне расплывчаты, состав кружка весьма пестрый. Так, например, зместе со «Свободными» постоян- но бывал цензор Сен-Поль, хитрый малый и искусный палач литературы. Именно он был послан в Кельн < целью задушить «Рейнскую газету» и ловко исполнил свой «культурный подвиг», между делом ввязываясь в драки с ночными сторожами.

Кто же посещал собрания «Свободных»? Либеральные жур- налисты, соперничавшие в остроумии по поводу разных высочеств и светлостей; молодые поэты, грезившие туманными мечтами о политической заре; начинающие художники, набивавшие руку на злободневных карикатурах; скромные приват-доценты, еще не успевшие < гордостью задрапироваться в тогу академической ‘науки; учителя средних учебных заведений, питавшие интерес к вопросам литературы, науки и философии; кое-какие офицеры, не совсем поглощенные интересами казармы и конюшни, гарни-

119 [104] зонного клуба или полусветского алькова; юные студенты, которым набили оскомину терпкие лекции университетских мудрецов. Среди «Свободных» бывали, наконец, дамы, слывшие за добрых товарищей и не морщившие носа, когда отпускалась вольная шутка или срывалось крепкое словцо. Таково ядро кружка «Свободных».

Вначале среди «Свободных» вращались и очень видные люди. Наиболее усердным посетителем кружка был «маленький» Эдуард Мейен, соредактор младогегельянского еженедельного журнала ‹«Атеней», выходившего в 1841 г. Сначала он был студентом Гейдельбергского и Берлинского университетов, где изучал философию, а потом посвятил себя исключительно литературной деятельности.* Воспитавшись в школе Гегеля, этот истый сын Берлина участвовал во всех фазисах ее истории: он пережил и покровительственное отношение государства, и недоверие, а затем и ненависть к гегельянству. Мейен обладал бойким, острым пером и легко писал «злонамеренные» статьи. Скоро он стал деятельным сотрудником «Галлеских ежегодников», «Рейнской газеты» и других радикальных органов. Здесь он усердно защищал младогегельянцев от грубых наскоков Лео, против которого и раньше уже выпустил резко написанную книгу.

Как предприимчивому и уважаемому литератору, ему удалось привлечь к сотрудничеству в «Атенее» талантливых людей. Среди последних были также Энгельс и Маркс. В декабре 1841 г. Энгельс поместил там свои «Скитания по Ломбардии»,а сотрудничество Маркса ограничилось двумя стихотворениями, красноречиво свидетельствующими, что служение музам не было его истинным призванием. Позднее, когда у Маркса начались недоразумения со «Свободными», он резко упрекал Мейена в том, что «этот человек выступал с важностью павлина, бил себя торжественно в грудь, ударяя по шпаге, что-то болтал © „своей” партии, угрожал мне немилостью, декламировал А маркиз Поза, только немного похуже ит. д.». Как бы то ни было, еженедельник Мейена, имевший, впрочем, не более 150 подписчиков и в конце года запрещенный из-за банкета в честь Велькера, на время сделался сборным пунктом берлинских младогегельянцев.

Не последнее место среди них занимал Людвиг Буль, тоже тесно примыкавший к «Свободным». Этот дельный литератор и сотрудник «Рейнской газеты» был связан узами тесной дружбы с Мейеном, а также Максом Штирнером. В начале 40-х годов он стремился исключительно к конституционной Пруссии и не возлагал серьезных надежд на революционный переворот. В его боязливом сердце еще теплилась вера, что Германией будет руководить именно либеральная Пруссия, естественными союзниками которой окажутся мелкие государства. Буль ранее других почувствовал огромное значение социальной проблемы, но полагал, что в этой области еще преждевременно переходить от теории [105] к практике. Вообще он чуждался крайних и решительных мер.

В полном согласии с духом младогегельянства этот человек переходного времени почтительно относился к государству, желал его видеть великим, могущественным, крепким, разумным. Каждый, по мнению Буля, должен стремиться поднять государство на такую ступень, где оно будет соответствовать «высшему понятию». Совершенно естественно, что Людвиг Буль, приступив к изданию собственного журнала, присвоил ему наименование «Патриот». Лояльная этикетка, перенесенная друзьями на самого редактора, не спасла, однако, органа от правительственных. преследований, а затем и запрещения.

Видным сотрудником «Атенея» и предполагаемым инициатором банкета в честь Велькера был также Адольф Рутенберг, которого Карл Маркс в одном из писем к отцу называл «ближайшим» своим другом.” Он преподавал географию в берлинском кадетском корпусе, но лишился должности за то, что. однажды утром был якобы подобран пьяным в водосточной канаве. На самом деле подкладка увольнения сводилась к тому тяжкому преступлению, что он был автором «неблагонамеренных» статей в «Лейпцигской всеобщей газете» и «Гамбургской новой газете». Потом по рекомендации Маркса Рутенберг вошел в состав «Рейнской газеты», но, лишенный оригинальности, самостоятельности и критического чутья, оказался неудачным редактором. Тем не менее правительство, трепетавшее перед «опасным демагогом», осенью 1842 г. настояло на его увольнении. Последующее поведение эксредактора дало повод Марксу очень язвительно писать в частном письме: «...этот Рутенберг благодаря чудовищной глупости нашего государственного провидения имел счастье прослыть опасным, хотя ни для кого, кроме „Rheinische Zeitung” и себя самого, он опасен не был... новый мученик, Рутенберг, научившийся уже изображать с некоторой звиртуозностью мученическое сознание — соответствующим выражением лица, манерой держать себя и манерой речи, — использовал этот подвернувшийся случай». "

Вместе с сотрудниками «Атенея» в банкете участвовал Карл Фридрих Кеппен, тоже примыкавший к «Свободным». Он состоял преподавателем реального училища в Доротеештадте и был на двенадцать лет старше Энгельса. В 1837 г. Кеппен выпустил «Литературное введение в северную мифологию» и вскоре занял почетное место рядом с Яковом Гриммом и Уландом, давшими новый толчок исследованиям в той же области. Вскоре ученый автор стал деятельным сотрудником «Галлеских ежегодников» и «Рейнской газеты». В журнале Руге и Виганда он поместил блестящую портретную галерею современных историков: Раумера, Шлоссера, Ранке и Лео.12 Кеппен первый дал подлинную историческую оценку «красного террора» в эпоху Французской революции.!3 Обладая вообще обширными историческими познаниями, он уверенно группировал факты и умел пластически изо[106]бражать события. Немаловажное достоинство его работ — бодрый, энергичный стиль, пересыпанный едкими эпиграммами и яркими образами. Не в самих «Ежегодниках», а у их издателя Отто Виганда появилась такжеупомянутая выше юбилейная брошюра о Фридрихе Великом и его противниках; на первом листе ее красовались многоговорящие слова: «Посвящается моему другу — Карлу Генриху Марксу из Трира».

Истинная цель автора — защита просветительной эпохи. Он талантливо опровергает «плоские декламации» против философии ХУШ в. и очень убедительно приглашает признать даже немецких просветителей, которым Германия многим обязана. Беда просветителей, с точки зрения Кеппена, состояла в том, что» они были все еще недостаточно просвещенные ислишком нерешительные.

Кеппен старается втолковать эту мысль «философам нового стиля», которые ополчаются против абстрактного разума ХУШ в. Под «философами нового стиля» автор разумеет преимущественно правых гегельянцев, «старых брахманов логики». Эти «уединенно кающиеся грешники понятия» не замечают, что царство. Брахмы прошло: по водам уже плызет Вишну на фиговом листе, чтобы сотворить новый мир.

Мягкий характер, спокойное благоразумие и серьезные научные занятия Кеппена плохо мирились с нравами литературной богемы. Естественно, что духовным вождем «Свободных» стал не он, а другой видный современник — Бруно Бауэр. Но и последний не сразу занял свой передовой пост. Состоя приват-доцентом Боннокого университета, он лишь на каникулы приезжал в Шарлоттенбург, где жили его родители. В то время критик евангелия довольно пренебрежительно отзывался о будущих сподвижниках, называя «Атеней» «грязным листком», а его сотрудников, «атенейцев», — «литераторами берлинских пивных». Но по свойствам своего Ума он вполне отвечал вкусам «Свободных». Вечное искание, разъедающая критика и внешне решительные нападки на укоренившиеся понятия составляли, так сказать, естественную атмосферу его духовной жизни. Гегелевская диалектика была как бы специально создана для его скептического ума. Бауэр стремился не столько к положительным результатам, сколько к разрушению прочно сложившихся ‘убеждений. Его критика че считалась ни с историческими традициями, ни ‹о здравым человеческим рассудком, ни, наконец, со всем реальносуществующим миром.

Бесконечная борьба идей, думал Бауэр, происходит не в народном духе, который он отрицал, не в головах массы, которую: презирал, а исключительно в бесконечном самосознании, которое В конце концов было его собственным сознанием. Именно поэтому развитие самосознания, самоосвобождение духа казалось ему «единственно достойным содержанием истории. Религия как величайшее препятствие саморазвитию духа подвергалась, разумеет[107]ся, сугубо ожесточенной критике. В истории, по мнению Бауэра, ‹она всегда стремилась поглотить или подчинить остальные силы духа — искусство и философию, семью и государство. Но просвещение, революция и философия ‘убедительно показали, что всеобъемлющим воплощением нравственного самосознания является государство, а вовсе не религия. Если же государство действительно представляет «объективное существование нравственности», то церковь не смеет притязать на опеку над ним. «С другой стороны, переживая бесконечный диалектический процесс становления, государство никогда не бывает тождественно < исторически сложившимся правительством. По той же причине его неотъемлемую часть составляет оппозиция как представительница правомерных стремлений, еще не нашедших выражения из установленных законами учреждениях.

События, наступившие с восшествием на трон нового короля, довольно быстро излечили абстрактно мысливших младогегельянцев от политического прекраснодушия. Смена министерства, культ реставрации, возрождение реакционной романтики, ‘искоренение «младогегельянских плевел», вызов Шеллинга и Шталя в Берлинский университет, высочайший нагоняй студентам за почтительную просьбу к королю о приглашении Давида Штрауса в Галле, изгнание «Галлеских ежегодников» — все это говорило о том, что Пруссия сознательно желает быть христианским государством, а вовсе не государством разума и интеллигенции. Руге и его единомышленники вскоре убедились, что и протестантизм, в историческую миссию которого они раньше верили, не согласим < идеалом подлинно свободного государства. Разрыв же с протестантизмом облегчил переход к более радикальным воззрениям и критическому отношению к ‘конституционно- монархическому принципу.

Настал час водрузить знамя атеизма, а вместе с тем и республиканские идеалы. Уже летом 1841 г. у Маркса и Бруно Бауэра возникала мысль о новом журнале, который открыто проповедовал бы атеизм и назывался бы прямо «Журнал атеизма». Руге, довольно тонкий наблюдатель, обладавший верным чутьем, скоро заметил перемену в настроениях гегельянцев. Уже осенью он отмечал, что Бруно Бауэр (а также Маркс и Христиансен) и Фейербах «провозгласят или уже провозгласили тотарпе» (гору), а атеизм и смертность превратят в знамя. Бог, религия ‘и бессмертие отвергаются; провозглашаются философия, республика, люди. Теперь последует завершение, которое «партия горы» давно выжидала: появится «Журнал атеизма» и начнется убийственное зрелище, если только полиция допустит приступить к делу, чему ведь enfin (в конце концов) нельзя помешать.

Окончательная отставка в марте 1842 г. немало помогла Бауэру протереть свои идеологические очки. Он сразу почувствовал, что «доброе дело свободы» является его собственным делом, [108] и вернулся в столицу, окруженный ореолом мученичества. 29 Здесь прозревший богослов, сначала угнетенный «духовной нищетой Берлина», вскоре сблизился со «Свободными» и начал более решительную борьбу с христиански-романтическим направлением. Впрочем, не вполне излечившись от прежнего оптимизма, он и в столице продолжал возлагать кое-какие надежды на «существующее государство».

Но при всей своей политической неустойчивости Бауэр оставался верен по крайней мере одному убеждению — воинствующему атеизму. Свое антирелигиозное настроение он выразил в «ультиматуме», который еще в ноябре 1841 г. анонимно появился под заглавием: «Трубный глас страшного суда над Гегелем, атеистом и антихристом». Цель этого дерзкого памфлета — доказать, что не правые, а левые гегельянцы унаследовали истинный дух учителя. В частности, автор очень убедительно показывал ловко подобранными выдержками, будто Гегель был действительно завзятым атеистом и архиякобинцем. Аноним оплакивал это горестное открытие в тоне библейских пророков. Искусно одев личину пиетиста, оскорбленного в своих правоверных чувствах, автор предостерегал благомыслящих людей, что младогегельянцы дойдут до «низвержения всего существующего».

Уже в «Предисловии» автор велеречиво заявляет © своем замысле открыто обвинить Гегеля, охранить всех благомыслящих от злодея и раскрыть его козни. «Как подобает верующему», он обращается к христианским правительствам, проповедуя «перед царями, князьями и владыками», какой опасностью гегельянство грозит всем устоям и прежде всего ‘религии, «этой единственной опоре государства». Гегельянцы отрицают и колеблют всякий авторитет. Решив нанести смертельный удар религии и церкви, они захотят ниспровергнуть и трон. Молодое отродье гегелевской школы уже ополчилось против церкви и государства. Правительство мудро решило смести с лица земли это антихристианское движение: нужно поддерживать государство, благоденствие граждан и семейную жизнь, а потому нельзя допускать «бесстыдную банду, предавшуюся атеизму», к занятию общественных должностей и кафедр.??

В святой ревности Европа задушила мерзости Французской революции и заключила священный союз, дабы заковав антихриста в цепи, заново воздвигнуть вечные алтари истинному богу. Но явился Гегель, этот «отец адского отродья». Он снова придал <илу закона декретам конвента, обосновал и ввел их под вкрадчивым, соблазнительным именем философии. Преисполненный ‘ненависти к божественному, священному, он под щитом философии стал нападать на все недосягаемое и возвышенное. Его страшная шайка разрывает все старые связи и стремится ввести в святая святых блудливый разум, мерзость запустения. Отбросив всякий стыд, она открыто нападает на церковь и государ[109]ство, опрокидывает знак креста, жаждет поколебать и трон. Ядро гегелевской философии ужасно, вызывает трепет и убивает всякое благочестие. Ведь она отрицает и единого бога, и тех богов, коих признавали даже язычники. Для нее существуют лишь люди с их суетным самосознанием.23

Во всяком случае ее невозможно согласовать с христианской верой в личного бога и спасителя. Пусть гегельянцы прекратят болтовню об абсолютном духе. Для Гегеля мировой дух не действительное существо, а выставляемый напоказ образ, представляющий только самосознание людей. Его-то философ и наделяет божественными атрибутами: возлагает на самосознание корону бога, вручает ему скипетр всемогущего и облачает его в пурпур. К истинному же, к действительному богу Гегель питает лишь ненависть и презрение. Прежние философы еще уделяли богу почетное место и из его святой воли выводили сотворение мира. У Гегеля же эта мысль вызывает недомогание, такое чувство, будто он блуждает в пустыне, где его дразнят демоны. По утверждению нечестивца, «бог имеет ту привилегию, что на него взваливают то, чего не могут понять», или «бог подобен желобу, худа стекаются все противоречия».7%

Одержимый духом высокомерия и гордыни, Гегель провозглашает философов господами мира, которые «пишут оригиналы приказов мировой истории». Народы должны им повиноваться, а короли — быть переписчиками подлинных актов, составленных философами. Пресловутые философы — последовательные и решительные революционеры, играющие главную роль, когда колеблются установленные порядки, когда распадаются и гибнут положительные формы. государственные установления или религиозные учреждения. Подобная теория сама по себе — «самая опасная, всеобъемлющая и разрушительная практика», а Гегель — больший революционер, чем все его ученики, вместе взятые. Этот бунтовщик восстает не только против государства, но и против всего положительного — устоев церкви и религии. Неудивительно, что он считает Французскую революцию, порожденную атеизмом, величайшим событием истории, освобождением человечества и философским подвигом.?5

Понятно также, почему он славословит французов и хулиг немцев. В его глазах первые — настоящие люди, народ духа и подлинные философы, открывшие царство духа; вторые же — просто вьючные животные, ночные колпаки, критиканы и трусы, спрашивающие у чиновников, можно ли вкусить плода от древа. познания; французы — герои свободы, а немцы — рабы. трепещущие при мысли, что им надлежит стать свободными. Словом, Гетель подобно какому-нибудь якобинцу < ликованием подбрасывает на воздух красную шапку и призывает своих учеников: к революции. В частности, он защищает Робеспьера, утверждая, что этот изверг «относился серьезно к добродетели»; он же восхваляет злейшего врага немецкой нации Наполеона за покоре[110]ние Европы и повсеместное распространение либеральных учреждений. Конечно, его последователи тоже перестают питать патриотические чувства, восхищаются Французской революцией и собираются подражать ей. Нет ли уже среди них Дантона, Робеспьера или Марата? По тайному замыслу учителя, фанатизм мысли и отвлеченной идеологии должен у его учеников претвориться в фанатизм дела.

Кто опустошает кубок вавилонских блудодеяний, тот не щадит «жемчужину небес» — религию. Гегель тоже жаждет уничтожить ее, утверждая, что «врата разума сильнее врат адовых» и что «философия понимает религию, а религия не понимает философии». Поклоняясь богу, кощунствует он, люди поклоняются только сущности своего духа. Они сами то божество, которое видят вне себя. Поэтому веру в живого бога нужно выплеснуть из себя, как воду из стакана, и откровенно исповедовать атеизм, это «освобождение человечества, до сих пор томившегося в плену». Тогда человек достигнет самосознания, которое всемогуще, ибо производит и истребляет все. Оно бог, владыка, всепоглощающее пламя, испепеляющее небо, землю и ад. Человек и бог— одно (и то же. Превращая бога в самосознание, злодей Гегель беснуется, порочит откровение и борется против ветхого завета, как боролись с ним все гностики и язычники — Кельс, Порфирий, Маркиан или Вольтер.

Отвергая религию, атеист-философ поносит и церковь: монахи, квакеры, благочестивые люди и тому подобные «жалкие создания», злобствует он, не могут составить народа, ибо «паразитарные наросты существуют не сами по себе, а только на органическом теле». Универсальное общежитие любви, «мир благочестивых и святых людей, мир братства, овечек и духовных пастухов» — беспочвенная мечта, а, стало быть, церковь — ничто. Лишь государство — разумная действительность, основой которой являются закон, право и свобода. Государство — дух свободный, разумный и нравственный. Уверенное в себе, оно может терпеть церковь как безвредное паразитическое растение. Но если церковь наперекор ему пытается утвердить свои уверения, претензии и субъективные убеждения или напасть на науку и мышление, тогда государство должно противопоставить ей силу права и свободу самосознания. Тогда религию нужно поставить под подозрение, а церковь унизить, подавить и уничтожить. Само же государство обязано перестать быть христианским, чтобы развязать руки мышлению, философии и науке.

С таким же презрением Гегель относится к священной истории и писанию, нередко называя их сумасшедшими, глупыми и причудливыми. Философ отвергает чудеса на том основании, что они нарушают законы природы, а потому неразумны, фальшивы и небожественны. Он глумится над христианством, утверждая, что оно возникло, когда люди стали презирать природу, разучились слышать и видеть и вообще утратили чувство дей[111]ствительности. Поэтому христианство — это. смесь причудливых басен, «гермафродит восточных и западных представлений», «амальгама естественного и неестественного, всякая всячина из мистерий», «создание жалкого воображения, мечтание овихнувшихся голов», а евангелия — просто собрание мифов и легенд. Христианству чужды живые нравственные и эстетические интересы, придающие прелесть другим религиям; оно растворяет в религиозном самосознании все: и прелесть, присущую созерцанию природы, и красоту искусства, и напряжение народного духа, и нравственные стремления государства и семьи.

Короче, Гегель — опустошитель, разрушитель и осквернитель всего святого. Революционное неистовство этого человека порою принимает какой-то детский, смехотворный вид. Его ненависть против устоев таровата на выдумки, обладает глазами Аргуса и бесчисленными щупальцами, везде открывая контрреволюцию, всюду выхватывая свои жертвы для заклания в честь революции. Его система есть система якобинской подозрительности. Он очень изворотлив. Уловки этого архиякобинца неисчерпаемы, когда надо завлечь предмет подозрения в сети, напасть на него и, наконец, умертвить. Одержимый революционным неистовством, он ненавидит все прошлое вообще. Правда, он занимался историей и даже обладал необычайным богатством сведений в этой области. Но его задача — разрушить прошлое, превратить исторические факты в идеи, а саму историю подчинить произволу настоящего. Гегель — не только атеист, не только антихрист, но и архиреволюционер, с головы до пят пропитанный революционными вожделениями.

Так Бауэр, подделываясь под тон пиетистов, совершенно произвольно перетолковывал гегелевскую философию, заигрывал с якобинством и под флагом благочестия провозил контрабандой атеизм. Имитация была проделана так искусно, что даже матерый литературный волк Руге попался в капкан, полагая, что она принадлежит перу пиетиста. .

Несколько позже Руге признает «Ультиматум» «важным и замечательным документом, неизбежным разрывом со всей старой традицией в гегельянстве».

Эдуард Мейен, несомненно, знавший, кто был автором «Ультиматума», уделил ему в «Атенее» особую статью. Подобно Руге, он приписывает большое значение памфлету. Из него мир сможет многому научиться, замечает Мейеи. Он может увидеть, с какой энергией философия самосознания ушла вперед благодаря Гегелю и каково ее отношение к устарелым формам государства и церкви. Кто берется за них подобно трубачу. тот прав, если хочет вырвать философию с корнем... Народ снова поставлен судьей. Но как он судит? Он становится на сторону философии и этим начинает новую эпоху всемирной истории.

Автор заметки в «Немецких ежегодниках» тоже хорошо уловил основную мысль памфлета: «Самые крайние гегельянцы, эти [112] враги божественного и общественного порядка, именно они — настоящие наследники (Гегеля), а те, старшие гегельянцы, — бастарды гегелевского учения».

По приезде в Берлин Энгельс ознакомился с «Ультиматумом» и позднее кое-чем попользовался из него для своего произведения, на котором мы остановимся ниже.

Бруно Бауэр погрузился преимущественно в вопросы общего: мировоззрения. Зато его младший брат Эдгар. ровесник и некоторое время закадычный друг Энгельса, посвятил себя исключительно политической публицистике. Сначала он мирно корпел над изучением богословия, но в 1842 г. с головой окунулся в водоворот политической борьбы. Свою литературную карьеру Эдгар. начал в «Немецких ежегодниках», потом вместе со старшим братом рьяно сотрудничал в «Рейнской газете» и, наконец, выпустил ряд резких брошюр на злобу дня. Находясь под влиянием Бруно, он не отличался стойкостью убеждений и был то либералом, то радикалом и республиканцем, то анархистом, то консерватором и под конец даже вельфом. Живой ум, подвижной и непостоянный характер часто толкали его из одной крайности в другую.

Когда Энгельс появился в Берлине, Эдгар уже напяливал якобинский колпак, считая лозунгом дня борьбу между ветхой традицией и юной истиной. Этот литературный сорвиголова знал только две партии: партию свободы, народа, человечества и партию порабощения, веры в авторитет, опеки милостью божие Только первая воплощает определенный и притом крайний принцип. Что касается конституционализма, он вообще не представляет принципа: именно его «двуполость» повинна в том, что вопрос о свободе все еще не разрешен. Отвергая нерешительную половинчатость, Эдгар вечно носился с Руссо, «Общественным договором» и Французской революцией. По его убеждению, революция воплотила понятие государства, на место отдельного человека поставив единое и неделимое государство. Вот это-то приобретение ом и хотел довести до идеального совершенства. Кто теперь, полагал Эдгар, чуждается общественных вопросов, тот совершает преступление против нравственности, ибо из эгоизма замыкается в сфере частных интересов.

Братья Бауэры с Эдуардом Мейеном составляли становой хребет «Свободных». К ним тесно примыкал Каспар Шмидт, впоследствии выпустивший знаменитую книгу «Единственный и его достояние» и вписанный в анналы истории под именем Макса Штирнера. Проф. Ноэль очень картинно изображает его’ жизнь: от колыбели до могилы Штирнер проходит с опущенным забралом и нарушает молчание только в своей книге; как преступник, он подкрадывается к нам в темноте и исчезает, бросив бомбу во мраке ночи.3! К сожалению, красивый образ не вполне соответствует оригиналу. В действительности Макс Штирнер года за три до появления «Единственного» ревностно сотрудничал в: [113] «Лейпцигской всеобщей газете», «Рейнской газете» и других «оппозиционных органах. В самом начале 1842 г. он опубликовал язвительный памфлет, конфискованный, впрочем, уже 3 февраля. Произошло это при следующих обстоятельствах.

Как мы знаем, в домартовской Пруссии государство и церковь, трон и алтарь были сплетены узами трогательной дружбы. Правоверные попы считали своим вернейшим оплотом церковную практику, охраняемую государством; последнее в свою очередь поддерживало слабеющую власть, опираясь на авторитет религии и церкви. Немудрено, что в таинственных недрах реакционного министерства Эйхгорна вскоре созрел глубокомысленный проект религиозного эдикта: предполагалось усилить церковную дисциплину, предписать чиновникам регулярное посещение богослужений и ввести обязательное празднование воскресных дней. Как раз в ноябре 1841 г., когда Энгельс приобщился к интересам Берлина, часть столичного духовенства с благословения некоторых сановников основала «Союз содействия достойному празднованию воскресенья».

Либеральные и радикальные круги усмотрели в этой затее первую попытку подчинить общественную жизнь церковной опеке. И действительно, за нею вскоре последовала другая. Под новый год 57 попов с ведома и одобрения короля распространили по всем церквам столицы послание к пастве «Христианское празднование воскресенья. Слово любви к нашим прихожанам». Однако призыв вызвал холодные насмешки и послужил оселком для обычного столичного остроумия: берлинцы тотчас же стали сочинять пародии — «просительные письма» профессоров и артистов, недовольных малым посещением аудиторий и театров. Появился ряд более или менее язвительных памфлетов, среди которых обращает на себя внимание «Возрождение одного берлинокого прихожанина». Автором этого анонимного произведения был Макс Штирнер, воспользовавшийся случаем, чтобы атаковать церковь.

Подобно Бруно Бауэру, он одевает маску благочестия, но по существу пускает отравленные стрелы в самое сердце религии. С хороню рассчитанным негодованием «берлинский прихожанин» упрекает церковь в том, что она проповедует слепое послушание и насильственное отречение от земных радостей ради блаженства в загробной жизни. Но за христианином проповедники не желают замечать человека и его достоинство. И`вот Штирнер обращается к читателям с вопросом: разве вы не люди прежде, чем христиане, и не остаетесь ли людьми, даже став христианами? Почему же вы хотите знать только то, в чем состоит назначение и призвание христианина, но не осведомитесь о том, что достойно человека? «Вы просто думаете, что фаз вы христиане, то и настоящие люди!» Что касается нас, продолжает Штирнер, так мы ничего не желаем знать о чем-либо христианском, если оно не является чисто человеческим. [114] В чем же заключается «человеческое»? — Это не то, что признано другими и чему я должен верить, а то, что я постигаю всею душою и называю своим достоянием (Eigen). Истинный человек всегда считает себя богоподобным; ведь бог — это моя‚ лучшая часть, моя внутренняя сущность, моя сокровенная и истинная самость (Selbst), а вовсе не какая-то обособленная личность или господин, находящийся надо мной. Поэтому для религии нет места рядом с другими убеждениями. Ваши прославленные учителя, снова обращается Штирнер к читателям, возвещают, что вы плохие христиане. Да, вы должны в этом сознаться и свободно исповедовать: Мы — уже неверующие! Мы больше не верим в ветхого господа бога и, если бы знали, как мог без него возникнуть и существовать мир, более не нуждались бы во всем этом необоснованном предположении. Словом, времена внешнего и мертвенного благочестия безвозвратно миновали. Ныне нужна нравственная и мужественная свобода, чтобы воспиталось поколение свободных людей32.

Таким образом, под покровом мнимой религиозности Штирнер проповедовал явный атеизм. Предпринятый им антирелигиозный поход оказался в высшей степени своевременным. Дело в том, что покровительство пиетизму сверху нашло некоторый отклик и снизу. Вскоре по внушению профессоров-пиетистов студенты богословского факультета в Берлине возымели намерение основать «Союз исторического Христа», ставивший целью борьбу с «пагубными новшествами неверия среди учащихся». Университетский сенат отклонил попытку,. но получил нахлобучку от Эйхгорна: министр полагал, что «Союз исторического Христа» мог бы очень хорошо защищать среди учащейся молодежи христианстто от нападок новой философии. В то же время недовольный министр выразил удивление, как сенат мог совершить такой шаг, если «высшие сферы» уже изъявили согласие на учреждение подобных союзов в других университетах. Наконец, он отмечал, что «именно теперь настало время, когда истинную веру надлежит охранять самыми энергичными средствами». На соображения, представленные по этому поводу сенатом, последовал строгий ответ: не чинить препятствий «Союзу исторического Христа», но пресекать попытки к учреждению иных союзов, как нехристианских и предосудительных.

Произвол министра вызвал, разумеется, горькие жалобы печати. Немудрено, что к приему, испытанному Бруно Бауэром и Максом Штирнером, прибег еще один из «Свободных» — Людвиг Буль: вскоре он тоже анонимно выпустил брошюру «Нужда церкви и христианское празднование воскресенья». По образцу «Трубного гласа» он тоже облекается в одеяние пиетиста, а затем разделывает под орех и религию и ее служителей. Но Буль прибегает к еще более сложному маскараду. Мнимо негодуя против «Возражения», он утверждает, будто за нападками Штирнера на религию скрывается «стремление к политическому перево [115] роту», а за словами «рабы и свободные» — политические лозунги «социальный и либеральный». Как только они, поясняет Буль свою мысль, ниспровергнут бога, так, конечно, тотчас же вздумают разделаться и с его представителями на земле.

Оба памфлетиста находятся под несомненным влиянием Фейербаха и проповедуют «религию человечества», как это несколько позднее сделал Энгельс в своей брошюре «Шеллинг и откровение». Вообще к лету 1842 г. весь кружок «Свободных» занял откровенно атеистическую позицию. Атеистический лозунг был выброшен Бруно Бауэром, который объявил задачей критики низвержение не какой-нибудь одной, а вообще всякой религии.

На первый взгляд «Свободные» могут показаться очень смелыми и решительными людьми. На самом же деле они были смелы только в своей критике религии и христианства. В этой области буржуазные младогегельянцы действительно оставили после себя крупный след в истории. Напротив, политика составляла их ахиллесову пяту, а коммунизм прямо оказался таким барьером, которого они не могли взять. Преклоняясь перед «критикой», «Свободные» очень кичились своим «самосознанием» и наивно воображали, будто преодолевали в действительности то, что отвергали в теории. «Эмансипированные» дамы, принадлежавшие к их кружку, курили сигары, посещали рестораны, открыто пили пиво, вино и коньяк и т. п., но они вовсе не желали бороться с филистерскими нравами или мещанскими предрассудками, а просто показывали свою свободу, свое превосходство и «зрелость» своего сознания. «Свободные», между прочим, отрицали брак, который, конечно, продолжал существовать в «презренной» действительности.

Только очень немногие среди «Свободных» отличались личным мужеством, и почти никто не вступил на истинно революционный путь. Переходная эпоха наложила неизгладимую печать на всех буржуазных членов кружка, среди которых не было ни закаленных борцов, ни твердых политических характеров. Немудрено, что большинство «Свободных» кончило жизнь более или менее печально. Оба Бауэра очень быстро отреклись от своих якобинских настроений и под конец перекочевали в консервативный лагерь «Крестовой газеты». Задорный и трудолюбивый Мейен стал подъяремным волом капитала, продав свое перо издателю ультрамонтанской «Данцигской газеты», и потом сам уныло подтрунивал над загубленной жизнью. Демагог Рутенберг, перед которым король трепетал еще в 1848 г., умер редактором «Прусского государственного вестника». Работоспособный и добросовестный Людвиг Буль опустился, придумывал сомнительные затеи и едва-едва не был привлечен к суду за вымогательство. Осторожный, рассудительный Штирнер занялся мелкими комисионными операциями и уже при жизни бесследно исчез с литературной арены. Живой и остроумный Юлиус Фаухер сделался [116] немецким разносчиком свободной торговли. Не лишенный дарования поэт и журналист Герман Марон тоже стал ярым поборником капитала. Даже основательный Кеппен погрузился в буддийскую нирвану, хотя, по выражению Шопенгауэра, и не мог вполне излечиться от «венерического яда гегельянства». Берлинская трясина засосала и погубила всех «Свободных». Чуть ли не единственное исключение составил Энгельс.

Как он попал в кружок «Свободных», можно объяснить довольно просто. Статьи юного литератора в «Телеграфе» приковали к себе внимание не одного Вупперталя. Завоеванное таким образом литературное имя открыло автору доступ в кружки берлинских журналистов. Его живой, приветливый и открытый нрав еще более облегчал сближение с представителями богемы, вообще не особенно разборчивыми на новые знакомства. Первая встреча могла быть вполне естественна: Энгельс приезжает в Берлин с готовой статьей «Скитания по Ломбардии», обращается в редакцию «Атенея», и та печатает ее в декабрьской книжке. Во втором полугодии 1841 г. мы на обложке этого младогегельянокого журнала встречаем имя Освальда среди других его ближайших сотрудников — Мейена, Буля, Кеппена, Науверка и Рутенберга. Наш Фридрих, так страстно жаждавший общения с единомышленниками, очень скоро сходится на короткую ногу со «Свободными». Уже в ноябре он вместе с Мейеном, Штирнером, Эдуардом Флоттвелем и Эйхлером — всеми будущими сотрудниками «Рейнской газеты» — ведет горячие беседы на литературно-художественные и политические темы.

К этому времени и притом ранее младогегельянцев Энгельс стал уже на почву революционного демократизма. Ему по душе увлечение «Свободных» энциклопедистами и Руссо; его не пугает преклонение перед Вольтером, Дантоном, Робеспьером и вообще заигрывание «Свободных» с первой Французской революцией33. Ведь по решительности политических воззрений он ни в чем не уступает новым приятелям. Еще проживая в купеческом Бремене, Энгельс светлым умом сумел вполне самостоятельно выделить и разгадать наиболее плодотворные мысли Берне. По убеждениям он уже был республиканцем, а по настроению — революционером. Может быть, именно поэтому в Берлине его поглощают не столько политические споры, сколько вопросы общего мировоззрения, над разрешением которых он так мучительно бился.

В столице положение Энгельса изменилось. Пусть он связан с пехотно-артиллерийской казармой, подвергается солдатской муштре и не располагает временем. Тем не менее только здесь нашему артиллеристу удается вырваться из того гнетущего душевного одиночества, которое до сих пор было его уделом; только в центре умственной жизни он лицом к лицу сталкивается людьми, о которых мечтал так часто, так горячо и так тщетно. По своим умственным интересам и настроению «Свободные» [117] были для него подходящими, хотя и временными, спутниками. Эти ненасытные пожиратели газет и журналов ловили всякий сенсационный слух, отмечали всякое крупное событие, подхватывали всякую парадоксальную мысль, а затем запальчиво обсуждали их в бесконечных спорах. Подчеркнутое презрение «Свободных» к буржуазным условностям, их всегдашняя готовность высмеять столичных мещан, их дерзкое глумление над мнимыми святынями — словом, все давало обильную пищу любознательному и живому уму Энгельса. Ведь ему было всего 21 год!

Как тесно Энгельс примыкал в ту пору к «Свободным», показывает приписываемая ему корреспонденция, 17 июня 1842 г. напечатанная в «Кенигсбергской газете», лейб-органе восточнопрусского либерализма. Сообщая об организации союза «Свободных», корреспондент выражает надежду, что «в ближайшее время он может приобрести большое значение». Подобно гольштинскому союзу филалетов, «Свободные» стремятся распространить в широких кругах основные положения новейшей философии: все так называемые откровения, на которые ссылаются положительные религии, вымышлены; только человеческий ум в состоянии дать нам правильное объяснение абстрактных понятий. Соответственно этому они отвергают библию как источник истины, не желают ни заменять традиции определенным символом веры, ни устанавливать какие-либо догматы, а напротив, хотят поднять только одно знамя — исключительной автономии духа.

Таким образом, Энгельс откровенно заявляет, что «Свободные» ставят своей задачей антирелигиозную и атеистическую пропаганду. Но они решительнее филалетов. Последние внутренне порвали с церковью, но избегают каких бы то ни было конфликтов с государством. Поэтому, воздерживаясь от посещения церкви и от причащения, они по необходимости подчиняются таким церковным формальностям, как брак или крещение, исполнения которых требует государство. «Свободные» же с самого начала будут выступать решительнее и намерены официально за своими подписями заявить о выходе из церкви. Они считают своим долгом публично отказаться от чуждых традиций и таких обязанностей, которых не могут исполнять с чистой совестью34.

Эти благие пожелания не были осуществлены. Но знать о них мог только человек, посвященный в тайны «Свободных». Что Энгельс действительно был в подробностях знаком с интимной жизнью кружка, лучше всего обнаруживает его «Христианская героическая поэма в четырех песнях» — «Библии чудесное избавление от дерзкого покушения, или торжество веры». Это ярко антирелигиозное произведение было написано приблизительно в середине и анонимно появилось к концу 1842 г. в Неймюнстере близ Цюриха35. На титульном листе брошюры указан фиктивный издатель — И. Фр. Гесс, бывший только наборщиком «Литературной конторы». Истинный владелец предприятия Фребель [118] пользовался им как «громоотводом» в тех случаях, когда имелись серьезные основания опасаться сугубых цензурных скорпионов.

Поэма, заглавие которой несколько напоминает стиль русских раешников, излагает «ужасную, но правдивую и поучительную историю о блаженной памяти лиценциате Бруно Бауэре, иже, дьяволом соблазненный, от чистой веры отпавший, князем тьмы ставший, наконец, был уволен в отставку»36. Эта остроумная сатира, пародирующая гетёвского «Фауста», облечена по примеру бауэровского «Трубного гласа» в покров ортодоксального пиетизма. Прибегнуть к такому приему было нетрудно: Энгельс нашел готовые образцы его не только в «Трубном гласе» Бауэра, но и в пародиях Макса Шлирнера и Людвига Буля. В письмах к школьным товарищам он и раньше на подобный же лад пародировал поповскую распрю между бременскими пиетистами и рационалистами. Таким же пародийным стилем написано начало того письма к Фридриху Греберу. где он иронически умолял своего верующего друга «уничтожить проклятое отродье Штрауса и водрузить знамение креста на Синае спекулятивной теологии». Наконец, он сам уже публично использовал оружие пародии, правда в прозаической форме, против Шеллинга и его учения об откровении. Таким образом, памфлет, облеченный в форму пародии, стал, можно сказать, литературной традицией среди млапогегельянцев. Однако, в отличие от брошюры против Шеллинга, «Торжество веры» написано не прозой, а в стиле старинных духовных стихов. Автор довольно удачно справился со стихотворным размером: будучи посредственным лирическим поэтом, он оказался очень недурным и остроумным сатириком.

В самом начале поэмы Энгельс выражает намерение «воспеть славу вере». С мнимым смирением он признает слабость своих сил, умоляя стан верующих о снисхождении, благословении и поддержке. С задорным юмором он просит ненавистника гегельянства Лео поднять могучее рыкание; другого вождя правоверия Хенгстенберга — простереть к нему свою победоносную длань; «великого на кафедре» Зака — укрепить его слабое перо; «убежище истинной веры» Круммахера — преподать ему, как надлежит возвещать слово божие; «благочестивой душе», зуппертальскому поэту Кнаппу автор дает обет смело понести факел его песней в вертепы порока и просит помощи у Клопштока, мужественно встречавшего поколение насмешников крестом. Всем этим «столпам могучим веры» он обещает «искоренить дотла всю мерзость богохульства», ибо чаша терпения переполнилась и стонут души праведников.

Бог, повествует Энгельс, призывает страждущих праведников к терпению. Он стремится внушить мужество своим воителям, чтобы в последней брани они не обратились в бегство пред лицом сатаны. Всевышний уверен, что есть еще — а именно в Берлине — праведники, ищущие бога. Они, конечно, делают это на [119] свой лад, не желая простодушно верить, а пытаясь понять и сковать бога обручами мышления.

«И Бруно Бауэр сам — в душе мне верный раб — Все размышляет: плоть послушна, дух же слаб. Но уж недолго ждать. Он сбросит мыслей сети, И сатана его не сможет одолети; Взыскующий меня, в конце концов, найдет: Он дух свой вызволит из гибельных тенет Гордыни мышленья, что душу раздвояет, И в ликовании душа его взыграёт. Для философии вот будет-то подвох, Когда уверует он в то, что бог есть бог».37

Именно Бруно Бауэра господь считает самым подходящим воином, чтобы повести верующих в решительный бой за трон и алтарь. Но вот на небеса проникает дьявол. Пользуясь общим смятением, он приближается к престолу всевышнего и укоряет его в трусости: бог, мол, опасается, как бы в борьбе за господство над миром дьявол не разбил воинство ангелов и не овладел его небесными чертогами. В ответ на высокомерный вызов всевышний грозит вскоре показать, что он — царь царствующих и господь господствующих; он избрал уже верного раба своего Бруно проповедовать царство божие нечестивому поколению. Но дьяволу известно, что избранный сосуд веры служит богу на особый лад; лукавый достоверно знает, что «самые спекулятивные зерна всех догматов не успокаивают его глубоко взволнованную грудь» и что, сверх того, в голову Бруно «Гегель засел». Поэтому сатана предостерегает господа, что соблазнит Бауэра. Бог, однако, непоколебимо уверен в своем рабе. Князь тьмы, злорадно посмеиваясь, покидает небесные чертоги и направляется в преисподнюю.

Между тем в аду взбунтовались легионы грешников во главе с «двукратным поджигателем» Гегелем, Вольтером, Дантоном и Наполеоном. Эти исчадия Французской революции упрекают дьявола в бездеятельности. В частности, Вольтер с горечью восклицает, затем ли он всюду сеял и растил сомнение, чтобы ныне спекулятивная ночь обесславила философию, чтобы даже французы, веря попам, возненавидели его самого. Дантон тоже укоризненно спрашивает, зачем же он гильотинировал и вместо богослужения вводил культ разума, если снова царит глупость, а аристократические болваны делят власть с сумасбродными попами. Наконец, Гегель, которому до тех пор гнев смыкал уста, внезапно обретает дар слова и подымается во весь свой гигантский рост:

«Я жизнь свою науке посвятил, Учил безбожью, не жалея сил, Возвел самосознанье на престол я, На божество успешно штурм повел я. Но мне стать жертвою невежд пришлось, Меня истолковали вкривь м вкось; И, наложив на умозренье цепи, [120] Рождали чушь, одну другой нелепей. Но вот явился Штраус. Когда ж смельчак, Меня постичь сумел он кое-как, Ему тотчас влиятельные лица Из Цюриха велели удалиться. Какой позор! Революционный нож Я мудро изобрел — и что ж? Нигде, нигде пристанища нет ныне Поборнице свободы, гильотине! Итак, я жил и мыслил столько лет Напрасно, сатана? Держи ответ! Когда ж придет за нас могучий мститель, Отродья набожного истребитель?»38

С нежной усмешкой дьявол успокаивает своего «вернейшего раба» известием, что он давно уже нашел нужного человека — Бруно Бауэра. Но «дикий» Гегель закипает от гнева, смешанного с изумлением: как же может помочь человек, продавший науку верховному суду веры? Тем не менее лукавому удается рассеять сомнения. Тогда убежденные грешники с ликованием провожают своего господина к Бруно Бауэру.

Тот, подобно гетевскому Фаусту, размышляет в мрачной келье, окруженный книгами; перед ним — Пятикнижие, за спиной — дьявол: впереди его чарует вера, сзади гложет сомнение. Появляется дьявол и начинает совращать мыслителя. Помня, что Бауэр первый указал на государственного философа как на атеиста и антихриста, сатана убеждает его не покидать стези, предначертанной самим Гегелем.

Бауэр сначала противится соблазну и возражает, что спекуляция давно раскусила даже самого дьявола и изучила его плутни. Но сатана коварно защищает права духа: там, где дух не роется во прахе, подобно червю, он царствует победоносно, и пред его верховными правами склоняется вера, «рабыня предрассудка». Бауэр, этот рыцарь «свободного духа», начинает постепенно уступать. Наконец, он совсем сдается, когда дьявол объясняет, что в верующем Берлине нельзя упрочить свободомыслие и уготовить гибель вере. Лукавый убеждает мыслителя отправиться в Бонн: там он смоет грязь суеверия.и начнет новую, прекрасную жизнь. Дьявол заканчивает свои соблазны словами:

«Там на развалинах духовной нищеты Свободомыслию алтарь воздвигнешь ты».39

И вот в Бонне, на самом благочестивом факультете, Бауэр начинает поучать с той кафедры, которую ранее занимали только праведники. Кипя от злобы, он стоит с чертом за спиной, нашептывающим, как нужно расправляться с теологами. Бауэр убеждает слушателей не поддаваться козням, ханжеству и коварству богословов.

Проповедь Бауэра вызывает страшную бурю, порождая ожесточенную распрю между верующими и безбожниками, между [121] профессорами и студентами. Праведники требуют виселицы для богохульника. Атеисты же провозглашают здравицу Бауэру как оплоту свободной науки и свободного мышления. Начинается свалка. Нечестивцы одолевают, и праведники в ужасе бегут. Тогда на помощь им спешат педель, ректор, университетский сенат и попы: они хотят узнать причины драки, чтобы потом всесторонне расследовать дело; но общий поток увлекает их. Безбожники и на этот раз одерживают верх.

Но глаз божий бдит. В минуту грозной опасности всевышний решает вырвать у дьявола плоды победы и посылает самого благочестивого члена боннского богословского факультета — Зака «с гладко расчесанным пробором». Этот верный слуга господа и ожесточенный противник Бауэра сначала намеревается уклониться от борьбы. Но затем внемлет гласу бога. Прибыв к месту битвы, посланец небес укоряет Бауэра в том, что тот постыдно обманул ожидания божии. Зак громогласно возвещает, что господь повелел ему объединить верующих.

В таких сатирических тонах Энгельс изображает и стан верующих, и историю духовного развития, проделанную Бауэром. Сгущая краски, он приписывает первым мракобесие, средневековую поповщину и безнадежную отсталость. Но дух века сеет сомнения, отрицание и неверие. Его разлагающему влиянию подвергся даже избранный сосуд божий — Бруно Бауэр. Тщетно он «глубоко и не без успеха» изучил феноменологию, эстетику, логику, метафизику и, «к сожалению», богословие; тщетно вслед за Гегелем примирил «веру с понятием абсолютным»; напрасно. наконец, он понял все догматы о сотворении, грехопадении. искуплении и чудесном зачатии пречистой девы: вся эта «чепуха», весь этот «хлам» не могут объяснить, написано ли Пятикнижие действительно Моисеем или нет. Тем не менее Бауэр хочет верить и верит, пока не попадает в Бонн. Здесь лукавый его попутал и совратил в неверие. Его богохульная критика евангелий воочию показала, что он злостный атеист. Но столь же завзятым атеистом был и Гегель. Так представлял себе Энгельс умственные течения своего времени.

Пока описанные события происходят на небесах, в преисподней и боннском богословском факультете в Лейпциге тайно заседают три мужа, давно уготованные адскому племени: редактор незадолго до того запрещенных «Галлеских. ежегодников» Арнольд Руге, издатель журнала Отто Виганд и поэт его Роберт Пруц. Все трое глубоко подавлены запрещением «Галлеских ежегодников». Руте указывает, что журнал едва-едва утолял кровожадность цензора, и выражает намерение впредь редактировать только «Альманах муз». «Не желай подыхать с голоду», Пруц готов ворковать лишь любовные песенки. Наконец, Виганд решает издавать исключительно «кроткую беллетристику», которую цензор не вычеркивает, как «гегелевскую софистику». Он предлагает своим соратникам переменить направление, стать [122] лояльными и выкинуть лозунг: «Да здравствует правительство!»

Но дьявол разрушает все эти намерения. Он появляется, изрыгая пламя, упрекает всех троих в трусости. В виде наказания он грозит отправить их на небеса к господу богу. Виганд просит наставить их на лучший путь. Тогда сатана советует просто переименовать «Ежегодники».

Дьявол исчезает, а вместо него верхом на ослице показывается Зак. Он призывает нечестивцев покаяться и смиренно припасть к ступеням престола божия. Но благочестивая проповедь не имеет успеха. Вопреки ей, Руге выпускает манифест, обращенный ко всем «Свободным». Неисправимый грешник призывает их сплотиться для борьбы с романтикой, реакцией, цензурой и полицией, которые пытаются всюду вытравить словечко «свобода». Манифест приглашает всех «Свободных», подобно. дипломатам, собраться на конгресс в Бокенгейм и там обсудить меры борьбы.

«Свободные» радостно встречают манифест и со всех сторон Германии направляются в Бокенгейм; Берлин, разумеется, посылает самых дерзких атеистов. Их возглавляет «царь атеистов» — Арнольд Руге. Потрясая палкой с привязанными «Галлескими ежегодниками», он приводит всех к месту назначения. Здесь их встречает исступленный Бруно Бауэр, размахивающий знаменем, которое составляют разрозненные листы его «позорной критики» библии. Но

«Кто мчится вслед за ним, как ураган степной? То Трира черный сын с неистовой душой.
Он не идет, — бежит, нет, катится лавиной, Отвагой дерзостной сверкает взор орлиный, А руки он простер взволнованно вперед, Как бы желая вниз обрушить неба свод. Сжимая кулаки, силач неутомимый Все время мечется, как бесом одержимый»! 40

Это Маркс, которого Энгельс лично еще не знал. От «Свободных» он многое слышал о своем будущем друге, удивляясь его глубокому уму, разносторонним познаниям и необузданному революционному темпераменту. За Марксом «патрицианской походкой» выступает полуаристократ, полусанкюлот из Кельна — Георг Юнг; он «слишком лукав для небесного царства, а для пасти ада слишком приличен». Еще дальше с вечной трубкой во рту тащится шурин братьев Бауэров — Рутенберг; свою трубку в локоть длиной он вынимает изо рта лишь для того, чтобы поворчать. Шествие замыкает Фейербах, которого Энгельс рисует следующими чертами:

«Но кто сей грозный муж, сей жуткий паладин, Что с юга на призыв пришел совсем один? Он сам — что целый стан безбожных и бесстыдных, Что целый кладезь дум и замыслов ехидных, И вечно с подлою хулою на устах; То Людвиг — господи, помилуй! — Фейербах» 41 [123] Ранее прибывшие «Свободные» встречают Фейербаха громким ревом, криками: «Ура! Начинается шабаш. Тщетно «добрый» Кеппен, «поклонник порядка», призывает успокоиться. Руге, безмятежно доедая третий бифштекс и еще проглатывая последний кусок, тоже урезонивает шумную толпу. Но Освальд и Эдгар Бауэр перебивают его и требуют от слов перейти к делу. Этот призыв встречается шумным «браво!» и возгласами: «дела, дела, дела!» Насмешливо улыбаясь, Руге возражает, что самые слова еще долго будут делами, что практика стихийно заменит абстракцию. Это заявление Руге не удовлетворяет Бруно и Маркса. Оба спрашивают Руге, долго ли он намерен утолять их жажду одними словами. Маркс и Бауэр утверждают:

«Кроме того, что нас мучает Троица, Союз полиции и веры не дает успокоиться!» 42

Выступление Маркса и Бауэра встречает сочувствие. Разгорается спор о союзах и совещаниях. Фейербах отзывается о них пренебрежительно. Поклонник Фридриха И Кеппен защищает их значение: союз, по его мнению, — оплот порядка; лишь при нем «поток прогресса спокойно будет течь» и — что лучше все то — «ни капли крови не прольется». Такая оценка союза полиции и веры вызывает негодование Освальда и Эдгара Бауэра:

«Тут Освальд с Эдгаром: „Какой ты атеист? — Вскричали вне себя: —Ты жалкий жирондист!”» 43

Тогда Штирнер вступается за обиженного и начинает с важностью поучать молодых: они, дескать, стесняют чужую волю и пытаются: навязать какой-то закон; «долой заповедь, долой законы!» — заканчивает он свое краткое нравоучение. Все это по- ‘рождает ужасающий беспорядок.

Как раз в этот момент внезапно разверзается крыша и через отверстие в зал спускается Виганд. Он приглашает «Свободных» положить конец недостойному поведению, взяв пример с недалекого Франкфурта, где в полном единении и покое заседает союзный сейм. Полагая, что здешний ветер вреден для «Свободных», Виганд приглашает их в Лейпциг. Все принимают приглашение, и только Фейербах одиноко идет своим путем.

Между тем избранники божии собрались в Галле у историка Лео. Праведники поют в келье Лео молитву. После молитвы Лео с воодушевлением начинает проповедь против. «великой вавилонской блудницы» — богини разума и революции, сравнивая Бауэра с Робеспьером, Руге с Дантоном, а Фейербаха с Маратом. Затем на сцене снова — как ‘всегда неожиданно — появляется Зак и возглашает, что господь повелел ему проповедовать крестовый поход против козней дьявола: «Свободные» отправились уже в Лейпциг, укрепив дом Виганда трудами книг и кипами бумаги. Праведники решают тоже двинуться в Лейпциг. По прибытии на место божии ратники разбиваются на отряды с Лео во главе, который мужественно идет вперед, размахивая [124] пятью томами своей «Всемирной истории». За ним направляют- ся отряды из разных мест: боннцев ведет профессор системати- ческого и практического богословия Ницш, бременцев — старый знакомец Энгельса пастор Маллет, берлинцев — вождь право- верия Хенгстенберг, цорихцев — противник Штрауса проф. Хир- цель и, наконец, вуппертальцев — «человек божий» Круммахер.

Верхом на ослице Зак первый бросается в атаку с боевым кличем верующих: «Здесь меч господа и Гедеона!» Но «Свобод- ные» отчаянно защищаются: сам дьявол руководит сопротивле- нием, давая хорошие боевые советы ‘и рассеивая малодушные сомнения. Вверху на развалине стоит Виганд, поддерживаемый Мейеном; Штирнер низвергает целые тюки книг, оглушающих верующих; Руге швыряет в лица нападающих свои «Ежегодни- ки»; безумный Бруно стоит в передних рядах на высокой стене и дико размахивает трубой; Людвиг Буль бросает брошюры с тыла, стоя в безопасном месте, где ему ничего не грозит; Кеппен, хотя и бешено сражается, все же очень озабочен, как бы не про- лить крови; напротив, Эдгар дерется, как мясник, а у Освальда сюртук перечного цвета весь красен от крови; наконец, Маркс расправляет члены для борьбы.

Однако воинство праведников наступает все мужественнее, и «аллилуйя!» звучит все громче, они одолевают безбожников.

Дьявол, до той поры подстрекавший безбожников, убегает в преисподнюю и сообщает грешникам печальные вести. Стеная от безысходного горя, Гегель осыпает дьявола градом упреков. Но этим дело не ограничивается. В своем богоненавистничестве он, опираясь на Дантона, Вольтера, Робеспьера и Марата, произво- дит революцию в аду. Философ объявляет, что дьявол всегда был и остался «мифической личностью», а потому — такой же враг, как и сын божий. «Мы сами должны стать дьяволами!» — восклицает он и воодушевляет грешников к борьбе.

Все устремляются за ним и прибывают в Лейпциг. Картина сразу меняется. Атеисты, получив поддержку, стремительно бро- саются на праведников и обращают их в бегство. Но бог не по- кидает своих избранников и совершает чудо: Зак, подобно про- року Илье, возносится на небо, а за ним с песнопениями следует и все благочестивое воинство. Безбожники пускаются преследо- вать их.

Между тем дьявол, испугавшись возмущения, долго оста- зался в немом оцепенении, уставившись на порог, через который исчез Гегель со своей компанией. Наконец, он приходит в себя.

Дьявол устремляется на небеса и, припадая к стопам бо- жиим, умоляет о прощении. Господь в своей благости обещает даровать ему прощение, если он очиститься от мерзких грехов <воих в крови богохульников. Обрадованный дьявол возвращает- <я на место брани — теперь уже для помощи праведникам про- тив «Свободных», грозящих штурмовать небеса. Они уже пред- зкушают сладость победы.

3 [125] Безбожники уже на самом пороге в чертоги господни. Вере грозит крайняя опасность. ..

Но вот, тихо скользя по воздуху, к ногам Бруно падает ли- сток пергамента, окруженный небесным сиянием. Бауэр поды- мает его и читает... Вдруг его члены начинают дрожать, лоб покрывается холодным потом, а губы глухо бормочут: «получил отставку!» Услышав неожиданную весть, «Свободные» останавли- ваются, пораженные оцепенением. В ужасе «Свободные» обра- щшаются в повальное бегство. Ангелы с торжеством преследуют их до самой земли. Пусть впредь любое зло постигает та же кара! — этими словами кончается «Христианская героическая поэма».

Таково ее содержание, крайне поучительное во многих отно- шениях. Прежде всего поэма представляет чисто биографический интерес, воочню убеждая, что автор был тесно связан со «Сво- бодными». Безоговорочно причисляя себя к кружку, Энгельс ви- дит в самом крайнем крыле левых гегельянцев своих едино- мышленников, ав Бруно Бауэре — их бесспорного вождя. По мнению Энгельса, «Свободные», идущие по стопам будто бы «ате- иста и антихриста» Гегеля, — вот, кто унаследовал великие заве- ты Французской революции. Только они продолжают политиче- ские традиции ее крайней партии — якобинцев. Поэтому среди политических направлений Германии только они же вправе свя зывать свои имена с Вольтером, Дантоном, Робеспьером и Мара- лом. Словом, Энгельс убежден, что «Свободные» — единственная революционная группа, решительно выступившая на борьбу за свободу. В этом отношении примечательно одно обстоятельство. Среди «Свободных» он уделяет внимание даже Георгу Юнгу, никогда не принадлежавшему к «Свободным». В то же самое время он ни словом не упоминает о видном младогегельян- це — Моисее Гессе, который одним из первых познакомил не- мецкое общество с идеями социализма и коммунизма.“ Это показывает, что в то время Энгельс был только революцион- ным демократом и что коммунистические стремления еще не овладели полем его зрения.

Кто же составляет немецкую партию горы? Отнюдь не все «Свободные»: хотя они и образуют одно содружество, тем не ме- нее даже в их недрах уже начинается то «размежевание умов», которое Энгельс предвидел в одном из прежних своих произве- лений и так хорошо показал в «Христианской героической поэ- ме». В частности, очень далеко от кружка стоял Арнольд Руге, посетивший лишь одно его собрание, да и то после того, как «Христианская поэма» была написана. Как мы знаем, он и его орган пользовались раньше большой благосклонностью Энгельса; ведь Руге «согласовал политическую сторону гегелевской системы < требованием времени», а «Галлеские ежегодники», самый рас- пространенный орган Северной Германии, ежедневно говорил королю «величайшие грубости». Это немаловажная заслуга в глазах Энгельса.

124 [126] Руге в сущности умело вел дела своей журнальной лавочки, и сам довольно метко ‘назвал себя «оптовым торговцем в области духа», но он не был ни самостоятельным мыслителем, ни, глав- ное, решительным революционером. Даже этот тертый калач оказался между такими политическими жерновами, которые гро- зили стереть его в порошок. Он сам как-то признавался в минуту откровенности, что очутился среди трех направлений: старых доктринеров, или ‘правых гегельянцев, штраусианцев, или «шва- бов», и атеистов, ‘или тех, кто самого Штрауса объявляет «про- клятым попом». Руге лавировал среди них. Вместе с тем он хорошо понимал, что среди этих направлений именно’ «атеисты» обладают наибольшей проницательностью и выражают действи- тельные потребности Германии, особо отличая Кеппена, Бауэра и Маркса. И все же Руге колебался. Эта осторожная, огляды- вающаяся по сторонам, расчетливая политика и побуждает Эн- тельса завуалировать ‘изображение Руге тонкой иронией. Как же! Когда «Свободные» поглощены горячими спорами, он безмятежно <ъедает три бифштекса, а затем с истинно мещанским самодо- вольством предлагает ограничиться устной и печатной пропо- ведью. Конечно, Бруно Бауэр и Карл Маркс как революционеры возмущены попыткой Руге «их жажду словами утолить». Энгельс, вполне сочувствующий своим друзьям, настоящему и будущему, мог бы воскликнуть вместе с нашим Добролюбовым:

Я ваш, друзья, хочу быть вашим, На труд и битРу я готов, Лишь бы начать в союзе нашем Живое дело вместо слов.

С высоты своей ‘революционной позиции Энгельс порицает миролюбие «доброго» Кеппена, а за приверженность к порядку называет его бессильным мечтателем, проклятым жирондистом и даже не признает атеистом. Таким же жирондистом ему ка- жется Людвиг Буль, только внешностью напоминающий санкю- лота, а в душе мягкий и уступчивый человек. Недаром оба они оказываются плохими вояками: во время жаркой стычки с пра- ведниками первый озабочен, как бы не пролить крови, а второй сидит в тылу, где ему не грозит опасность; в довершение оба по- кидают поле битвы и обращаются в бегство. Энгельс успел хоро- шенько раскусить и Штирнера, уже тогда щеголявшего радика- лизмом своих воззрений; он уверен, что во время решительной схватки этот «рассудительный» противник ограничений не риск- ‘нет своими боками и с обычной важностью будет бросать под ноги борцам свои зронкие парадоксы. Наконец, даже Фейербах, сам по себе представляющий «целое войско дерзких атеистов», не вполне удовлетворяет нашего феволюционера: он слишком полагается на силы отдельной личности, отрицает значение «союза», т. е. коллективных действий, а потому и не примыкает к общему походу «Свободных» против верующих.

125 [127] К несомненным революционерам Энгельсе помимо Бруно Бауэра причисляет только его брата Эдгарда, Карла Маркса м самого себя. Маркс, никогда не принадлежавший, вопреки утверждению Маккая,*5 к «Свободным», кажется ему каким-то огромным чудовищем, которое в своей революционной ярости готово совлечь на землю весь небесный свод, а пока расправляет члены для предстоящей борьбы. Эдгар Бауэр представляет пря- мую противоположность Людвигу Булю: по наружности он франт, а в душе истинный санкюлот ‘и дерется, как мясник. Себя Эн- гельс причисляет к самым «красным». Его литературные произ- ведения, а в особенности письма к друзьям, не прошедшие через горнила цензуры, дышат несомненным революционным настрое- нием. «Христианская героическая поэма» свидетельствует о том, что в духовном развитии Энгельса произошли серьезные сдвиги в сравнении с предшествующим периодом. В ней юный автор проявляет оригинальность и значительную зрелость своих поли- тических суждений. Он подвергает бичующей критике берлинских и бонноких профессоров, услужливо раскрывающих двери уни- верситетов проповедникам обскурантизма н в тесном союзе с ор- тодоксальными теологами, государственными цензорами и поли- цией изгоняющих поборников свободы. Он ясно видит, куда ведут нити идеологической реакции. Изобличая воинство божие, Эн- гельс недвусмысленно заявляет, что оно выступает против сво- боды в союзе с полицией и является строгим блюстителем не только. непоколебимости господства всевышнего, но и рьяным защитником и охранителем интересов короля, восседающего на прусском престоле. Реакционно настроенная профессура, орто- доксальные теологи, полиция, государственные цензоры, прусский король и его ближайшее окружение составляют единую линию борьбы против подлинной свободы в Германии.

Но и защитников свободы Энгельс не сваливает в одну кучу. Он видит, что в рядах гегельянцев происходит размежевание сил. Энгельса не удовлетворяют ни «поклонник порядка» Кеппен и др., ни колеблющийся и оглядывающийся по сторонам Арнольд Руге. Энгельса не удовлетворяет битва чистых идей. Симпатии Энгельса всецело на стороне крайнего левого крыла борцов за свободу, и сам он с ними.

Остроумную и неизменно веселую поэму, в которой рассы- паны меткие, часто злые характеристики видных общественных деятелей и популярных писателей, нельзя было не заметить. И действительно, ее появление отмечается периодической пе- чатью. Лейпцигские органы «Железная дорога» и «Вольные пути» приводят из нее отрывки.46 «Гамбургские литературные и критические листки», а также «Гамбургская: новая газета»“® помещают заметки о выходе-поэмы. Откликнулся и «Эльбингский указатель», в котором нередко печатались статьи берлинских мла- догегельянцев: в заметке, помещенной 18 января 1843 г., сооб- щается о «недавно» выпущенной «книжечке», где «новейшие тео-

126 [128] логические смуты» «ныне используются и поэзией в стихах ста- ринного размера».

Глава [Х

ОТКРЫТЫЙ РАЗРЫВ Ф. ЭНГЕЛЬСА С «МОЛОДОЙ ГЕРМАНИЕЙ» И ЛИБЕРАЛИЗМОМ

Не удивительно, что Энгельс примыкал к самому левому кры- лу «Свободных». Отличаясь революционностью взглядов, он уже в Бремене самостоятельно сумел за высокопарными фраза- ми младонемцев ‘разглядеть их половинчатый и нерешительный характер. Неспособность «Молодой Германии» к энергичным действиям толкнула юношу в объятия Берне, под влиянием кото- рого окрепли его демократические убеждения. Свои револю- ционно-демократические идеи он неоднократно излагал в пись- мах и литературных произведениях. Но ярче всего юный литера- тор выразил их в статье, посвященной Эрнсту Морицу Арндту и напечатанной еще вянваре 1841 г. Здесь он ожесточенно напа- дает на историческую школу права, которая упорно пыталась гальванизировать труп прошлого и реставрировать разный исторический хлам. В противоположность ей Энгельс принци- пиально отвергает вообще всякое покровительство «так назы- ваемым историческим росткам», в частности патримониальные суды, консервировавшие высшее дворянство, и цехи, возрож- . давшие «почтенное» бюргерство.

Его нисколько не ослепляет «софистическая мишура» вроде «органического государства», которой козыряла историческая школа права. Напротив, он изумляется, как подобные затаскан- ные фразы могли вообще ослеплять кого-нибудь: «Фразы об исто- рическом развитии, об использовании данных обстоятельств, об, организме и т. д., должно быть, имели для своего времени очаро- вание, о котором мы не можем составить себе никакого представ- ления, ибо мы видим, что это большей частью красивые сло- ва...»! Что, собственно говоря, разумеется под органическим государством? — «...Такое государство, установления которого развивались в течение столетий вместе с нацией и из нее, а не конструировались из теории. Очень хорошо. А в применении к Германии? Этот организм, видите ли, заключается в том, что граждане государства подразделяются на дворян, горожан и кре- стьян вкупе со всем, что этому сопутствует. Все это должно за- ключаться в слове „организм” ш писе.* Разве это не жалкая, не позорная софистика?. ‚>

Против подобной «софистики» Энгельс с возмущением возра- жает: «Не приверженцы сословных делений, а мы, их против- ники, хотим органической государственной жизни. Речь идет пока

  • —в зародыше. Ред. 12? [129] зовсе не о „теоретической конструкции”; речь идет о том, чем нас хотят прельстить, —о саморазвитии нации. Только мы относимся серьезно и искренне к этому; ноте господа не знают, что всякий организм становится неорганическим, коль скоро умирает; они приводят в движение гальваническим током трупы прошлого и хотят нас уверить, что это не механизм, а жизнь. Они хотят способствовать саморазвитию нации и заковывают ее ноги в ко- лодки абсолютизма, чтобы она быстрее продвигалась вперед. Они не хотят знать, что то, что они называют теорией, идеологией или еще бог знает чем, давно уже перешло в плоть и кровь народа к частью уже вошло в жизнь, что в этом вопросе не мы, аони блуждают в области утопических теорий. Ибо то, что полстоле- тия тому назад действительно было еще теорией, развилось 50 времени революции как самостоятельный момент в государствен- ном организме. И, что важнее всего, разве развитие человечества не стоит выше развития нации?» По изложенным критическим соображениям Энгельс уже тогда отчеканивает свою ‘политиче- <кую программу в лозунге: «Никаких сословий, а лишь великая, единая, равноправная нация граждан!»?

Нас интересует, однако, не только политическая программа Энгельса, совпадающая с заветами Берне, сколько ее обоснова- ние. Автор пытается уверить читателей, что не занимается «кон- <трукциями из теории». И тем не менее именно теория кажется ему творческим началом, демиургом истории. Иначе и не могло быть. Во-первых, Энгельс все еще остается учеником Гегеля, ви- девшего содержание исторического процесса в саморазвитии по- нятий и действительно считавшего идею демиургом истории. Во- вторых, по воспитанию Энгельс принадлежал к интеллигенции, положение которой в начале 40-х годов было весьма своеобраз- ным: обреченная на полную политическую бездеятельность, она естественно витала в сферах теоретических абстракций; оторван- ная от реальных интересов, она питалась их идеологическими отражениями; чуждая широким массам народа, она ‘неизбежно впадала в доктринерство. Атмосфера, перенасыщенная философ- <кими умозрениями и крайне отвлеченными рассуждениями, при- нудительно побуждала. интеллигенцию переоценивать значение теории.

Младогегельянцы чувствовали себя всемогущими великанами в теории и бессильными карликами на практике. Веря в силы духа, они были глубоко убеждены, что разум восторжествует, что идеи станут реальностью и теория претворится в практику. В этом отношении они следовали по стопам Гегеля, который еще в 1808 г. писал своему другу, что теоретическая работа, по его (Гегеля) глубокому убеждению, достигает в мире большего, чем практическая; раз революционизируелся царство представления, действительность уж не выдержит. По утверждению Арнольда Руге, идеи ‘времени — базис всей будущей реальности.“ Бруно Бауэр, последовательный в парадоксах, превращал это утверж-

128 [130] дение в карикатуру, выдавая теорию за сильнейшую практику; он признавался, что «не в состоянии даже предсказать, в каком великом смысле теория станет практической». Людвиг Буль тоже утешал себя размышлением: была ‘бы хороша теория, а там уж наступит время, когда буквы сами выскочат из книги и слово станет поважнее целой армии. «Христианство,— писал он,— было теорией, реформация была теорией, революция — теорией, теперь они стали практикой». Словом, теория — это Иоанн Предтеча, предшествующий Христу — новой практике. Наконец, Моисей Гесс, стоявший несколько в стороне от младогегельянцев, при- знавал, что в Германии теория — истинная практика.” Спасаясь от жалкой практической действительности, Энгельс тоже находит убежище в великолепных чертогах теории.

Прибыв в Берлин и сблизившись со «Свободными», он ни ка пядь не отступает от своей прежней позиции, а, напротив, еще основательнее укрепляется в ней. Энгельс ‘и теперь независимо от «Свободных» продолжает думать, что наступило время реши- тельно восстать против вечной болтовни об «историческом, орга- ‘ническом, естественном развитии» и «стихийно выросшем госу- дарстве»; он нетерпеливо восклицает, что пора, наконец, разобла- чить перед народом эти формулы. В его глазах отсутствие исто- рических традиций и политическая отсталость Пруссии имеют даже свои преимущества. Ее. прошлое попребено под развали- нами доиенской Пруссии и смыто потоком наполеоновского на- шествия. Что же ее сковывает? У нее нет нужды тащить у себя на ногах те средневековые колодки, которые мешают некоторым государствам двигаться вперед; грязь минувших веков не при- стает к ее подошвам. На этом основании Энгельс полагает, что возврат к прошлому, к старому режиму был бы позорнейшим отступлением и трусливым отречением от эпохи прусской исто- рии, сознательной или бессознательной изменой нации. Он счи- тает, что «спасение Пруссии лежит только в теории, науке, в раз- витии из духа».

На деле Пруссия, по мнению Энгельса, — государство не «сти- хийно. выросшее», а возникшее благодаря «политике, целесооб- разной деятельности и духу». Как сознательный дух стоит выше бессознательной природы, так и Пруссия может при желании возвыситься над стихийно выросшими государствами. Ее провин- циальные особенности очень велики. Чтобы‘ не учинить ‘какой- „либо несправедливости, «государственный строй должен вырасти только из идеи»; затем уже само собой произойдет постепенное слияние отдельных провинций; все особенности их растворятгся в высшем единстве свободного государственного сознания. В про- тивном же случае и двух столетий не хватит, чтобы создать внутреннее законодательное и национальное единство Пруссии.

[ругим государствам определенный путь развития предначертан их национальным характером. Немны освобождены от такой не- обходимости; они могут сделать из себя что угодно. Поэтому,

129 [131] оставив все побочные соображения, Пруссия может следовать исключительно «внушениям разума»; как ни одно государство, она может учиться на опыте своих соседей и сделаться «образ- цовым для Европы государством»; наконец, она может воплотить в своих учреждениях самое совершенное тосударственное созна- ние своего века.8

Таким образом, будущий творец исторического материализма противопоставляет дух и разум «стихийно выросшему государ- ству», а теорию и науку — «историческому, органическому, есте- ственному развитию». Он непоколебимо уверен, что в Пруссии «государственный строй должен вырасти только из идеи» и, сле- дуя ‘исключительно «внушениям разума», сможет «воплотить в своих учреждениях совершенное государственное сознание свое- то века». Это чисто гегелевский ход мысли. Не иначе поступали ‘и другие младогегельянцы, направляя свои критические копья против действительного государства и пытаясь преобразовать его. Вместе с Энгельсом они видели два пути: либо мирное возрож- дение и реформаторскую деятельность, либо насильственный пе- реворот и полное низвержение существующего строя. Новейшая история давала классические примеры и того и другого: более умеренное, либеральное направление ссылалось на так называе- мую прусскую эру реформ, которую либеральная традиция свя- зывала с именем Фридриха П; более решительное, радикальное направление опиралось на поучительный опыт Французсксй ре- волюции. Литературные произведения Бруно и Эдгара Бауэров, Руте, Кеппена и Штирнера, Маркса, Энгельса ‘и других младо- уегельянцев пересыпаны указаниями ‘на многознаменательные эпохи Пруссии и Франции. Это понятно: и прусскую эру реформ и Французскую революцию левые гегельянцы считали не резуль- татом «органического развития», а продуктом творческой теории, просвещенного духа, абсолютного разума.

Младогегельянцы окружали ореолом эпоху Возрождения, свя- занную с освободительной войной, к которой, напротив, относи- лись очень сдержанно. Они ожесточенно боролись с порожде- нием этой войны — христианско-романтическим направлением. По их мнению, вследствие победы романтиков ‘и пиетистов воз- никло вопиющее противоречие между развитием теории, идеи, духа и развитием действительности. Конечно, абсолютный дух, < точки зрения младогегельянцев, не мог склониться перед исто- рической действительностью. Напротив, последняя должна сле- довать «внушениям разума». Только в том случае, когда прак- тика будет руководствоваться указаниями теории, Пруссия мо- жет стать образцовым государством Европы.?

Таковы те политические идеи, в сфере которых вращался Эн- тельс. Они перекрещивались с идеями других негегелевских на- правлений. К началу 40-х годов в Германии определенно наме- тились уже три течения: южногерманский, северогерманский и восточнопрусский либерализм.

330 [132] Мелкая буржуазия Южной Германии стремилась в экономи- ческой области к упразднению феодальных оброков и барщины, а в политической — к свободе печати и расширению полномочий местного самоуправления; пожелания наиболее смелых прости- рались даже до «свободных объединенных государств Германии». Все движение отличалось особенностями, присущими каждому мелкобуржуазному движению: рядом < энергичными людьми было много пустых болтунов; мужественная стойкость сочеталась с раболепием и нерешительностью; радикализму фраз противо- речила неопределенность идей. Центром этого движения был Рейнский Пфальц. Французское право давало ‘местному населе- нию большую свободу действий. Сверх того пфальцское мещан- ство и мелкое крестьянство терпели горькую материальную нуж- ду: они не были в состоянии ни платить проценты по закладным, ни вносить общинные и государственные подати; продажа с мо- лотка стала обычным явлением и в городах и в деревнях.

Во главе пфальцской агитации стояло несколько писателей, из которых наиболее энергичным и даровитым был Вирт из Франконии. Вместе со своими товарищами он решил 27 мая 1832 г. устроить собрание в гамбахском замке близ Нейштадта- на-Гаардте, чтобы отпраздновать «немецкий май» в годовщину баварской конституции. Воззвание к немецкому народу, выпу- щенное вождем либеральной оппозиции Зибенпфейфером, было встречено очень сочувственно. Тотчас же начались оживленные приготовления к посылке представителей и делегаций. Встрево- ‘женные власти первоначально решили было запретить праздне- <тво, но неожиданно встретили такой дружный оттюр, что не при- няли никаких предупредительных мер.-

Празднество носило очень торжественный характер. Утром огромная процессия со знаменами впереди отправилась из Ней- штадта к развалинам гамбахского замка. Двадцатипятитысячное собрание, происходившее под развевающимися‘немецкими и поль- <кими флагами, воспламенялось шумными, подчас страстными фразами. Главными ораторами выступали Зибенпфейфер и Вирт. Они говорили о верховной воле народа и выражали уверенность. что в недалеком будущем Германия станет республикой. Вирт провозгласил «ура» в честь «свободных объединенных госу- дарств Германии» и, потрясая мечом, угрожал‘правителям Гер- мании. Раздавались даже призывы: «К оружию! К оружию!»

Гамбахское празднество, в котором принимали участие при- ехавший из Парижа Берне, будущий член Интернационала Иоганн Филипп Беккер, будущий руководитель парижского «Союза изгнанников» Яков Венедей и др., дало реакции желан- ный повод к бешеным преследованиям. Уже 5 июля были обна- родованы пресловутые шесть статей, налагавшие ярмо союзного <ейма на южногерманские ландтаги и учреждавшие союзную ко- миссию для полицейского надзора за ними. Открытая «травля Демагогов» еще более подорвала силы либерального движения.

3* 131 [133] Тем не менее немногие радикальные люди, примыкавшие пре- имущественно к студенческим кружкам, организовались тайно и решили продолжать борьбу. Насчитывая в своих рядах 51 че- ловек, они задумали произвести 3 апреля 1838 г. во франкфурт- ской гауптвахте переворот, направленный против союзного сейма. Это незрелое восстание было выдано полиции задолго до того, как вспыхнуло, и кончилось полной неудачей раньше, чем нача- лось. Правительство превосходно знало о готовящейся попытке и умышленно приостановило репрессии; оно решило устроить западню для наиболее горячих и смелых «демагогов». Ему было известно, что заговорщики предполагают напасть прежде всего на городской пост, где постоянно дежурило всего 15 полицейских. Эта стража не была увеличена, чтобы не отпугнуть революционе- ров от их затеи. Все было разыграно как по нотам; восстание провалилось, и министр иностранных дел мог откровенно за- явить: «Если использовать хорошенько это восстание, оно может ‚спасти Германию». После него над страной прокатилась волна полицейских насилий: нежелательные газеты были запрещены, неугодные книги изъяты из обращения, подозрительные лица брошены в тюрьмы и подвергнуты пыткам предварительного за- ключения; в довершение раболепные суды приговаривали их к медленному умиранию в казематах, одиночных камерах каторж- вых тюрем или в далеком изгнании.

Второй очаг южногерманского движения образовался в вели- ком герцогстве Гессенском. Вождем гессенских либералов был пастор Вейдих из Буцбаха, человек с путаной головой, но ствер- дым характером и развитым чувством справедливости. В тайном «Обществе прав человека» и нелегальных листках он энергично разжигал недовольство наглым самоуправством местных деспо- тов. В начале 1834 г. к нему примкнул Георг Бюхнер, двадцати- иетний студент естественного факультета, через год написавший свою известную драму «Смерть Дантона». Руководя стделением тайного общества в Дармштадте, он убеждал своих товарищей присоединиться к освободительной борьбе буржуазии и пытался создать более широкое основание для тайной агитации. На этой почве он столкнулся ‹ умеренным Вейдихом, который все же по- мог ему ‘нелегально издать «Гессенский сельский вестник». В своем «Вестнике» Бюхнер поместил памфлет под боевым за- главием: «Мир хижинам! Война дворцам!» Он обращался к гес- <енским крестьянам < призывом: по примеру французских собра- тий 1789 г. разрушить твердыни землевладельцев. Это пред- приятие не встретило сочувствия у либералов, движение кото- рых стало еще более нерешительным ‘и робким.

Знамя либерализма было подхвачено в Бадене слабыми ру- ками Карла Теодора Велькера и Карла Роттека. Этот единомыш- ленник Берне был профессором истории естественного права и государственных наук во Фрейбургском университете. В 1827 г. он закончил свою «Всемирную историю», а с 1834 г. начал вме-

132 [134] сте с Велькером издавать «Словарь государственных наук». На протяжении целого десятилетия карликовые знаменосцы умеренности не столько воспитывали, сколько развращали политическое сознание южногерманской буржуазии в духе либерального просвещения. Однако они приобрели такое влияние, что восторженные почитатели сравнивали их «Словарь» с французской «Энциклопедией». Буржуазные Диоскуры перепевали на немецкий лад старые политические песни: свои либеральные воззрения они обосновывали идеей естественного права, возникновение государства объясняли вслед за Ж.-Ж. Руссо общественным договором, а величайшим образцом всех южногерманских конституций объявляли «хартию», которую Людвик ХVIII по приказанию интервентов в 1814 г. «даровал» французам 11.

Как ни робко было либеральное движение, все же северяне, осужденные на полную политическую бездеятельность, считали юг единственной частью Германии, где господствовало более или менее решительное настроение. Даже младогегельянцы первоначально почитали Баден, Вюртемберг и Рейнскую Баварию теми алтарями, на которых мог гореть огонь истинного, независимого патриотизма. Им, и в частности Энгельсу, казалось, что напряжение освободительной войны породило в Северной Германии глубокую усталость и сонное равнодушие. На юге же, население которого почти не принимало участия в войне, политическая жизнь никогда не замирала окончательно. На этом основании южногерманские либералы уже начали было поглядывать сверху вниз на своих северных соседей, порицать их инертность и насмехаться над их терпением. Когда король ганноверский нарушил конституцию и вызвал протест семи геттингенских профессоров, лишенных за это кафедр, южане воспользовались политическим возбуждением, чтобы между прочим показать свое превосходство над севером. Во время ганноверских событий, произведших на Энгельса такое неизгладимое впечатление, север оставался совершенно бездеятелен и спокоен. Южане же проявляли некоторую активность, кичились своей «парламентской» жизнью, своими речами в ландтагах и своей оппозицией.

Но либерализм Южной Германии был вызван к жизни местными узкоклассовыми интересами мелкой буржуазии и вел борьбу в узких границах мелких южногерманских государств. Самое происхождение наложило на него неискоренимый отпечаток мелочной практичности, политической беспринципности и теоретической «доморощенности», как выражались младогегельянцы. Не видя леса за отдельными деревьями маленьких «парламентов», он не умел подняться на высоту общегерманских интересов. Эти особенности имели свои обычные последствия: вспышки южногерманского движения становились все бледнее и давали больше дыму, чем огня. К началу 40-х годов это движение уже успело настолько выдохнуться, что стало уступать место северогерманскому либерализму. Осенью 1841 г. на банкете в честь Велькера [135] северогерманский либерализм впервые окрестил шпаги о своим старшим братом и соперником.

Энгельс, которого уже занимал вопрос об отношении теории к практике, зорко разглядывал ахиллесову пяту южногерманского либерализма. Нащупав же слабое место, неистовый Роланд тотчас подверг его обстрелу и 12 апреля 1842 г. поместил в «Рейнской газете» небольшую статью под заглавием: «Северогерманский и южногерманский либерализм» 12. Автор охотно признает, что южногерманский либерализм породил политическую оппозицию. Но, как он совершенно самостоятельно полагает, южанам не удалось возвыситься над непосредственной практикой. Порожденный практикой, либерализм оставался ей верен и в области своей теории примыкал к ней. К несчастью, практика, из которой конструировалась теория, была слишком многослойной, состоя из французских, немецких, английских, испанских и иных элементов. Поэтому выходило так, что теория не представляла логически стройного сооружения, а ограничивалась общими местами, расплывчатыми и неясными; она не была ни французской, ни немецкой, ни национальной, ни последовательно космополитической, а оставалась чем-то абстрактным и половинчатым.

У южногерманского либерализма была общая цель — законно установленная свобода; но средства к ее достижению обычно бывали совершенно противоположны и исключали друг друга. Имелись в виду конституционные гарантии для Германии; но для осуществления их сегодня проектировалась большая независимость государей от союзного сейма, а завтра — большая зависимость их и в придачу еще палата представителей рядом с союзным собранием. Каждое из этих средств было одинаково непрактично. Чтобы достигнуть цели, либералы стремились то к единству Германии, то к независимости владетельных князей от Пруссии и Австрии. Энгельс проницательно видит слабую сторону движения и в том, что оно опиралось на временное возбуждение, на отраженное влияние чисто внешнего события — июльской революции: раз последняя прекратилась, оно и само должно было замереть.

Между тем северогерманский либерализм с самого начала связывал свое политическое бытие не с отдельным фактом, а с историей всего мира и особенно своей родины. Источник его происхождения струился не в Париже, а в сердце Германии: как полагал Энгельс, то была новейшая немецкая философия. Поэтому северогерманский либерализм отличался большей последовательностью, большей определенностью своих требований и большим соответствием между целью и средствами. Будучи необходимым продуктом национальных стремлений, он и сам оказывался тоже национальным. Южногерманский же либерализм вечно колебался между космополитическими и национальными тенденциями. [136] Северогерманский либерализм стремился к тому, чтобы Германия заняла одинаково достойное положение и во внутренней жизни и в международных отношениях. Перед ним не могла возникнуть комическая дилемма: следует ли быть сначала либералом, а потом немцем, или сначала немцем, а потом либералом. Он был свободен, как полагал Энгельс, от односторонностей, мудрствования и софистических уловок, на которые обрекался южногерманский либерализм вследствие присущих ему внутренних противоречий. По той же причине он был способен вести такую решительную, такую живую и такую плодотворную борь6у с реакцией. Наконец, по той же причине он чувствовал уверенность в конечной победе. Либерализм Южной Германии восходил от практики к теории, но не мог пробиться этим путем. «...Так начнем же с другого конца и попытаемся, отправляясь от теории, проникнуть в практику, — и, как хотите, я готов побиться об заклад, что мы таким образом в конце концов двинемся вперед».13

В чем же, собственно говоря, упрекает Энгельс своих противников? — В том, что они исходят не из теории, а из практики, не умея возвыситься над последней; именно потому они неспособны создать логически стройное сооружение, а их политические требования так туманны, половинчаты, непоследовательны и так бесплодны в борьбе с реакцией. Но каковы требования северо- германского либерализма, автор не объясняет. И немудрено, на это, кроме цензурных соображений, были и другие, глубокие причины. На рубеже 30-х и 40-х годов политические партии только-только начинали складываться; программы их были еще в зародыше, требования — расплывчаты и неопределенны. Следовало еще втолковать немецкому мещанству, что деятельность партий, не уничтожая государства, означает подлинную политическую жизнь; нужно было разъяснить, что они защищают не индивидуальные интересы, а воплощают определенный принцип. Таким образом, партийное самоопределение неизбежно превращалось в борьбу за общие принципы.

Защищать и развивать их могли только последователи двух мыслителей: Гегеля и Канта. Уже и раньше Руге писал, что существование партии гораздо лучше политической смерти: в борьбе принципов обнаруживается новая жизнь организма. Было бы «сумасшествием», по мнению Руге, «покой политической апатии предпочитать живой борьбе партий».14

По утверждению другого младогегельянца — Эдгара Бауэра, только партии, отдающие себе ясный отчет в принципах, могут привести к желанному концу свои взаимные трения; партии — соль мира; партии — те полюсы, которые превращают в закономерное движение безразличные, беспорядочные стремления хаотической массы. Без этих полюсов невозможен организм. Но партии должны также отдать себе вполне ясный отчет в своих принципах, если они таковые имеют. Только тогда они смогут отно[137]ситься друг к другу с полным сознанием, только тогда смогут довести свою борьбу и свои трения до желанного конца.15

Людвиг Буль тоже утверждал, что вся историческая жизнь развивается из диалектики противоположностей, находящих свое воплощение в партиях: они рычаги, которыми история пользуется, чтобы изменять и развивать формы государства.16 Тогда же Энгельс твердо заявлял: «Партии теперь должны определенно группироваться, овцы должны быть отделены от козлищ».17

Со своей стороны кантианцы обосновывали необходимость партий эстетическими и политическими соображениями. Как думал вождь восточнопрусского либерализма и редактор «Кенигсбергской газеты» Карл Витт, образование партий представляет решительный шаг вперед в просвещении народа; тому народу, у которого нет партий, грозит застой, разложение и равнодушие к убеждениям; кто не принадлежит к партии, тот доказывает, что он не интересуется государственной жизнью.18 Даже умеренный Карл Розенкранц, колебавшийся между кантианством и гегельянством, считал трения между партиями тем условием. при котором только и образуется подлинно общественное мнение; задача последнего состоит в том, чтобы предварительно намечать направление для деятельности правительства.19

Поэтому кантианцы упрекали всякого «беспартийного», не исходившего из определенного принципа, что он лишен масштаба для оценки истины. «Партии построены на принципах», — объявлял Карл Витт и вменял себе в честь, а не в бесчестие, что его называют партийным человеком. Однако не все кантианцы сразу возвысились до такой точки зрения. Так, например, прежний богослов шлейермахеровской школы Александр Юнг, издававший «Кенигсбергский литературный листок», не отваживался пойти по стопам своего земляка: его пугала мысль, что человек может раствориться в партии.

Эта позиция служила выражением той половинчатости, робости и той непоследовательности, которые Энгельс ненавидел до глубины души. С отроческих лет он неустанно стремился творчески связать воедино свои политические убеждения с общими вопросами мировоззрения; самостоятельно найти определенный, объединяющий принцип — такова была важнейшая задача его жизни. Вполне естественно, что ту же меру он прилагал и к явлениям текущей литературы. Вот один из примеров. Когда друг Иоганна Якоби и сам видный кенигсбергский литератор Людвиг Валесроде выпустил свои четыре публичных лекции на злободневные темы 20, Энгельс с удовольствием отметил его крупное юмористическое дарование. Однако он тотчас же сделал меткое замечание, что истинный юморист выдвинул бы основу положительного, великого мировоззрения, в котором всякая насмешка и всякое отрицание «растворяются наконец в полной гармонии».

В этом отношении. говорит Энгельс, Валесроде принял на себя известное обязательство: писатель должен как можно скорее [138] оправдать возбужденные им ожидания и доказать, что способен сочетать свои воззрения в единое целое. Исполнение обязательства тем более необходимо, что связь с Берне, подход к вопросам и самый стиль обнаруживают близкое родство лектора с «блаженной памяти» «Молодой Германией». Между тем именно младонемецкие писатели не оправдали возлагающихся на них надежд и погрузились в апатию. Неспособность создать нечто цельное оказалась той подводной скалой, на которой они потерпели кораблекрушение, ибо сами не были цельными людьми. Валесроде же кое-где обнаруживает высшую и более законченную точку зрения. Этим оправдывается предъявляемое к нему требование — привести свои разрозненные суждения в гармонию друг с другом и с достижениями современной философии.21

На звание современной философии претендовали два направления — гегельянство и кантианство. Приверженцы обоих питались надеждами, что идеальное государство вопреки всем препятствиям станет подлинной действительностью и найдет осуществление в их собственном отечестве — Пруссии. Поэтому не только левые гегельянцы, но и последователи кенигсбергского мудреца Канта превозносили ее как будущее государство разума и интеллигенции; она должна лишь следовать заветам философии, чтобы исполнить великое предназначение, ниспосланное ей самой историей. Однако с самого начала между обоими течения ми наметились кое-какие оттенки. Либеральные дворяне и буржуа Восточной Пруссии, во главе которых стоял обер-президент Теодор фон Шен, близкий сотрудник знаменитого реформатора барона Штейна, с благоговением преклонялись перед традициями прусской эры реформ. Младогегельянцы же черпали уроки политической мудрости преимущественно из истории Французской революции.

Но не следует думать, что по мановению какого-то волшебного жезла кантианцы внезапно превратились в умеренных либералов, а левые гегельянцы —в крайних радикалов. Напротив, вначале те и другие шли по одному политическому фарватеру, не замечая разницы между либерализмом, радикализмом и демократией. Неясность была так велика, что в свое время даже. соратник фон Штейна Гарденберг, совершенно чуждый демократическим стремлениям, одним духом требовал «демократических учреждений при монархическом правительстве».22

Подобно ему, младогегельянец Карл Науверк, приват-доцент Берлинского университета, тоже уверял, что «самой могущественной монархией бывает демократическая». По его мнению, во время освободительной войны именно демократия спасла Германию от иноземного порабощения. Пруссии остается лишь придать полноту и законченность демократическим чертам, которые у нее уже имеются. Вообще слияние и последовательное применение идей, высказанных фон Штейном и Гегелем, сами по себе якобы приведут к конституционно-демократической монархии. [139] Последнюю же Науверк, Кеппен и Руге считали в ту пору подлинным государственным принципом нового времени.23

Руге, одаренный способностью различать политические направления, тем не менее тоже считал, что «государство либерализма» или «республиканская монархия» должны быть общим делом всех граждан.

Насколько сливались границы между либерализмом и демократией, показывает пример еще одного младогегельянца. Осторожный Людвиг Буль считал возможным рекомендовать конституционную форму государственного устройства как самый верный громоотвод против революций. Она, по его мнению, приведет к мирной, бескровной демократии, установив противоположность между реставрацией и революцией. Пруссия, благонамеренно распинался Буль, обязана величием личным способностям своих государей; он сам твердо верит в кровь Гогенцоллернов. Но движущая, хотя бессознательная, сила исторического развития неотвратимо выдвигает новые цели; ныне целью истории является именно представительный строй. Только он создаст истинную, органическую форму государства. Поэтому, если бы король даровал конституцию, он облегчил бы Пруссии объединение разобщенных провинций и таким образом дал бы ей возможность разрешить свою немецкую задачу.24 Бедняга Буль даже не подозревал, что Фридрих Вильгельм IV считал объединение «болезнью наших дней», вовсе не собираясь следовать примеру фон Штейна! Ни король, ни его правительство не собирались решать задачу демократизации государства.

Надежды младогегельянцев на мирное обновление Пруссии в духе Штейна и Гарденберга быстро увяли. В личных беседах и интимной переписке они стали открыто признавать, что прусский народ получит конституцию не в виде подарка, а в результате кровавой борьбы.25

Раньше их политический вождь Арнольд Руге рассчитывал на министерство фон Шена, которого прославлял как политического Давида Фридриха Штрауса. Теперь же он начинает жонглировать понятиями республики и революции: «Завоеванная свобода, — утверждает он, — действительна», дарованная «фальшива»... Государственная конституция, если она действительна, — всегда республика, а республика не бывает действительной, если она не демократия.26 Сама философская критика казалась младогегельянцам уже революцией.27

Именно в это время Эдгар Бауэр тоже решительно собрался под видом санкюлота выступить в поход против Роттека и Велькера, чтобы прежде всего «отделать этих людишек» за их ограниченные воззрения на революцию.28 Вскоре он прямо заявил: «Характер нашего времени — революция».29 Даже ученый филистер Карл Розенкранц занес в свой дневник, что левое крыло гегельянства «вместо гегелевской конституционной монархии прокламирует республику».30 Так, левые гегельянцы постепенно [140] «сменяли вехи», переходя от смутного либерализма к более или менее ясному радикализму. Вступив на новые пути, они, разумеется, должны были размежеваться с кантианцами как знаменосцами восточнопрусского либерализма.

Его цитадель находилась в части Пруссии, лежащей к востоку от Одера. Здесь имелись сравнительно многочисленные свободные крестьяне. От старого орденского времени среди них и других слоев населения сохранились еще следы мятежного духа, который никогда не удавалось окончательно сломить. В Кенигсберге всю свою долгую жизнь преподавал философ Кант; заветы его чтились всеми, кто обладал чувством гражданского достоинства. Во время наполеоновского нашествия провинция страдала более других немецких областей и энергичнее их поднялась для отпора иноземцу. Но, сбросив французское иго, она попала под прусское ярмо. Вспыхнувшее возмущение возросло еще более, когда закрытие русской границы перерезало все жизненные артерии провинции. Кенигсберг и Данциг стали бледной тенью цветущих торговых городов, какими были прежде, а Эльбинг совсем захирел. Все это вызвало глубокое озлобление, которым искусно пользовался полулиберальный фон Шен.

Он был образованным и энергичным человеком. Как обер-президент, он снискал у населения большое уважение своим административным талантом. Политические убеждения фон Шена были противоречивы. Он глубоко презирал бездарную и окаменелую бюрократию, правившую Пруссией; он считал прусский милитаризм явлением сомнительного достоинства и со свойственной ему резкостью высказал свои взгляды, когда некий член провинциального ландтага однажды одел офицерский мундир. Но в то же время он ненавидел таможенный союз, отвергал необходимость национального объединения и называл сумасбродным желание растворить Пруссию в Германии. Как поклонник Канта, Шен мечтал построить государство на основах чистого разума; но последний был в сущности разумом умного помещика, ясно понявшего, что крупное землевладение может далее существовать не в феодальных, а в буржуазных формах собственности. Что такой человек мог оказаться популярным вождем восточнопрусского либерализма, само по себе показывает, насколько плохо понимала оппозиция положение вещей: либерализм Северной Германии был чужд Шену еще более, чем романтика короля, с которым его все-таки связывала неизменная дружба.31

Свои полулиберальные взгляды фон Шен изложил в докладной записке «Откуда и куда?», которую вручил королю, чтобы обосновать необходимость конституции. Он исходил из убеждения, что безвозвратно миновало время «патриархальных» правительств, для которых народ состоит из массы несовершеннолетних и должен позволить вести себя куда угодно. По мнению фон Шена, начиная с Фридриха II в истории Пруссии народное невежество служило удобрительной почвой только для чудовищного [141] развития бюрократии, которая под конец «вообразила, что не она существует для народа, а народ для нее». Поэтому в течение последних десятилетий беспощадно душилась всякая попытка общественной самодеятельности. Но депутаты провинциального собрания в Кенигсберге недавно ясно показали, отмечал фон Шен, что немецкий народ достаточно созрел для политического самоуправления.

Записка отмечала, что и буржуазия и дворянство становятся все более просвещенными. Правда, среднее сословие до некоторой степени мирится с господством чиновничества, само пытаясь заполнить его ряды; правда, таково же настроение и небогатого служилого дворянства, не имеющего земельной собственности. Все же опека бюрократии невыносима для человека состоятельного и в особенности для дворян-землевладельцев, не забывших о своем былом господстве. По изложенным соображениям Шен считает «народное» правительство безусловно необходимым. Только путем общесословного представительства, по мнению Шена, может процветать общественная жизнь, страна станет несокрушимой, и трон подымется на такую высоту, на которой он заслуженно должен стоять соответственно культурному состоянию народа.

Король не внял советам друга. Однако по собственному соизволению он даровал провинциальным ландтагам право публиковать протоколы своих заседаний и обещал периодически созывать их через каждые два года. Во исполнение обещания ландтаги созывались на весну 1841 г. Но прежде чем они собрались; появился анонимный памфлет «Четыре вопроса с ответами на них восточного пруссака». Впоследствии открылось, что автором его был кенигсбергский врач Иоганн Якоби. Примыкая к записке Шена и ярче подчеркивая буржуазную точку зрения, он ставил следующие вопросы: чего хотят сословия? что оправдывало их действия? какой ответ они получили? что им остается делать?

Прусское население стало совершеннолетним, рассуждал Якоби, но участие в политической жизни не совсем соответствует степени его культурного развития. Исходя из этого, он доказывал, что полное ничтожество провинциальных ландтагов, административный произвол, тайное судопроизводство, раболепие судов и т. п. резко противоречат притязаниям, которые совершеннолетние граждане предъявляют на участие в государственных делах. Это участие должно основываться на твердых статьях закона; самому закону надлежит установить, может ли Пруссия управляться исключительно зависимыми и оплачиваемыми чиновниками, или граждане тоже должны принимать самостоятельное участие в государственном управлении.

По уверению автора, страна питает доверие к монарху, но не к министрам, ибо знает их чиновничий произвол, раболепие и пиетизм. Только свободная общественная жизнь и представи[142]тельство могут установить доверие к правительству и успокоить взволнованную страну. На второй вопрос Якоби вкратце отвечал: провинциальные сословия считают себя вправе выставлять требования, ибо немецкий народ уже достиг совершеннолетия. Обещание конституции в 1815 г., от которого король отказался, и поныне сохраняет свою юридическую силу. Поэтому автор предлагал сословиям «требовать» своего бесспорного права, о чем до сих пор они просят как о милости.32

Докладная записка Шена и памфлет Якоби опирались в сущности на идею «гражданского совершеннолетия». Эта идея отражала в политической области идеал личности, давно провозглашенный Кантом, учителем их обоих и вдохновителем восточнопрусского либерализма вообще. Не без основания Александр Юнг называл мыслителя «полярной звездой» оппозиционного движения, желавшего утвердить права разума и свободу личности в политической, церковной, литературной и других областях общественной жизни33. В полном согласии со своим духовным вождем либералы кантианского толка считали высшей целью государства образование единой и цельной нации. Она, по их мнению, достижима лишь в том случае, если ограждаются прирожденные и приобретенные права личности, если каждому обеспечивается свободное развитие его способностей. В этом смысле конституционная монархия представляет наиболее подходящую форму для больших государств, ибо она специальными установлениями ограждает права народа от незакономерных правительственных посягательств.34

Таким образом, либералы Восточной Пруссии в основу своих требований клали признание за разумом прав в политической области. Отождествляя же разум со свободою, они решительно отвергали «предрассудки и предубеждения», которые, с их точки зрения, представляют «неизбежный придаток всего исторического». Поэтому свою задачу они усматривали в освобождении человечества от исторических традиций. Вера в абсолютный, внеисторический разум, конкретное содержание которого либералы, разумеется, отождествляли с собственными политическими убеждениями, порождала у них удивительную самоуверенность. С другой стороны, презрение к «историческому» зло отомстило за себя, когда от борьбы с идеями пришлось переходить к решительным политическим действиям. Тогда-то и обнаружилось, что самые видные вожди восточнопрусского либерализма неспособны справиться с поставленными историей задачами.

Но пока кантиантские идеи и лозунги полновластно царили над умами провинциальной оппозиции, чиновники разных рангов, духовные лица, учителя и литераторы, а также многие землевладельцы, охотно проводившие несколько семестров в Кенигсберге, прежде чем уединиться в своих поместьях, составляли политическую гвардию Канта: все они с обер-президентом во [143] главе прошли школу философа и образовали крепко сплоченное ядро. Широко распространенный памфлет Якоби был очень сочувственно принят не только горожанами, но и большинством восточнопрусского дворянства. Такого единодушия давно небывало. Король и его министр растерялись. В Берлине распространился нелепый слух, что провинция намерена отделиться от монархии и избрать фон Шена герцогом.

Тогда раздраженный Фридрих Вильгельм IV приказал возбудить против Якоби судебное преследование по обвинению в «государственной измене, дерзком порицании существующих законов, возбуждении недовольства и оскорблении величества». К негодованию короля суд первой инстанции приговорил Якоби только к лишению некоторых прав и заключению в крепости на два с половиной года. Задолго до исхода процесса король распространил свою ненависть вообще на либерализм Восточной Пруссии. Немало ненависти перепало на долю «Кенигсбергской газеты» и ее редактора Витта.

До некоторой степени ненависть короля была небезосновательной: газета действительно была лейб-органом восточнопрусского либерализма. Никогда еще вопросы внутренней политики не обсуждались так основательно, вдумчиво и с таким знанием дела. Руководясь определенными принципами, редактор вместе со всей группой сотрудников выражал политические пожелания либерализма в ясных и точных формулах. Общим их требованием была, понятно, конституционная монархия. В частности же, они настаивали преимущественно на необходимости ввести полную свободу печати, равноправие евреев, публичное и устное судопроизводство.

Как видим, программа газеты была очень умеренна. К несчастью для редактора, он состоял старшим учителем городской гимназии в Кенигсберге. Министр Эйхгорн воспользовался этим обстоятельством и потребовал, чтобы Витт отказался от участия в редакции. Но Витт представил вполне благоприятные отзывы своего начальства, что эти побочные занятия нисколько не отражаются на его служебной деятельности. В ответ министр отрешил злополучного учителя от должности и учинил над ним следствие. Городское самоуправление единогласно постановило обжаловать действия Эйхгорна королю, который, однако, оставил жалобу без последствий.

Разумеется, христианское правительство злобно косилось на оппозицию и тщетно пыталось заглушить голоса, звучавшие все громче. Его гонения приводили только к тому результату, что либеральные и радикальные отряды шли некоторое время сомкнутым строем. Но насильственно сплачиваемые, они уже чувствовали глубокие внутренние противоречия. Восточнопрусский либерализм поголовно примыкал к Канту с его «общезначимыми категориями» и отсутствием исторического смысла; северогерманская оппозиция опиралась на гегелевское учение о госу[144]дарстве, преобразованное в современном духе. Первый верил в абсолютный разум, вечный и неизменный; вторая утверждала, что сам разум представляет диалектический процесс, последовательные ступени которого воплощаются в формах государственного строя. Кантианцы, ослепленные прусской эрой реформ, склонялись к реформистской деятельности и выдвигали лишь мелкие требования; левые же гегельянцы, преклонявшиеся перед Французской революцией, готовились вступить на революционный путь и настаивали на радикальном преобразовании существующего государства. Лозунг одних гласил: реформа и мирное обновление; лозунг других — революция и ниспровержение старого строя.

Литературные стычки радикализма с либерализмом вскоре стали неизбежны. И они действительно завязались. Уже в феврале 1842 г. Эдгар Бауэр, стоявший плечом к плечу с Энгельсом на самом левом крыле «Свободных», писал старшему брату, что намерен усиленно бомбардировать «доморощенных» конституционалистов, вроде баденских профессоров Роттека и Велькера; он уже «пропахал» их «Словарь государственных наук», все более убеждаясь в поверхностном характере и «нефилософском чаде» этого труда.36 Подобно своему тогдашнему другу Энгельсу, вскоре отделавшему южногерманский либерализм, Эдгар презирал беспринципность восточнопрусского либерализма. По примеру же Фридриха этот скороспелый демократ отвергал «государство здравого человеческого рассудка», противопоставляя ему «государство принципов и теории».

В 1842 г. и Маркс признал конституционную монархию «двуполым существом, внутренне противоречивым и самоуничтожающимся.37 В июне Эдгар Бауэр уже открыл поход вообще против конституционализма, насмешливо величая его «золотой серединой». Первоначально нападки носили скрытый характер и касались только «чистой теории», а не практических требований. Но осенью 1842 г. стало ясно, что соблазнительные надежды на мирное обновление Пруссии совершенно обманчивы. Тогда левые гегельянцы перешли в открытую атаку, не считая далее нужным идти общим фронтом.

Выступив против либералов Восточной Пруссии, Эдгар Бауэр сначала утверждал, что не объявляет войны «кенигсбержцам», а ищет соглашения с ними. Однако в глубине души он уже думал: «Кто не за нас, тот против нас». Этот умозрительный революционер не находил у либералов двух вещей — ненависти: к существующему строю и теории. Истинная теория, по его мнению, рассчитывает на победу только путем уничтожения старого строя, а потому реформизм, который не увязан с истинной теорией, покоится на самообмане. В неустанном диалектическом процессе развития разум разрушает все, вещал Э. Бауэр, что существует и притязает на абсолютное значение; он преодолевает даже собственные формы, воплощенные в обществен[145]ных отношениях. Пока же теория не нашла новых форм, она выражается и неизбежно должна выражаться в оппозиции. 38

В современной борьбе оппозиция может победить лишь под знаком свободы. Но свобода, с точки зрения Э. Бауэра, невозможна ни в абсолютной, ни в конституционной монархии. Отличительный признак абсолютной монархии — рабство; его нужно упразднить, оно должно превратиться в такую свободу, при которой все равноправны и никто не подвергается опеке больше других. В конституционной монархии, «государстве привилегий», такая свобода невозможна: имущественный ценз создает здесь привилегированный и подчиненный классы; хотя народ и признается носителем верховной власти, но добровольно уступает ее правителю. Правительство же и народ — совершенно особые силы: правительство-прямая противоположность народу; чем сильнее правительство, тем слабее народ. В конституционном государстве народ - все еще порабощенная масса, а у народного представительства нет «компактной основы, на которую оно может опираться». Вот почему оно способно исключительно говорить, а не действовать. Внутреннее противоречие, «трагедия конституционализма», заключается именно в том, что народ только ставит вопросы, но не принимает принципиальных решений. Чтобы достигнуть осязательных результатов, он должен стать революционным и республиканским, должен отказаться от желания быть посредником, «практичным», «золотой серединой»; иными словами, ему нужно закончить полным переворотом и уничтожить то самое состояние вечной войны правительства с народом, которое составляет сущность либерализма. Но разум никогда не сможет одержать победу, пользуясь легальными путями.

Революционная точка зрения и демократическое понимание государства, несомненно, почерпнутое у Руссо, позволяют Эдгару Бауэру небезуспешно атаковать восточнопрусский либерализм. Основной порок последнего, по мнению Э. Бауэра, заключается в том, что он считает себя просто необходимым «дополнением правительства», а не чем-то «самостоятельным с продуманной теорией и определенными целями». В этом коренится тот неисправимый реформизм, который тешит народ приятными мечтаниями вместо того, чтобы пробуждать его к насильственным и решительным действиям. Якоби, иронизирует Э. Бауэр, тоже считает себя необычайно «практичным», обосновывая требования конституции не на праве народа, а на обещании короля. Но он попросту связывает прогрессу ноги, когда желает сделать его легитимным. Он предается самообольщению, воображая, будто участие народа в политической жизни совместимо с христианским государством. Он желает остаться добрым пруссаком, а потому мучительно пытается придать разумность той государственной системе, которая не имеет с нею ничего об[146]щего. Выступление Якоби, по мнению Э. Бауэра, служит ярким доказательством, что теория — лучшая практика.

Ошибочно полагаясь на мирное, органическое развитие Пруссии, кенигсбергские либералы все еще порицают отдельные законы, но не противопоставляют правительственной системе свою собственную. Они явно не понимают, что конституция лишь санкционирует привилегии короля и имущих классов, оставляя так называемые низшие классы в прежнем положении. Позволительно ли ныне питать иллюзии, будто подлинное обновление может быть связано со старыми, прогнившими условиями и беспочвенными представлениями? Против подобных вредных иллюзий нужно решительно восстать. Чтобы история могла основать государство разума, критика обязана подобно урагану смести всю гниль и разорвать цепи, приковывающие людей к старому.

Итак, прусское государство, заключает Э. Бауэр, нужно уничтожить и на его месте основать новое. Но последнее должно существенно отличаться не только от абсолютного, полицейского государства, но и от конституционного: монархия будет заменена республикой, опека и привилегии — самоуправлением народа. Каждый депутат станет действительным представителем народа и будет обязан только голосовать, а не дискутировать. Всякое представительство порождает аристократию, а потому не годится для политически сознательного народа: законы должны приниматься и отклоняться исключительно общинными собраниями. Таким путем Эдгар Бауэр надеялся, уничтожив противоречие между правительством и народом, спаять их воедино. Тем самым, по его мнению, устранялось бы также противоречие между законодательной и исполнительной властями, а правительство в старом смысле перестало бы существовать.

Политические идеи Бауэра, свидетельствующие о хорошем знакомстве с Руссо, представляют несомненный интерес. Прежде всего они наглядно показывают, как левые гегельянцы переходили от туманных либерально-оппозиционных настроений к демократической точке зрения. Но гораздо важнее, что Эдгар Бауэр часто виделся с Энгельсом, несомненно обменивался с ним взглядами и, наверное, читал ему свои рукописи. Правда, Фридрих был уже раньше настроен очень революционно. В середине 1839 г. он совершенно независимо от младогегельянцев утверждал, что сервилизм, господство аристократии, цензуру и т. п. «нужно изгонять только мечом». Через полгода он прямо ждал чего-нибудь путного только от того государя, у которого звенит в голове от пощечины народа и окна во дворце которого разбиты камнями революции. Тем не менее, выступая сторонником революционных убеждений, Энгельс еще открыто не отмежевался от либерализма. Даже значительно позднее он продолжал сотрудничать в «Телеграфе» умеренного Гуцкова, а по при[147]езде в Берлин «согрешил» несколькими «случайными» корреспонденциями в «Кенигсбергскую газету». Наконец, в июле 1842 г. он открыто и решительно отмежевывается от либерализма.

К числу наиболее типичных соглашателей Энгельс относил видного вождя восточнопрусского либерализма Александра Юнга. Через голову последнего он решил нанести удар умеренному направлению, воспользовавшись тем, что Юнг выпустил в свет свои «Лекции о новейшей немецкой литературе». По-настоящему книгу следовало бы просто игнорировать; но автор ее был издателем «Кенигсбергского литературного листка». Это меняло дело, заставляло Энгельса взяться за перо и написать интересную статью, помещенную в июльском номере «Немецких ежегодников».

Сразу принимая резко полемический тон, Энгельс сообщает кое-какие предварительные сведения о ненавистном представителе золотой середины. В свое время Юнг примкнул к «Молодой Германии» и таким образом перешел в оппозицию, сам того не желая. Каково положение для соглашателя! Александр Юнг на крайней левой! Легко вообразить все неудобства, им испытанные. Потом он выступил с книгой о крайностях пиетизма в Кенигсберге. Самый-то пиетизм он не отвергал, а боролся, видите ли, только с крайностями этого направления. Теперь «Кенигсбергский литературный листок» тоже борется с «крайностями»... младогегельянской школы: ведь все они от лукавого; чего-нибудь стоят только соглашательство и умеренность. Как будто «крайности» не представляют простых выводов! Так Юнг и застыл, видимо, все проспав после своего первого выступления. Rien appris, rien oublie!*

Сошла со сцены «Молодая Германия» и народилась младогегельянская школа; Штраус, Фейербах, Бауэр и «Ежегодники» приковали к себе всеобщее внимание; борьба за принципы в полном разгаре и ведется не на живот, а на смерть; христианство поставлено на карту, и политическое движение заполняет все; а бедный Юнг все еще пребывает в наивной вере, будто у «нации» только и дела, что с замиранием сердца ждать новую вещь Гуцкова, обещанный роман Мундта или предполагаемые причуды Лаубе.41

Некогда Энгельс сам принадлежал к лагерю «Молодой Германии». Но ознакомившись с философией Гегеля, он довольно скоро подметил крайнюю ограниченность принципов младонемецких герольдов. Именно поэтому он особенно чутко относился к попыткам затушевать грани между первым и вторым, справедливо полагая, что в одну телегу нельзя запрячь коня и трепетную лань. Между тем Юнг, насквозь пропитанный соглашательством, упрямо пытался свалить Гегеля в одну корзину с

  • — Ничему не научился, ничего не позабыл! Ред. [148] младонемцами. Это-то и возмущает Энгельса, ограждающего чистоту и определенность принципов. Чего-чего только не навязывают бедному Гегелю! — восклицает он. — Атеизм, единодержавие самосознания, революционное учение о государстве да в придачу еще и «Молодую Германию». Но связывать Гегеля с какой-то кликой прямо смешно. Разве Юнг не знает, что Гуцков всегда полемизировал с гегелевской философией, что Мундт и Кюне ровно ничего не смыслили в ней, что специально Мундт в «Мадонне» и других местах наговорил о Гегеле нелепейшего вздора, а теперь открыто выступает противником его учения? Разве Юнгу неизвестно, что Винбарг тоже высказался против Гегеля, а Лаубе в своей истории литературы все время неверно применял гегелевские категории? Как видно, Юнг до сих пор двоился: в одной сердечной сумке носил Гегеля, в другой — «Молодую Германию».Теперь он захотел объединить их.42

Оглядываясь на пройденный путь, Энгельс мог бы воскликнуть: как мало прожито, как много пережито! Давно ли он питал горячие политические и эстетические симпатии к младонемцам? Давно ли называл их детьми Берне, которые «орудовали подобно грозе»? Давно ли утверждал, что вместе со своим духовным отцом они ждали часа, «когда украденные короны упадут с княжеских голов»? Но прошло два с половиной года — и Энгельс изменил свое отношение к младонемцам.

Он с таким пренебрежением смотрит на прежних любимцев, что даже пытается преуменьшить влияние, оказанное на них Берне. На самом деле, утверждает он, это влияние вовсе не так велико, как кажется: Мундт и Кюне объявляли Берне сумасшедшим; для Лаубе он был слишком демократичен и решителен; только на Гуцкова и Винбарга он оказал более длительное влияние. Такое положение вполне естественно: младонемцы были либералами, а Берне — республиканцем.43

Конечно, Юнг, одержимый страстью играть роль «литературного сводника и маклера», не замечал этого. Для него Берне — просто почтенный человек, который, обладая характером, имеет даже неоспоримые заслуги на манер какого-нибудь Варнгагена или Пюклера, ибо писал хорошие критические статьи о театре; но...он фанатик и террорист, а от сего боже упаси нас! Юнг просто не в состоянии понять такой простой характер, как Берне. Он не постигает, с какой необходимостью, с какой последовательностью даже самые крайние и радикальные изречения Берне вытекали из его внутренней природы: ведь автор «Парижских писем» по натуре был республиканцем. Юнг не знает, что Берне как личность занимает совершенно особое место в немецкой истории, что он был знаменосцем немецкой свободы. Кенигсбергский литератор не представляет себе, что значит восстать против сорока миллионов немцев и провозгласить царство идеи; он не понимает, что [149] Берне —Иоанн Креститель нового времени, проповедовавший самодовольным немцам покаяние и пришествие более сильного, того, кто будет крестить их огнем и безжалостно отделит пшеницу от плевел. К последним следует отнести и господина А. Юнга.44

Почему же Энгельс так яростно обрушился на младонемцев? В чем все-таки состоит их грехопадение? Ответ вовсе не труден. «Молодой Германии» не легко было бороться со смутным настроением своего времени, которым она сама была заражена. Бесформенные и неразвитые мысли, бродившие тогда в умах и осознанные только позднее, она использовала для игры фантазии. Отсюда неопределенность и смутность понятий, царившая среди самих младонемцев. Мысль об оправдании чувственности понималась грубо и плоско, либеральные принципы носили субъективную окраску, а вопрос о положении женщины давал повод к совершенно бесплодным и путаным спорам. Фантастические покровы, в которых пропагандировались эти представления, только увеличивали смуту.

Тем не менее блестящая форма младонемецких произведений, остроумный, пикантный и живой стиль, таинственная мистика, облекавшая главные лозунги, возрождение критики и оживление беллетристических журналов вскоре привлекли к молодым писателям симпатии широких кругов. Но, завоевав поле битвы, младонемцы сами раскололись на мелкие группки. Все разочаровались друг в друге, принципы исчезли, и дело сводилось к личностям. Дрязги, взаимные колкости и пререкания из-за пустяков стали заполнять журналы. Легкая победа породила высокомерие и тщеславие. Младонемцы вообразили, что обладают всемирно-историческими характерами. Как только появлялся молодой писатель, к его груди тотчас приставлялся пистолет с требованием безусловной покорности. Каждый притязал на то, что исключительно он литературный бог. И самое ничтожное порицание возбуждало смертельную вражду. Таким образом, «Молодая Германия» утратила всякое духовное содержание.

Эта духовная пустота и отвращает взоры Энгельса от прежних соратников. Его возмущает отсутствие ясных, определенных и твердых принципов. «Мы, — пишет он, — требуем большего идейного содержания, чем либеральные фразы Паткуля или нежная чувствительность Вернера». Но Энгельс, горячо любивший литературу, настолько обладал историческим складом ума, что очень хорошо умел ценить достоинства отдельных младонемецких писателей. Среди последних Винбарга он считает самым «благородным».

Гуцков же наиболее ясен и вразумителен; рядом с Винбаргом он дал наиболее решительные доказательства своего политического настроения. Он, по мнению Энгельса, талантливый публицист и прирожденный журналист, сможет устоять лишь [150] в том случае, если усвоит новейшие достижения философии, религии и учения о государстве, посвятив «Телеграф» служению современному великому движению. В противном случае его орган будет не лучше других литературных журналов, которые представляют из себя «ни рыбу, ни мясо».

Идейная беспринципность, политическая отсталость или прямое отступничество Лаубе, Кюне и Мундта побуждают Энгельса высказаться очень резко. Лаубе «при всех своих дурных свойствах» еще до известной степени возбуждает симпатии. Но преодолеть суетность и верхоглядство ему мешает беспорядочная, беспринципная писательская деятельность: сегодня роман, завтра история литературы, послезавтра критические статьи, драмы и т. д. Мужество свободы ему так же чуждо, как и Кюне. Оба они забыли «тенденции» блаженной памяти «молодой литературы», оба захвачены пустыми литературными интересами.

Напротив, политический индифферентизм Гейне и Мундта превратился в открытое отступничество. Книга Гейне о Берне — «самое гнусное, что писалось когда-нибудь по-немецки». Мундт же утрачивает последние следы уважения со стороны нации. Вместе со своим оруженосцем Радевеллем он может сколько угодно заподозривать новейшую философию, искать якорь спасения в шеллинговом откровении и даже выставлять себя на смех бессмысленными попытками философствовать на собственный страх. Свободная философия может спокойно оставить без опровержения его ученические работы: они развалятся сами собой. На всем, что носит имя Мундта, наложено клеймо отступничества. Пожалуй, он вскоре приобретет нового подголоска в лице Юнга, который уже подает надежды в этом отношении.45

Недаром последний горько жалуется на «отрицание». Да, отрицание, отрицание! Бедные поклонники золотой середины видят, как его волны вздымаются все выше и пророчествуют пришествие «позитивного мессии». Кто же будет этим мессией? Кто выведет слабые, робкие души из пустыни отрицания? Кто из мрачной ночи отчаяния приведет их в страну с молочными реками и кисельными берегами? — Шеллинг, вот кто! Да, «гегельянец» Юнг не знает большего блаженства, чем сидеть во прахе у ног Шеллинга. Чтобы увенчать свое самоуничижение, он падает ниц перед Шеллингом, первой лекции которого воскуряет фимиам величайшего удивления. 46

Понятно, почему он протестует против радикализма, почему критикует книгу Фейербаха о христианстве, пытаясь доказать превосходство своей половинчатости над решительным радикализмом. И что за поразительные аргументы он вытаскивает! Фейербах, говорит Юнг, был бы совершенно прав, если бы земля представляла всю вселенную. С земной точки зрения вся книга его прекрасна, поразительна, превосходна, неопровержи[151]ма; но с универсальной, вселенской точки зрения она ничтожна. Прекрасная теория! Как будто на луне дважды два — пять, как будто на Венере камни бегают, словно живые, а на солнце растения умеют говорить! Как будто за земной атмосферой начинается особый, новый разум, а дух измеряется расстоянием от солнца! Как будто, наконец, самосознание, к которому земля приходит в лице человечества, не является в то же время мировым сознанием!“

Юнг бродит в таком тумане, что воображает, будто он «боевой товарищ» радикалов и «защищает те же идеи». Но Энгельс резко, решительно и бесповоротно отмежевывается от подобных «товарищей». «...надо надеяться, говорит Энгельс,—теперь он уразумел, что брататься с ним мы не хотим и не можем. Такие жалкие амфибии и двоедушные люди не пригодны для борьбы, которую начали и могут продолжать только люди с решительным характером... Но пусть он разрешит нам поблагодарить его за поддержку и сказать ему честно и открыто, за кого мы его принимаем... Приведенных доводов, полагаю, достаточно, чтобы мотивировать исключение г-на Юнга из стана решительных и „свободных”; ему самому теперь дана возможность видеть, что ему ставится в вину».

Таким образом, юный Энгельс возмужал и в политическом отношении, перерос «Молодую Германию» на целую голову. Несходство литературных настроений превратилось в открытую политическую рознь. Перед нами не беспомощный ученик, которого ослепляют громкие имена, а оригинальный критик, творческий мыслитель и отважный боец, сознающий свои силы. Своим острым пером он уже умеет колоть противников в самые больные места. Мнимый «товарищ» Юнг испытал это хорошо на собственной шкуре. Но, конечно, он, видный литератор Восточной Пруссии, мог только свысока ответить какому- то «задорному, но отнюдь не талантливому мальчику». Так он и сделал, через неделю ответив Энгельсу статьей под заглавием: «Конфетка маленькому Освальду, моему противнику из „Немецких ежегодников”». Но этот самый «ребенок» стал великим вождем многомиллионной рабочей армии, а Юнг, некогда предлагавший ему конфетку, даже немцам известен лишь по имени.

В лице Юнга Энгельс навсегда раскланялся с «Молодой Германией» и публично отмежевался от либерализма как умеренного, робкого, половинчатого движения. Он хорошо понимал, что его удел — не соглашательство, а открытый разрыв со старым строем, не борьба за конституционную монархию, а за республику и демократию. Таким образом, он пришел к последней черте прежнего мировоззрения, за которой был только один мир—коммунизм.

Решительно отвергая либерализм, Энгельс летом того же года посягнул и на особу короля прусского. Он набросал до[152]зольно меткую характеристику Фридриха Вильгельма IV с целью поместить ее в «Немецком вестнике из Швейцарии», издавать который предполагал Георг Гервег. Однако это предприятие «по независящим причинам» натолкнулось на некоторые затруднения. Тогда поэт напечатал работы, полученные для первых выпусков от Бруно Бауэра, Давида Штрауса, Моисея Гесса, кенигсбержца Витта и Энгельса в особом сборнике «Двадцать один лист из Швейцарии». Как сам издатель, так и авторы рассчитывали на распространение «Вестника» в Германии. Поэтому они тщательно избегали резких нападок и рискованных сравнений, выражая свои идеи темным философским языком. Тем не менее под пером Энгельса получился портрет, не особенно лестный для оригинала.

По его мнению, четыре европейских государя обращают на себя внимание: Николай Российский той прямотой и беззастенчивой откровенностью, с которой стремится к деспотизму; Луи Филипп, разыгрывающий Макиавелли нашего времени; Виктория Английская как законченный образец конституционной королевы; наконец, Фридрих Вильгельм IV, «вполне объяснимый развитием свободного духа и борьбой последнего с христианством». Он интересен как самый крайний вывод из «прусского принципа», проявляющего «полное бессилие перед свободным самосознанием». Царствующий король завершает развитие старой Пруссии; новая должна либо проникнуться совершенно иным принципом, а им может быть «только принцип свободного духа», либо с грохотом рухнуть.50

По собственному признанию, Фридрих Вильгельм стремится к христианскому государству. Но, чтобы восстановить его, король должен пропитать христианскими идеями рационалистическое, бюрократическое государство, ставшее почти языческим, возвысить культ и содействовать его соблюдению. Эту именно цель преследуют меры, поощряющие посещение церкви населением вообще и чиновниками в особенности, более строгое соблюдение воскресных дней, проектируемое усиление законов против брачных разводов, предпринятая уже чистка богословских факультетов, замещение многих должностных лиц людьми верующими и т. п. Но христианское государство не может на этом остановиться. Следующим шагом должно быть отделение церкви от государства. Здесь-то и возникает противоречие, окончательное разрешение которого возможно только путем подчинения одного из этих институтов другому, подчинения, для покорившейся стороны равносильного самоубийству. Что же сделал король? — В чисто теологическом духе он пытался затушевать нескромные, неудобные принципы, ограничился только конкретными случаями и, окончательно запутываясь, думал разрешить их путем компромиссов. Но курия не уступала, и государство оставалось в дураках. Таково пресловутое разрешение церковных смут в Кельне.51 [153] Аналогичные противоречия король встречает и во внутренней жизни государства. Он хватается за всевозможный средневековый хлам, но мечтает о прикрашенном средневековье; он стремится только к телеологической видимости, блеску и мишуре истинно христианского государства, а не к удовлетворению его нужд, уничтожению гнета, неурядиц.

Поэтому стремления Фридриха-Вильгельма IV не абсолютно реакционны и деспотичны. Боже упаси! Он намерен оставить своим пруссакам всяческие свободы, но... только в виде несвободы, монополии и привилегии. Не будучи решительным противником свободы печати, он охотно даст ее, но... опять- таки в виде монополии главным образом ученого сословия. Король не собирается упразднять народное представительство, но стремится к представительству не общегражданскому, а сословному. Словом, он знает не общие, гражданские или человеческие права, а только права корпоративные, монополии и привилегии. Он готов даровать их в изобилии, столько, сколько может дать, не ограничивая своей абсолютной власти установлением положительных законов. Быть может, он уже и сейчас питает тайное вожделение увенчать дело средневековья сословной конституцией. 52

Остается под вопросом, удастся ли когда-нибудь королю осуществить свою систему? На это, к счастью, можно ответить только отрицательно. За год существования мнимосвободной печати, которая ныне оказалась снова самой несвободной, германский народ пережил огромный подъем. Гнет цензуры сковывает такую массу сил, что малейшее послабление вызывает несоразмерно резкую реакцию. Ныне общественное мнение Германии все более сосредоточивается на двух вопросах - представительном строе и свободе печати. Как бы король ни вертелся, а его заставят дать свободу печати, за которую через год последует и конституция. При народном же представительстве даже невозможно предвидеть, по какому пути пойдет Пруссия. Одним из первых последствий, вероятно, будет расторжение союза с Россией, а за ним может наступить еще многое другое. Вообще современное положение Пруссии очень напоминает состояние Франции перед.., но, заканчивает Энгельс статью, «я воздерживаюсь от всяких чересчур поспешных заключений».53 .

Энгельс дал довольно удачный портрет Фридриха-Вильгельма IV, который действительно грезил средневековым христианским и феодальным государством. Невзирая на свои романтические фантазии, он все же имел точки соприкосновения с либеральной буржуазией, подобно последней, питая отвращение к бездарной и спесивой бюрократии. Король смутно чувствовал, что при такой форме государственной машины ему уже невозможно сохранять бразды правления. Поэтому он носился с «развитием сословных учреждений», «пристойной свободой пе[154]чати» и т. п. Умеренно-либеральная оппозиция с ликованием рукоплескала туманным фразам короля, вкладывая в них свой собственный смысл. Но буржуазия не сумела обуздать христианские причуды короля; его же романтические грезы разбились о сухую прозу капиталистической действительности. Таким образом, невыносимое хозяйничание бюрократии продолжало давать населению предметные уроки политической мудрости. В конце концов тупая бюрократия вдолбила даже немецким мещанам сознание, что необходим насильственный переворот, и действительно поставила страну в положение, напоминающее Францию перед буржуазной революцией.

Статья о Фридрихе Вильгельме IV заслуживает внимания, ибо впервые обнаруживает влияние Маркса на Энгельса. Ха- рактеризуя короля, Энгельс стоит на той же точке зрения, которую проводил его будущий друг в статье, посвященной дебатам о свободе печати в Рейнском ландтаге и помещенной в майских номерах «Рейнской газеты» за 1842 г. ‘

Маркс обращает острие философских понятий о «сущности человека» и «разуме вообще» против феодализма и его бессильных реставраторов. Пользуясь тем же оружием, он противопоставляет принципу привилегий принцип всеобщности, монополиям — «всеобщее право», дворянскому духу — «дух народа», ландтагу — всю провинцию. Наконец, согласно принципам гегелевской же философии, он конструирует идеальное правовое государство как полную реализацию духа свободы и законности. Это идеальное государство должно прежде всего упразднить привилегии сословий и отдельных лиц. Развитые идеи Маркс применяет и к вопросу о печати. Здесь он исходит из идеи о всеобщей свободе. Свобода настолько присуща человеку, говорит он, что осуществляется даже противниками, оспаривающими ее существо... Никто не борется против свободы вообще; борются только против свободы других. Поэтому во все времена существовали все виды свободы, только в одних случаях как особая привилегия, а в других — как общее право. Этот вопрос получил правильную постановку лишь теперь.5*

Таким образом, и Маркс и Энгельс беспощадно бичуют романтический принцип. Оба прибегают к антитезам, противопоставляя корпоративным правам, монополиям и привилегиям общие гражданские или человеческие права. Наконец, оба на особый лад ратуют за свободу печати. По мнению Маркса, она существует иногда как «особая привилегия», а иногда как «общее право». Энгельс тоже полагает, что король стремится превратить ее в «монополию преимущественно ученого сословия». По существу — это одна и та же точка зрения.

Несомненно, Энгельс находился под сильным впечатлением от статьи Маркса, которая поражает остроумием, блеском, философской глубиной и полнотой аргументации. Во всяком случае их обоих, как и всех остальных младогегельянцев, сильно [155] волновал наболевший вопрос о свободе печати. Это видно хотя бы из того, что оба не раз оттачивали свои перья в ее защиту: не только Маркс, страстнейший из всех ее поборников, но и Энгельс выступил со специальной статьей, которая 14 июля была напечатана в «Рейнской газете» под заглавием: «К критике прусских законов о печати».55

Здесь он несколько суховато и сдержанно разбирает некоторые статьи Общего земского уложения и эдикт о цензуре от 18 октября 1819 г. Его занимают постановления законодателя, находящиеся под рубриками: государственная измена, оскорбление величества, а особенно «дерзкое, непочтительное порицание или насмешка над законами страны и правительственными распоряжениями». По его мнению, эти статьи Уложения сформулированы крайне неопределенно, допуская в отношении печати чрезвычайно широкие и «безусловно произвольные толкования».

В уголовном кодексе, отмечает Энгельс, не должно быть места такому неопределенному понятию, которое открывает простор для субъективного произвола; в особенности ему нет места там, где различие в политических воззрениях неизбежно выступает на сцену и где судьями бывают не присяжные, а правительственные чиновники. Осуществляемая последними, цензура бывает в разное время то более мягкой, то более суровой. Если она свирепствует, малейшее порицание оказывается непочтительным; если же она гуманна, признается еле-еле непочтительным даже то, что раньше считалось дерзким. Короче, цензура по самой природе — нечто шаткое; закон же должен стоять незыблемо, пока не отменен, и быть независимым от колебаний полицейской практики.56

Столь же непоследовательно, по словам Энгельса, стремление сделать наказуемым «возведение недовольства и негодования». Ведь это же явная задача всякой оппозиции. «Порицая какое-либо постановление закона, я, разумеется, намерен вызвать недовольство, и не только в народе, но даже у правительства». Как можно вообще порицать что-нибудь, не желая убедить других в несовершенстве порицаемого, т. е. не намереваясь вызвать их недовольство? «Я, — пишет Энгельс, — также достаточно честен, чтобы напрямик заявить о своем намерении вызвать этой статьей неудовлетворительность и недовольство 151 прусского уголовного права, и при этом все же убежден, что порицаю этот параграф не „дерзко и непочтительно”, как говорится в самом этом параграфе, а „пристойно и благомысляще”, как выражается цензурный циркуляр». К чести прусского народа нужно сказать, что за несколько месяцев, когда приме- нялся этот циркуляр, сделано уже многое, чтобы «пробудить негодование и недовольство».57

Характерно, что Энгельс по вопросу о цензуре высказывался в том же духе, что и Маркс. Еще 10 февраля Маркс послал [156] Руге свою работу о новейшей прусской инструкции с просьбой напечатать ее в «Немецких ежегодниках», добавляя при этом: «Если цензура не зацензирует моей цензуры». К сожалению, предчувствие, выраженное остроумной шуткой, не обмануло его: журнал вскоре, действительно, был отдан под строжайшую цензуру, которая, конечно, не пропустила бы резкой статьи, направленной в ее собственное сердце. Тогда Руге решил «отборно красивые и пикантные вещи», скопившиеся в его редакционном портфеле, выпустить в Швейцарии особым сборником —- «Anecdota philosophica». В этом сборнике, вышедшем только в начале следующего года, еще раз встретились покрытые рубцами ветераны младогегельянства — Руге, Бруно Бауэр, Фейербах, Науверк, Мориц Флейшер и Маркс.

В своей статье Энгельс нападает на логическую бессмыслицу эдикта о цензуре, который карал «дерзкое, непочтительное порицание или насмешку над законами страны и правительственными распоряжениями». Маркс по пунктам разбирает новую инструкцию, чтобы тоже обнаружить ее безнадежные противоречия, лишь слегка прикрытые мантией, мнимолиберальной по форме, но реакционно-романтической по содержанию. Подобно старому эдикту, новая инструкция о цензуре содержала предписание, что исследование истины в печати должно отличаться серьезностью и скромностью. Как Энгельс раскритиковал пресловутую фразу эдикта о дерзком, непочтительном порицании и насмешке, так Маркс вышучивает требования серьезности и скромности: «Вы, — пишет он, — восторгаетесь восхитительным разнообразием, неисчерпаемым богатством природы. Ведь не требуете же вы, чтобы роза благоухала фиалкой, — почему же вы требуете, чтобы величайшее богатство — дух — существовало в одном только виде? Я юморист, но закон велит писать серьезно. Я задорен, но закон предписывает, чтобы стиль мой был скромен. Бесцветность — вот единственный дозволенный цвет этой свободы. Каждая капля росы, озаряемая солнцем, отливает неисчерпаемой игрой цветов, но духовное солнце, в скольких бы индивидуальностях, в каких бы предметах лучи его ни преломлялись, смеет порождать только один, только официальный цвет! Существенная форма духа — это радостность, свет, вы же делаете единственно законным проявлением духа — тень; он должен облачаться только в черное, а ведь в природе нет ни одного черного цветка. Сущность духа — это исключительно истина сама по себе, а что же вы делаете его сущностью? Скромность. Только нищий скромен, говорит Гете, и в такого нищего вы хотите превратить дух? Или же эта скромность должна быть той скромностыо гения, о которой говорит Шиллер? В таком случае превратите сначала всех ваших граждан, и прежде всего ваших цензоров, в гениев».

С таким же блеском стиля, с такой же глубиной мысли, с такой же широтой замысла Маркс издевается над требованием [157] серьезности. Если только серьезность не соответствует тому определению Тристрама Шенди, по которому она есть лицемерная поза тела, скрывающая недостатки души, а означает деловую серьезность, тогда теряет смысл все предписание. Ведь смешное я обсуждаю серьезно, если отношусь к нему насмешливо, а быть скромным по отношению к нескромности — это самая серьезная нескромность духа.

«Серьезно ‘и скромно! Какие неустойчивые, относительные понятия! Где кончается серьезность, где начинается шутка? Где кончается скромность, где начинается нескромность? Мы поставлены в зависимость от темперамента цензора. Было бы так же неправильно предписывать темперамент цензору, как стиль писателю. Если вы хотите быть последовательными в вашей эстетической критике, то запретите также слишком серьезно и слишком скромно исследовать истину, ибо чрезмерная серьезность — это самое комичное, а чрезмерная скромность — это самая горькая ирония».

Новая инструкция отличалась от старого эдикта тем, что предписывала цензорам обращать особенное внимание на то, благонамеренна тенденция в печатных произведениях или нет. По этому поводу Маркс с убийственным сарказмом замечает: «Писатель, таким образом, становится жертвой самого ужасного терроризма, подвергается юрисдикции подозрения. Законы против тенденции, законы, не дающие объективных норм, являются террористическими законами, вроде тех, какие изобрела крайняя государственная необходимость при Робеспьере и испорченность государства при римских императорах. Законы, которые делают главным критерием не действия, как таковые, а образ мыслей действующего лица, — это не что иное, как позитивные санкции беззакония. Лучше стричь бороды у всех и каждого, — как это делал всем известный русский царь при помощи состоявших у него на службе казаков, — чем делать критерием для этого те убеждения, в силу которых я ношу бороду. .

Закон, направленный против тенденции, карает не только то, что я делаю, но и то, что думаю вне деяния. Он, следовательно, есть оскорбление для чести гражданина, закон, притеснительный для моего существования. Я могу вертеться и изворачиваться, как хочу, — сущность дела не меняется. Самое существо мое подозрительно, моя внутренняя сущность, моя индивидуальность считается дурной, и за это мнение я несу наказание. Закон карает меня не за неправду, которую я делаю, а за ту неправду, которую я не делаю. В сущности я подвергаюсь каре за то, что мое деяние непротивозаконно, ибо лишь этим путем я принуждаю мягкого, благожелательного судью налагать взыскание за мой дурной образ мыслей, который настолько осторожен, что не показывается на свет божий. Закон, карающий за образ мыслей, есть не закон государства для [158] граждан, а закон одной партии против другой партии. Закон, направленный против тенденции, уничтожает равенство граждан перед законом. Это закон не единения, а разделения; все же законы разъединения реакционны. «Это — не закон, а привилегия».

Новая цензурная инструкция, утверждает Маркс, запутывается в своеобразной диалектике. Она допускает противоречие, вменяя цензорам в обязанность исполнять все то, что она не осуждает в печати как противогосударственное. Так, инструкция возбраняет писателям заподозревать образ мыслей отдельных лиц или целых классов и тем же духом велит цензору разделять всех граждан на подозрительных и неподозрительных, на благонамеренных и неблагонамеренных. Критика, отнятая у печати, становится повседневной обязанностью правительственного критика... Так, инструкция хочет охранять религию, но сама же нарушает всеобщий принцип всех религий — святость и неприкосновенность субъективного образа мыслей. Судьей сердца она делает вместо бога цензора. Так, она запрещает оскорбительные выражения и суждения, порочащие честь отдельных лиц, но ежедневно подвергает вас оскорбительному и порочащему вашу честь суждению цензора. Так, инструкция хочет прекращать сплетни, идущие от злонамеренных или дурно осведомленных лиц, и в то же время заставляет цензора всецело полагаться на подобные сплетни, на шпионство через дурно осведомленных и злонамеренных лиц, перенося суждение из сферы объективного содержания в сферу субъективного мнения или произвола.60

Независимо друг от друга Маркс и Энгельс уделяют внимание одной теме. Это характерно. Но не менее знаменательно и другое обстоятельство: несмотря на некоторые индивидуальные особенности обоих авторов, их статьи поражают оригинальностью, единством и выдержанностью направления. Мало того: даже в стиле их обнаруживается нечто общее. А между тем язык, обороты и самое построение работ, раннее опубликованных Энгельсом, значительно отличаются от статей Маркса. Это следует объяснить двумя причинами. С одной стороны, оба борца независимо друг от друга идут в одном и том же направлении. С другой стороны, Энгельс, по-видимому, тщательно следил за выходом «Рейнской газеты» и не пропускал ни одной из статей Маркса, публикуемых в этой газете. В них он находил поддержку своим взглядам. [159] РАЗДЕЛ ЧЕТВЕРТЫЙ ПОВОРОТ Ф. ЭНГЕЛЬСА К КОММУНИЗМУ

Глава Х

РОСТКИ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ ИДЕЙ В ГЕРМАНИИ

Экономическая и политическая отсталость Германии в конце 30-х — начале 40-х годов препятствовали развитию немецкого рабочего класса. Германский пролетариат того времени «неразвитый, выросший в полном духовном порабощении, неорганизованный, даже еще не способный к самостоятельной организации и только смутно чувствовал глубокую противоположность своих интересов интересам буржуазии».* И все же передовые рабочие Германии уже начали создавать первые социалистические организации («Союз справедливых» 1836 г.), а бедственное положение немецких пролетариев привлекало внимание общественности.

В самом начале литературного поприща Энгельс в «Письмах из Вупперталя» очень ярко описывает положение пролетариев в долине реки Вуппер. Бармен и Эльберфельд были очень оживленными промышленными центрами, представляя наглядную иллюстрацию к «первоначальному накоплению». Пуританское скряжничество, безжалостная эксплуатация, рост богатства и лицемерная добродетель на одном полюсе обшества противостояли нищете, невежеству, порокам, моральному отупению и физическому вырождению на другом.

Фабричные здания состояли из низких, смрадных и грязных помещений. С шестилетнего возраста рабочие дышали больше «угольным чадом и пылью, чем кислородом». Одиночки- кустари работали дома в невероятно тяжелых условиях. Здоровыми людьми изредка бывали только ремесленники, пришлые из чужих местностей. Но даже наиболее крепкие среди них — кожевенники — года через три оказывались на краю физической и духовной гибели. В общем из пяти человек трое умирали от чахотки. Дети росли без родительского призора: в одном Эльберфельде из 2500 детей 1200 попадали не в школу, а на фабрику. Конечно, благочестивые капиталисты потирали

*К. Маркс н Ф. Энгельс. Избранные произведения, т, П. 1949, стр. 313. [160] руки от удовольствия, уплачивая малолетним за труд вдвое меньше того, что получал взрослый рабочий.

Веселой, здоровой народной жизни совсем не чувствовалось. Правда, на первый взгляд могло казаться иначе: каждый вечер по улицам бродили захмелевшие подмастерья, распевавшие песни; но то были грубые песни. По субботам и воскресеньям кабаки бывали особенно переполнены. Когда они закрывались часов в 11 вечера, пьяные толпами наводняли улицы в засыпали тут же в сточных канавах. Самые несчастные не имели ни определенного заработка, ни постоянного крова. Если они не проводили ночи на свалках или где-либо на лестнице, то спали на сеновалах, в конюшнях или каких-нибудь логовищах, которые покидали с наступлением дня. Так Энгельс рисует картину тяжелой жизни трудового люда долины реки Вуппер.

По дороге в училище Энгельс изо дня в день наблюдал эту безысходную нищету. Впечатлительный, чуткий мальчик видел и фабричные здания, и золотушных детей, и буйные ватаги; он слышал жалобы и недовольный ропот рабочих; он присутствовал при беседах своего отца с другими фабрикантами и знал хорошо их настроения. Вот почему наблюдательный и умный юноша нашел яркие краски, чтобы в своих «Письмах из Вупперталя» правдиво изобразить положение тамошних рабочих. Но, глубоко сочувствуя их бедствиям, начинающий литератор, не имел еще представления о коммунизме. Тем не менее ему бросилось в глаза «расслоение на два враждебных лагеря»; он успел даже подметить «безобразное» хозяйничание и «растяжимую совесть» благочестивых фабрикантов: от того, что зачахнет одним ребенком больше или меньше, душа пиетиста еще не попадет в ад, тем более, если эта душа каждое воскресенье по два раза бывает в церкви.1

Детские и отроческие впечатления Энгельса, полученные не из книг, а от самой жизни, заронили первые симпатии к рабочим массам. Эти впечатления так глубоко врезались в его память, что никогда не могли изгладиться. Позднее литература «Молодой Германии» подогрела их своим сентиментальным сочувствием народным страданиям и кое-какими крохами сен-симонизма. Когда же в октябре 1839 г. юноша прочел Венедся «Пруссия и пруссачество», для него не прошел бесследно налет утопического социализма, в который была окрашена эта книга. Под свежим впечатлением он написал школьному товарищу письмо, где, между прочим, подчеркивал, что прусское правительство покровительствует «денежной аристократии за счет бедняков». Остальное содержание письма тоже указывает, что Энгельс возмущен существующими социальными порядками.2

Теми же неопределенно-социалистическими настроениями проникнуто и его стихотворение «Вечер», написанное летом 1840 г. Погружаясь в фантастические грезы, юный поэт воображает, как грядущая свобода преобразует социальные отноше[161]ния. Будущий провозвестник классовой борьбы мечтает еще о «пальме мира», о «примирительной радуге» и любви. Но невзирая на свое религиозно-мечтательное настроение, наш поэт спускается с облаков и высказывает чисто земную мысль: пенящий волны корабль, думает он, не будет перевозить товары, содействующие обогащению отдельных лиц, и не станет служить жадному купцу для накопления: нет, он понесет посев, «из которого произрастает счастье человечества».3

Все это показывает, что Энгельс остро чувствовал несправедливости и несовершенства социального строя. Носившиеся в воздухе идеи сен-симонизма уже тогда глубоко запали ему в душу. Неудивительно, что в статье об Эрнсте Морице Арндте, напечатанной в январе 1841 г., он энергично восстает против майоратов и вообще аграрного законодательства, которое консервировало феодальные земельные отношения.

Энгельс решительно высказывается за «свободу землевладения». Он считает, что институт майората и аграрное законода- тельство немецких государств основаны на таком понимании собственности, которое не соответствует «нашим взглядам». Собственность отдельных лиц и семей на земельные участки не может сохраниться навеки. Когда же государство превращает лучшие земли в неотчуждаемое достояние аристократов, оно бросает прямой вызов народу. «Неотчуждаемое право работает прямо на революцию», так как оно порождает недовольство народа.

Таким образом, уже в ранних произведениях Энгельс предпринимает вылазки против трех столпов буржуазного общества — промышленников, купцов и помещиков. Отсюда не следует, впрочем, делать поспешный вывод, что уже на заре жизни он был сознательным социалистом. Его нападки выражают только кое-какие смутные социалистические искания. Но ничего мудреного здесь нет: революционно настроенные идеологи нередко идут дальше требований своего класса и в таком случае проявляют сочувствие социалистическим стремлениям пролетариата. Так было и с Энгельсом. До приезда в Берлин он уже стал революционером; как свободомыслящий, он нападал на пиетистов и попов, как демократ — на аристократию и князей, как республиканец — на реакционеров и монархию. Но он еще не предвидел, что эти нападки, ограниченные рамками буржуазного общества, со временем отойдут далеко на задний план перед иными, более глубокими противоречиями. Новые горизонты открылись перед ним только по приезде в Берлин.

Однако и в кружке «Свободных» он сначала продолжал питаться преимущественно идеями буржуазной демократии. Энгельс не мог, конечно, выпрыгнуть из тех условий, в которых формировалось его мировоззрение. Политическое самосознание буржуазии, хотя и проснулось, было еще облечено в оболочку умозрительной философии. Образованные люди с ве[162]личайшими усилиями переходили от нее к политике, от «теории» к «практике». Неразвитым социальным отношениям соответствовали незрелые, туманные или фантастические формы общественного сознания. Практические стремления переплетались со старыми предрассудками, трезвые взгляды — с пиетистскими грезами, факты — с иллюзиями. Словом, вся общественная атмосфера воспитывала людей переходного времени. Нужно было много мужества, настойчивости и характера, чтобы не сложить оружия на полдороге. Этими качествами обладали Энгельс и Маркс. К представителям этой эпохи принадлежит Моисей Гесс, сыгравший некоторую роль в формировании мировоззрения будущих друзей.

Он был старше их обоих, родившись в Бокие 31 января 1812 г. С шести лет воспитывался у деда, благочестивого еврея, ежедневно изучавшего Талмуд с его бесчисленными комментариями. Когда мальчику было 14 лет, умерла его мать. Отец, состоятельный сахарозаводчик, взял сына в Кельн, решив дать ему коммерческое образование у себя в конторе. Но обстоятельства толкнули Моисея к другому поприщу: его тянуло не к конторским книгам, а к Библии и творениям философов. Отец замелил, что торговля не прельщает сына, и против собственного желания дал в 1830 г. согласие на поступление его в Боннский университет. Впрочем, Гесс не изучал там определенных наук, а просто «учился», никогда не кончив курса. Вскоре религиозные разногласия с отцом и внутренняя неудовлетворенность побудили его оставить отчий дом. Он отправился странствовать. Некоторое время проживал в Голландии и Франции, а позднее пребывал в Швейцарии и Париже. Здесь Гесс впервые познакомился с теориями утопического социализма. Вскоре он стал убежденным последователем Спинозы и в 1837 г. выпустил первое объемистое, но очень хаотическое и бесформенное произведение: «Священная история человечества». Работая над своим первенцем, он, по собственному признанию, не был знаком в подлинниках ни с Сен-Симоном, ни с Сведенборгом, ни с Ламеннэ, ни с Бентамом, ни с Гегелем, ни с Гейне, ни с так называемой «Молодой Германией».5

Подобно будущим основателям научного социализма Гесс родился и вырос в Рейнской области; подобно Марксу происходил из еврейской семьи; подобно Энгельсу был сыном состоятельного промышленника, религиозно-консервативные убеждения которого не раз служили яблоком семейных раздоров. Старший по возрасту Гесс раньше Маркса и Энгельса познакомился с утопическим социализмом, но он, вечно создающий себе иллюзию, как впоследствии выразился Энгельс, жил в царстве мечты и фантазии. Он мечтал о будущем прекрасном строе, но не отличался способностью выражать свои идеи ясно и определенно. Он видел далекие перспективы, но не умел ни бесстрашно анализировать действительность, ни систематически [163] обобщать, ни последовательно строить науку. И не без основания он однажды противопоставил свою «примиряющую» натуру «разлагающей» натуре Маркса.7

Будучи последователем Спинозы, Гесс пытался примирить его учение с гегелевским. Уже в первом произведении он борется со стремлением Гегеля подчинить природу духу. Вместе с младогегельянцами и в том числе Энгельсом он желает засыпать пропасть, вырытую между теорией и практикой, между мышлением и действием, ибо «история есть действие» прежде всего.

Гесс — не оригинальный мыслитель, а энтузиаст с энергичным и деятельным характером. Он вовсе не желал быть философом, только наблюдающим, систематизирующим и объясняющим действительность. Он пытался придать философии практический смысл и ратовал за ее решительное вмешательство в исторический процесс. С его точки зрения, философия истории, конечно, не может быть самоцелью. Вслед за Сен-Симоном Гесс утверждает, что познание исторических законов имеет смысл лишь в том случае, если оно выходит за границы прошлого и превращается в путеводную нить к грядущему: исходя из двух величин — прошлого и настоящего, важно сделать вывод относительно будущего. Философия истории должна переходить в «философию действия», потому что только благодаря действию личность приобретает историческое значение. Чем «священнее» история, т.е. чем значительнее расширяется человеческое сознание, тем более человек способен сознавать исторический процесс и творчески на него воздействовать.

Более подробно Гесс изложил эти идеи во втором большом произведении, которое, по его утверждению, было лишь «дальнейшим развитием» первого. В 1841 г. появилась «Европейская триархия» — работа, несравненно более продуманная, но напичканная смешными утверждениями, произвольными конструкциями, фантазиями и даже мистицизмом.8 Лейтмотивом автора является желание осуществить философию, «собравшую всю истину». «Небо» должно вернуть свои сокровища «земле»; философии нужно придать практический или политический характер, «политизировать» ее. Этот вопрос сильно занимал Энгельса и других левых гегельянцев: они ведь тоже переходили от философии к политике и по-своему выдвигали «философию действия».9

Гесс попытался связать философию не только с политикой, но и с утопическим социализмом и приложил немало усилий к распространению последнего в Германии.

Пренебрегая фактами и втискивая историю человечества в прокрустово ложе предвзятых конструкций, Гесс в своей «Триархии» подразделяет историю на три главных периода. Первый, отличаясь абсолютным неравенством, начинается с Адама и «адамитов»; в течение его образуются язык, частная собствен[164]ность и рабство, складываются роды, нации, государства и т. д. Средний период завершается Французской революцией; он отличается постепенным переходом к равенству, кое-какие зачатки которого заметны уже в средние века. Однако лишь Реформация, имевшая, по мнению Гесса, половинчатый характер, породила духовную свободу, а Французская революция — нравственную; немецкая философия, достигшая кульминационного пункта в лице Гегеля, осуществила свободу духа, но только в идее. Так как принципы нравственной свободы воплотила в жизнь Французская революция, завершившая религиозный переворот, в начале третьего периода возникает задача — связать духовную свободу с действительной, реальной. Вот почему во взаимодействии немецкой и французской свободы состоит существенная тенденция нашего времени.10

Гесс уверен, что со временем три великих государства — Германия, Франция и Англия — образуют Соединенные Штаты Европы. Но предварительно «необходимо Германию дополнить Францией, а последнюю в свою очередь Германией». Почему же? — По следующим основаниям: в Германии господствует социально-духовная свобода, потому что Германия — царство духа, во Франции — социально-нравственная свобода, ибо Франция отличается силой воли; в «светоче будущего» — Англии зачнется социально-политическая свобода, так как здесь больше, чем где-либо, развит практический смысл. Объединение этих трех форм свободы радикально преобразует отношения господствующих и подчиненных классов. Оно устранит, наконец, противоречие между пауперизмом и денежной аристократией, пока еще не достигшее «революционной высоты». Тогда союз трех государств, троевластие, или «триархия», осуществит единство высшей культуры, вечный мир и идеал государства. Образуется такая верховная власть, где не может быть коллизий, ибо она будет покоиться не на внешнем насилии, а на силе духа. Вместе с тем будет достигнута полная свобода, которая объединит в высшем союзе все противоречивые интересы: наибольшая свобода возможна лишь в наилучшем строе и наоборот.11

«Европейская триархия», ныне основательно забытая, в свое время обратила на себя внимание радикальных кругов и стала известна Энгельсу.

В марте 1841 г. появился благоприятный отзыв о книге Гесса, написанный Людвигом Булем. Замаскировавшись псевдонимом д-р Люциус, он признает, что стремления чартистов и последователей Оуэна означают практическую подготовку социальной революции.12 24 июля в том же журнале анонимный автор указывал, что и в Берлине имеется пролетариат, «полное обесчеловечение» которого можно предупредить только социальными реформами; поэтому он предлагал философам серьезно изучить «науку социализма», хорошо разработанную [165] французами и англичанами, но вместе с тем погрузиться в практику и основательно заняться ею.13

Наконец, в том же «Атенее» молодой Константин Франц поместил статью под знаменитым заглавием: «О положении фабричных рабочих». В этой статье он указывал на опасности пауперизма. По его словам, нужда рабочих уже много раз обсуждалась и всесторонне рассматривалась. Нищета была признана бременем общества. Придумывались средства устранить или по крайней мере уменьшить это бремя; предлагалось, например‚устроить колонии для бедных. Но это, по мнению Франца, не средство против обнищания: удалите 1000 бедняков, вновь обнищает 10000! Частная благотворительность тоже может лишь содействовать росту нищеты. Между тем нищета порождает безнравственность и черствость, возбуждает зависть и недовольство законами, поощряет наклонность к праздности, а праздность — начало всех пороков.14

Но самое опасное последствие нищеты заключается в том, что фабричные рабочие не образуют сословия или корпорации, а «исключены из гражданского общества и государства»: они восстают против законного порядка и создают собственную кор- порацию, которая и приобретает все большую опасность для государства. Таковы, например, английские чартисты. Фабричные рабочие — не граждане; для них гражданский порядок — только внешнее принуждение. Поэтому они ненавидят и презирают закон. Вот каково настроение массы! Так «организуйте эти массы, или они организуются самя — но для штурма».15 Желая предупредить «штурм», Франц требовал помощи от государства, обязанного оградить рабочих от произвола и превратить их в независимых граждан. 16

Социалистические идеи проникали в Германию не только через «Европейскую триархию», но и через другие каналы. Иначе не могло быть: заговор бланкистов 12 мая 1839 г. и волна чартизма вызывали самый живой интерес к социализму и тайным коммунистическим союзам. В 1840 г. Рохау, некогда участвовавший в штурме франкфуртской гауптвахты, выпустил критическое изложение социальной системы Фурье. Берне сделал немецкий перевод «Слова верующего» Ламеннэ, которым зачитывались ремесленные подмастерья. В журналах все чаще стали писать об английских социалистах, особенно о Годвине и Оуэне. Один из будущих «истинных» социалистов Франц Шмидт напечатал две статьи, излагавшие различные социалистические системы, а также практические стремления чартистов и бланкистов. Он с теплотой отзывался о теоретических и практических усилиях великих утопистов, называя их «благородными сердцами», горячо «пылающими за благо человечества». Шмидт отдавал преимущество кооперативному производству перед существующими его формами и подчеркивал, что на горизонте ясно вырисовывается борьба неимущих классов за власть и богатство. Хотя автор и [166] смотрел на «наступающую бурю» с довольно беспомощным видом, тем не менее обе работы должны были поразить Энгельса, если только попали в его руки.17

Воцарение нового короля, ослабление цензуры и более яркое мерцание политической жизни на время заслонили социальные вопросы. Берлинские радикалы не сразу разочаровались в государстве и возлагали кое-какие надежды на мирное обновление. Исключительный интерес к чисто политическим вопросам содействовал сдержанному, недоверчивому и даже отрицательному отношению их к социалистическим требованиям. В этом смысле интересна статья Людвига Буля о международном положении революции. Он охотно соглашается с принципом равенства, составлявшим, так сказать, душу французского социализма, и даже допускает, что после организации государства следует подумать о лучшей организации общества. Однако робкого Буля пугает мысль, что чернь взойдет на трон и провозгласит грубое насилие. Поэтому он полагает, что осуществление принципа равенства должно заключаться не в унижении высших, а в нравственном и умственном возвышении низших. Чернь должна перестать быть чернью; образование должно устранить границы между нею и высшими классами. Буль думает, что еще не созрело время для осуществления этой цели. Словом, он предпочитает, чтобы образованные люди сами уничтожили границы между классами и таким образом разрешили социальную задачу без участия масс.18

В том же «Атенее», где была помещена статья Буля, видный представитель «Свободных» — Эдуард Мейен еще решительнее выступает против социализма. В сущности он вполне готов довольствоваться равенством в образовании и в политических правах. По его утверждению, имущественное равенство давно отвергнуто историей как пустая абстракция. История вообще стремится вовсе не к равенству, а к свободе. Она даже нуждается в неравенстве, чтобы в обществе были такие же постепенные переходы и такие же стимулы развития, как и в природе. По его мнению, не все могут господствовать, многие должны и служить; поэтому силы духа распределены неравномерно, точно так же как народы в целом подвергаются разной исторической судьбе в зависимости от своего естественного состояния и положения в мире.19

Буржуазные радикалы не могли взять в толк, на каком собственно основании Гесс утверждает, что общественные противоречия неизбежно вызовут в Англии социальную революцию. Им, пребывавшим в пустыне абсолютизма, все еще мерещилось марево «разумного государства»: разве оно путем просвещения и организации не сумеет оградить интересы пролетариата? Это суеверное почитание государства отличало радикалов от Гесса, который, напротив, относился к нему весьма недоверчиво. Чтобы избавиться от иллюзий, связанных с идеей государства, ну[167]жен был прежде всего исторический опыт. Однако и им способны были воспользоваться лишь люди, обладавшие революционным темпераментом. Такими людьми являлись Маркс и Энгельс, современники Гесса. Вращаясь в сравнительно узком кругу интеллигенции, они должны были встречаться. И, действительно, Гесс вскоре познакомился с обоими — сначала с Марксом, а потом с Энгельсом.

Все современники, лично знавшие Маркса, удивлялись его необыкновенным умственным дарованиям, могучей силе воли и прочим душевным качествам. Но не все сознавали их размеры. Так, например, поэт «Галлеских ежегодников» Пруц видел в Марксе только «выдающийся талант».20 Гесс же, познакомившись с ним в Кельне на одном из совещаний по поводу «Рейнской газеты», видел в Марксе «величайшего» философа, который привлечет к себе взоры всей Германии в ближайшем будущем, когда выступит публично (как в литературе, так и на кафедре). По мнению Гесса, Маркс, как по своей тенденции, так и по философской культуре превосходит не только Штрауса, но и Фейербаха. Маркс в будущем нанесет последний удар средневековой религии и политике; он соединяет в себе с глубочайшей философской серьезностью самое язвительное остроумие; «представь себе Руссо, Вольтера, Гольбаха, Лессинга, Гейне и Гегеля объединенными в одном лице», — замечает Гесс, — и ты будешь иметь д-ра Маркса».21

Как раз ко времени первой встречи Гесса с Марксом среди левых гегельянцев наступило уже некоторое отрезвление: розовые надежды, возлагавшиеся ими на историческую миссию государства, начали постепенно блекнуть. Вера в мирное осуществление «государства разума и интеллигенции» быстро падала, а вместо нее вырастал вопрос: где же сила, которая произведет насильственный переворот? Гесс написал небольшую статью с намерением поместить ее в «Атенее». Возможно, что ему оказал содействие Маркс, там же напечатавший ранее свои «Неистовые песни». Как бы то ни было, статья Гесса появилась в «Атенее» 9 октября 1841 г. под заглавием: «Современный кризис немецкой философии».

Вслед за Руге, Энгельсом и другими младогегельянцами Гесс проводит различие между ними и самим учителем. Младогегельянская школа вышла, по его мнению, за пределы гегелевской философии, решив осуществить ее достижения в жизни или, правильнее, преобразовать жизнь в духе приобретенного самосознания. С другой стороны, новое направление, бесспорно, продолжает опираться на прежнюю «идеальную» основу гегелевской философии.22

Вместе с «новым умственным движением» Гесс признает абсолютный дух принципом философии: только дух, только самосознание можно почитать колыбелью истины и действительности. Но Гегель главным образом стремился объяснить, как раз[168]личные формы жизни возникают из духа. Современная же «философия практики» преимущественно разоблачает необходимость их исчезновения и, следовательно, вскрывает их преходящий характер. Она отрицает бездушную, противоречащую разуму мистическую жизнь. Ее противники тоже отрицают и «беспощадно» полемизируют. Но они отрицают вечный дух, который кажется им жупелом, ибо ежеминутно грозит разбить их жалкое существование.

Помещая статью в «Атенее», Гесс одновременно принимал участие в подготовительных работах по изданию «Рейнской газеты», задуманной влиятельной группой буржуазии. С начала 1842 г. она действительно стала выходить под редакцией, в которую входил и Гесс. Однако сотрудничество его было очень затруднительно. Первоначально газета наметила сравнительно умеренную, чисто буржуазную программу. Она относилась к Пруссии безусловно дружественно, настаивала на ее гегемонии, начало которой видела в таможенном союзе, и стремилась к единству Германии на либеральной основе. Вместе с тем газета решительно отвергала романтическую идею «христианско- германского» государства, боролась с религиозной нетерпимостью и выступала за отделение церкви от государства. Она требовала, чтобы прусское правительство руководилось только государственными соображениями, признало историческую необходимость и вступило на путь буржуазного прогресса. Этот прогресс газета связывала со свободой печати и народным представительством, с контролем и экономией в финансовом хозяйстве, с постройкой железных дорог, общим флагом и общими консулами для таможенного союза. Она вовсе не питала особенных симпатий к Франции и была патриотическим органом в буржуазном смысле этого слова. Разумеется, основатели и руководители газеты ничего не желали слышать с коммунизме.

Между тем Гесс питал горячие симпатии к Франции, очень скептически относился к государству и уже стал утопическим коммунистом. При таких условиях нелегко было критиковать и даже отрицать государство, в котором младогегельянцы, задававшие тон газете, видели какой-то фетиш. Еще труднее было пропагандировать коммунистические идеи и доказать неизбежность социальной революции. Вскоре, однако, положение дел стало меняться. Хотя и с большими затруднениями, тем не менее Гессу иногда удавалось использовать столбцы газеты для изложения своих воззрений. Уже в апреле появилась его очень интересная заметка «Загадка ХПХ века». Здесь он независимо от Эдгара Бауэра и других младогегельянцев подвергает конституционализм резкой критике.

Считая его только переходной формой, Гесс упрекает конституционную монархию в «двуполости», как это делал Эдгар Бауэр, Маркс и другие младогегельянцы. В то время образованные немцы считали Англию образцовой конституционной монар[169]хией. Гесс готов согласиться с общепринятым мнением именно потому, что Англия «еще по уши погружена» в средневековье и английское общество терпит подобную переходную форму политического правления. Однако подлинной родиной конституционализма автор считает Францию. Великая французская революция, полагает он, задала миру загадку: она вызвала всеобщее брожение, провозгласив свободу и равенство. Но разрешить загадку оказалось не так легко, как вначале думали. Санкюлотизм, эта первичная, стихийная, грубая форма свободы и равенства, был скоро изжит, породив империю. Лишь позднее началось подлинное разрешение загадки. И вот, невзирая на свое отрицательное отношение к конституционализму, Гесс признает, что Июльская монархия представляет первую разумную попытку осуществить свободу и равенство. В то же время он вместе с Берне понимает, что страх перед рецидивом санкюлотизма сделал июльскую революцию осторожной, слишком осторожной. Но можно ли за это порицать ее? Кто видит только внешность, кто судит о народной жизни по преходящим формам правительства, тот может заметить лишь попятное движение. Но если обратить внимание на метаморфозы, наступившие с 1830 г. в недрах французской, английской и немецкой наций, то можно надеяться, что «загадка сделала шаг вперед к своему разрешению».23

Гесс должен был считаться с требованиями не только цензуры, но и пайщиков, бывших хозяевами газеты. Поэтому он иногда прибегал к особым приемам, желая ознакомить читателей с коммунистическими стремлениями. Так, в апреле же он поместил передовицу под заглавием «Коммунисты во Франции», перепечатав материалы из французской консервативной газеты «La Presse». По словам Гесса, эти материалы содержат кое- какие «полезные истины» и «ценные признания»; все другие революционные, реформаторские и оппозиционные направления здесь излагаются как неосновательные и непоследовательные; только путем решительной переделки всего существующего строя можно обспечить народам будущее.24 Краткий очерк коммунизма во Франции, даваемый в статье, должен убедить немецких читателей, что по ту сторону Рейна происходит важное историческое явление: коммунизм завоевал очень многих приверженцев среди интеллигенции и народа. От него нельзя уже отделаться двумя-тремя высокомерными фразами; напротив, это явление нужно серьезно изучить и оценить по внутреннему его. содержанию.

Говоря о «загадке ХХ века», Гесс пользовался эзоповским языком. Тем не менее его тайная мысль была понятна радикальным кругам, занимавшимся вопросами современной политики. В сущности «загадка» сводилась к тому, как осуществить свободу и равенство, не нанося ущерба ни первой, ни второму. Гесс неоднократно возвращается к затруднительному вопросу. [170] Между прочим, этому вопросу посвящена статья о централизации в Германии и Франции, напечатанная 17 мая в «Рейнской газете». Автор обсуждает этот вопрос, находясь под очевидным влиянием Фейербаха. Следует ли, спрашивает он, индивидуальную свободу принести в жертву всеобщей, т. е. закону, или же последним нужно пожертвовать ради индивидуальной свободы?

По мнению Гесса, при правильной, «высшей» точке зрения этот вопрос оказывается мнимым. Если «индивид соответствует своему понятию», если, иными словами, человек есть действительно то, чем должен быть по своей сущности, индивидуальную свободу нельзя противопоставить всеобщей; ведь истинный человек живет только жизнью рода, не обособляя своего индивидуального, отдельного существования от общего; его свобода никогда не может вступить в коллизию с законом, ибо закон является не чем-то внешним, а его собственной волей. Таким образом, если допустить, что народ состоит из справедливых людей, не может возникнуть и самый вопрос: центральная власть жила бы во всех членах, как это действительно бывает в каждом здоровом организме. Но в таком организме излишни не только внешний закон вообще, не только всякое положительное установление или конституция, но и всякая центральная, или верховная, государственная власть. Общество, состоящее из здоровых членов, вообще не было бы тем, что мы называем государством, а стало бы идеалом человечества. И именно государство должно воспитать и подготовить народ к этому идеалу.26

Как воспитательное учреждение, оно имеет две задачи: во- первых, положительно содействовать развитию, гуманному образованию; во-вторых, устранять всякое препятствие, стоящее на пути к этому развитию. Последняя задача решается с помощью закона, первая — с помощью свободы. Закон — это защита от антисоциальных, эгоистических тенденций; свобода —это сама жизнь, само развитие. Оба полюса государственной жизни нужно строго различать, чтобы свобода не перешла в эгоистический произвол, а закон — в нивелирующий деспотизм. Только при таком разграничении возможна гармония в госу- дарственной жизни. Если строго различать оба полюса, поставленная выше проблема разрешается сама собой.27

С этой точки зрения централизация предосудительна лишь в тех случаях, когда она выходит за границу своей области — политики или государственной жизни в узком смысле, т. е. правовой сферы, и осмеливается вторгнуться в пределы индивидуальной жизни. Напротив, если централизация подвергается ограничениям и в своей собственной области, то одновременно ограничивается господство самого закона, ибо он может исходить. только от центральной власти. Поэтому централизация — враг не индивидуальной свободы, а субъективного произвола, эгоизма, местного и кастового духа, вообще всякого беззакония. Понятно, почему во Франции системе централизации были прине[171]сены в жертву Людовик ХVI, дворянство, духовенство и все корпорации, составлявшие государства в государстве. Впрочем, короли Франции делали то же, что и Французская революция. Но, желая установить исключение в том отношении, что одна личность, личность короля, должна стоять выше закона, они были не так последовательны, как революция. Людовик ХIV говорил: «Государство — это я». Революция же говорит: «Государство — это закон». Центральная власть, представительница государства, есть воплощенный закон, независимый от личных влияний; она — лучший, единственный оплот общей свободы. Франция вступила в бой за централизацию, за господство закона, а Германия — за свободу духа, за индивидуальное развитие человека. Поэтому они представляют два полюса социальной жизни и взаимно дополняют одна другую.28

Так Гесс примирял индивидуальную свободу со «всеобщей». Совершенно ясно, что общество, состоящее из «справедливых» людей и осуществляющее «идеал человечества», предполагает равенство. Осуществить равенство значит сделать лишним государство и таким образом разгадать загадку ХХ в. Но писать в «Рейнской газете» на подобные щекотливые темы было не совсем удобно. Поэтому Гесс выжидал внешнего повода, чтобы вернуться к излюбленным идеям. Вскоре благоприятный случай представился. Как уже было сказано, чартистское движение в Англии вызвало некоторое возбуждение и на континенте Европы. «Рейнской газете» не подобало обходить молчанием такое важное событие. Свои соображения по этому поводу Гесе с необычайной для него ясностью изложил в небольшой статье, появившейся в конце июня 1842 г.

Общественное зло, думает он, коренится не в налогах или хлебных законах, не в борьбе политических партий и не в недостатках правительства, а гораздо глубже.

В чем же заключается «социальное зло»? Его объективные причины, отвечает Гесс, знает каждый. Промышленность из рук народа перешла в руки капиталистов. Торговля, которой ранее занимались многие мелкие торговцы, ныне все больше сосредоточивается в руках немногих крупных предпринимателей и спекулянтов. Благодаря законам о наследовании земельная собственность тоже скопляется в руках немногих аристократов. Словом, крупные капиталы воспроизводятся и скопляются у отдельных семей. Эти не политические, а социальные условия имеются повсеместно и особенно в Англии. Они-то и представляют главную причину предстоящей катастрофы. Таково положение вещей, относительно которого Германия еще располагает временем для спокойных размышлений. Страстные французы хотят упредить историю, с воодушевлением воспринимая фурьеристские, сен-симонистские и коммунистические идеи. В Англии же история, эта «великая разрушительница и созидатель[172]ница всех общественных отношений», постепенно овладевает пока не решенной загадкой нашего века.

Для немцев такая постановка вопроса была новостью. Правда, она не отличалась особенной определенностью. Ведь сотрудник «Рейнской газеты» выражал свои идеи более или менее общими фразами: «зло» коренится в «социальных отношениях», «загадку» разрешит сама «история», революция порождается противоречием между «денежной аристократией и пауперизмом» и т. п. Но он не указывал, в чем будет состоять социальная революция и какой класс произведет ее, не подозревая, что на это способен только пролетариат. Он даже не употреблял самое слово «пролетариат» и предпочитал говорить о «народе». Наконец, самая постановка вопроса отличалась крайне отвлеченным характером, наивным сентиментализмом и чисто этическим пониманием «социального зла». Словом, воззрения Гесса обладали очень большими пробелами и отличались крайней туманностью. И все же он уже был утопическим социалистом. Не считая государство воплощением свободы и нравственности, он все более удалялся от буржуазной точки зрения, свойственной левым гегельянцам. Об этом свидетельствует, например, статья его «Политические партии в Германии», 11 сентября 1842 г. напечатанная в «Рейнской газете». Статья, сильно заинтересовавшая «Свободных» и в том числе, конечно, Энгельса, действительно заслуживает внимания.

Автор доказывает, что обе французские революции вручили власть вовсе не всему народу, а только буржуазии. Они закончили свой цикл; новое время требует и нового принципа. Задача ХХ века — освободить весь народ. Только теперь поняли, что господство большинства не есть еще господство народа. Равновесие властей, к которому до сих пор так сильно стремились, само по себе тоже недостаточно. Даже при наиболее республиканских учреждениях свобода превращается в пустой звук вследствие нищеты, лишающей огромную часть общества возможности свободно развивать свои силы.

Идеи Гесса, контрабандой протаскивавшего утопический коммунизм и неизбежность социальной революции, далеко не совпадали с устремлением левых гегельянцев. Но Эигельс заитересовался ими скорее других «Свободных», ибо ему было чуждо слепое преклонение перед учением Гегеля о праве и государстве. Кроме того, увлечение Французской революцией и якобинством сочеталось у него с отроческими воспоминаниями о невыразимой нищете фабричных рабочих. Мотивы, найденные в статьях Гесса, были хорошо ему знакомы: он сам чувствовал сострадание к «униженным и оскорбленным», питал ненависть к политическим привилегиям, нападал на промышленников, купцов и землевладельцев. Наконец, Энгельс всегда относился с непреодолимым отвращением к робости, половинчатости и беспринципности, независимо от того, кто впадал в один из этих [173] смертных грехов: младонемцы, «Свободные», южногерманские или восточнопрусские либералы. По своему революционному темпераменту он независимо от разных влияний постоянно занимал самую крайнюю левую позицию. В июле же юноша открыто и резко напал на либерализм в лице Александра Юнга. Конечно, Энгельс прислушался к проповеди тех новых идей, глашатаем которых выступил Моисей Гесс.

К сожалению, нет точных и бесспорных данных о последних месяцах его пребывания в Берлине. Однако вместе с Густавом Мейером можно допустить, что перу Энгельса принадлежит статья о централизации и свободе, ровно через неделю помещенная в той же «Рейнской газете». Подобно Гессу, автор статьи оспаривает мнение, широко распространенное среди младогегельянцев, будто государство — реализация абсолютной свободы. Если бы оно даже реализовало свободу объективную, все же субъективная, истинная свобода нашла бы воплощение только в истории. Суверенная власть принадлежит лишь истории, так как она — дело человечества, жизнь рода, абсолютное право. Государственная же власть простирается исключительно на то, что имеет всеобщее значение, а не на то, что касается отдельных личностей. Поэтому английские рабочие, жестоко страдавшие от голода, с полным основанием жалуются на государственный строй и сэра Роберта Пиля, а не на историю, ибо последняя превращает их в «носителей и представителей нового правового принципа».29

Автор этой заметки еще поддерживает гегелевское противопоставление государства обществу или «истории», ему импонирует фейербаховское понимание истории как «дела человечества»-и «жизни рода», вместе с тему у него так же, как у Гесса, проявляется отрицательное отношение к государству. Слабое влияние Гесса пробивается и в другой заметке, тоже напечатан- ной в «Рейнской газете». Она посвящена противникам суда присяжных, ковыряющих «мертвое абстрактное право». Некоторые юристы, говорится здесь, объявляют безопасность жизни и собственности погибшей, если присяжные во Франции или Англии оправдывают бедного пролетария, который с отчаяния от голода стянул на грош хлеба и потому привлечен к ответственности за кражу. Разумеется, Энгельс издевается над подобными страхами. .

До сих пор литературно-публицистическая деятельность Энгельса была очень велика. Внезапно она прерывается: если не считать незначительных (да и то сомнительных) заметок, с июля до начала декабря 1842 г. в печати не появлялось ни одной строчки, написанной Энгельсом. Не объясняется ли это переломом, который наметился в его мировоззрении? Слабый свет на неясный вопрос проливает письмо к Арнольду Руге от 27 июля 1842 г. Теряя свой обычный самоуверенный тон, который под старость Энгельс сам признавал за собой в молодости, он оста[174]навливается как бы в раздумии и собирается сделать передышку: «Я решил, — пишит он, — на некоторое время совершенно отказаться от литературной деятельности. Причины этого решения очевидны. Я молод и самоучка в философии. У меня достаточно сведений для того, чтобы составить себе убеждение и, в случае надобности, отстаивать его, но недостаточно для того, чтобы как следует действовать в его интересах. Ко мне будут тем более требовательны, что я — „философский коммивояжер” и не приобрел права на философствование установленным дипломом».

Не следует ли видеть в этих словах намека на то, что автор письма наткнулся на какой-то камень преткновения? Не возникла ли перед ним, как и перед Гессом, великая «загадка ХХ века», этот эдипов сфинкс? Может быть, именно она побудила Энгельса продолжать и углублять самокритику, начатую уже статьей против Александра Юнга и «Молодой Германии». По крайней мере конец письма подводит итоги его литературной деятельности. Энгельс сводит их «исключительно к попыткам». Он, по-видимому, нащупывает новые пути более активного участия в ‘борьбе за прогресс общества. «До сих пор, — замечает он, — моя литературная деятельность, если оценивать ее субъективно, сводилась исключительно к попыткам, результат которых должен был выяснить мне, дозволяют ли мне мои природные способности плодотворно содействовать прогрессу, принять живое участие в современном движении. Я могу быть довольным результатом» и считаю своим долгом все более и более усваивать себе также то, что не дано природой, путем научных занятий, которые «я продолжаю еще с большим наслаждением».30

Идеи коммунизма, видимо, уже оставили заметный след в сознании Энгельса, и он с энтузиазмом обратился к их изучению. Энгельс быстро опередил и всех «Свободных», и Моисея Гесса, и еще многих других путаников.

Уже во второй половине 30-х годов германская интеллигенция получала кое-какие сведения о социализме и участии странствующих немецких подмастерьев в тайных коммунистических обществах. Обычно источниками этих сведений бывали путешественники, проникавшие в печать отрывки из полицейских донесений или случайные газетные корреспонденции из Франции и Швейцарии. Но они были слишком отрывочны, туманны и казались рассказами о каких-то курьезах. Даже Гесс, прибывший зимою 1842—1843 гг. в Париж, не знал, что там существуют коммунистические союзы немецких подмастерьев. Дело стало меняться лишь в начале 40-х годов.

В мглистых далях будущего Гейне раньше всех остальных немцев угадал могучие очертания надвигающегося коммунизма. В своем парижском изгнании он напряженным взором следил, как в подземных глубинах буржуазного общества прорастали [175] зародыши новой таинственной жизни. Начиная с июня 1842 г. корреспонденции великого поэта в «Аугсбургской всеобщей газете» пугали сонливых немцев указаниями на приближение всемирной революции. Против Июльской монархии и Гизо, пророчески писал Гейне, когда-нибудь выступит новый противник, «неустрашимый и бескорыстный, как мысль», «самый ужасный из всех, кто до сих пор выходил на бой с существующим строем». «Этот антагонист» пока сохраняет свое ужасное инкогнито и подобно неимущему претенденту обитает в том подвале официального общества, в тех катакомбах, где среди смерти и тления прорастает и пускает почки новая жизнь. Коммунизм — вот тайное имя страшного антагониста, противопоставляющего господство пролетариев со всеми его последствиями нынешнему правлению буржуазии. Это будет страшное единоборство. Чем оно может кончиться? Покажет будущее. Мы знаем только одно: хотя коммунизм теперь мало обсуждается, тем не менее он — тот герой, которому предназначена великая роль в современной трагедии и который выжидает только реплики, чтобы выступить на сцену. Посему мы не смеем терять из вида этого актера и по временам будем сообщать об его тайных попытках подготовиться к своему дебюту. Такого рода указания, быть может, важнее, нежели все сообщения об избирательных происках, партийных распрях и кабинетных интригах.31

Так Гейне обращает внимание на важнейший продукт буржуазного строя — коммунизм. Но, не отряхнув с себя ветхого Адама, он сохранил еще предрассудки индивидуализма и с тревогой ждал грозных событий. Гейне питал страх перед «уравнительным» коммунизмом, перед грозой революции.

Будущее пахнет юфтью, кровью, безбожием и очень многими бедствиями, писал Гейне и советовал обществу подготовиться к предстоящим грозным историческим событиям: «Советую нашим внукам приходить в мир с очень толстой кожей на спине».32

Невзирая на собственную тревогу, Гейне тонко подметил трусость буржуазии. Сама «охваченная демоном разрушения», она «питает инстинктивный страх перед коммунизмом, перед, теми мрачными ребятами, которые, как крысы, выпрыгнут из развалин нынешнего правительства». Лавочники чувствуют, что республика была бы только формой, в которой выразилось бы «неслыханное господство пролетариев со всеми догмами об общности имуществ». Эти лавочники—консерваторы по внешней необходимости, а не по внутреннему побуждению. Их страх — опора существующих порядков.33

Несравненная талантливость и известность корреспондента, значение и влиятельность «Аугсбургской всеобщей газеты», наконец, неутомимая страсть самого Энгельса к чтению — все позволяет думать, что от его внимания не ускользнули указания поэта на европейское и даже всемирное значение грядущей ре[176]волюции. О коммунизме ремесленников и рабочих он мог почерпнуть некоторые сведения и из других источников. Даже либералы вроде Гуцкова начали писать о литературных проявлениях растущего движения. Во время пребывания в Париже издатель «Телеграфа» успел познакомиться с ними и в своих «Парижских письмах», появившихся поздним летом 1842 г., уже совершает экскурс в область проблем социализма и коммунизма.

Так, он замечает «неустойчивость» в положении пролетариата и ее серьезную «опасность» для общества. Гуцков отмечает, что противоречия между трудящимися и имущими классами все более обостряются, проявляясь в политической полемике, что коммунизм стал не просто «символом веры» нескольких сбитых с толку ремесленников, а «научной теорией некоторых мыслителей». Коммунизм — партия, которая ставит стихи ремесленников выше творений Ламартина или Виктора Гюго и т. д.

Правда, Гуцков не согласен с «новой коммунистической философией Франции». Совершенно не понимая ее, немецкий либерал воображает, что коммунистический путь не приводит к цели, губит науку, «отбрасывает нас назад к материализму прошлого века и предает либо революции, либо суеверию». Зато его «трогают» воодушевление и благороднейшие настроения фурьеристов. Он с симпатией, приправленксй легкой иронией, описывает банкет фурьеристов, ежегодно устраиваемый в память учителя. Излагая речи Венедея и Консидерана, он между прочим замечает: если спросить фурьеризм, что он хочет дать, ответ будет гласить: мир всему миру, братский союз всем народам! Любовь и милость всем от бедняка, могущего только работать, до богача, сокровища которого оживляют промышленность, до ученого и художника, дух которых мыслит и творит! Дружный сбор земных плодов! Даже роскошь, гармоническую семейную жизнь, любовь и дружбу! Всяческое поощрение достойному честолюбию: жизнь, полную красоты, разнообразия х воодушевления! Вольную, счастливую подготовку к наивысшему небесному блаженству!

Этим соблазнительным обещаниям Гуцков в таком же сентиментальном тоне противопоставляет безотрадную действительность: жизнь всюду преподносит разбитые надежды, всюду развалины, всюду горести. Кто сочтет тысячи клянущих злополучие судьбы, ненавистные формы земли, эгоизм общества! Место, какое хотел бы занять один, уже занимает другой! Имущество свободно, принадлежит не тому, кто умеет достойно им распоряжаться, а случаю, наследнику, — всем, только не принадлежит мне! Потребность семьи — и нет очага! Потребность. честолюбия — но нет положения!.. Все — цепи, все — рабство, и наибольшее рабство — так называемая свобода нашего общества, нашей цивилизации.34

Подобные безвкусные фразы, сдобренные пресной моралью, [177] конечно, не производили впечатления на Энгельса. Однако он мог обратить внимание на самое учение фурьеристов, которое Гуцков отражал в кривом зеркале своего либерализма. Еще более его должно было поразить сообщение «Парижских писем», что фурьеристский журнал «La Phalange» находит свыше тысячи покупателей и располагает капиталом в 400 тысяч франков.35 Но особенно сильно могли заинтересовать Энгельса первые сведения о немецких ремесленниках-коммунистах — портном Вейтлинге, сапожнике Бауэре и «вероятно тоже ремеслен- нике» Иосифе Молле, которого Гуцков неверно называет Кар- лом. Ведь Вейтлинг руководил ежемесячным журналом «Молодое поколение», а раньше «Призывом немецкой молодежи», подзаголовок которого гласил: «Издается и редактируется некоторыми немецкими рабочими».

Литературный гурман Гуцков не устоял перед соблазном осветить коммунизм и под критическим соусом преподнести его своим читателям. Бывший «покровитель» Энгельса представляет Вейтлинга прежде всего как способного журналиста. Вейтлинг, замечает он, в течение всей литературной деятельности приобрел такую опытность в изложении, что «я не понимаю, по- чему он называет себя не журналистом, а все еще портным». Заслуживают, по мнению Гуцкова, внимания статьи, рисующие нишету' и унижения трудящихся классов. Картина же «Парижа в 2000 году настолько удачна», что Гуцков даже сомневается, сам ли Вейтлинг написал эту статью, местами остроумную, оригинальную и от начала до конца стилистически хорошо обработанную. Его предположение, что через несколько столетий Парижу и всему миру будут совсем незнакомы деньги, солдаты и нации, его ослепительные, фантастические картины радикального переворота в положении рабочего класса и методически проведенное обобщение имуществ так смелы, что, по мнению Гуцкова, «следовало. бы не запрещать, а опровергать подобные идеи», распространяемые среди немецких ремесленников, работающих в Париже и Швейцарии.36

Излагая некоторые из этих идей, Гуцков, между прочим, отмечает, что коммунизм питает ненависть к республиканизму, а также к преимуществам, которыми пользуется наука.

Конечно, Гуцков судил о коммунизме вкривь и вкось. Все же его поверхностные фельетоны показывали многое: коммунизм — серьезный вопрос, волнующий широкие массы трудящихся и доставляющий немало хлопот правительствам; им занимаются не только какие-нибудь «сбитые с.толку» ремесленники, но и серьезные мыслители; его приверженцы не просто рисуют фантастические картины будущего общества, а талантливо критикуют несправедливости настоящего; его вожди — не буржуазные неудачники или свихнувшиеся интеллигенты, а благородные, решительные люди и выходцы из рабочей среды, как портной Вейтлинг, сапожник Бауэр и др. [178] Энгельса, разумеется, заинтересовал вопрос, что за журналы они издают.

Таким образом, немецкая интеллигенция была более или менее знакома с коммунизмом, открыто обсуждая животрепещущий вопрос на страницах газет, журналов и в отдельных брошюрах. Он составлял предмет горячих споров и под домашним кровом, куда не проникало недремлющее око политической цензуры. Интерес, проявляемый немецкой интеллигенцией к теориям утопического социализма и коммунизма, вполне понятен. Обострение экономических и политических отношений с неизбежностью приближало страну к буржуазной революции, которая должна была произойти при более высоком уровне развития капитализма в странах Европы, а следовательно, в условиях более развитого пролетарского движения. Подчеркивая эти обстоятельства, Маркс и Энгельс в «Манифесте Коммунистической партии» отмечали, что «немецкая буржуазная революция, следовательно, может быть лишь непосредственвым прологом пролетарской революции». В Германию, таким образом, перемещался центр революционного движения.

Известно, что революция 1848—1849 гг. в Германии привела в движение широкие народные массы. Главными ее движущими силами были пролетариат и крестьянство. Рабочий класс являлся самым решительным борцом за демократические преобразования в стране. Однако он был еще малочисленным, слабоорганизованным и не мог возглавить революционное дви- жение. Руководящую роль в революции не могла выполнить и принимавшая в ней участие мелкая буржуазия. Последняя проявила трусливость и оказалась неспособной возглавить движение народных масс. Крупная буржуазия сыграла контрреволюционную роль. Воспользовавшись плодами борьбы народа, она захватила власть, пошла на соглашение с помещиками и душила революцию. Революция была подавлена. Ее главная задача — объединение Германии в единое национальное государство — не разрешена.

События 30-х — начала 40-х годов уже предвещали такую расстановку и роль классов в предстоящей революции. Немецкая крупная буржуазия задолго до революции уже проявила свою реакционность. Лионские восстания во Франции, чартистское движение в Англии приводили в трепет не только французских и английских буржуа. Немецкая буржуазия тоже со страхом взирала на грозные события, совершавшиеся за пределами Германии и ничего не забывала из виденного ею. Она надеялась добиться осуществления своих желаний мирным путем, боялась революции, шла на компромиссы с реакцией. Таким образом, еще до революции стало ясно, что немецкая буржуазия не сумеет возглавить революционное движение.

Вместе с тем в конце 30-х — начале 40-х годов происходит заметное оживление немецкого рабочего движения. Последнее [179] развивалось своеобразным путем. Германия в 30-х — 40-х годах переживала еще период капиталистической мануфактуры. Собственно промышленный пролетариат был крайне малочисленным. Он концентрировался на сравнительно крупных предприятиях, имевшихся в наиболее развитых в экономическом отношении районах страны —в Рейнской провинции, Саксонии, Силезии. Основную массу в рабочем движении составляли мелкие и разорившиеся ремесленники. Эти полупролетарии главным виновником своих бед считали банкира-ростовщика, являвшегося одновременно и предпринимателем. Рабочее движение еще не выделилось из буржуазно-демократического. Но к началу 40-х годов передовые Пролетарии все же начали играть заметную роль как внутри, так и, в особенности, за пределами Германии.

В 1836 г. в Париже возник Союз справедливых, объединявший немецких рабочих, эмигрировавших за границу. Конечно, немецкие ремесленники и рабочие, жившие во Франции, вступали в тесное общение с местными тайными коммунистическими организациями. «Первоначально — писал Энгельс о Союзе справедливых, — он был немецким отпрыском французского, примыкавшего к бабувистским традициям, рабочего коммунизма, который складывался тогда в Париже»...* Союз справедливых принял активное участие в организованном 12 мая 1839 г. в Париже бланкистском путче. Неудача, постигшая заговорщиков, вызвала глубокое разочарование бланкистской тактикой у немецких рабочих. На рубеже 40-х годов Союз справедливых переживал период кризиса. Некоторые деятели Союза повернули к мирному коммунизму Кабе, секции Союза распадались. Однако кризис не привел к ликвидации Союза справедливых. Напротив, последний расширил сферу своей деятельности.

Видную роль в Союзе играл Вейтлинг. Он являлся идейным вдохновителем Союза, проповедовал теорию уравнительного коммунизма и прилагал большие усилия, чтобы наладить работу Союза. В 1841 г. он переехал из Франции в Швейцарию. Здесь он развернул пропаганду идей уравнительного коммунизма в открытых ремесленных обществах. Движение немецких рабочих, проживавших в Швейцарии, вскоре приняло довольно широкий размах. Вновь были созданы многочисленные секции Союза справедливых. Основанные Вейтлингом журналы — «Призыв о помощи немецкой молодежи» и «Молодое поколение» — пропагандировали идеи уравнительного коммунизма, фактически являлись органами всего Союза, распространялись во Франции, Англии и проникали в Германию. В декабре 1842 г. Вейтлинг издал свою работу «Гарантии гар-

  • К. Маркс и Ф. Энгельс. Избранные произведения, т. И, стр. 321. [180] монии и свободы», завоевавшую большую известность в социалистическом и рабочем движении.

В 1840 г. развернулась работа среди немецких пролетариев в Англии. В феврале этого года было основано легальное Немецкое просветительное рабочее общество, в котором вербовались новые члены Союза справедливых; в Англии возникли вновь секции Союза. Наконец, как показывает Энгельс, секции этого Союза существовали и в самой Германии.

Немецкое рабочее движение того времени было еще слабым, неорганизованным, носило сектантский характер. Незрелому рабочему движению соответствовали незрелые идеи В нем господствовали идеи грубого уравнительного утопического коммунизма, проповедуемого Вейтлингом. Но «вейтлингианский коммунизм», как показал Энгельс, выступал «в качестве первого самостоятельного теоретического движения германского пролетариата».

Таким образом, в начале 40-х годов рабочее движение в Германии делало свои первые, но весьма уже ощутимые шаги. Активизация рабочего класса Германии показывала, что революционное разрешение обостряющихся противоречий в немецком обществе не обойдется без его участия. Назревание революции в Германии, нарастание рабочего движения превращали ее в родину передовой пролетарской теории — марксизма.

Энгельс, находясь в гуще идеологической борьбы, следил за социалистическим и коммунистическим движением. Блестяще владея языками, он, по-видимому, мог знакомиться с теориями утопического социализма и коммунизма не только по статьям, публикуемым в Германии, но и по оригинальным источникам. В сентябре 1842 г., когда Энгельс обращается к коммунизму, появилась книга Лоренца фон Штейна «Социализм и коммунизм современной Франции».37

Еще 84 года тому назад Вильгельм Рошер писал, что, когда Лоренц фон Штейн опубликовал в 1842 г. свое сочинение о социализме и коммунизме современной Франции, содержание его казалось большинству немецкой публики какой-то «сказкой из прекрасного далека».38 Впоследствии эту дифирамбическую мысль подхватил Вернер Зомбарт, считавший Штейна писателем, который, «быть может, сильнее всех других воздействовал на Маркса». С тех пор подобные мнения поддерживались многими оппортунистами и буржуазными идеологами.

Против подобных утверждений очень резко восставал Франх Меринг. Штейн, по его мнению, был просто «ловким компилятором или прилежным регистратором выдающейся литературы и ничем больше». Его книга о социализме и коммунизме представляет «в общем довольно легковесный товар с сильным оттенком беллетристики». Во всяком случае это «поверхностная компиляция», из которой основательный и глубокий ум Маркса едва ли мог чему-нибудь научиться».“40 [181] Суждения Меринга сыграли положительную роль. По-видимому, под влиянием сделанных им замечаний многие, писавшие о Марксе, вынуждены были признать, что данные, приводимые Адлером, Зомбартом и Струве, «недостаточны для исторического объяснения социализма Маркса».^\

Штейн принадлежал к гегельянцам центра и проживал в Париже, где прилежно изучал социалистические ‘и коммунистические теории; знакомясь с французскими историками, он в то же время встречался с Консидераном, Кабе, Луи Бланом и кое-чему научился у них.

Штейн многое заимствует у Сен-Симона и его школы. Это сказывается прежде всего в том, что он подчеркизает не поли- тическую сторону, а всегда имеет в виду все общество, «всю народную жизнь». Кладя в основу своего изложения понятие общества, Штейн считает его более общим, чем понятие государства.

Конечно, эти идеи не открывали новых горизонтов такому человеку, как Гесс. Подобно Штейну, он не только примыкал к Сен-Симону, но и разошелся с Гегелем в учении о государстве. Он, пожалуй, даже лучше Штейна понимал зависимость последнего от общества. Гесс превосходил своего современника в другом, более важном отношении: он уже стал убежденным коммунистом утопического толка. Будущий же профессор был ярым сторонником частной собственности и, следовательно, непримпримым противником коммунизма, чувствуя его опасность. Общение с социалистами ваучило его, что социализм и коммунизм — необходимые продукты капиталистического общества, с которыми приходится считаться. Социалисты еще допускали возможность мирного перехода к будущему строю; коммунисты же обычно стремились к насильственному ниспровержению существующего общества. Отсюда попытки Штейна найти между ними принципиальные различия, а затем установить различное отношение к ним. И, действительно, к социализму он относился более или менее покровительственно, хотя и свысока; в комму- низме же он видит порождение невежества и грубых страстей, такое зло, с которым необходимо решительно бороться.

Как гегельянцу, Штейну, естественно, присущи особенности идеалистического мышления и, между прочим, пристрастие к абстрактному способу изложения. Тем не менее сквозь все идеалистические запруды у него пробиваётся реалистическая струя. Он уже начинает с грехом пополам понимать, что классовая борьба связана не только с идеей равенства, или «эгалитарным принципом», но и с экономическим строением общества. В частности, политическая борьба тоже покоится на экономической основе. Поэтому ее нельзя ни игнорировать, ни изолировать от единого социального процесса. Эти идеи, проходящие через всю книгу Штейна, были для немецкой интеллигенции большой новостью: по крайней мере, в таком концентрированном виде их не [182] выражали ни Гесс, ни Вейтлинг, ни другие немецкие коммунисты. Правда, книга Штейна была «довольно легковесным товаром»; но и такой товар не продавался на младогегельянском рынке. Она в некоторой степени содействовала знакомству радикальных кружков с социалистическими и коммунистическими движениями за границей.

С другой стороны, вопреки утверждениям буржуазных историков, как видно из предшествующего изложения, книга Штейна была далеко не единственным источником информации. Уже летом некоторые номера вейтлинговского журнала проникли через пограничные заграждения в кружок берлинских литераторов. Здесь они тайком передавались из рук в руки и, несомненно, попали к Энгельсу. У сочленов по кружку он мог также получить радикальный «Немецкий вестник из Швейцарии». В августовской книжке журнал поместил корреспонденцию из Лозанны, посвященную коммунистам: последних автор называл «новой европейской партией», которая обращается к «беднякам» различных стран; ей принадлежит будущее, потому что нужда издавна была матерью великих событий. Когда Вейтлинг выпустил свои «Гарантии гармонии и свободы», Энгельс находился уже за пределами Германии. 4?

Осенью истек срок его военной службы. Молодой человек покинул столицу, а вместе с ней и кружок «Свободных», с ко- зсрыми вскоре разошелся навсегда. По пути в Бармен сн оста- вовился в Кельне, чтобы посетить редакцию «Рейнской газеты». В начале октября Маркс еще не входил в состав редакции и проживал в Трире. Поэтому Энгельс застал только Рутенберга и Гесса. Энгельс вел с автором «Триархии» весьма оживлен- ные беседы, после которых он, по свидетельству Гесса, «объя- вил себя приверженцем коммунизма». По крайней мере в сле- дующем году Гесс писал о своем собеседнике, что в 1842 году, когда он — Гесс собирался отправиться в Париж, Энгельс про- езжал из Берлина через Кельн; «мы беседовали на современ- ные темы, и он, уж год как революционер, ушел от меня рез- ностнейшим коммунистом».43 Конечно, Гесс чрезмерно преуве- личивал свое влияние на Энгельса. Все же он сыграл эпизо- дическую роль в переходе Энгельса к коммунизму. Сам Эн- тельс впоследствии косвенно признал это, когда писал: «Уж осенью 1842 г. некоторые деятели партии пришли к выводу, что одних политических изменений недостаточно, и заявили, что только при социальной революции, основанной на коллек- тивной собственности, установится общественный строй, отве- чающий их абстрактным принципам... Коммунизм был столь необходимым следствием неогегельянской философии, что ни- какое противодействие не могло гомешать его развитию, и з течение этого года первые его сторонники с удовлетворением отмечали, что республиканцы один за другим присоединялись к их рядам». И далее Энгельс свидетельствует, что «первым

181 [183] коммунистом в партии» стал Гесс, которого он ошибочно именует «доктором». Даже когда Маркс и Энгельс завязали борьбу с «истинным социализмом», они признавали, что некоторые идеи Гесса, носившие весьма неопределенный и «мистический характер», все же «вначале заслуживали известного признания», лишь позднее, когда эти идеи устарели, они «стали скучны и реакционны».*45

Совершенно иначе Энгельс судил о книге Штейна, по поводу которой высказывался неоднократно, но всегда только мимохо- дом и в резко отрицательной форме. Уже через восемь месяцев после появления книги Энгельс видит в ней только «жалкую беспомощность»,46 которую приходится «проглатывать» немецкому читателю. Позднее он пренебрежительно пишет о «тощих выдержках, приведенных Штейном» из французских социалистов и коммунистов, причисляя его книгу к «сомнительным источникам».4” Наконец, когда взгляды Энгельса окончательно сложились, он считал Штейна только одним из тех «умничаю- щих спекуляторов, которые переводили иностранные фразы на непереваренный гегелевский язык».“8

Подобные резкие оценки неудивительны. Прежде всего Штейн занимал среди гегельянцев позицию центра, вовсе не примыкая к их левому крылу. Существующая действительность казалась ему «разумной», а государство—«абсолотио нравственным институтом» и «вечной необходимостью».

Штейн был убежденным поборником частной собственности, обеими ногами стоял на почве буржуазного общества и являлся врагом коммунистического движения. Когда министр полиции фон Рохов узнал, что молодой шлезвигский ученый изучает в Париже французский социализм и коммунизм, ему в голову пришла счастливая мысль обратить внимание Штейна на тамошные союзы немецких ремесленников и связь их с коммунистами. Многообещающий ученый не отказался от полицейских обязанностей и стал платным осведомителем; в своих донесениях он разъяснял министру различия между французской и немецкой оппозицией вообще, между французским и немецким пролетариатом в частности.

Теоретическую беспомощность Штейна подметил уже Гесс. когда осенью 1842 г. писал статью для Георга Гервега, позднее включившего ее в свой сборник «Двадцать один лист из Швейцарии».

В этой же статье — «Социализм и коммунизм» Гесс обращает внимание на явную неспособность Штейна понять требования рабочего класса. Там, где дело идет об оправдании притязаний пролетариата, он отделывается несколькими философскими фразами; в беспочвенности его рассуждений видна неспособность дойти здесь до какого-нибудь понимания. Конечно, он мог бы добиться этого понимания только путем проникновения в связь коммунизма с социализмом и наукой, проникновения. [184] которого у него совсем нет. Немудрено, что он «ежеминутно подвергается неприятности впасть в реакционные тенденции».

Реакционность Штейна бросилась в глаза и другим коммунистам. Так, например, Эвербек писал 15 мая 1843 г., что доктор Штейн совсем обескуражен критикой молодого кельнца л-ра Гесса и признался ему в разговоре, что представлял себе дело все же не в таком свете. Впрочем, запутавшийся Штейн— «филистер и старовер, украшающий себя философскими фразами».49

Впервые Энгельс высказал свое мнение о книге в письме из Лондона, написанном для «Швейцарского республиканца» 9 июня 1843 г. Прибыв в Англию «ревностнейшим коммунистом», он лично познакомился с чартистами и оуэнистами. У которых почерпнул гораздо более глубокое понимание социализма, чем из «тощих выдержек» Штейна. За истекшие восемь месяцев он понял, что коммунистические стремления порождаются в недрах самого пролетариата и коренятся в его материальном положении. Кроме того, как показывает, письмо Эвербека, к тому времени вышел уже «Двадцать один лист из Швейцарии» со статьей Гесса. Энгельс, несомненно, ознакомился с его новой работой и очень резко высказался о книге Штейна. Он не увидел в книге Штейна ничего положительного. Между тем уже Гесс отметил «ясность и простоту», с какими Штейн указывал на противоречие между буржуазией и пролетариатом; кроме того, по его мнению, автор книги так часто повторялся, говоря о связи коммунизма с рабочим классом, что возбуждал у читателей даже «досаду». Но Гесс не обратил внимания на важную мысль Штейна, что классовая борьба связана с экономическим строением общества, а история государства с народным хозяйством, чего не упустили из виду Маркс и Энгельс.

Излагая в «Немецкой идеологии» материалистическое понимание истории, они, между прочим, признают и за Штейном маленькие заслуги: «Штейн,— пишут они,— сам крайне туманен, когда говорит о „государственном моменте” в „науке о промышленности”. Но тотчас же прибавляя, что история государства теснейшим образом связана с историей народного хозяйства, он показывает, однако, что у него правильное чутье». В другом месте авторы замечают, что Штейн «по крайней мере пытался изложить связь социалистической литературы с действительным развитием французского общества».

Все это показывает, что книга Штейна ни в формировании мировоззрения Маркса и Энгельса, ни в немецком социалистическом движении не играла той роли, которую ей приписывали всевозможные оппортунисты и буржуазные идеологи. [185] Глава ХI

ВСТРЕЧА Ф. ЭНГЕЛЬСА С К. МАРКСОМ В КЕЛЬНЕ

Отбыв воинскую повинность в Берлине, Энгельс в начале октября 1842 г. вернулся к любезным родителям в Бармен, где провел несколько недель. Отец мечтал сделать из сына хорошего купца и с этой целью решил отправить его в Манчестер: там барменский фабрикант состоял компаньоном крупной бумагопрядильни «Эрмен и Энгельс». Сын не протестовал, решив изучать рабочее движение у самых истоков. С такими приятными перспективами он во второй половине ноября снова покинул отчий дом. По дороге в Англию он остановился в Кельне и посетил редакцию «Рейнской газеты». Не так давно в составе редакции произошла важная перемена: руководство органом принял на себя Маркс, круто изменивший его направление. Здесь Энгельс в первый раз увидел своего будущего друга. Как же они встретились?

С середины лета, как мы говорили выше, Энгельс тесно примыкал к так называемым «Свободным», жил младогегельянскими интересами и был даже герольдом кружка, послав в либеральную «Кенигсбергскую газету» сообщение об его организации. В своей корреспонденции автор выражал надежду, что кружок «в ближайшее время может приобрести большое значение»: он стремится распространить в широких кругах основные положения новейшей философии, отвергает библию как источник истины, не желает заменять традицию определенным символом веры или устанавливать какие-либо догматы, наконец, ставит задачей антирелигиозную и атеистическую пропаганду; «Свободные», в отличие от филалетов, намерены официально за своими подписями заявить о выходе из церкви, ибо считают долгом публично отказаться от чуждых традиций и обязанностей, которые не могут исполнять с чистой совестью.1

Корреспонденция произвела впечатление на самые широкие и разнообразные круги. Известие возбудило общее внимание и притом среди всех партий. Однако это внимание было не очень- то лестно для инициаторов плана. В то время как правоверные призывали на безбожников небесный огонь, масса интеллигентных, образованных людей тоже приняла известие, покачивая головами, а отчасти и с громким неодобрением.? Как бы там ни было, но корреспонденция показывает, что Энгельс тесно примыкал к «Свободным», которые составляли сравнительно небольшой кружок литературной и философской богемы.

Маркс находился в ином положении. Состоя еще студентом Берлинского университета, он попал в «докторский клуб», куда входили доценты, учителя и писатели. Наиболее видные его члены впервые разъяснили многообещающему юноше тайны гегелевской философии.3 Вскоре двадцатилетний студент стал умственным центром клуба, завязал тесную дружбу с главой бер[186]линских младогегельянцев Бруно Бауэром и близко сошелся с Кеппеном, у которого заимствовал кое-какие литературные приемы. В продолжение трех лет он хорошо заметил уязвимые места Эдуарда Мейена, Рутенберга и других лиц, позднее вошедших в кружок «Свободных». Всецело погруженный в разрешение глубоких и мучительных вопросов, Маркс никогда не был особенно высокого мнения о многих «берлинцах» с их нравами литературной богемы: по-видимому, уже тогда они проявляли склонность к разным глупостям, пошлостям и скоморошествам.

После окончания университета и заочного присуждения 15 апреля 1841 г. докторской степени Маркс проживал то в Бонне, то у себя на родине, не получая сведений ни о судьбе «докторского клуба», ни о возникновении «Свободных». Впервые он узнал об их существовании только из «Кенигсбергской газеты» и сразу отнесся очень неодобрительно к корреспонденции Энгельса: «Не знаете ли Вы, — спрашивал он Руге 9 июля 1842 г.,— каких-нибудь подробностей о так называемых „Свободных”? Статья в „Konigsberger Zeitung” была, по меньшей мере, не дипломатичной. Одно дело объявить себя приверженцем эмансипации — это честно; другое дело — заранее раструбить о своей пропаганде, это отдает бахвальством и раздражает филистера. А затем подумайте об этих „Свободных”, где подвизается какой-то Мейен и т. д. Но, разумеется, если уж есть подходящий город для подобных затей, то это Берлин».

Не зная «ничего достоверного» о новой группе, но вычитав из корреспонденции кое-что неладное, Маркс возлагал свои надежды на Бруно Бауэра, недавно получившего отставку и покинувшего Бонн: «Счастье, что Бауэр в Берлине. Он, по крайней мере, не допустит до „глупостей”, и единственное, что меня беспокоит в этой истории (если она соответствует действительности и не является умышленной газетной выдумкой), так это возможность того, что берлинская пошлость сделает как-нибудь смешным предпринятое ими хорошее дело и что в серьезном начинании они не обойдутся без разных „глупостей”. Кто провел среди этих людей столько времени, сколько я, тот найдет, что эти опасения не лишены основания».5

Опасения Маркса вполне оправдались. К сожалению, неосновательны оказались его надежды на благоразумие и сдерживающее влияние Бауэра. Несмотря на свои несомненные дарования и выдающийся ум, он с наслаждением принимал участие в шутовских проделках «Свободных». Берлинцы же все более кичились «зрелостью своего самосознания», свободой от предрассудков и умозрительно ниспровергали весь существующий строй. Их более или менее невинные клоунады постепенно превращались в грязные фарсы, а мнимая свобода — в безграничную распущенность. .

Редактор «Немецких ежегодников» тоже неблагосклонно относился к «Свободным». В ответ на письмо Маркса он сооб[187]щал, что ни «Свободные», ни филалеты не существуют. Руге считает, что манера «Свободных» стрелять «холостыми зарядами» показывает, насколько слабо они разбираются в практических проблемах.6

Маркс и Руге были плохо осведомлены. Можно согласиться, что заметка в «Кенигсбергской газете» недипломатична, бестактна, отдает саморекламой и потому вредна. Нет, однако, оснований сомневаться в правдивости автора, а самую заметку объявлять «пуфом», как сделал Меринг. Напротив, Энгельс вполне добросовестно передал намерения «Свободных» и царившие среди них настроения.

Это видно прежде всего из того, что корреспонденция появилась и в других органах, доступных «Свободным», например в «Рейнской газете»? и «Лейпцигской всеобщей газете». Далее, она обратила на себя внимание не только Маркса и Руге. В частности, именно она предоставила желанный повод Гермесу, редактору «Кельнской газеты», обвинить в передовице 179-го номера свою конкурентку «Рейнскую газету» в младогегельянских тенденциях. Наконец, Эдгар Бауэр, входивший в самое ядро «Свободных», вовсе не считал заметку выдумкой. Как раз наоборот: он придавал корреспонденции большое значение и вполне серьезно возражал против выхода из церкви путем простого заявления. «Нет, не отступление, не выход, а борьба, борьба и еще раз борьба», — писал он.8

Между тем с 15 октября Маркс приступил к своим редакторским обязанностям в «Рейнской газете». Он начал вести упорную, изнурительную борьбу с цензурой, переписывался с министерством, давал объяснения на обвинения обер-президента или жалобы ландтага и вдобавок вынужден был выслушивать вопли пайщиков. Наиболее же деятельными сотрудниками газеты были «Свободные». При редакторе немецкого отдела, несамостоятельном и бесхарактерном Рутенберге, они привыкли считать ее своим безвольным органом, к которому относились весьма халатно. Мейен и другие посылали туда кучи написанных статей, затрагивающих «мировые» проблемы, но бессмысленных и лишь слегка приправленных крупицами атеизма и коммунизма (которого эти господа никогда не изучали). Как думал новый редактор, они видели свободу скорее в вольной, санкюлотской и притом удобной форме, чем в свободном, т. е. самостоятельном и глубоком, содержании. Конечно, поэтому принципиальный, требовательный к себе и другим руководитель газеты не меньше цензора браковал статьи «Свободных». Бесславная тибель творений «свободы», которая, по язвительному замечанию Маркса, «стремится преимущественно быть свободной от всякой мысли», значительно омрачила берлинское небо.?

Были и другие причины, заставлявшие «Свободных» брюзжать. Они явно тяготели к туманным рассуждениям, велеречивым фразам и самолюбованию, но презирали конкретную лей[188]ствительность и подлинное знание дела. В случайных театральных заметках они пытались протаскивать коммунистические идеи. Маркс же настаивал на основательном обсуждении коммунизма, «раз уже его приходится обсуждать». Он требовал, чтобы религия рассматривалась «в критике политического положения, а не политическое положение в религии, ибо это более соответствует существу газетного дела и уровню читающей публики: сама по себе религия лишена содержания, живет не небом, а землей, и гибнет сама собой с уничтожением извращенной действительности, теорией которой является». Наконец, Маркс думал, что следует поменьше козырять атеизмом, но побольше популяризировать содержание философии.

Так же недружелюбно «Свободные» встретили глубокий интерес газеты к экономическим и особенно политическим вопросам. «Герои свободы на берегах Шпрее», как саркастически выражался Маркс, были крайне недовольны его отношением и к правительству, и к ним самим, словом, «новым редакционным принципом». Упрекая газету в умеренности и приспособленчестве, они желали довести дело «до крайности», т. е. по существу уступить поле сражения полиции и цензуре. Взаимное раздражение быстро нарастало. Рутенберг же, удаленный из редакции по требованию правительства, подливал масла в огонь: он провозгласил себя «изгнанным принципом» газеты, которая, дескать, начинает занимать новую позицию к правительству. В конце концов между Марксом и «Свободными» сложились чрезвычайно напряженные отношения.

Именно в тот момент Энгельс прибыл в Кельн. Незадолго до своей смерти он вспоминал о знаменательной встрече: «Когда я,— писал он, — по дороге в Англию опять явился около конца ноября в редакцию „Рейнской газеты”, то застал там Маркса. При этом случае произошла наша первая, очень холодная встреча. Маркс выступил в это время против того, чтобы „Рейнская газета”’ стала проводником главным образом богословской пропаганды, атеизма и т. д., — Маркс, напротив, хотел сделать газету чисто политическим органом, а также против фразерского коммунизма Эдгара Бауэра, основанного на одном стремлении „идти как можно дальше” и действительно очень скоро замененного у Эдгара другими радикальными фразами; так как я переписывался с Бауэрами, то слыл за их союзника, а они с своей стороны возбудили во мне недоверие к Марксу».10

Это свидетельство заслуживает полного доверия. Не подлежит ни малейшему сомнению, что в момент этой встречи дело еще не дошло до разрыва Маркса со «Свободными», но было уже очень близко к нему. За месяц с лишком работы в газете у нового редактора накопилось очень много горючего материала. Он, понятно, не мог встретить с распростертыми объятиями человека, слывшего союзником не только братьев Бауэров, но и «Свободных» вообще. Он, наверное, не считал нужным скры[189]вать своего недовольства, а, напротив, высмеял их «фривольность, специфически берлинскую манеру выступлений, чисто обезьянье подражание парижским клубам», «скандалы и выходки».

Но раздражение, горечь и негодование не могли ослепить Маркса настолько, чтобы он забыл об интересах самой газеты. Между тем Энгельс был очень ценным и деятельным сотрудником. Его статьи нельзя было упрекнуть в тех пороках, которыми страдали «бессмертные творения» других «Свободных». Сверх того, он уехал из Берлина раньше, чем Маркс вступил в редакцию и потому не мог нести ответственности за выходки своих «союзников». Наконец, он отправлялся в Англию, где «Рейнская газета» не имела собственного корреспондента. Мог ли Маркс пренебречь всем этим и упустить драгоценного работника? Естественно, что между ними произошло объяснение, кончившееся обещанием Энгельса посылать корреспонденции из Англии. Последнее несомненно, но никак не противоречит словам самого Энгельса, что встреча все-таки была «очень холодна».

Есть и еще один пункт, заслуживающий внимания. Энгельс уже раньше очень хорошо понимал, что среди «Свободных», составляющих одно содружество, имеются не совсем сходные течения. К осени «размежевание умов» обозначилось резче. В частности, сам Энгельс, всегда занимавший крайнюю левую, склонялся к коммунизму и после встречи с Гессом стал его решительным сторонником. После этого «Свободные» и ему могли показаться в ином свете: быть может, он совершенно независимо от Маркса открыл их слабые и филистерские стороны. При объяснении с редактором Энгельс едва ли мог возражать против превращения газеты в чисто политический орган: он сам всегда прекрасно сознавал значение политической деятельности. Но Маркс нападал и на «фразерский коммунизм Эдгара Бауэра». Это было уже совсем иное дело. Энгельс стал «ревностнейшим коммунистом», а его будущий друг совсем незадолго до встречи высказался о коммунизме того времени по меньшей мере сдержанно. Случилось это так.

Среди швейцарских корреспондентов газеты находились друзья Вейтлинга — Август Беккер и Себастьян Зейлер. Не без их участия газета — вероятно, по инициативе Гесса — предприняла несколько экскурсий в область социальных вопросов. 29 сентября в статье «Правительственная форма: коммунистического принципа» газета цитировала статью из «Молодого поколения», автор которой высказывал некоторые соображения о правительственных формах коммунистического общества; между прочим, он заметил, что в правительство следует избирать «не лиц, а способности» (идея, которой «Рейнская газета» не хотела отказать в оригинальности). На следующий день газета перепечатала из «Молодого поколения» статью о берлинских рабочих жилищах под заглавием «Берлинские семейные дома», как не лишенную интереса для. истории этого важного вопроса. [190] В правдивом изображении корреспондента дома для рабочих у Гамбургских ворот представляют очаги отчаянной нищеты — полудюжину фабрикоподобных мышеловок, слепленных из глины, дранок и дерева, вышиною около 40 футов и длиною около 90 футов, выкрашенных в синию и белую краски.12

Вскоре на столбцах газеты прозвучало эхо французского социализма. В Страсбурге состоялся конгресс, на котОрый явилось много немецких и французских ученых. Рядом с либералами вроде Велькера, Массмана или Гофмана фон Фаллерслебена на нем присутствовали социалисты, например Консидеран и Леру.13 В экономической секции конгресса обсуждались системы французского социализма. Посланный туда сотрудник «Рейнской газеты», по-видимому Гесс, в своей корреспонденции подробнее остановился на вопросе: имеются ли законодательные пути к улучшению социального положения фабричных рабочих? Изложив дебаты по данному вопросу, Гесс сделал замечание, что средний класс занимает теперь положение, аналогичное положению дворянства в 1789 г.: тогда третье сословие заявило притязания на привилегии дворянства и получило их, а теперь неимущие требуют своей доли в богатстве правящих классов; однако нынешнее третье сословие защищено лучше дворянства от внезапного переворота, а потому задача будет разрешена, вероятно, мирным путем.14

Такого рода экскурсии дали «Аугсбургской всеобщей газете» желанный повод обвинить «Рейнскую газету» в заигрывании с коммунизмом. Правда, у самой обвинительницы, вернее доносчицы, были тоже грехи: ведь именно она выпускала «зажигательные ракеты», иногда изготовленные пером Гейне. Однако Маркс поднял брошенную перчатку и 16 октября ответил энергичной отповедью. Прежде всего он саркастически спрашивал: «Или мы потому уже не должны считать коммунизм важным, современным вопросом, что он не является современным салонным вопросом, что он носит грязное белье и не пахнет розовой водой?» Нет, гласил его ответ, это современный вопрос, в высшей степени серьезный для Франции и Англии: что неимущие притязают на богатство средних классов — факт, всякому бросающийся в глаза на улицах Манчестера, Парижа и Лиона. Но Маркс вовсе не намеревался подсовывать удивленному читателю решение вопроса: «Мы, — честно признается он, — не обладаем искусством одной фразой разделываться с проблемами, над разрешением которых работают два народа».15

Отражая несправедливые нападки, Маркс откровенно заявил, что еще не составил самостоятельного суждения о коммунизме. «"Pheinische Zeitung”, — писал он, — которая не признает даже теоретической реальности за коммунистическими идеями в их теперешней форме, а следовательно, еще менее может желать их практического осуществления или же хотя бы считать его возможным,—"Pheinische Zeitung" подвергнет эти идеи [191] основательной критике». Но такие произведения, как работы Леру, Консидерана и особенно остроумную книгу Прудона, можно критиковать не на основании поверхностного, минутного каприза, а лишь после упорного н тщательного изучения. Это признала бы сама «Аугсбургская газета», если бы была способна еще на что-нибудь, кроме салонных фраз.16

Таким образом, Маркс еще не составил отчетливого мнения о коммунизме, но уже признавал, что проблема заслуживает упорного и тщательного изучения. Он отрицал теоретическую ценность современных ему коммунистических идей, а потому находил нежелательным и даже невозможным их практическое осуществление. Но Маркс уже находил объективные доводы в пользу коммунистических идей. Ему предстояла еще большая критическая и самокритическая работа, чтобы самостоятельно решить «загадку ХХ века». С изумительной энергией он принялся за дело, как только освободился от газетной «барщины».17

Энгельс же не испытывал таких мук, порывая со своими прежними воззрениями.18 Сравним некоторые факты и даты. Оба дебютировали на литературной арене стихотворениями; но баллада Энгельса «Бедуины» была напечатана в «Bremisches Conversationsblatt» еще 16 сентября 1838 г., а «Неистовые песни» Маркса появились в «Athenaum» только 23 января 1941 г., хотя и были написаны значительно раньше. Оба оказались более или менее неудачными лирическими поэтами и лиру переменили на перо публициста; но «Письма из Вупперталя» были готовы уже в марте 1839 г., а Маркс закончил «Заметки о новейшей прусской цензурной инструкции» лишь в феврале 1842 г.

Все это, конечно, внешние рамки. Нельзя же забывать, что Маркс затратил много времени и умственной энергии на не напечатанную, но очень серьезную и основательную докторскую диссертацию «Различие между натурфилософией Демокрита и натурфилософией Эпикура». Кроме того, его первые статьи, обширные по размерам, поражают продуманностью и глубиной мысли, необычайно широким охватом и разносторонним знанием вопроса, исключительным блеском изложения и меткостью аргументации. Во всех этих отношениях Энгельс уступал Марксу. Но, как легко вооруженный воин, он двигался быстрее, маневрировал свободнее и нападал на вражеские крепости раньше. Именно поэтому его умственное развитие происходило более скорыми темпами.

Так, он занял революционную позицию с середины 1839 г., придя к убеждению, что из Франции уже надвигается буря и волнует народные массы, что «меч уже с трудом покоится в ножнах». С этих пор он нетерпеливо ждал часа, когда «украденные короны упадут с княжеских голов», когда у государей «зазвенит в головах от пощечин народа», а окна во дворцах будут «разбиты камнями революции». Ему, охваченному революционной горячкой, казалось, что даже в Германии уже «пы[192]лают объятые пламенем замки, колеблются троны и дрожат алтари». Напротив, Маркс еще в 1840 г. не возражал против того, чтобы памфлет Кеппена «Фридрих Великий и его противники» был посвящен «Карлу Генриху Марксу из Трира».

Энгельс с середины 1839 г. находился под обаянием Берне, с декабря начал производить выпады против «Молодой Германии», а в феврале 1840 г. обличал королевские преступления, за которые, по его глубокому убеждению, почти все монархи, царствовавшие с 1816 по 1830 г., «заслуживали смертной казни». В это время он уже стал демократом, Республиканцем и тираноборцем. Маркс же, по свидетельству Руге, лишь осенью 1841 г. вместе с Бруно Бауэром, Фейербахом и Христиансеном провозгласил якобинскую гору и «философскую республику». Сам же Маркс в марте 1842 г. высказывался определенно против конституционной монархии как ублюдка, «который от начала 10 конца сам себе противоречит и сам себя уничтожает».21

Таким образом, Энгельс быстро стал революционным демократом и республиканцем. Политика помогла ему разобраться и в философии. Вплотную занявшись ею, Энгельс глубоко проработал гегелевскую философию истории и тщательно изучил все вопросы, возникавшие в тесном кругу «Свободных». Но историю философии до Гегеля он знал гораздо меньше. Кроме того, Энгельс никогда не погружался с головой в «бездну гегелевского учения» о праве и государстве. С этим учением он познакомился только после того, как левые последователи философа вложили в таинственные слова учителя новое политическое содержание. Не превращая государство в фетиш, он увлекался Французской революцией и якобинством. Поэтому он сравнительно легко мог освободиться от многих идеологических иллюзий. И, действительно, он довольно скоро признал, что не государство, а само общество будет ареной решительной битвы, которая определит судьбы мира.

Напротив, Маркс немало бессонных ночей провел за глубоким изучением греческих философов, Спинозы, Лейбница, Фихте и пр.; немало он поломал голову над тайнами гегелевского учения. В частности, он всесторонне продумал глубину гегелевских умозрений о праве и государстве. Вместе со старшими младогсгельянцами Маркс верил в «государство разума» и еше в июле 1842 г. считал его великим организмом, в котором должна осуществиться правовая, нравственная и политическая свобода. Лишь окончательное преодоление гегелевской философии могло освободить Маркса из плена прежнего мировоззрения. Это освобождение происходило постепенно и с такими же трудностями, как, по выражению самого Маркса, для гегелевского, понятия переход от необходимости к свободе, для омара — сбрасывание своей скорлупы или для св. Иеронима — совлечение с себя ветхого Адама.22

В статье, посвященной дебатам рейнского ландтага по по[193]воду закона о краже дров, он с гегелевских высот уже «спустился на землю» и начал сознавать недостаточность идеалистических воззрений на государство. Но и здесь он требовал, чтобы каждая «материальная задача» решалась политически, т. е. «в связи со всем государственным разумом и государственной нравственностью»; думать только о дровах и лесе, забывая о гражданах, значит допускать «грубый материализм», совершать «грех против святого духа народов и человечества». Государство выше частных интересов и располагает средствами поступать соответственно своему «размеру, всеобщности и достоинству». Но всеобщность государства предполагает единство и исключает расчленение. Не разбивается ли его разумность, справедливость и всеобщность о нищету, лишающую массу населения возможности свободно развивать свои силы?23

Вот камень преткновения, совсем не предусмотренный гетелевским учением о государстве. Маркс решительно становится на сторону бедноты: «...мы — непрактичные люди, — пишет он, — выдвигаем в интересах бедной, политически и социально обездоленной массы то, что так называемые историки в своем ученом и ученически послушном лакействе придумали, в качестве настоящего философского камня, чтобы превращать всякое грязное притязание в чистое золото права. Мы требуем для бедноты обычного права, и притом не такого обычного права, которое ограничено данной местностью, а такого, которое присуще бедноте во всех странах». Маркс идет еще дальше и утверждает, что обычное право по самой природе может быть только правом низших, неимущих слоев населения. По другому поводу он даже задает вопрос: «Если всякое нарушение собственности, без различия, без более конкретного определения, есть кража, то не является ли в таком случае всякая частная собственность кражей?»24

В приводимых Марксом доводах явно обнаруживается глубокая трещина в гегелевском понимании государства. Она образовалась в двух местах: обсуждая дебаты о свободе печати, Маркс заметил разницу между буржуа и гражданином; вдумываясь в дебаты о краже дров, он открыл противоречие между собственностью и нищетой, между буржуа и неимущим. Таким образом, в октябре 1842 г. он вторично натолкнулся на тот самый вопрос о коммунизме, который Энгельсом уже был решен в положительном смысле. Могли ли будущие друзья умолчать о нем при встрече? Это тем более невероятно, что, по свидетельству самого Энгельса, Маркс подверг критике «фразерский коммунизм Эдгарда Бауэра». Энгельс же как «ревностнейший коммунист», не порвавший еще с другом своей юности, несомненно, стал защищать новый символ веры. Если дискуссия действительно завязалась, а это по меньшей мере правдоподобно, она едва ли растопила холод первой встречи и закончилась дружелюбным объяснением. [194] Именно в это время и Энгельс и Маркс стояли на великом повороте своей жизни: от идеализма — к материализму, от революционного демократизма — к пролетарскому научному коммунизму. Наметившийся разрыв со старым мировоззрением привел обоих и к разрыву с прежними соратниками — «Свободными». Но произошло это разными путями.

У Маркса разрыв совершился в драматической форме при следующих обстоятельствах. Весной 1841 г. в Цюрихе поэт Георг Гервег бурно пропел свои «Стихи живого человека» и, словно молнией, опалил сердца немцев, рвавшихся к свободе. Он пел о чувствах и думах народа, у которого впервые пробуждалось смутное политическое сознание. Бурные или замирающие аккорды «Стихов» с поразительной правдивостью отражали воодушевление и надежды, тревогу и опасения. борьбу и бедствия своего времени. Звонкая лира поэта дрожала и трепетным ожиданием волнующих событий, и захватывающей тревогой за судьбы своей страны. В ее звуках слышались неукротимые порывы к свободе и глубокое негодование против немецких деспотов. Поэт выступал то глашатаем свободы и всеобщего братства, то проповедником похода против тирании. Он неумолимо бичевал пороки и преступления королей или красноречиво защищал свободу печати и совести.25

Когда появились «Стихи живого человека», немедленно запрещенные прусской цензурой, революционно настроенная молодежь подняла поэта на щит. Горячие поклонники осыпали его похвалами. Повседневная и периодическая печать прославляла заслуги автора. Мемуаристы заносили на страницы своих зоспоминаний встречи с Гервегом. Самые видные писатели уделяли ему внимание в интимной переписке. Даже противники воздавали дань уважения смелому певцу и провозглашали его «поэтом по божескому праву» или «королем поэтов». Политические поэты воспевали в нем героя.

В частности, стихи Гервега «На горе» Роберт Пруц встретил гимном «Дикие, дикие розы», в котором восхвалял «красное пламя» его песен за то, что они «согревают холодные сердца и вливают новые силы»... Рудольф Готшаль называл стихи Гер- вега «песнями свободе», в которых «шумит воодушевление»27; впоследствии, вспоминая о пребывании Гервега в Кенигсберге, Готшаль признавал себя и другого поэта — Вильгельма Иордана верными почитателями его выдающегося лирического таланта. Отто Люнинг видел в поэте святого Георгия, копьем разящего ядовитых гадин, ящеров, драконов. Гейне сравнивал его с «железным жаворонком», который со звонким ликованием подымается ввысь.

Не только поэты, но и философы и журналисты восторгались «Стихами» Гервега. Так, Людвиг Фейербах в личном письме обращался к нему как «рыцарственному певцу свободы».30 «Атеней» называл его «величайшим лирическим талантом но[195]вейшего времени».31 «Рейнская газета» отмечала, что среди немецких поэтов он поистине первый и наиболее решительный представитель идеи прогресса и свободы; его песни коренятся в сердцах народа; наконец, вся современная Германия считает его своим истинным и своеобразным поэтом.32 Сообщая о прибытии Гервега в Дюссельдорф, местная газета тоже провозглашала его превосходным передовым борцом на поле политической песни.33 Арнольд Руге считал его лирику таким ребенком, которого старый Кронос в лице прусской бюрократии опасается уже в утробе матери и решил проглотить при самом рождении.34 Эдгар Бауэр признавал, что Гервег первый выступил поэтом свободы.35

Возведенный на высочайший пьедестал, поэт в 1842 г. решил редактировать в Цюрихе ежемесячный журнал «Немецкий вестник из Швейцарии» в духе «Немецких ежегодников».36 Чтобы навербовать сотрудников, он предпринял осенью путешествие по Германии. Как триумфатор, Гервег проследовал с юго- западной ее границы до северо-восточной — через Кельн и Дюссельдорф в Иену, Веймар, Лейпциг, Дрезден вплоть до Берлина и Кенигсберга. В Кельне произошла его первая встреча с Марксом, который именно в это время должен был стать главным редактором «Рейнской газеты». Поэт и мыслитель, бывшие почти ровесниками, быстро подружились. Кружок «Рейнской газеты» организовал банкет в честь Гервега и Гуцкова, прибывшего одновременно с ним в Кельн.37

В Иене, где Гервег завязал узы дружбы с Пруцом, студенты устроили под его окнами серенаду.38 В Лейпциге состоялось большое празднество, в котором принимали участие Генрих Лаубе и будущий участник мартовской революции Роберт Блюм.39 В Дрездене поэт сошелся не только с Руге, но также с И. С. Тургеневым и М. А. Бакуниным.40 В начале ноября он вместе с Руге прибыл в Берлин, 41 где у обоих произошло столкновение со «Свободными» и в первую голову — с Бруно Бауэром. Именно в это время Руге решительно готовился к практической борьбе с существующим государством. Между тем Бруно Бауэр начал говорить «смехотворные вещи»: по словам самого Руге, он утверждал, например, что «государство и религию, а в придачу собственность и семью нужно упразднять в понятии»; на положительную же сторону дела, на существование их в действительности нет, дескать, надобности обращать внимание. Эта попытка «защищать всевозможные теоретические и практические экстравагантности» раздражала Руге.

Он возымел намерение выяснить со «Свободными» некоторые практические вопросы. Однако посещение их кружка кончилось скандалом. После происшедшего скандала Гервег отказался от посещения «Свободных» и таким образом лично не столкнулся со взбесившимися филистерами. Но и его поэтической натуре, находившей отраду во всех красках жизни, тоже [196] было не по сердцу вымученное «отрицание» пресловутого кружка. Подобно своему другу Руге, он, возмущенный поведением «Свободных», обратился к Марксу с письмом, где, между прочим, писал, что этой революционной романтикой, этим притязанием на гениальность, этой погоней за известностью «Свободные» компрометируют наше дело и партию. Руге и Гервег сказали им это напрямик. Они обиделись на нас — пусть! Гервег сам не хотел выступать против них и потому просил Маркса поместить в «Рейнской газете» заметку, которая представила бы дело «Свободных» в истинном свете. Если я не посетил обще- ство «Свободных», которые в отдельности по большей части превосходные люди, это произошло не потому, что ненавижу и нахожу смешным эту фривольность, эту специфически берлинскую манеру выступлений, это чисто обезьянье подражание французским клубам, — ненавижу, как человек, который при всем уважении и энтузиазме к Французской революции, желает быть свободным от авторитета и этой революции. 42

Маркс удовлетворил просьбу Гервега и 29 ноября поместил заметку в форме корреспонденции из Берлина. Она начиналась словами: «„Эльберфельдская газета”, а за ней „Дидаскалия” сообщают, что Гервег посетил общество „Свободных”, но нашел его ниже всякой критики. Гервег не посещал этого общества и, следовательно, не мог найти его ни выше, ни ниже критики». Затем, повторяя почти дословно все письмо поэта, Маркс очень деликатно, но решительно осуждал «Свободных». Маркс как руководитель «Рейнской газеты», непоколебимо убедившись в огромной важности политической борьбы, тоже порывал со «Свободными»: они перестали быть его соратниками в серьезной и мужественной борьбе.

До какой степени «Свободные» не понимали реального положения вещей, видно из того, что корреспонденция «Рейнской газеты» поразила их, как удар грома с ясного неба. Лучшим доказательством тому служит смущенное письмо Бруно Бауэра к Марксу, где он защищает себя и берет под защиту своих друзей. После этого письма больше Бауэр не писал Марксу.

Энгельс узнал о разрыве уже в Англии. Как же он отнесся к данному событию? Можно ли допустить, что Энгельс «солидаризировался» со «Свободными» и именно поэтому прекратил сотрудничество в «Рейнской газете»? В пользу такого вывода имеется только простая дата, а именно: последняя корреспонденция Энгельса из Англии помечена 22-м декабря. Но сама по себе дата ровно ничего не доказывает. Можно, напротив, утверждать, что умственное развитие самого Энгельса — наиболее надежный источник — неотвратимо отчуждало его от былых единомышленников: именно к концу 1842 г. между воззрениями Энгельса и «Свободных» разверзалась пропасть.

Буржуазные младогегельянцы сумели значительно преобразовать учение немецкого философа о религии и христианстве.

13* [197] Здесь они были смелыми мыслителями. Потому-то Энгельс с таким воодушевлением и сражался в их рядах. Но политика была больной мозолью «Свободных», а коммунизм — недосягаемой зоной. Особенную беспомощность обнаружили именно «берлинцы». В частности, Бруно Бауэр как раз к концу 1842 г. начал высокомерно относиться к политическим и социальным проблемам: философия не может заниматься ими, не роняя собственного достоинства. Да и к чему? Ведь даже христианство с его мутной смесью из греко-римской философии смогло преодолеть античное просвещение; абсолютная же критика созревшего самосознания и подавно справится с чудовищем христианско-германского принципа. Людвиг Буль, ранее других почувствовавший грядущее значение социализма, тоже боязливо сжился при мысли о «черни» и ее грубой силе. Даже Эдгар Бауэр, в отличие от брата усердно занимавшийся социально- политическими вопросами, не сумел порвать кандалы, которые приковали его, как каторжника, к буржуазной тачке.

Для Энгельса было истинным счастьем, что он вырвался из берлинской трясины, засосавшей таких крупных людей, как Бруно Бауэр или Кеппен. На раскаленной почве Англии самыми жгучими вопросами ему представляются уже не религия и атеизм, а социальная революция и коммунизм. И если раньше Энгельс лишь ознакомился с импонирующими его революционности идеями утопического социализма и коммунизма, то социалистом он «сделался только в Англии» (В. И. Ленин) . Он неустрашимо и решительно приступил к разрешению как раз тех вопросов, которые для «Свободных» находились вне поля досягаемости. Но в стране, где резко сталкивались крупные интересы, зарево классовой борьбы ярко осветило прорехи его собственного идеологического умозрения. Постепенно освобождаясь от него, Энгельс, конечно, рассмотрел не одну ахиллесову пяту в воззрениях своих недавних друзей. Неизбежный разрыв с ними произошел, однако, совсем не в такой драматической форме, как у Маркса: всецело захваченный иными интересами, он просто и естественно уходит от «Свободных». Так нередко бывает с близкими друзьями: идя в разные стороны, они сначала не замечают этого, а заметив, мирно расходятся без печали и воздыханий. Именно так случилось и с Энгельсом: уже корреспонденции его «Рейнскую газету» из Англии обнаруживают крутой поворот в воззрениях. Разве после этого он мог «солидаризироваться» со своими былыми «союзниками»? — Конечно, нет: недаром он был независимым и творческим умом.

Итак, первая встреча Энгельса с Марксом, действительно, была «очень холодна». Решающую роль в жизни обоих сыграла вторая встреча в начале сентября 1844 г.: к этому времени между ними установилась полная общность взглядов, которая и повела к беспримерной дружбе. [198] РАЗДЕЛ ПЯТЫЙ

ПРЕБЫВАНИЕ Ф. ЭНГЕЛЬСА В АНГЛИИ

Глава XII

ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ: КОРРЕСПОНДЕНЦИИ В «РЕЙНСКУЮ ГАЗЕТУ»

Младогегельянская интеллигенция Германии жила в мире извращенных представлений и перевернутых понятий, ибо смотрела на действительную жизнь сквозь очки идеологического умозрения. Пытаясь объяснить реальные отношения в обществе, она сначала переводила их на привычный язык гегелевской логики и философии истории. Столкновения материальных интересов казались ей противоречием философских категорий — объекта и субъекта, субстанции и самосознания, природы и духа, необходимости и свободы. Так, например, исторически сложившееся государство представлялось левым гегельянцам анахронизмом вовсе не потому, что его формы противоречили потребностям растущей буржуазии; нет, оно было плохо и осуждено на гибель, ибо перестало быть «разумным», а следовательно, «действительным», и вступило в противоречие с историей как развитием понятия свободы. Даже Моисей Гесс, пошедший значительно дальше по пути реализма, обосновывал неизбежность социальной революции, исходя преимущественно из умозрительных соображений.

Энгельс, будучи в Германии, вращался в среде младогегельянцев. Как же велико было его удивление по прибытии в Англию! «Закоренелые британцы» совсем не желали слышать ни о революции, ни об ее философском обосновании. На вопрос, возможна ли в Англии революция, средний островитянин приводил Энгельсу тысячу доводов, что о ней не может быть и речи. Англичанин, пожалуй, и соглашался, что страна находится в критическом положении; но спешил добавить, что, опираясь на богатство, промышленность и свои учреждения, Англия сумеет справиться и без насильственных потрясений: конституция Англии настолько, мол, эластична, что страна преодолеет самые резкие толчки в борьбе принципов и приспособится ко всем переменам, не колебля своих основ; даже низший класс якобы [199] хорошо сознает, что революция нанесет ему ущерб, так как всякое нарушение общественного спокойствия может вызвать лишь застой в делах, а стало быть безработицу и голод. Словом, англичанин представлял столько доводов, что в конце концов можно было подумать: а ведь в Англии и на самом деле положение не так уж плохо.

Понятно, Энгельс до глубины души возмущался подобным «трезвым» и сухим отношением к вопросу, который его так сильно волновал. Только что переплыв Ла-Манш, ревностный воспитанник немецкой философии увидел в рассуждениях англичан просто рабское преклонение перед грубой действительностью, не озаряемое светом теории, самосознания и идеи. Не менее понятно, что он клеймил соображения своих собеседников как «национально-английскую точку зрения непосредственной практики и материальных интересов». По мнению корреспондента «Рейнской газеты», высказанному уже 30 ноября 1842 г., эта точка зрения вполне естественна и даже единственно возможна, если только «упустить из виду побуждающую к движению мысль, если из-за поверхности явлений забыть об их основе, из-за деревьев не увидеть леса».

Горячий поклонник Фейербаха все еще продолжает считать совершенно очевидным, что «так называемые материальные интересы никогда не могут выступить в истории в качестве самостоятельных, руководящих целей, но что они всегда, сознательно или бессознательно, служат принципу, направляющему нити исторического прогресса».1

Опираясь на общую всем младогегельянцам догму, Энгельс красноречиво доказывает, что государственный строй Англии совсем не соответствует своему принципу. Ведь в конце концов это государство отстало от континента на несколько столетий; вместо свободы зная только произвол и по уши погрязши в средневековье, оно неизбежно должно вступить в конфликт с прогрессирующим духовным развитием. Есть ли еще хоть одна страна, где феодализм был бы так непоколебим не только в жизни, но и в общественном мнении? Не сводится ли прославленная английская свобода исключительно к формальному разрешению самоуправствовать в границах существующих законов. Разве нижняя палата — не чуждая народу корпорация, изби- раемая с помощью сплошного подкупа? Разве парламент не попирает беспрестанно волю народа? Разве в наиболее важных вопросах общественное мнение оказывает хоть малейшее влияние на правительство? Так может ли подобное состояние быть прочным? 2

В сущности это риторический вопрос: ясно как день, что такой государственный строй не осуществляет свободы и абсолютной нравственности. Ясно, что англичане отстали даже от континента, где, например в Пруссии, идет по крайней мере оживленная борьба за философские принципы. В Англии же сопер[200]ничающие из-за власти партии — виги и тори — «знают только столкновения материальных интересов», но чуждаются принципиальной борьбы. Разумеется, гегельянская совесть Энгельса решительно восстает против допущения, что столкновения материальных интересов действительно обусловливают и порождают принципиальную борьбу. Он счел бы величайшей ересью мысль, что последняя служит только отражением первых. Тем не менее в такой промышленной стране, как Англия, Энгельс уже не может довольствоваться простой ссылкой на «прогрессирующее духовное развитие». С идеалистических высот он вынужден спуститься на грешную землю и внимательно заняться весьма прозаическими вещами. Покинув же область государства, он сразу вступает на почву тех самых материальных интересов, которые так резко бичевал.

Энгельс останавливает свое внимание на столь нефилософских явлениях, как географическое положение Англии, ее тучные пастбища, железные дороги и каменноугольные копи, ее торговля, судоходство и промышленность. Он утверждает, что Англия как промышленная страна должна охранять источники своих богатств запретительными пошлинами. Но повышая вследствие этого цены на заграничные товары, она вынуждена непрерывно увеличивать и самые пошлины, чтобы устранить иностранную конкуренцию. Ясно, что ни иностранцы, ни английские потребители не помирятся с бесконечным ростом пошлин: первые не нуждаются в продуктах Англии, ибо сами производят для своего потребления, а вторые единодушно настаивают на отмене запретительных пошлин.3

Благодаря последним Англия уже потеряла континентальный рынок. Ей остается только Америка да собственные колонии. Но по своим размерам колонии не так велики, чтобы потреблять все продукты промышленности; в других же местах они все более вытесняются продуктами немецкой и французской индустрии. Таким образом, Англин надо было бы сокращать размеры своего производства. Однако это так же невозможно, как перейти от запретительной системы к свободной торговле. Ведь промышленность, обогащая страну, в то же время создает быстрорастущий класс неимущих; а от него нельзя просто-напросто отделаться, ибо он никогда не в состоянии достигнуть прочного благосостояния; малейший застой в торговле лишает хлеба значительную часть его, а крупный кризис — и весь класс. Между тем он составляет треть и даже почти половину народа. Что же ему делать при таких обстоятельствах, как не производить насильственный переворот? Вот почему в Англии неизбежна революция. Но, добавляет Энгельс, «как во всем, что происходит в Англии, эта революция будет начата и проведена ради интересов, а не ради принципов; лишь из интересов могут развиться принципы, т. е. революция будет не политической, а социальной».4 [201] Первая корреспонденция Энгельса, отправленная еще из Лондона, представляет несомненный интерес. Прежде всего он, как мы видели, впервые переходит от философских категорий и умозрительных принципов к анализу материальных интересов. Правда, это происходит, можно сказать, вопреки воле самого автора, представления которого об «интересах» еще очень смутны; ведь, по его убеждению, материальные интересы не могут играть роль «самостоятельных руководящих целей»: не принципы сообразуются с интересами, а, наоборот, последние «служат принципу». Однако уже в конце той же корреспонденции Энгельс, не замечая противоречия, заявляет, что в Англии сами принципы могут развиться только из интересов. Убедившись в очень важном факте, что развитие Англии определяется борьбой не принципов, а материальных интересов, он вовсе не пытается обобщить этот частный случай: воспитанник гегелевской школы считает его не общим законом, а не объяснимым пока исключением. И крайне поучительно проследить, как он, непосредственно наблюдая классовую борьбу промышленной страны, постепенно приходит к истинному пониманию соотношения между «принципами» и «интересами».

Первые строки, написанные Энгельсом в Англии, заслуживают внимания еще и потому, что здесь он тоже впервые выдвигает идею социальной революции. Среди немецких идеологов эта идея не была чем-то неслыханным. Не говоря уже о Вейтлинге, Германе Эвербеке и Теодоре Шустере, ее пропагандировал Моисей Гесс. Но в отличие от своих немецких предшественников. Энгельс придает социальной революции совершенно новый смысл, новое содержание и значение. Критически преодолевая философское умозрение, он именно в решении этого наиболее сложного и важного вопроса блестяще обнаруживает свои необычные творческие дарования. Первая же корреспонденция из Англии показывает, что Энгельс вступил в новый этап своего развития. В ней намечается переход Энгельса с позиций революционного демократизма на позиции пролетарского коммунизма. Правда, его представления о коммунизме еще очень неопределенны.

В письмах из Англии Энгельс оригинально обосновывает неизбежность социальной революции. Экономические познания Энгельса пока весьма ограничены. Может быть, поэтому он с такой невозмутимой уверенностью выставляет ряд чрезвычайно рискованных положений: если верить его словам, континентальная промышленность быстро догоняет английскую, а Франция и в особенности Германия, можно сказать, уже наступают на пятки Англии; иностранный рынок почты утрачен ею, а собственные колонии «далеко не настолько велики», чтобы поглотить продукты ее производства; между тем она не может ни сократить размеры своей промышленности, ни перейти от запретительной системы к свободной торговле. Вследствие этих [202] противоречий в стране неизбежна социальная революция. Как известно, Англия пережила длинный и сложный цикл социально-экономического развития, потребовалось много десятилетий, чтобы наступило то безвыходное положение, которое рисовалось юному коммунисту уже в 1842 г.

Промышленный переворотов Англии вырастил и укрепил промышленную буржуазию. В первой трети ХХ в. она играла уже очень важную экономическую роль, владела крупными богатствами, но не пользовалась преобладанием ни в парламенте, ни в правительстве. Партия вигов, выражавшая интересы аристократической верхушки буржуазии, только под давлением массового народного движения вынуждена была поддержать требования об изменении избирательной системы. В 1832 г. вигским кабинетом такая реформа была осуществлена. Она увеличила число избирателей с 400 тыс. до 800 тыс. человек и обеспечила вигам большинство в нижней палате. Достигнув власти, партия крупной буржуазии с беспримерным цинизмом изменила своим бывшим союзникам и откровенно стала защищать исключительно собственные интересы. Но самая реформа представляла компромисс ее с ториями, партией землевладельцев, которые далеко не были разбиты: они еще надолго сохранили влияние в деревнях и в большинстве мелких городов. Итак, между обоими классами продолжалась открытая и ожесточенная борьба, вскоре сосредоточившаяся вокруг хлебных законов.

Энгельс со свойственной ему проницательностью сразу заметил эту борьбу. Но в любезном отечестве он наблюдал только богословские распри и философские пререкания, не сознавая, что за «борьбой принципов» скрывается тоже борьба классовых интересов. Свою идеологическую точку зрения он пытается приложить и к английским отношениям, классовый характер которых выступал с такой очевидностью. Энгельс полагает, что «повседневная, осязаемая действительность», «внешняя практика» составляют только «видимость» жизни: положение Англии гораздо проще можно объяснить, если «свести эту видимость к ее принципиальному содержанию». В чем же оно заключается? — В том, что здесь имеются три партии, выражающие интересы трех классов: аристократия земельной собственности (тории), аристократия денег (виги) и радикальная демократия (чартисты).

Перенося германские отношения на английскую почву, Энгельс считает ториев чем-то вроде прусских юнкеров. По своему происхождению и природе, думает он, это партия старого дворянства, чисто средневековая, последовательно реакционная, родственная исторической школе права и образующая опору христианского государства. Ее природа лучше всего рисуется отношением к хлебным законам. Дворянство знает, что его сила заключается главным образом в богатстве. При свободном ввозе хлеба оно было бы вынуждено заключить с арендаторами новые [203] договоры на менее выгодных условиях. Между тем богатство дворянства состоит из земельной собственности, ценность которой находится в прямом отношении с высотой арендной платы и падает вместе с нею. Арендная плата настолько высока, что даже при существующих пошлинах арендаторы разоряются. Свободный же ввоз хлеба на целую треть понизил бы ее, а вместе с тем и ценность земельной собственности. Это, конечно, побуждает аристократию крепко держаться за свои права, разоряющие земледелие и обрекающие на голод деревенскую бедноту.

Во всяком случае аристократия будет упорно защищаться и, в частности, не согласится добровольно допустить свободный ввоз хлеба, замечает Энгельс. Правда, она согласилась на билль об избирательной реформе. Но разве можно сравнивать ослабление ее влияния на выборах в нижнюю палату с понижением ценности имущества на 30 процентов? Да и самый билль о реформе оказалось возможным провести лишь с помощью народных восстаний и бросания камней в окна аристократов. Ясно, что в вопросе о беспошлинном ввозе хлеба землевладельцы будут ждать до тех пор, пока сам народ не станет достаточно настойчив и силен, чтобы осуществить свою волю. На этот раз аристократия будет упорствовать, пока ей не приставят нож к горлу. С другой стороны, и народ, конечно, недолго уж будет платить аристократии по одному пенни за каждый фунт съеденного хлеба.5

Ядро второй партии — вигов — образуют купцы и фабриканты, из большинства которых состоит так называемое третье сословие. Это сословие является средним лишь сравнительно с богатыми дворянами и капиталистами; по отношению же к рабочим оно само занимает аристократическое положение. Вследствие этого виги обрекаются на двусмысленную роль золотой середины, как только рабочий класс начинает сознавать себя. Так именно и происходит в настоящий момент. Естественно, что средний класс никогда не изъявит согласия на всеобщее избирательное право: уступчивость его в данном пункте неизбежно дала бы голосам неимущих перевес в нижней палате и стало быть, повела бы к утрате господства. Но и независимо от политических интересов средний класс может примыкать только к ториям или вигам. Его принцип — сохранение существующего. Между тем при современном положении Англии «легальный прогресс» и всеобщее избирательное право неотвратимо привели бы к революции.

Стоя на позиции золотой середины, виги заняли место между двух стульев и в вопросе о хлебных законах. Они против существующих пошлин, но в то же время и против неограниченной свободы торговли, а потому предложили твердую пошлину в 8 шиллингов за квартер. Предложенная пошлина настолько низка, что открывает иностранному хлебу доступ внутрь страны и портит арендаторам рынок; в то же время она настолько высока, что лишает арендатора всякого основания требовать новых [204] арендных условий и оставляет ныне существующие высокие цены на хлеб. Таким образом, мудрость золотой середины разоряет страну еще основательнее, чем закоснелость последовательной реакции.7

Принципами третьей, радикально-демократической партии же более проникается рабочий класс, признающий общим выражением своего сознания чартизм. Ныне эта партия еще только складывается и потому не может выступать с полной энергией. Но активное выступление необходимо. Если при настоящем положении дел чартисты будут терпеливо ждать, пока завоюют большинство в нижней палате, им придется еще несколько лет созывать митинги и требовать шесть пунктов «народной хартии». Уж и теперь скрытая сила чартизма быстро нарастает, хотя н не поддается учету. Впрочем, есть вещи, выходящие за пределы числовых отношений. Именно на этом сверхпроницательные виги и тории потерпят крушение, когда наступит надлежащий час.

Понятно, что, кроме трех главных партий, имеются еще разные промежуточные оттенки. Среди них есть две значительные группы: первая — нечто среднее между вигами и ториями; вторая — середина между вигизмом и чартизмом — образует «радикальный» оттенок; его представляют полдюжины членов парламента и несколько органов печати — главным образом «Examiner», принципы которого неофициально легли в основу «Национальной лиги против хлебных законов». Само собой понятно, что чартисты знать ничего не хотят ни о каких хлебных пошлчинах.9

Существующие хлебные законы быстро доживают свой век: народ питает настоящую ненависть к этим законам, тории не в состоянии противиться напору ожесточенной массы; деятельность Лиги, распространяющей свои публикации сотнями тысяч огромна. Один из важнейших результатов, достигнутых отчасти хлебными законами, отчасти Лигою, заключается в том, что арендаторы: освобождаются от морального влияния землевладельцев-дворян. Теперь у арендатора разбужен политический интерес. Он уразумел, что интересы его и лендлорда не тождественны, а прямо противоположны, и что хлебные законы наиболее неблагоприятны именно для него. Поэтому среди арендаторов произошла глубокая перемена. Большинство их теперь виги. Так как лендлордам будет трудно оказывать при выборах решающее влияние на голоса арендаторов, то скоро, пожалуй, 252 места, принадлежащие тори, перейдут к такому же количеству вигов. Если бы это осуществилось хоть наполовину, значительно изменилась бы физиономия палаты общин, и вигам было бы обеспечено постоянное большинство.10

Таково систематическое содержание разрозненных корреспонденций, которые Энгельс отправил из Англии в «Рейнскую газету» — первую 30 ноября, а последнюю 22 декабря 1842 г. [205] Сначала молодой сотрудник как левый гегельянец заговаривает еще о «прогрессирующем духовном развитии» и «борьбе принципов»; он даже считает принципы более важными, чем «материальные интересы». Но уже со второй заметки анализ социальных отношений производится чисто реалистически. Поразительна быстрота, с какой Энгельс вполне самостоятельно сумел разобраться в совершенно новой и очень сложной обстановке. Прежде всего он метко схватил основное противоречие капиталистического общества — между буржуазией и пролетариатом. Справедливо видя в обоих классах непримиримых антагонистов, он убежден, что средний класс, «среднее сословие может примыкать лишь к вигам или ториям, но не к чартистам». Но этим дело не ограничивается; так же хорошо он постигает противоречия, существующие между аристократией и капиталистами, с одной стороны, между землевладельцами и арендаторами — с другой. Верно схватив основные черты капиталистического общества, Энгельс, однако, не замечает еще характерных особенностей, свойственных именно Англии. Он справедливо видит силу дворянства в земельной собственности, а выразителями его классовых интересов считает ториев. Но он допускает очевидную неточность, отождествляя английскую аристократию с прусскими юнкерами и называя ториев «чисто средневековой» партией. В действительности землевладельцы Англии и их партия к середине ХIХ в. представляли уже продукт капиталистического способа производства. Сама земельная собственность приобрела такие формы, которые допускали капиталистический способ ведения сельского хозяйства. Это выражалось, между прочим, в том, что лендлорды разбивали свои владения на отдельные участки и сдавали их формально свободным арендаторам. Таким образом, земельные собственники перестали быть руководителями и властелинами производства, превратившись в простых сдатчиков земли и получателей ренты, или, по выражению Маркса, в «земельных ростовщиков». Положение же прусских юнкеров было иное. Они сами обрабатывали свои имения и еще оставались «руководителями производства». Кроме того, они нанимали не свободных батраков, а эксплуатировали полукрепостных крестьян, опутанных сетью феодальных повинностей. Разумеется, лендлорды и тории, подвергшись капиталистической трансформации, сохраняли многие исторические черты. Это и дало Энгельсу повод сближать их с исторической школой права в Германии и считать «опорой христианского государства». Но не в пример партии христианско-романтической реставрации тории обладали большим умением приспособляться к меняющимся обстоятельствам. Онн, стало быть, не были так «последовательно реакционны», как тупоголовые феодалы Германии. Вот почему не совсем оправдалось предсказание Энгельса, что аристократия не согласится допустить свободный ввоз хлеба. Известно, что именно консервативный лидер сэр Роберт Пиль в [206] 1846 г. примкнул к принципам свободной торговли и нашел в парламенте большинство в пользу своей новой торговой политики. Известно также, что после роспуска парламента и новых выборов хлебные законы были отменены: «свободная торговля» восторжествовала.

Гораздо удачнее Энгельс характеризует вигов. В этой партии он видит представителей ненавистной «золотой середины», с которыми так круто разделался на родине в лице Александра Юнга. Конечно, Энгельс не ждет ничего от английских соглашателей, даже в отношении хлебных законов сидящих между двух стульев и разоряющих страну «еще вернее, чем закоснелость последователей реакции». Не жалует он и «радикалов», название которых неизменно заключает в яронические кавычки.

По его мнению, подлинно радикальными демократами являются только чартисты; они выражают «общее сознание» рабочего класса, пустили глубокие корни в народной гуще и быстро развивают свои скрытые силы. Все симпатии Энгельса принадлежат чартизму, нарастающая сила которого со временем сокрушит вигов и тори.11

Последнее очень знаменательно. Раньше он был революционным демократом «вообще»; теперь он нераздельно связывает радикальную демократию с «общим сознанием» рабочего класса. Энгельс уже хорошо понимает, что в буржуазном обществе пролетариат занимает совершенно особое положение, толкающее его к социальной революции. Ему глубоко запала в голову важная мысль, что рабочие скоро придут к организации самостоятельной политической партии, которая находится «в процессе образования».

Это убеждение он черпает в том, что положение рабочего класса становится с каждым днем все более шатким и тяжелым. Пожалуй, думает Энгельс, текстильные рабочие могут быть еще довольны, если станут сравнивать свою участь с судьбой сотоварищей в Германии и Франции. Там рабочий едва-едва зарабатывает, чтобы перебиваться с хлеба на картошку. Здесь ежедневно он ест говядину. Дважды в день он пьет чай и все-таки имеет еще деньги, чтобы за обедом выпить стакан портера, а вечером — брэнди или минеральной воды. Но надолго ли это? При самом незначительном застое в торговле тысячи рабочих останутся без хлеба, быстро израсходуют свои скудные сбережения и очутятся на пороге голодной смерти. А такой кризис снова должен наступить через два-три года.

При всем том положение текстильных рабочих наилучшее. В каменноугольных же копях рабочим приходится за ничтожную плату выполнять самые тяжелые и нездоровые работы. При таких условиях они питают гораздо большую злобу к богачам, чем простой рабочий люд, особенно выделяясь грабежами, насилиями над богатыми и т. п. Если уже теперь рабочим приходится туго, что с ними станется при малейшем застое в делах? [207] Между тем в Шотландии мануфактуры уже стоят. Во всех окрестностях Глазго безработица ежедневно растет. Двумя неделями раньше в Песли, сравнительно маленьком городе, было 7 тыс. «незанятых», а теперь их уже 10 тыс. И без того ничтожные пособия из касс взаимопомощи уменьшаются, так как фонды иссякают.

В конце концов оказывается, что Англия своей промышленностью посадила себе на шею не только многочисленный класс неимущих, но и довольно значительный класс безработных, от которых не может избавиться. Эти люди обречены на произвол судьбы. Государство оставляет и даже отталкивает их от себя. Кто же станет осуждать их, если мужчины займутся грабежами и налетами, а женщины — воровством и проституцией? Но государство не интересуется тем: горек голод или сладок, а запирает их в тюрьмы и ссылает в колонии для преступников; если оно и выпускает безработных обратно, то с тем утешительным результатом, что они превращаются в людей развращенных. А премудрые виги и «радикалы» до сих пор не понимают, откуда берется чартизм и как может только придти чартистам в голову, что в Англии они имеют хоть малейший шанс на успех.

Картина, нарисованная Энгельсом, точно соответствовала действительности. В течение зимы 1841—1842 гг. рост чартистской агитации происходил параллельно с ростом нужды среди рабочих. Хотя разные попечители о бедных старательно пытались сократить пауперизм, усиливая строгие правила в работных домах, все же расходы на содержание безработных росли с каждым годом: от минимума в 5 ш. 5 п. на душу населения в 1836—1837 гг. они дошли до 6 ш. 13/4 п. в 1841—1842 гг. и до 6 ш. 54 п. в 1842—1843 гг. Процент населения Англии и Уэльса, пользовавшегося помощью органов призрения, в 1842— 1843 гг. поднялся до 91/2. Число лиц, получавших пособие для бедных, угрожающе росло: в 1839 г. их было 1137000, в 1841 г. — уже 1299 000, а в 1842 г. — даже 1 429 000. В одной Ирландии было чудовищное количество пауперов — 2 300 000 человек.12

В отдельных округах положение безработных было вопиющим. В Стокпорте, например, с каждого фунта стерлингов, получаемого за сдачу квартир, 8 ш. шли на уплату налога в пользу бедных. В Лидсе люди ухитрялись существовать на 11/4 п. в неделю. В Болтоне целая семья тратила на пищу, одежду и другие расходы менее 1 ш. 21/. п. в неделю; у большинства вешт были заложены в ломбардах. В Песли 15000 лиц получило помощь от органов общественного призрения. В шерстяных районах Вильтшира рабочий получал заработную плату, составлявшую лишь две трети того голодного пайка, который давался пауперам в работных домах. В 1841 г. 800 тыс. ручных ткачей имели заработок по 2 1/2 п. в день. В Манчестере десятая часть населения, а в Ливерпуле седьмая часть жила в смрадных и [208] грязных подвалах. Как ни ужасны эти цифры, они преуменьшены, по мнению даже буржуазных историков.13

Успешная борьба с капиталом в экономической области была невозможна вследствие промышленного кризиса. Профессиональные союзы все более теряли веру в собственные силы: в 1841 г. развалилась организация английских и шотландских каменщиков; деятельность профессиональных союзов ланкаширских текстильщиков замерла; вследствие массовой безработицы литейщики, котельники и некоторые другие категории метал лургических рабочих тоже не сумели сохранить свои союзы Глазговские рабочие были терроризованы судебными преследованиями, возбужденными против их насильственных приемов в 1838 г. Словом, профессиональное движение зашло в такой тупик, выход из которого заключался лишь в революционной политической борьбе.

С приближением лета 1842 г. острое недовольство народных масс стало выражаться в более резких формах. Нужда рабочих дошла до последнего предела. Заработная плата резко упала, несмотря на усилия профессиональных союзов удержать ее уровне прежних лет. Гвоздарям близ Вольвергемптона сбавили плату на 10 1/2 проц. и перевели их на половинный рабочий день. Однородные явления наблюдались и в каменноугольных копях, где вслед за понижением поденной платы на 3 п. вспыхнула стачка. В окрестностях Тайна корабельные плотники забастовали ‚ когда в начале августа плата их была уменьшена до 21 ш. в неделю. В головы рабочих настойчиво проникала мысль, что деятельность профессиональных союзов — просто сизифов труд. Пролетарии приходили к убеждению, что спасение их заключается в завоевании политических прав и осуществлению народной хартии. Им казалось, что промышленный кризис дошел до такой остроты, которая неминуемо вызовет спасительную катастрофу. Чем хуже шли дела, тем больше радовались революционно настроенные рабочие, восклицая: «Это ускорит кризис!»

Все слои общества были встревожены. Даже капиталистические мозги болезненно сверлила мысль, которую однажды выразила «Morning Chronicle»: «промышленность не может дать занятий большому числу рабочих рук». При открытии парламентской сессии королевский адрес тоже отметил, что ее величество «с глубоким прискорбием наблюдала продолжающуюся нужду в рабочих округах страны»; вместе с тем адрес свидетельствовал, что «соединенные с этой нуждой страдания и лишения переносились с образцовым терпением и мужеством». В умах некоторых мыслителей естественно возникало опасение, не является ли капитализм симптомом упадка и национального разложения.

Благородные умы и горячие сердца давали волю негодованию в поэтических, публицистических и научных произведениях: Томас Гуд в «Песне о рубашке» и «Мосте вдохов» нарисовал [209] потрясающие картины, изображавшие безмерные страдания женского пролетариата; Елизавета Броунинг потрясла современников своим «Криком детей»; Томас Карлейль в памфлете «Прошлое и настоящее» бичевал капиталистическое общество как век нового варварства; Диккенс создал трогательные рождественские рассказы; Дизраэли написал знаменитый роман «Сивилла», дав глубоко захватывающие сцены из стачки 1842 г.; наконец, Энгельс гениально продумал «Положение рабочего класса в Англии». Не только он, но и многие другие полагали, что страна действительно находится накануне социальной революции.14

Среди такого настроения вновь ожила старая надежда чартистов на спасение путем всеобщей забастовки. В конце июля 1842 г. рабочие Аштона, Стелибриджа и Гайда устроили митинги с целью обсудить положение. Большинство ораторов высказалось за прекращение работ, чтобы воспрепятствовать дальнейшим понижениям заработной платы и снова довести ее до уровня 1839 г. —4 и 5 августа в Аштоне началась большая забастовка прядильщиков и ткачей. 7 августа в Мотрам-Муре состоялось два митинга, причем участники одного из них решили не приниматься за работу, пока хартия не станет законом. 8 августа был устроен еще один митинг близ Стелибриджа, на котором присутствовало от двух до трех тысяч человек.

Со знаменами и возгласами «ура» в честь хартии, своего вождя О’Коннора и его газеты «Северная звезда» («Northern Star») несколько тысяч рабочих, вооруженных дубинами, отправились в Манчестер. Переходя с одного места в другое, они прекращали работы на всех фабриках. Число присоединяющихся непрерывно возрастало, пока 9 августа громадная процессия не подошла к Манчестеру. При входе в город она была остановлена войсками, с которыми начались переговоры. Вождям удалось убедить представителей власти, что лозунгом рабочих был мир, закон и порядок. При этом они поручились, что никакого беспорядка не произойдет. Тогда власти приказали войскам удалиться, и сами присоединились к шествию рабочих. Через некоторое время толпа разделилась на группы, переходившие от фабрики к фабрике и приглашавшие рабочих присоединиться к забастовке. Из Манчестера как центра забастовка распространилась по всем направлениям. Вскоре она охватила Ланкашир, Иоркшир. Уоркшир, Стаффордшир, весь гончарный округ и перебросилась в Уэльс. В то же время происходила забастовка шотландских горнорабочих, а в Лондоне чартисты устраивали тайные ночные собрания, чтобы подготовиться к выступлению.15

Не везде начало забастовки происходило так мирно. Во многих местах рабочие, не желавшие прекращать работы, насильно удалялись из мастерских, фабричные ворота и окна разбивались, пробки у паровых котлов отвинчивались, а сопротивляющиеся фабриканты подвергались мерам физического воздейст[210]вия. В Стокпорте, Престоне и Стаффордшире произошли серьезные беспорядки. В Престоие и Блекберне дело дошло даже до столкновения с войсками, убившими шесть и ранившими несколько человек. Но в общем забастовка протекала без особенного нарушения порядка. Характерно, что голодные рабочие нигде не грабили и не уничтожали без нужды имущество. Правда, в Ман- честере они требовали от некоторых лавочников хлеба или денег, что им и давали. Но нищенски бедные мятежники, почти неделю державшие в руках богатейший центр текстильной промышленности, не присвоили ни одной ценной вещи.

Вспыхнувшая забастовка с самого начала не носила чисто экономического характера. Конечно, раздавались кое-какие голоса против смешения стачки с политикой, но таких было меньшинство. Уже через несколько дней после начала забастовки вопрос о заработной плате отошел на задний план. Среди рабочих стала пробивать дорогу мысль, что путем стачки можно завоевать и хартию. Делегаты от тред-юнионов, подробно обсудив положение на митинге 11 и 12 августа, приняли резолюцию, в которой, между прочим, заявляли: «Пока не будет уничтожено классовое законодательство и не будет установлен принцип коллективного труда, до тех пор рабочие не получат возможности пользоваться полным продуктом своего труда. Настоящий митинг считает, что народная хартия содержит элементы справедливости и всеобщего благоденствия, и мы обязуемся продолжать агитацию в пользу наших требований, пока этот документ не станет законом страны». Через четыре дня в Манчестере состоялась конференция тред-юкионов, на которой присутствовало свыше 100 делегатов от Ланкашира и Иоркшира. Подавляющим большинством (против 6—7 голосов) они тоже высказались в пользу революции, предлагавшей превратить забастовку в борьбу за хартию.

И размах всего движения и заявления профосснональных союзов в пользу хартии были для чартистов полной неожиданностью. Тем сильнее получилось впечатление. Казалось, что «священный месяц», о котором они так давно мечтали, действительно облекается в плоть и кровь: промышленные центры северной и средней Англии находились в состоянии мятежа; рабочие всей страны стекались под знамя чартизма; профессиональные союзы признали необходимость политического движения и подчинились ему. Лондон легко было мобилизовать. Северная и средняя Англия, Шотландия н Уэльс ждали только сигнала вождей. Что же предприняли чартисты? 17 августа, тайком собравшись на конференции в одной сектантской церкви Манчестера, они стали обсуждать вопрос о всеобщей забастовке. Большинство полагало, что наступило, наконец, время предпринять с успехом попытку парализовать правительство. Д-р Мак-Дуолл от имени президиума внес предложение, чтобы конференция объявила себя солидарной с резолюцией профессиональных сою[211]зов, которые настаивали на продолжении забастовки до тех пор, пока хартия не станет законом. Начались прения.

Чартистский поэт и бывший сапожник Томас Купер поддержал предложение президиума, мотивируя его весьма разумными соображениями. Он доказывал, что мирная всеобщая забастовка невозможна и неизбежно поведет ко всеобщей борьбе: государственная власть постарается обуздать забастовщиков и начнет преследовать их, а на это массы могут ответить только вооруженным восстанием; поэтому чартисты должны мобилизовать массы и сделать их мощь непреодолимой. Многие ораторы произнесли речи в том же духе и благодарили Купера, высказавшего их мысли. Но самый влиятельный вождь О’Коннор выступил против: «Мы, — сказал он, — собрались не для того, чтобы говорить об уличных боях. Мы находимся здесь, чтобы одобрить резолюцию тред-юнионов». Конференция действительно «одобрила» резолюцию, но не наметила ни определенной программы, ни ясной тактики. В результате ее работ президиум Национальной чартистской ассоциации ограничился лишь тем, что выпустил воззвание, составленное Мак-Дуоллом. Энергичное по языку и резкое по форме, оно было бедно и умеренно по содержанию, не давая практических директив. Вожди чартистов сочли свою задачу выполненной. О’Коннор предоставил инициативу массам и уехал обратно в Лондон.

Это была роковая ошибка. Покинутые вождями, преследуемые вла